Потрясение

Наташа Корецкая
Феодора думала, что пережить потрясение для неё было всё равно, что раз плюнуть. Она так и сделала, но не получилось. Тогда она решила написать рассказ. Всё равно не получилось. Потрясение осталось, а рассказ она даже не прочла. Она запихнула его в ящик стола и заперла на ключ. Ключ куда-то запропастился, но ящик стола открывался и так. Когда я приходила к ней, то с интересом прочитывала небольшие отрывки – сколько успевала и сколько удавалось, пока она  не обращала на меня внимания. Она не протестовала, однажды застав меня за этим занятием, с любопытством на меня поглядывала, но не допускала никаких вопросов и обсуждений. Поэтому мое мнение о ее потрясении осталось невысказанным.

Рассказ начинался с того, что потрясением была встреча. Едва описав внешность этого человека, Феодора сосредоточилась на особенностях его характера и на его к ней отношении. Всё было невразумительно, но вызывало интерес. Окружающее как-то по-особенному преломлялось в её голове. Интересным было совсем не то, что она описывает, а то, как это преломление в её голове происходит. Последних страниц не было. Наверное, она бросила своё писание, не завершив. Но и этого было достаточно, чтобы понять, отчего рассказы не дописываются, почему они отрывочны. И рассказ ли это? Просто наблюдения и немного мыслей.

Вот они.

У него были внимательные глаза, умный взгляд, слегка насмешливая улыбка и выразительное лицо, состоящее из носа, бровей, губ и подбородка. Скрученные в крупные пружины волосы красиво обрамляли высокий лоб.

Всегда разный, не похожий на прежнего себя и на других. Совсем незначимо было то, какой он внешне, по сравнению с тем, какой он внутри. Находясь рядом, можно было просто слушать, смотреть было необязательно. Запаха у него не было, так что если закрыть глаза и не дотрагиваться, то можно было оказаться в одиночестве.

Случалось, он доверял мне свои тайные мысли, но впечатления тайны не создавалось. Наверное, это происходило из-за отсутствия таинственности в интонациях. Поэтому на тайные мысли, произнесённые вслух, внимания обратить не удавалось. Позже они, разделённые отрезками времени разной длины, сами собою соединились в одну цепочку, так что промежутки времени между ними исчезли и сложились в целое представление. В образовавшемся представлении содержалось открытие.

Оказалось, что его совсем не тайной страстью была страсть учить, вкладывать в юный ум и душу то, что им было накоплено, и в том числе то, что было дано при рождении. Эта страсть была сходна со страстью садовника, внимательно наблюдающего за цветами от рождения до совершенства. Она овладевала им всякий раз, когда кто-нибудь подбрасывал ему объект для воспитания, и руководила им неотступно, заставляя подчинять себе все прочие страсти, которых было немалое количество.

Отступая за кулисы, проваливаясь в оркестровую яму, исчезая со сцены, он сажал зерна (как бы случайно бросая их в почву), наблюдал за их прорастанием (почва как бы невзначай становилась благодатной) и потом глядел на образовавшийся цветок с совершенными лепестками и сердцевиной, в которой жили те мысли и чувства, созревания которых он ждал.

Страсть эта была сопряжена не только с благостными тенденциями его души, но и с жестокими. Хотя он и владел собой достаточно хорошо, но сквозь внешнее равнодушие то и дело прорывались вспышки гнева, ядовитый тон, насмешки, жестокие замечания – все равно, что удары розгами.  Разрушались теплота и доверие, так редко и на такое короткое время устанавливавшиеся между нами. Внезапные состояния отчужденности, стремление уничтожить, разрушить превращали 18 градусов комнатной температуры или 25 уличной в космический холод (все -273 градуса по Цельсию ощущались в полной мере). Только много позже я догадалась об их причине.

Подведение итогов было его хобби. Они получались у него хлёсткими, хотя произносились ласково и премилым тоном. Когда в очередной раз кто-то из нас окончательно ушёл, он назидательно произнес:
– Была у тебя единственная возможность, и ту ты не использовала.
– Плетью по душе.
Обычно он говорил о вполне определенных вещах, но иногда понять его не представлялось возможным.
– Может быть, когда-нибудь, случайно, само собой получится, – как-то произнес он, и что имелось в виду, догадаться было трудно.  Может быть, он говорил о том, чего я хотела, может быть, напротив.

Некоторых вопросов задавать ему было нельзя. Он становился отчужденным, недоступным, отворачивался и не слушал. Грозное выражение его лица пугало так, что выступали слёзы. Когда я научилась их глотать, желания спрашивать "когда?", "скажи, а..." уже не осталось, и я стала уходить, не оборачиваясь.

Я пыталась составить план, если хотела о чём-то его спросить, чтобы не забыть и не перепутать. Но при его появлении план пропадал, и я оставалась наедине с пустой головой.
Часто он говорил, как бы между прочим и на ходу, существенные вещи. Я, наверное, отвлекалась, а потом, когда оставалась одна, пыталась вспомнить. Скорее всего, я вообще плохо понимала речь, находясь рядом с ним. Чужую речь, его слова, собственные тоже.

То, что я прослушала, было вот чем: – С теми, кого я люблю, я каждый день, с остальными – настолько часто, насколько мне интересно.

Удар хлыстом. Он сказал, что хотел. Я вспомнила, что мои потрясения начались давно, а это было всего лишь продолжением.

Как-то взяв на руки ребёнка и запихнув его под мышку, он сказал:
– Вот тут тепло становится, – и показал на область сердца. Ребенок был кудрявым и невесомым. Он уже умел вставать, но, встав, тут же садился. Он совсем не был похож на ребенка косули. Тот, лишь только вылупившись из яйца и шлепнувшись в траву, поднимался на тонкие, как соломинки, ноги и сразу шёл – пошатываясь, но шёл, в странных направлениях выгибая суставы. Человеческий ребенок, усевшись на пол, сохранял серьёзный вид и делал вид, что сесть на пол захотел сам.

Один раз он сказал: – Я не люблю женщин. От его messages мне делалось дурно. Послания были американскими, я их плохо понимала. Он прекрасно это знал, но упорно формулировал максимально сложно, полагая, что желание понять содержание станет движущей силой стремления выучить американский. Это, конечно, несомненно, но в посланиях содержался особый мотив, и так нараспев он его выговаривал, что воспринималась, скорее, музыка, чем смысл.

Даже присланные по mail его сообщения я читала со словарем. Их назидательный тон и нравоучительное содержание могли бы привести меня в бешенство, если бы были произнесены вслух. Но те были написаны, и я относилась к ним, как к опыту учительствования – с иронией. Кроме того, у меня было ещё много других учителей, которыми надо было успевать восхищаться. Но это я отложила на потом.

Когда его послания стали звучащими, то уже могли вызывать во мне гневные переживания. Однако устный американский я понимала ещё хуже. Я слушала не слова, а мелодию – гневную, насмешливую или императивную. Слова были вторичными, их смысл в голове не удерживался. Казалось, они были наполнены волшебством. О мыслях, которые читались в глазах, в выражении лица, в жестах и поступках, я догадывалась, но была от них далека. Была бы я не так оглушена собственными переживаниями, наверное, и без слов, а только по движениям и звукам смогла бы в них разобраться. Но только теперь, когда схлынула первая волна потрясения, эти его послания стали поступать в мой мозг обнажёнными, словно скинули эмоциональное облачение. Они поступали из всех тех участков мозга, где были изловлены нейронными сетями. Запутавшись в них, как в паутине, до времени они закрутились в кокон. Теперь они созрели, вспороли шёлк аксонов и дендритов и вылупились. Они поступали порциями во вторую сигнальную систему, чтобы эмоции и впечатления стали словами. Многие и теперь ещё только ждут своего осознания, чтобы понять, что же на самом деле произошло.

Что за эксперимент был поставлен над моим разумом, душой или биохимическим статусом.
Это было, как облако – столкнувшись с солнцем, оно потемнело.
Это было как ветер, леденящий иглами снега, или как ветер с пылью вместо воздуха – пока он дул, дышать не получалось.
Это была попытка нырнуть глубже, чем на 40 метров, а после слишком быстрый подъем. Пузыри воздуха вылупились из крови, забили сосуды, и голова больше не думала, а ноги перестали ходить.
Или это было как яма, в которую падаешь, оступившись, на самое дно. Вокруг темно, стен нет, а наверху – звезда на голубом, и не выбраться.

В юности он терзался мыслями о собственном уродстве, потом привык. А однажды с удивлением узнал, что им любовались, и девочки были в него тайно влюблены. Он рассказывал об этом с восторгом, а я услышала то, в чём сомневаться не было смысла. Он относился к тем чувствительным натурам, которые демонстрируют заниженную самооценку. Зато другие в ответ должны протестовать, доказывая обратное. Такая особая радость – получить удовольствие оттого, что разубеждают в том, в чём и сам не убежден.
Оказалось, что меня можно обижать. Я и не догадывалась.
– Ну, ты там чего, дуешься?
– Переживаю. Читаю твою Нарбикову. Она, наверное, Павича начиталась. У неё там что-то с эмоциями неправильно. У него – изящно, сплошные мысли. Её нужно читать, не думая, его – нельзя.
– Я тебя обидел, потом ещё раз.
– Уже нет,  – врала я, – или обида сама куда-то подевалась.
– Что у меня есть такого, что у вас есть? – как-то спросил он. Я промолчала. До сих пор думаю, имел ли он в виду свою необычность или, напротив, обыкновенность.
– Я боюсь тебя, ты можешь чего-то потребовать, – когда-то выложил он мысль.
– Не бойся, – сказала я, – потребовать не могу. Если хочешь, можешь поделиться. Но он не мог. Он не мог поделиться тем, чего, мне, действительно, не хватало. В нем не было любви, которая мне только и была нужна.


12 июня 2000