Последний разговор

Елена Куманичкина Лена Радова
Материал опубликован на сайте федерального журнала "Сенатор"
http://www.konkurs.senat.org/article/39.html

ПОСЛЕДНИЙ РАЗГОВОР


 
Посвящается памяти Бориса Михайловского – воронежского поэта и журналиста, узника фашистских концлагерей

Казалось нам вымыслом слово: «покой…»
И подлостью: « … я не смог…»

Борис Михайловский.

 
 
«Ах ты, гнида!» – сказала она с отвращением, и рассекла воздух правой рукой с вложенной в нее родной газетой.

Находясь в состоянии крайнего замешательства, я смотрела то на нее, то на него. Оба были для меня «старые», после сорока. Тучи ссоры собирались, становились все темнее, назревали на моих глазах в течение всего рабочего дня, и прорвались грозой к вечеру.

 

(После университета – первая моя редакция, и первый в ней день.)

– Борис Александрович, останьтесь, вы не доделали материал!

– Сегодня я не могу, Н. П.. Меня дочь ждет.

– Подождет, раз у нее папаша в журналистике – ноль.

– Я не ноль, вы это знаете. Материал – не в номер.

А дальше это фраза.

Я растерянно краснею от услышанного.

Борис, тот, кого угораздило подпасть под столь отвратительный «ярлык» краснеет тоже. Надевает пальто и молча уходит. Я выскакиваю за ним, он мешкает на лестничной площадке, мнет в руках сигарету, потеряно смотрит на меня. Я вижу перед собой грустного мальчишку с побитыми глазами. И вдруг:

– Я маленький был,… когда война началась. Немцы пришли. Мама партизанам помогала. Нас – в концлагерь. У меня в концлагере были гниды. И вши…

В недоумении молчу. Что тут ответишь? Возвращаюсь.

– Ну, ты подумай… – обращается она ко мне. – Вот тебе – коммунист. После работы остаться не может. Некогда ему. Подонок. Завтра в обком пойду – пусть ему там мозги прочистят.

А завтра никуда она не пошла. Потому что сломала ногу.

Что в связи с этим событием творилось в редакции! Хорошо, что хоть номер сдали вовремя. От счастья, что ее не будет месяц – пели. А потом – водили хороводы, пили водку, червивку и ликер «Шартрез». Утром голова у меня раскалывалась. Это были такие мелочи в сравнении с тем, что на следующий день бывший магаданский поэт, а теперь – воронежский – Борис Михайловский (тот, что ею так гадко был окрещен) принес на работу французское издание ранней Цветаевой на русском языке. Книгу дали всего на два дня. Наш фотокорр немедленно перефотографировал все листы издания, а мы хором, дружно его перепечатали, каждый – в нескольких экземплярах – для себя и друзей. Без всякого ущерба для газеты.

Дни без нее были чудо, как хороши. К обеду пятницы редакционной телефонной трубкой накрепко овладевал Боря, и начинались звонки: «Алло! Это вас беспокоит тетушка из испанского посольства!» или, соответственно, «дядюшка из консульства Марокко» – это были сигналы к сбору.

Ближе к вечеру в редакцию «на огонек», зажженный Борисом, подтягивались его опальные друзья – уже признанный писатель Виктор Поляков, скандально знаменитый своей смертью, обнародованной в «Литературке», и фактом продажи своих стихов одному местному стихотворцу поэт Павел Мелехин («слухи о моей смерти сильно преувеличены»), редактор многотиражки трамвайно-троллейбусного депо Сергей Санин – умница, природовед и природолюб, знаток «чудодейственных» заповедных воронежских уголков, Саша Щеголев, инженер и поэт, Витя Шуваев, проектировщик и поэт, Арон Егодубов, архитектор и известный в городе обладатель библиотеки редких изданий… И еще многие-многие талантливые воронежские неудачники, удачливые почему-то к нам в редакцию приходили крайне редко, чины и положение в обществе в нашей компании не котировались.

Есть такие голоса,

Что смолкаешь, им не вторя,

Что предвидишь чудеса.

Борис как-то удивительно умел их вокруг себя собирать. А мы, молодые-зеленые, крутились рядом.

В редакции стояла аура – волшебная, поэтическая, неземная. И плевать было на то, что жили мы в непростом (а когда-нибудь были в России другие варианты?) 1978-м. Мы жили своей жизнью. Она называлась – литература. Та, что остается на века. Нетленка – одним словом. Конечно, выпивалось вино, но в меру – потому что ценности были иные и истинные.

Господи, как я им всем благодарна! Без них не было бы меня – сегодняшней. Пастернак, кажется, сказал: все мы стали людьми лишь постольку, поскольку нас любили, и мы сами имели случай любить.

– Нет, ну вы ответьте мне, пожалуйста, как можно определить главную тему русской литературы? – вопрошал пафосианец Санин.

– Это тема любви, – не раздумывая, отвечала я.

– Это тема справедливости! – орал он. – Против чего бунтовали и за что воевали? Мне кажется, великий Божий замысел для России состоит в том, чтобы дать человеку много возможностей и дать ему выбор, как их использовать. Тогда и жить станет упоительно интересно.

– О господи, – пугаюсь я. – Ну, ты прав, наверное.

Все они лет на пятнадцать-двадцать старше нас – основного контингента редакции, со всеми – мы на «ты». И здесь – ни капли панибратства: «ты» – можно сказать человеку, если он много старше тебя только, если безмерно его уважаешь, а он всецело доверяет тебе…

В один из вечеров мы, молодежь, уже зная, что Боря сидел в двух белорусских концлагерях, попросили его рассказать, «как все это было». Он изучающе посмотрел на нас, и решился.

 

ИСТОРИЯ «ОБ ЭТОМ» ПЕРВАЯ

– Мать моя – Надежда Макаровна Михайловская простая путейщица была. Жили мы в белорусском городе Жлобин. Когда началась война, многие из наших друзей и знакомых ушли в лес партизанить. А в город пришли немцы. Как-то само собой получилось, что мы с матерью начали помогать партизанам. Через нашу железнодорожную будку связники несколько раз в неделю передавали полтора десятка «угольных» мин. Их нужно было переправить в железнодорожное депо. Сначала прятали их на огороде: мы с матерью, делая вид, что подкапываем картошку, закапывали эти мины в землю.

Слова «конспирация» мы тогда и не знали. Сейчас понимаю, что операция эта именно в ее условиях и происходила.

Как-то ночью после очередной нашей секретной миссии на огороде задремал я на еще не разобранной на ночь постели. Вдруг чувствую – мама будит меня, тихонько дотронувшись до моей щеки. Я тут же вскочил.

– Вставай, сын, что-то неспокойно у меня на душе, – говорит мама, – днем Сонька Шендериха дежурила. Все на нас смотрела, когда мы «угольки» закапывали. Надо быстренько их перепрятать.

Сонька Шендерова – одна из дежурных переезда, что перед мостом через Днепр, препротивная, как мне тогда казалось, женщина лет сорока. Посмеивались над ней в городе: замужем никогда не была, а детей – семь душ. Троих младших называли между собой «фриценята». Она и не отказывалась: «Любовь приходит и уходит, а кушать хочется всегда. Власть любую уважать надо, на то она и власть».

И вот в полной темноте – о фонарях и думать нечего – мы с мамой выкапываем с осторожностью захороненные «гостинцы», складываем их в мешок и практически ползем (чтобы никто не заметил) к старому заброшенному колодцу. Мама поддерживает меня, опускающегося вниз головой в колодец. В руках у меня длинный моток шпагата, с прикрепленной тайной поклажей. Конец шпагата закрепляю гвоздем в расщелине колодца.

Предчувствие маму не обмануло. Только мы глаза успели закрыть – стук в дверь.

– Мама, кто там?

– Вядома, хто! Хвашыстау Сонька прывяла!

Что интересно, дома мы всегда говорили по–русски. Мама говорила, так хотел отец, которого я совсем не помню. А вот в какие–то минуты тревоги или волнения, русский и белорусский смешивались, путались.

В дом входят офицер и солдаты из охраны железнодорожного моста. За несколько минут они осматривают почти пустые комнаты и кухню. Роются в кладовке, спускаются в погреб. Ничего! Шендериха молча наблюдает за их действиями.

– Идемте, я покажу, где, – Сонька ведет солдат к картофельному участку.

Офицер заставляет ее копать самостоятельно, солдат дает ей лопатку. Она начинает копать – в одном месте, в другом, в третьем…

Мать предлагает ей большую лопату: «Заодно и картошку нам выкопаешь».

Немецкий офицер раздосадован: «Коммен зи, швайне свинья!» Сонька, тяжело разогнувшись, подходит к нему. На ее потное красное лицо наставлены три луча солдатских фонариков. Офицер вдруг изо всей силы бьет ее своим фонарем прямо в лицо. Она падает на землю. Потом… он приносит извинения моей маме. Немцы уходят.

Мама наклоняется над лежащей все еще без сознания Соньке, и командует мне:

– Боря, быстро в дом. Мокрую тряпку! Чистую!

Когда я возвращаюсь, Сонька уже сидит на земле, размазывает по лицу слезы пополам с кровью, проклиная весь белый свет. Мать берет тряпку, бережно пытается вытереть Соньке разбитую щеку и подбородок.

– Сволачы! Найду я на них управу. Гэты лейтенант яшчэ пажалее, як напрявят у действующую армию.

– Кому ж ты грозишь, непутевая, – смеется мама. – Ты б лучше потише да поскромнее была. Неужто, про Сталинград не слыхала? Там немец ни шагу вперед сделать не может! Смотри, Сонька, как бы не пришлось перед своими отвечать…

– Еще скажи – перед тобой, – она зло бросает окровавленную тряпку и, бормоча, уходит в дежурную будку.

– Не ведает баба, что творит, – печально говорит мама…

Мегерище наша, шахиня, появилась через три недели, с костяной ногой, костылем и своей сакраментальной фразой: «Журналист должен работать не только днем, но и ночью. И в праздники, и в выходные дни!» К ее удивлению в ее отсутствие газета не сдохла, а продолжала существовать под эгидой и.о. Бориса Михайловского. Она перелистала вышедшие без нее номера с кривоватой улыбкой.

– А это, что? – ткнула она на коллективную фотографию редакции в последнем номере, посвященном дню печати. – Это кто придумал? Да меня же в обком вызовут… Зачем ваши морды тут нужны? Это же просто нескромно!

– Страна должна знать своих героев, – скороговоркой выпалила я.

Тогда, в принципе, это действительно был нонсенс. Почему? Таким вопросом даже никто и не задавался. В каждом номере помещалась тьма фотографий героев пятилетки и всяких там планов, к любому профессиональному празднику – светлые счастливые лица тех, кто имеет к нему отношения, но, кто выпускает газету, для всех было тайной за семью печатями. Прошло двадцать лет – с точки зрения мироздания это совсем ничего не значит. Для человеческой жизни – это период огромный: сменилось несколько правителей, сменился даже режим, не говоря уже о том, что в наших жизнях многое кардинально изменилось. Теперь непосредственные создатели газет и журналов не сходят со страниц своих изданий: их фотографии под заголовками материалов. Значит ли это, что мы смотрели вперед и наперед все знали? Нет, конечно. Но какие-то моменты грядущего чувствовали точно…

В смутные те времена Боря, Борис Александрович Михайловский, был для нас неким «катером связи» между поколениями – нашим и старшим.

Пятничные посиделки наши продолжались. Мы стали называть их «литературными пятницами». Только перенеслись из стен редакции – домой к Борису или его друзьям. И снова Боря рассказывал, теперь уже понимая, что нам это действительно нужно.

 

ИСТОРИЯ «ОБ ЭТОМ» ВТОРАЯ

– В Бобруйский концентрационный лагерь были согнаны многие тысячи людей из разных городов и деревень Белоруссии. Я не помню, сколько дней мы с мамой провели в этом лагере – какая-то пелена закрывает…

Эта ночь ничем не отличалась от предыдущих. Люди тесно сбивались в кучки, чтобы каким-то образом согреться. И сейчас вижу, как огромная полная луна холодно светила с неба, словно помогая прожекторам, освещавшим концлагерь.

Неожиданно они разом потухли, «завещал» громкоговоритель. Я переводил маме и «соседям»: «На город направляется большая группа вражеских бомбардировщиков. Всему личному составу охраны занять места согласно инструкции по боевой тревоге! С нами бог! Хайль Гитлер!»

Многотысячный лагерь притих. Вдруг в этой напряженной тишине раздался отдаленный гул самолетов. Гул усиливался, рос, приближался. Казалось, земля задрожала. Вой наземных сирен растворялся в вое падающих бомб. Земля встала на дыбы.

И тут случилось то, что я отчетливо буду помнить всю жизнь. Причем, память эта – чисто зрительная. Самого взрыва пятисотки я не помню. Огромный столб пламени, дыма, земли, человеческого мяса, крови поднялся метров на десять в воздух, понесся куда-то – как при замедленной киносъемке страшная волна цунами. А на его вершине – я и мама.

Не знаю, сколько продолжался этот чудовищный фантастический полет…

Нас мягко – я подчеркиваю – мягко ударило о деревянный забор, который находился за колючей проволокой концлагеря, мы упали даже не на землю – на удобные дощатые сидения. Оба с ног до головы в крови и грязи, и без единой царапины!

Мы сидели с мамой на досках поваленного забора, даже не помышляя убежать, не в силах сдвинуться с места. Скоро нас согнали в колонну оставшихся в живых, и повели на железнодорожную станцию. Затолкали в железнодорожные вагоны и отправили в Пинск…

Три недели вольницы, в конце концов, привели к тому, что дальше выносить самодурство и тиранство нашей Н.П. стало просто невозможно. Прямо по ленинской модели «из искры возгорелось пламя». Террор все возрастал: пошла возня с Бориной дисквалификацией. Положим, сделать это было сложно. Пять лет человек работал – устраивал, и вдруг – перестал. Тем более что был он членом Союза советских писателей. Но не член Союза журналистов. А почему? Забыто было, как по совету знакомых-журналистов нашла она его в заводской котельной, где он, следя за давлением в котлах, по ночам пописывал стихи и рассказы. Она его уговорила перейти в редакцию, даже создала при ней литературный клуб, на заседаниях которого он председательствовал. «Здесь были окопы, гранаты рвались. Теперь здесь турбаза – гуляй, веселись!» – опусы такого типа она любила печатать на «наших» страницах, ссылаясь, что нам Ахматовы и Зощенко без надобности, а это – «двигатели двигателей, соль соли земли». Боря правил, она – возвращала стихотворениям первозданный вид. В конце концов, он устал, сказал, что клуб надо бы потихоньку закрыть, чтобы авторы не обиделись. Но авторы оказались просты и незлобливы, а обиделась она.

Всем были розданы листки обязанностей сотрудников редакции. Сей монументальный в своей дурости документ до сих пор где-то у меня валяется. Газета – дело коллективное, нас же пытались противопоставить друг другу, окунуть в рутину взаимных склок и претензий.

Ко всему прочему, как случайно выяснилось, она была еще и стукачом. У нас работал этакий непризнанный гений, который писал романы, но почему-то никому их не показывал. Все мы над ним тихо посмеивались. Безобидный такой человек с несколько преувеличенной самооценкой. Приходит он как-то утром и сообщает во всеуслышание с тяжелым выстраданным вздохом: «Я закончил свой роман, назвал его «Журналист из провинции» и оценил в десять тысяч». Все тут начали смеяться, поздравлять его, просить почитать, спрашивать, у кого оценил, кто дал... Выходит мадам и заинтересованно спрашивает: «С кем же вы переговоры вели?» «Да с заграницей» – отвечает автор.

На следующий день она отправляет его в командировку, а нас начинают по очереди обрабатывать люди из серого здания Добрых Дел.

Боре:

– Вы коммунист, должны нас понять. Он материалы свои печатает в редакции, дома машинка у него есть?

– Когда как получится. Есть машинка.

– Попробуйте взять с нее оттиски...

– Это как?

– Ну, любой листок из его текста выньте, вот телефон и позвоните нам.

– Не получится у меня...

– Потому что не хотите...

– Нет, просто не получится – и все.

– Жаль, что вы не хотите нам помочь. Мы и без вас справимся, конечно, но жаль Вас…

Мне:

– Вы свою Родину любите? – спрашивает человек с плакатным лицом. Я зачем-то стараюсь его запомнить, но понимаю, что не получится.

– Люблю, конечно. Вообще – это очень интимный вопрос, – отвечаю.

– Вы юмор-то свой, приберегите на черный день. А раз любите, да к тому же – комсомолка… Вот у вас в редакции работает такой-то. Он, говорят, написал роман, и у него покупают его за десять тысяч.

– Да вы что, смеетесь?

– Да не до смеха. Вы сами роман видели?

– Никто его не видел. Думаю, нет его вообще в природе.

– Да нет, есть. Вы попросите у него почитать.

– Да уже сто раз просила. Он мне не доверяет, не дает.

– Что ж там такого, что он вам не доверяет?

– Да ничего, наверное. Я просто все смеюсь над ним, вот он и говорит, что я еще не доросла до его уровня, и не пойму.

– Да, что ж он, дурак, такой, – говорит Боря, когда мы выходим на морозную улицу. – Нет романа-то. Да и если б был, что там такого мог написать наш незатейливый Коля? Но как лихо нас в сексоты вербуют!

После командировки Коля появился в редакции очень расстроенный: «Такое неприятное ощущение, ребята, что во время моего отсутствия у меня дома кто-то побывал. Все вещи на месте – да не так, как я их положил».

Они и были, конечно. Но мы наперебой убеждали его в обратном. Нельзя ему было правды знать. Сейчас в пылу самовосхищения он просто утверждает: «Я – глыба, кит журналистики», а как узнает, в чем дело, совсем возгордится и будет орать: «Я – лев диссидентства» – только уже не в редакции, а в больнице для душевнобольных.

Всем нам было ясно, что это дело рук нашей «великой и ужасной», вот тогда-то мы и решили от нее освободиться. Самое интересное, что нам это удалось. Написали письмо в «Журналист» и обком партии. Нервы нам помотали изрядно, но наша Н.П. была уволена с формулировкой: «за грубое обращение с подчиненными». Ее тут же назначили редактором на радио.

Исполняющим обязанности редактора стал Боря. Правда, редактором он так и не стал никогда: все мы – навсегда попали в обкомовский «черный список». «Партийная колода» – великое дело. Однажды попав в нее, никогда уже оттуда не вылетишь – номенклатура. И наоборот.

В редакции наступили счастливые времена. Мы жили в цветах, стихах и состоянии постоянной влюбленности – в кого-нибудь или во что-нибудь. Не забывая о святом: газета должна выйти вовремя и обязана быть интересной. Между прочим, систематически получали первые места во всесоюзных конкурсах, как лучшее отраслевое издание. Перед Новым, 1980-м, годом, назвали в редакцию гостей, друзей. Мы стояли с Борей и украшали елку, и вдруг, растрогавшись от вида старой елочной игрушки (я понимающе улыбнулась – наступающая старость, сентиментальность…), он рассказал мне...

 

ИСТОРИЮ «ОБ ЭТОМ» ТРЕТЬЮ

– Мы были детьми. Особенными, потому что были детьми войны – не годами повзрослевшими, а лихолетьем, нам выпавшим. И хотя я достаточно часто слышал (а иногда и подглядывал), как мама ведет ночные разговоры с незнакомыми мне людьми с автоматами, в железнодорожных шинелях и полушубках, подпоясанных широкими немецкими ремнями, с подвешенными к ним «лимонками»; да и сам несколько раз, пыхтя от гордости за оказанное мне доверие, относил в паровозное депо маленькие пакеты с взрывчаткой, – я был мальчишкой. А потому, как все дети военной поры, любил играть. Игры в нас были разные. Превалировали – игры в партизан и войну.

А еще я очень любил новогоднюю елку.

…Почти с начала декабря принимался выдумывать и делать елочные игрушки. Ах, что может выйти из-под рук мальчишки военной поры при помощи картофельного клея, случайно найденной бумаги, коробок из-под сигарет, серебряной фольги и конфетных фантиков? Приложим сюда еще картофельный клей и ножницы…

Кстати, конфет мы в военные времена и не пробовали. А с фантиками было несложно – мы подбирали их у железнодорожного полотна.

То и дело я «заглядывал» в лес – выбирать себе зеленую красавицу на Новый год. Кружился у каждой елочки, прикидывал, как она будет смотреться в «моем» наряде.

Вот, в очередной раз, помечтав в лесу, я иду к немецкой казарме, надеясь получить, какие-нибудь остатки обеда: повар был очень добр к местной ребятне.

Гитлеровцы веселятся: рождество (католическое). Они пьяны, поют, беспорядочно стреляют в воздух. Как я сейчас понимаю, пьяные они были не совсем от веселья – начался перелом в войне. Но что я в этом понимал тогда, девятилетний мальчишка?

Казарма огромная и пустая. Зал с накрытыми столами тоже пуст. Посреди зала – огромная елка. Что за игрушки были на ней! Таких я никогда не видел: сверкающие, переливающиеся всеми цветами радуги. Словно в сказку попал. А что, если… Но это же фашистская елка! Я оглянулся вокруг: никого. Разбить окно? Я схватился за раму и … окно распахнулось.

Дрожащими руками срывал я игрушки и совал их за пазуху. Вдруг – поскрипывающий звук шагов на снегу за окном, оглянулся – в проеме окна немецкий офицер. Он удивленно смотрит на меня. Потом:

– Хальт, хенде хох!, – его пьяный визгливый крик я слышу уже под столом. Шелканье пистолетного затвора. Пуля звенькает возле лица, прыгаю к двери в соседнюю комнату, вторая пуля ударяет в дверную ручку за какую-то долю секунду раньше, чем я до нее дотрагиваюсь. Опрометью через спальню, где, укрывшись с головой, спят несколько солдат. Дальше быстрым, но все-таки шагом – по коридору – и я на кухне. Там уже несколько моих товарищей и знакомый повар, смешно коверкающий русские слова, с шуточками наливает в мой котелок остатки супа, разбавленные кипятком.

В дверях появляется мой разъяренный преследователь:

– Хальт, мальтшик! Вы не видал здесь один бандитт?

Все мы инстинктивно подаем назад к котлам. Совершенно неожиданно нас выручает повар. Он громко смеется:

– Ты, Венцель, хватил лишний порций хороши русиш шнапс, – повар говорит по-русски, показывая, что защищает нас, – не пугай эти дети, спрячь оружие. Здесь нихт никто не есть бандит, я знаю все эти маленьки киндер по имени кажды и не первы день. Идит нах хауз, детьи, и приходит морген завтра.

Я первый выскочил из казармы.

Так наступающий сорок четвертый едва не стал для меня последним.

Кстати, в тот же вечер, после разговора с матерью, выбросил я все свое ослепительное богатство – блестящие немецкие елочные игрушки во все тот же спасительный старый заброшенный колодец.

– Вот слушаю я вас, Борис Александрович, и понять не могу, почему вы позволяете себя Борей называть? – в наш разговор внедряется первый раз у нас присутствующий начальник стройуправления. – Как-то надо себя уважать… Мне вот тридцать пять – а меня все по имени-отчеству зовут. Что ж до старости так Борей и останетесь?

– А разве это плохо? Разве этим уважение фиксируется? Нет, сударь мой, это последнее дело, когда конец своего кругозора мы принимаем за конец света. Это не я – Шопенгауэр. Человек стоит ровно столько, во что он сам себя оценивает. Разве в имени-отчестве дело… А потом мне нравится быть просто Борей. Они мне вообще-то миллион имен придумали – люди творческие.

(Любя, мы сочиняли ему «имена», он, любя нас, писал стихи, нам посвященные – к днем рождения и просто так – по настроению.)

– Бося! Босилек! Борисок! Борисвиль! Борище! Борщ! Боргес! – смеемся мы.

– Ну, только не «боргес» – шрифт-то интересный, а от имени такого отказываюсь – не нравится мне. Как, впрочем, и «борщ» – каким боком? Хотя, по мне – хоть горшком назови, все равно собой останусь, – миролюбиво заключает Боря. – Тем белорусским мальчишкой на Пинских болотах…

 

ИСТОРИЯ «ОБ ЭТОМ» ЧЕТВЕРТАЯ

– Нас гонят в лагерь. Я болен, все плывет перед глазами, я не вижу дороги, и мама то и дело подхватывает меня под руки. Один из немецких солдат – рыжий-прерыжий – делает несколько шагов по направлению к нам. Глаза его впиваются в меня холодными льдинками. Я цепенею от страха.

– Хальт, матка! Кинлер кранк? Сейчас мы его будем немного лечить. Дойчланд нихт нужно больные, – он передергивает затвор автомата.

Мама падает перед ним на колени, обхватывает его грязные сапоги руками, кричит, захлебываясь:

– Господин солдат, господин солдат! Хлопчык тольки трохи прыхвкарау… Пощадите, ради Бога!..

Второй немец, значительно старше первого, внезапно оказался около нас. В следующее мгновение я оказался вжатым между коленок этого солдата:

– Тебе делать нечего, как издеваться над женщиной? – закричал он. Иди своей дорогой!

Рыжий ухмыльнулся:

– Они-то тебя не помилуют, это уж точно! – и пошел вдоль дороги.

Наш спаситель как-то вдруг так по-человечески тяжело вздохнул, будто вернувшийся с работы очень усталый человек:

– Что же сделала эта проклятая война с людьми… – сказал он, обращаясь вроде бы к самому себе, – завтра русские солдаты придут в фатерланд, и кто-то будет вот так с моими детьми. Матка, у меня драй киндер, – обратился он к маме, и словно, боясь, что она не поверит, полез в карман и достал небольшой пакетик, завернутый в целлофан, вынул из него любительскую фотографию, с которой улыбалась белокурая женщина с длинной оголенной шеей и трое ребятишек: два мальчика и девочка, почти моего возраста.

Пока мы с матерью чисто машинально смотрели на фотографию, он достал из кармана брюк алюминиевую коробочку, открыл ее и высыпал в ладонь мамы десятка два белых таблеток.

– Аспирин, – пояснил он.

Дальше случается совсем уж для нас непонятное. Немец снимает с пояса походную фляжку, пользуясь крышкой как стаканчиком, наполняет ее коричневой жидкостью:

– Две таблетки выпить сразу, а потом будешь сыну давать по одной.

Я запил таблетки кофе. Мать, вернув фотографию, вся в слезах, пытается поцеловать солдату руку.

– Найн, найн, матка. Я такой же человек, как и вы. Война делает нас зверями. Но не всех, нет. Торопитесь. Не оставайтесь самыми последними в колонне.

Мы бредем, стараясь обходить глубокие лужи, выбирая места посуше, не забывая добрый совет нашего спасителя-солдата: не оказываться в хвосте колонны.

Впереди нас, метрах в десяти, то и дело, оступаясь, идет женщина с двумя совсем маленькими детьми. Одного она несет на руках, второго, туго запеленатого, пристроила на лямках за спиной. Некому ей помочь, хотя бы на минуту освободить руки, поправить живую ношу за плечами, вытереть с лица обильный пот, смешанный со слезами. Видно, что женщина совсем выбилась из сил, вот-вот упадет. Мы на секунду останавливаемся, мать, сострадательно вздыхая, вытирает ей лицо.

Легко перепрыгивая через лужи, к этой женщине подбегает солдат в черной шинели, на погонах которой буквы «РОА». Я уже знаю, что это власовец: добра от этих «русских» ждать не приходится. Солдат останавливается перед женщиной, преграждая ей путь.

– Вижу, не по силам тебе твоя ноша.

– Своя ноша не тянет, – еле слышно отвечает она.

– Где ж муженек твой, защитник и помощник? В партизанах против нас воюет? Помочь некому? Так, а я на что? – с этими словами он расстегивает на поясе чехол, достает широкий нож-штык от карабина. Секунда – и он за спиной ничего не подозревающей женщины – ловким движением руки он перерезает ножом лямки на ее спине. В следующую секунду он высоко поднимает над собой запеленатого малыша: «Ну, так-то легче!» и бросает живой сверток в болото шагов на десять от дороги.

Мне кажется, я никогда в жизни ни до, ни после не слышал такого смертельно-раненого, нечеловеческого крика. Женщина кричала, глядя, как зыбкая трясина забирает к себе ее ребенка. В следующий момент, наверное, не отдавая себе отчета, что она делает, прижав второго ребенка крепко к груди, она бросилась в болото. У всех, кто видел это, вырвался какой-то единый вздох ужаса. Сделав первые несколько шагов, она провалилась почти по пояс. Кто-то из мужчин схватил длинную жердь, хотел броситься на выручку. Власовец, не говоря ни слова, вскинул к плечу карабин. Выстрел: мужчина, выронив из рук жердь, упал, ткнувшись лицом в трясину.

Лагерь, куда нас пригнали, был на Пинских болотах. Людей там держали в положении сидя и лежа, никаких бараков не было, тут же оправлялись, пили с гнилым привкусом воду, ели кору с деревьев. Если кто-то не выдерживал и поднимался, над болотом тут же шла пулеметная очередь. Когда партизанский отряд освободил лагерь в апреле 1944-го, в живых оставалось три из двенадцати тысяч заключенных. Один из четверых...

У Бори были странные для нас привычки: все праздники проводить вскладчину, не выбрасывать остатки хлеба, последнюю сигарету никогда не отдавать. Заскорузлые какие-то манеры. Да есть у меня деньги, хочу праздник всем сделать! Надоели расчеты и подсчеты! Не любил он таких широких жестов, и сборищ таких избегал:

– Какой же ты Боря … жмот!

– Я не жмот – я справедливый. Нужно, чтобы все поровну было.

 

«ЛАГЕРНАЯ» ЗАКВАСКА – НА ВСЮ ЖИЗНЬ.

Так вышло, что и дружба наша получилась на всю жизнь. Удивительно, при нашей двадцатилетней разнице в возрасте. Неудивительно, что чем дольше мы общались, тем больше я узнавала его, и все удивлялась его «порционным» рассказам – почему раньше-то молчал. «Так не знал, что тебе может быть это интересно…» – признавался он. «Вот дурак, – удивлялась я, но он не обижался, – про тебя ж писать нужно!» «Так пиши – пока я жив». Я написала «Жить, светясь тоской сердечной» – материал на полосу с его «молодой» фотографией в воронежскую газету со специфическим названием «Газета с улицы Лизюкова». Верстальщик с лицом русского витязя сказал, широко улыбаясь: «Счастье-то, какое… Мы теперь такие материалы печатать будем?» (Печатали, только на них газета «сгорела» за полгода – остался рекламный листок). В материал попала Борина страница жизни, о которой мы почти не знали, работая в редакции. Потому слушала я о Севере, раскрыв рот. Мелькали то и дело совсем неизвестные или печально малоизвестные имена Андрея Алдан-Семенова, Валентина Португалова, Вадима Козина. Мы же были дети разных поколений, и поколения между нами усердно уничтожали память о былом. Как и почему все эти люди оказались в далеком Магадане?

Борис приехал в Магадан по комсомольской путевке сразу после армейской службы в 1958 году из молдавского городка Оргеев, где во время службы активно сотрудничал в городской газете. За два дня до приказа о демобилизации ему попалась статья в «Известиях» «Магаданские встречи» – о городе, расположенном на самой окраине Союза и его людях. Михайловский, начинающий газетчик, понимал меру реальности газетного материала, знал природу газетных «натяжек», но та статья, словно его околдовала.

 

МАГАДАНСКАЯ ИСТОРИЯ

– Я сказал себе: «Ты должен поехать в этот город, ты должен узнать этих людей». А друзья-однополчане твердили, что там лютые морозы, бешеные ветра, и полным-полно ссыльных, так что нормальному человеку там не место.

Поезд тогда от Москвы до Хабаровска шел три недели. Потом до Магадана – на пароходе. Спустя немного времени после приезда в Магадан в еженедельнике «Литература и жизнь», прародителе «Литературной России», была опубликована подборка стихотворений магаданских поэтов, подготовленная известным писателем Алдан-Семеновым, двадцать два года отсидевшим в колымских лагерях, где были и мои стихи, которые так начинались:

Говорили с издевкой:

«Поезжай, коли хошь,

С комсомольской путевкой

Пропадешь не за грош...»

Стихи были длинные и бездарные – про ужасы, геройство и мужество, а заканчивались следующими ударными строчками:

Пусть туманы здесь серые,

Сердце полно огня,

Породнился я с Севером

– Этот край для меня!

Смешно? Это как наши литкружковцы пишут: «И если ты с Машей пройдешься по лесу, то много хороших животных ты встретишь…»

О Воронеже я, тогда начинающий поэт, естественно, никакого представления не имел.

А вот Вадим Алексеевич Козин, с которым сведет меня судьба на Колыме позже, в том же апреле 1958 года, впервые после своего долголетнего невыездного периода, прибывает на гастроли в Воронеж, и областная газета «Коммуна» публикует теплый отклик на его выступление, называя его «непревзойденным интерпретатором».

А вашим ровесникам в том же апреле и здесь же, в Воронеже, исполнится в 1958 по три года, возраст совсем несознательный. Для повествования имеет значение только как сравнительный факт перекрещения поколений и судеб.

Работал я в Магадане в спецсвязи, всю Колыму и Дальний Восток повидал.

К этому времени относится и начало моей серьезной работы над стихами. Если раньше это было простым увлечением, то теперь я понял, что творчество для меня – потребность. А значит – труд. Очень быстро вошел в круг магаданских поэтов. «Магаданская правда» и «Магаданский комсомолец», альманах «На Севере Дальнем», «Пятнадцать минут поэзии» (передача магаданского радио) – стали адресами моих постоянных выступлений.

В 1965-м я тяжело расставался с Магаданом. Родители жены убедили нас переехать на материк. Еще и еще раз вспоминая, что нужно сделать до отъезда, я подумал, что давняя мечта моя: пополнить свою фонотеку записями живущего в Магадане певца с мировым именем Вадима Алексеевича Козина так и осталась неосуществленной. Я знал, что, в доме Козина часто собираются артисты и местные музыканты, знал, что приезжая в Магадан, Козловский и Штоколов останавливаются не в гостинице, а у Вадима Алексеевича. Но так уж получилось, что за восемь лет своего житья-бытья в Магадане я так и не познакомился с этим необыкновенным человеком. Обратился к знакомым актерам Магаданского драматического. Те были немало удивлены просьбе – адрес Козина знает в Магадане каждый по его песне: «Я живу на улице Портовой». Без труда выяснил номер дома и квартиры. Можно представить себе всю степень моей неловкости, когда дверь мне открыл человек, который дважды за последний год останавливал меня на улице и просил дать стихи для песен и которого я каждый раз довольно грубовато «отбривал» по той лишь причине, что однажды меня подвел один из магаданских поэтов-песенников. В каждом случае в ответ на отказ пожилой интеллигентный человек приподнимал шляпу и вежливо говорил: «Простите великодушно, Борис Александрович, ну, может быть, в следующий раз?» Знакомство состоялось только благодаря деликатности и такту Вадима Алексеевича и его великолепному чувству юмора. Тогда же произошло наше творческое «братание» – Вадим Алексеевич записал для меня часовую бобину своих романсов, а я передал ему свои стихи. До моего отъезда Козин написал и записал две песни на мои стихи. В официальной антологии творчества В.А. Козина два романса на мои стихи: «Я забыл, что ты есть» и «Не жалей».

Потом началась наша переписка. Вадим Алексеевич, несмотря на разницу в возрасте, всегда называл меня своим другом. Как человек крайне внимательный и аккуратный, не забывал поздравлять с днем рождения и всеми праздниками.

Мне, между прочим, за одну только поздравительную открытку Вадима Алексеевича Козина две тысячи предлагают... Не понимают: разве можно кусочками своей жизни торговать?

 

КОГДА ВАДИМА АЛЕКСЕЕВИЧА НЕ СТАЛО...

...и мы встретились – оставшиеся от «старого состава» – такие родные, такие постаревшие и такие прежние – помянули художника непревзойденного и человека светлого – Вадима Алексеевича Козина, Борис сказал: «Знаете, я вывел для себя некую сентенцию, смысл которой состоит в том, что лирическая поэзия рождается в расчете не на широкую аудиторию, а на двоих. Ведь даже в заполненном зале каждый воспринимает услышанное стихотворение сугубо единолично, исходя из своих ощущений. Поэтому не нужно бояться откровений – они всегда будут поняты». И улыбнулся: мы их никогда и не боялись. Мне показалось, что в глазах отражался, улыбаясь, тот неугомонный концлагерный мальчишка с Пинских болот – всем смертям назло. И это Борино стихотворение – про него:

«Не упрекай меня за детскость –

уже пора, мол, повзрослеть,

мальчишечья, мол, просто дерзость…

А я желаю быть и сметь

таким и так!

и не иначе…

Пусть в жизни очень мало значу,

пусть в вечном поиске удачи,

пусть кто-то посильнее начал…

Смеюсь,

Где нужно быть серьезным,

Весь путь по жизни

– цепь курьезов,

смотрю на женщин, как на фей –

куда уж дальше и глупей…

Желаю вечно быть и сметь

таким,

пусть даже и сквозь дерзость!

Я не сумею повзрослеть –

не упрекай меня за детскость…

В честь того самого мальчишки как не вспомнить о том, чем Борис занимался, на протяжении многих, тогда мы еще не знали, что – последних, лет жизни? Притянуто «за уши»? Но ведь все, что происходило с ним в жизни, его характер, пристрастия, привычки, – следствие его военного детства. Именно оттуда – его исключительная способность определять людей с первого взгляда – «друг ты мне или не друг», видеть мир в особенном ракурсе, события сразу с последствиями, находить в самых простых вещах элементы необычайного. Война учит любить жизнь, ценить и беречь дорогих людей, учит мужеству, мудрости и осторожности, и тому… что всякое зло порождает добро. «Умереть не страшно, страшно – не жить» – с этим высказыванием Анри Барбюса Боря всегда был в обнимку.

…История эта началась в 1961-м, когда он взял свой первый отпуск за три года работы в Магадане – целых восемь месяцев. Провел его на Украине, потом заехал к себе на Родину – в Белоруссию. На Пинских болотах побывал.

Отпуск завершил в Москве. Остановился у известного тогда поэта-шестидесятника Виктора Урина, с которым познакомился в Магадане. Вместе были на «Дне поэзии 1961 года». Представили Бориса как магаданского поэта, и читал он свои стихи почти сразу же после маститого уже тогда Евгения Евтушенко. Там же встретился с переехавшим к тому времени в Москву Валентином Португаловым, с которым тоже был знаком по Магадану – в свое время известному поэту «дали» двадцать три года лагерей.

Дальше уместнее дать слово самому герою:

– Весь конец отпуска мы бесконечно пили водку, ходили по всяким забегаловкам, спорили и рассуждали о поэтах и поэзии, а это чрезвычайно здорово происходит, когда выпьешь рюмку-другую. В один из вечеров Валентин Валентинович говорит: «Боря, а кого бы ты хотел еще в Москве увидеть?» А я ему: «Я знаю, что здесь живет народный поэт – Владимир Высоцкий». «Так нет ничего проще», – заверил Португалов.

– В 61-м, кажется, Высоцкого никто еще толком не знал, – говорил кто-то из нас.

– Правильно, – невозмутимо парировал Боря. – Потому что у нас – страна идиотов. Его знали только тонкие и одержимые ценители. Песни Высоцкого у меня на бобинах были еще в 59-м записаны.

Встреча с Владимиром Высоцким произошла в тот же вечер. Таких встреч, наверное, много было у поэта и барда, тогда еще мало кому известного, – с исполнением своих песен и бурным застольем. Борис был снова представлен как магаданский поэт, и открывший дверь худощавый жилистый молодой человек отчего-то очень этому обрадовался. Усадил гостей на кровать, так как в доме был единственный стул, и принял со всем полагающимся такому случаю гостеприимством.

А «магаданский» поэт Б.Михайловский с тех самых пор внимательным образом следил за творчеством Высоцкого. К восьмидесятому году у Бориса была уже солидная фонотека с записями российских бардов, и Высоцкий был в ней представлен практически полностью. Борис, увлеченно работал над расшифровкой песен Высоцкого вместе с неистовым поклонником барда – доцентом Воронежского строительного института – Александром Сергеевичем Чаплыгиным. Некоторые песни они «высиживали» по нескольку часов – были разные варианты исполнения. Мы немножко скептически относились к этой затее, считая, что заниматься этим должны профессионалы. Как мы ошиблись!

Через несколько лет в результате совместной этой работы появилось семь самиздатовских томов стихов и песен Высоцкого. Первый номер журнала «Подъем» за 1988 год, где была напечатана статья А.С. Чаплыгина, – первая в России попытка анализа творчества поэта и ряд расшифрованных двумя энтузиастами песен Высоцкого, мгновенно стал библиографической редкостью.

Михайловского не так уж часто печатали раньше, потому что сплошная лирика у Бориса была – грустная и светлая, «к датам» заказных стихов не писал, пороги издательств обивать не любил, просить за себя было как-то неудобно.

«В Воронёже издано семь сборников с подборками его стихотворений. Он печатался в журнале «Огонек» и воронежском «Подъеме». Есть у него великолепный «Венок сонетов», который опубликовали его друзья в Орле. В последние годы издал несколько сборников своих стихов и прозы с помощью спонсоров. И это здорово, потому что сейчас, когда неважно, поэт ты или только кажешься (была бы материальная база), появились люди, в сердцах которых лирика Михайловского находит живой отклик. Боря их называет людьми «не от мира сего». А мне кажется, что они как раз из того самого «нашего» мира тоски сердечных откровений. Они помогают поэту материально, хотя... Хотя сам он сказочно богат. У него великолепная со вкусом собранная библиотека, уникальная фонотека 30-70 годов, чудесная коллекция книг с автографами, значков, новогодних марок и открыток. А стихи его, а душа?

Годы его, конечно, изменили. Неизменной осталась лишь его привычка, которую я терпеть никогда не могла – фу, – закусывать водку салом с луком и запивать сырым яйцом. Но тут уж ничего не поделаешь.

Твое здоровье, Борис!»

Так заканчивался мой материал. Боре он понравился. Он пришел на мой день рождения (совпавший в тот год с Пасхой) со стихотворением:

«С днем рождения тебя!

И – во тьме кромешной:

Да хранит тебя судьба

И Христос воскресший!»

В подарок принес свою новую книгу «Через сорок смертей» (воспоминания бывшего узника фашистских лагерей) – первое свое произведение в прозе. На обложке было написано, что повесть также готовится к изданию в немецком журнале «Шпигель». Книгу снова издали меценаты. Я листала страницы, откуда смотрел на меня мальчик, которого я узнала взрослым, и знаю, кажется, всю жизнь. Книжка эта была рассказана в редакции двадцать лет тому назад…

– Боря, почему так много о Боге? Все упования о спасении к нему обращены, – поинтересовалась я. – Ты тогда нам об этом не говорил… И стихи мне – такие странные…

– Годы, немножко по-другому все видится. Так сама же пишешь, что я изменился, – отшутился он.

На Бориных похоронах я не была. «Сражалась» на выборах его родины – Белоруссии. Перед отъездом позвонила ему и спросила, чем живет сегодня его Белая Русь. Он только недавно вернулся оттуда – со встречи оставшихся в живых бывших узников концлагерей:

– Да нормально они живут. И встреча была такая замечательная. Одарили нас всех подарками», – ответил он.

– А вообще отличительные черты белорусов, национальное блюдо, символ?

– Надежность…Милосердие…Честность… Грибы в сметане… Драники... Зубр… Тебе зачем? – спросил астматическим своим голосом мой старинный приятель. – Если на выборы поедешь, дай слово, что будешь работать только за Лукашенко.

– Почему – за Лукашенко? – мысленно плюнув, спросила я.

– Потому что только при нем люди стали жить по-человечески.

Я имела по этому поводу несколько иную точку зрения, но спорить с Борей было бесполезно. Бедный, больной, постаревший Боря он почему-то думает, что кандидата в президента, на которого мне работать, я еще могу и выбирать.

– Послушай «Песняров» ранних, – посоветовал Боря, – там все сказано.

– Ой, да, конечно. Забыла я про них совсем. Ну, как здоровье? – не дежурно поинтересовалась я.

– Плохо. Кашель совсем замучил. Воздуха не хватает. Ноги стали сильно опухать, так что ходить трудно. Не ревматизм, что мучил раньше – тот у меня от жизни на болотах был. Что-то другое. Врачи говорят – сердце. Дышать нечем, и говорить трудно – сама слышишь.

– Босилечек, - ласково защебетала я, – надо держаться. Какие наши годы …

Что бы я сказала ему, знай, что разговор этот наш – последний?