Калитка

Юля Нубис
Иллюстрация Марины Алиевой



КАЛИТКА




Отвори потихоньку калитку
И войди в тихий садик, как тень.
Не забудь потемнее накидку,
Кружева на головку надень

(Старинный русский романс)



Это было в 1815 году, на публичном экзамене в Лицее. Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую "Водопад". Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: "Где, братец, здесь нужник?". Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил своё намерение и возвратился в залу. (А.С. Пушкин. Записные книжки, 1815-1836 гг.)








… А она отчего-то смущалась всё и краснела, и глаза отводила, и трогала крупные красные бусы на гладкой лоснящейся шее, и взглядом куда-то в пространство в кусты сирени призывно так делала, и ему подливала ещё, и себе, и снова ему – сливовой наливки, густой, тягучей, а он и не возражал, ему было легко и спокойно, вокруг воцарялся закат, освещая красиво беседку в саду и накрытый столик, и самовар, и графинчик с настойкой, и рюмочки, и закуски, и какая-то бесноватая каверзная весёлость потихоньку в нём зарождалась, клубилась, настаивалась, бурлила беззвучно, не выплёскиваясь покамест наружу – до поры, до момента: варилась сама в себе, то есть – в нём; в нём варилась, сгущалась, искала выхода, и он чувствовал, знал он: недолго осталось, недолго, ведь он не удержит, прольёт, – и беззвучно, лица не теряя, хихикал внутри себя, предвкушая, томясь в неизвестном волнующем ожидании: сам не знал, что случится на этот раз, во что выльется, в каком виде предстанет сюрприз,  и – ждал, ждал, а она всё смущалась и подливала, краснея, и песенку принималась неверным дрожащим голосом, что-то будто бы:
«О-от-во-ри-и-и… потихо-о-о-нь… кука… ли-и-ит-ку-у-у...»
смущалась, переставала, а может, не знала слов, а компанию поддержать хотела, – Василий Антонович не вдавался, подробностей знать не хотел, но песенку одобрял, головой кивал положительно, ободряюще, принимая заинтересованный вид: ну-ка, ну-ка, ух, славно-то как, ах, ещё, ещё, – а она прерывалась, краснела, подливала ему и себе, и ещё ему, бусы трогала, вилку без дела вертела, опять не найдя, что сказать, принималась стонать про калитку, и Василий Антоныч кивал – кивал, уже как бы и настоятельно требуя про калитку не обрывать, а нормально, со всеми словами, допеть как положено до конца, вместо чем одну строчку, три слова, и то с перерывами всё, с обрывами, вздохами, – он и сам бы уже от скуки запел, но не помнил слов, только это вот, про калитку:
«Отвори-иии…»
в конце концов плюнул и громко стал подпевать нажористым мощным голосом – так, чтоб дрожала посуда и прыгала, – пел… ему бы в попы, как покойная бабка велела, да в попы не особо хотелось, в попы – несвобода, устав, воздержание, непротивление, ему лучше и впрямь по торговой части, и правильно выбрал, а голос – что голос? – девок ночью гулящих пугать из куста выпрыгивать, или если в театре в партере орать, куражась, или вот как сейчас… зазевался, задумался о попах этих мерзопакостных, а она без него начала – козьим драным блеющим каким-то овечьим жалостным голосом:
«От… во… ри-и-и… поти… хо-о-о… нькука… ли-и-и… тку-у…»
и дрожала вся, голос дрожал неприятно, и шея, и бусы, и вилка в руке, и краснела вся неравномерными мятыми клочковатыми пятнами,
а он взял вдруг и…
отворил!

Отворил и вошёл.

А она так по-прежнему всё и смущалась, и трепетала, краснела, и руки не знала куда девать, оттого подливала ему, и себе, и ему ещё снова поверх, – не заметила или не поняла от смущения, что калитку он отворил, и вошёл, и уже погрузился, внутри уже движется по тропинке к дому, – не заметила или не поняла, или сделала вид, или как-то ещё это в ней там происходило, – Василий Антонович был внутри и уже не видел, и, слава богу, не слышал, поёт ли она эти три неприкаянных липких слова, или молча сидит бусы крутит, или встала за новым графинчиком вязкой крепкой сливовой настойки, – он не видел уже и не слышал, и знать не хотел, так оставим же всё как есть, ничего от себя не украшивая, но и не прикрывая прорех, всё как есть чтобы, всё – как есть…



*   *   *


Василий Антонович шёл и осматривался, отмечая себе одобрительно, что участок опрятный, ухоженный, что цветочки на клумбах красивые, ровные, пышные; и альпийскую горку кивком поощрил, и греческие скульптуры, и лавочки, и качели…
Пока что внутри Клавдии Львовны его всё устраивало.
На крыльце сидел тучный ядрёный кот и лениво облизывался, словно только что отобедал. Василий Антонович потянулся к нему погладить и незнамо зачем по-собачьи раскатисто гавкнул, не имея ввиду напугать кота, чисто для настроения, так сказать, чтоб и дальше…
Кот не спрыгнул, не убежал, никуда не делся, но уставился на пришельца презрительно, даже как-то брезгливо.
«Ну и хер с тобой», – неуверенно произнёс Василий Антонович и достал папироску.
Постоял, посмотрел. Закурил. Перед тем, как войти, задумался: обувь снять или – прямо так?
Отвлёкся на окна – мутные, тёмные, света нет, либо шторы крепкие плотные, либо заперты наглухо изнутри, надо бы разобраться, не очень это красиво с её стороны, непорядочно: дом огромный без света держать…
Отвлёкся, про обувь забыл: у порога стоять надоело, он дёрнул дверь и вошёл.
Потоптался в сенях, прислушиваясь: может, выйдет встречать кто, прислуга там, или кто подвернётся. Нет, никто не пришёл к нему, хлеба-соли не вынесли, а неплохо бы было рюмашку… да, было бы кстати…
Наобум дёрнул дверь. Очутился в столовой. Там – накрытый неубранный стол и – останки, огрызки, и – мухи, и – смрадный дух, и какие-то неподвижные люди лежат как попало повсюду, в основном на полу, и храпят басовито нестройно, неправильно, врозь, кто куда храпят тягосными руладами.
Василий Антоныч поморщился и прошёл на кухню. Там тоже всё было брошено как попало, словно все повара и кухарки и поварята и прочая местная челядь поспешно бежала, с собой не забрав ни котомок, ни денег, ни документов.
«Надо будет сказать, чтоб прислугу сменила, – по-хозяйски напрягся Василий Антонович. – У меня есть надёжная на примете…»
А пахло съедобно и вкусно. Соблазнительно пахло.
На плите он нашёл голубцы, приготовленные для стола, но так, видимо, и не поданные. Ткнул вилкой, попробовал: знатно, знатно! Один съел на месте, другие все прихватил с собой на тарелке, и пошёл дальше вглубь разъяснить, что ещё его может здесь ждать, –здесь, внутри этой неразрешимой пока, странной, сказочной и таинственной Клавдии Львовны…

Поначалу он заблудился в едва освещённых и тесных каморках и коридорах, бесконечных и между собою пересекающихся, словно это не обиталище, а лабиринт какой греческий для античных героев нарочно. Покричал даже – вдруг кто откликнется и поможет, но никто не помог, хотя был кто-то рядом всё время, – Василий Антонович чувствовал постоянно чьи-то шаги, чьи-то скрипы, оглядывался внезапно врасплох застать, но не видел: темно было, только тени по стенкам шарахались и разбегались все в разные стороны, и Василий Антонович понимал: световой эффект, – и не списывал на привидений, потому как – наука всё, физика.
Он был неуч. Но много вокруг всего слышал, на ус наматывал.

…А потом он в потёмках устал, нахлынуло раздражение: ему делалось неуютно и как-то даже бессмысленно, к тому же ужасно припёрло вдруг в туалет.
«Быстренько пробегусь и пойду», – думал он, подымаясь по лестнице. А поднялся и понял, что именно здесь его ждали, и верили, и готовились.
Очутился он в странно оформленной круглой зале, под завязку забитой нелепостью всякой праздничной: мишурою, воздушными шариками, цветами, фонариками и лампочками, серпантинами, надувными игрушками, бабами целлулоидными похабными, флажками красными треугольными на верёвочках, какие используют для охоты…
А первое, что увидел, – его собственный, в рост, портрет, исполненный в реалистичной, но лестной величественной манере. Василий Антонович так умилился, что даже слов не нашёл, как сказать, и обрадовался, что говорить-то и некому, нет никого… или есть?.. кто-то кружится в платьях с подолами пышными и хвостами… кто-то чокается вдруг с ним и мелькает, скользит уже дальше, дальше… кто-то издали с ним раскланивается, знакомый, что ли, не разберёшь среди душного пьяного хаоса… кто-то юркнул в портьеру, стащив у него голубец недоеденный вместе с блюдом, вот паразиты… а эти-то, эти-то – кто такие?.. они здесь – по какому праву, позвольте, нет, вы позвольте, Клавдия Львовна, вы разъясните! – извольте всё разъяснить…

Да, – портрет.
Портрет был как живой, казалось даже, дышал: пыхтел и пульсировал. И какое-то шевеление и движение непрестанное ощущалось вокруг него, или – из него, от него; или даже оно, шевеление это, исходило вообще отовсюду, – Василий Антонович разъяснений просить не стал: он увидел вдруг мятый диван из собственной его нижней гостиной, и скорей поспешил убедиться, и вдруг оказалось, что – да, да: его диван, и царапины на обивке, и дыры нечаянные от рассеянных папиросок. Не зная, что думать, он закурил, и в волненьи поднялся, и тотчас этот странный диван выпал из головы: на глаза ему стали один за одним попадаться предметы его обстановки, ему лично принадлежащие: пуфик, стулья, торшер, люстра, ширма, лошадка облезлая деревянная пегая в яблоках, как из детства его возникшая, и матрёшка румяная с разноцветным подбитым глазом, и вдруг – снежная баба, точно такая, как та, что лепили они с братом Колей в подарок отцу… Он помнил, всё помнил про эту бабу, особенно как волокли её осторожно в дом, мимо слуг, мимо кухни, чтобы не видели, мимо няньки, прямо к отцу в кабинет, – и как баба рассыпалась оттого, что они отпустили руки оттого что отец весь затрясся и заорал и глаза его выпучились как у рака когда его варят и он только успел подняться и сразу стал оседать как-то криво неловко вниз мимо кресла – плюх!.. но зато замолчал и орать перестал, только квакал беззвучно рот открывая смешно как усатый сомик, глаза прикрыл даже, чтобы наверно не выкатились насовсем чтобы не потерялись там где-нибудь под диваном или под креслами под столом…
И Василий Антоныч ту бабу хотел подержать, чтоб ещё ощутить, ещё раз и ещё смерть отца, но споткнулся и чуть не упал, балансируя, сопротивляясь, а после запутался в сетке какой-то спортивной от волейбола, и распутывался, ругаясь, и пока распутывался, увидел, что за праздничной мишурой – очень странные, дикие, неуместные здесь предметы: рыболовные сети, канаты, шланги, какие-то заржавелые волосатые трубы, проводка, сплетённая ромбами и узорами, гамаки, а ещё вдруг – тропические растения: бамбуки и пальмы и толстые, обвивающие всё-всё лианы, как змеи, или это, быть может, и были змеи, свисающие отовсюду – он уже ничего здесь не понимал: было словно в кошмаре, в бреду… то ли – райские кущи, то ли – бессрочный ремонт, не поймёшь без поллитры, никак не поймёшь, что, как… сверх того и всему бардаку в довершение среди хаоса плавали рыбки; рыбки плавали, как в воде, только вот без воды, прямо в воздухе, мал-мала-меньше, и какие-то червячки метусились, и звёзды морские распластывались, колыхаясь как на волнах, и медузы касались отростками нежными ядовитыми, и ещё – черепашки, жуки, ластоногие склизкие головастики, и личинки какие-то мелкие с крылышками, и светящийся синим мальдивский ночной планктон...
Он уже не смотрел, ему надо было спешить; всё равно – видел чьи-то ещё портреты, не только свой – много, много других; полагал их подробнее рассмотреть, но не мог уже – так нестерпимо прижало его в туалет, мочевой пузырь бился, вздувался и распухал в нём, да так, что Василий Антоныч не умел уже ровно дышать: опасался неловкостью всё нарушить – прежде времени опорожнить прямо здесь, оконфузиться; между тем за ним кто-то всё время следил – он чувствовал, и он слышал, как что-то шуршало, металось, скреблось, колотилось и всхлипывало – где-то здесь, прямо в трубах, в лианах этих, – во всём, словно всё вокруг было живое: дышало, вздымалось и требовало; он чувствовал, он ощущал, как трясётся и вздрагивает под ним хлипкий вогнутый пол, и весь воздух вокруг, и все эти праздничные предметы, но где же нужник?.. Ещё – эта странная музыка, жутко однообразная, страшная, но как будто ему знакомая: ровный чёткий тупой механический мёртвый звук – клац-клац-клац, словно где-то тяжёлый маятник неподъёмных гигантских часов отбивает нездешнее злое и неуловимое время: клац, клац, – заикаясь и делая паузу после определённого такта, и весь дом дрожит в том же ритме, его стены, пол, потолок – всё тряслось, всё неслось, пульсируя, словно дом был живым, словно были живыми те трубы, канаты, шланги, ветви путанных коридоров, ступеньки, перила лестницы – всё-всё словно вдруг стало живым, и забилось, и вторило музыке, обнажаясь, и сквозь лихорадочный звук проступала наружу подлинная плоть дома – дом сбрасывал лишнюю кожу, сухую, отжившую, непригодную, а Василий Антоныч хотел отлить, и пузырь разбух уже до пределов и тщился пределы преодолеть, и прервать – пуститься в отрыв; а ещё эта музыка… музыка! – он узнал, из клочочков восстановил ту песню, ту назойливую
«Отвори-и...»
и вдруг сразу стало полегче, стало как-то яснее: ага, пластинку заело, всего-то, сейчас пойдём и наладим, сейчас найдём и поправим, – метнулся искать: искать тот испорченный патефон, полагая теперь главной целью только это, именно это, свято веруя: если её он найдёт, если выключит эту музыку, то сумеет найти туалет, найти и опорожниться, – иначе никак, только так, через эту дырявую музыку, а иначе – никак: мочевой ведь пузырь не резиновый, может лопнуть, поэтому надо – музыку, эту музыку, эту калитку, мать её, затворить… как-то… как-нибудь… затворить…

Он искал – и глазами, и носом втягивал, и руками наощупь, словно какой слепец, а она всё не попадалась, всё ускользала, и тут же отчётливее становилась и – ближе, громче, настойчивей, и Василий Антонович, чтобы отвлечься от пузыря, стал сквозь зубы отчаянно выть это
«От… во… ри-и… поти… хо-о-о…нькука… ли-и…тку-у…» –
невпопад, неудачно, мимо:
злосчастная песня звучала теперь залихватски – бодрее, решительнее и жёстче, словно дьявольская строевая, будто зверский стихийный марш – марш свирепых энтузиастов:
от! – во! – РИ!.. потихО! – ньку!.. – калИт! – кУ!
(клац)
от! – во! – РИ!.. потихО! – ньку!.. – калИт! – кУ!
(клац)
от! – во! – РИ!...................................

Василий Антонович бросил петь и ревел, и выл, и метался из стороны в сторону, всё круша на своём пути: он искал и никак не мог, оборвал провода и нити, прилипшие паутиной, разбил какие-то вазы, графины, ещё неведомо что, он особо в подробностях не рассматривал; его неодолимой силой отбрасывало в коридоры какие-то узкие, непроходимые, словно норы, – он из них выбирался и заново рвался искать, и делался всё безумнее, всё суматошней от страха, что не успеет вовремя, что случится конфуз и лужа… увидел внизу вдруг ночной детский синий горшок с красно-жёлтым цветочком на криво приподнятой крышке, нацелился пнуть ногой и сообразил вдруг, что можно туда отлить, сразу здесь, не искать, – спокойно и с удовольствием… поднял крышку и радостно выдохнул, потянулся штаны расстегнуть, а в горшке этом, прямо внутри, оказался опутанный весь проводами какими-то разноцветными патефон, и пластинка подпрыгивала, и калитка… всё эта калитка, калитка чёртова!.. он даже задумываться не стал, как в таком мелком крохотном детском горшочке вмещается вдруг и пластинка, и патефон с проводами, и разлапистый хобот его трубы с разверстой полостью раковины, – он бросился на пол, упал на колени перед горшком, протянул руку и ос-то-ро-о-жно, дышать опасаясь вслух, надавил на головку – слегка, чтобы музыка продолжалась и песня была допета вся полностью до конца, как положено –
«Отвори-и… потихо-оньку… калитку-у…»
и едва отзвучало последнее это «у-уу», в патефоне раздался щелчок, провода заискрили, задёргались, словно черви в последней судороге, в конвульсивной слепой агонии, и Василий Антоныч увидел на красной наклейке винила жёлтые цифры, менявшиеся с адской скоростью: 00.06, 00.05, 00.04… и на них уставился, как на чудо, и оцепенел завороженно, а потом была яркая белая смертоносная вспышка, она вывернула наизнанку глаза его и вспорола их, и он дальше не видел – ни красно-рыжего света, затмившего всё вокруг, ни чёрно-бурых пятен, образовавшихся позже, позже, уже в руинах… он не слышал трубного грохота, разорвавшего барабанные перепонки его ушей и пронзившего печень и селезёнку и сердце и, кажется, мочевой пузырь, а потом не почувствовал он потока взрывной волны, разметавшего в клочья всё: всё, что было здесь, и – всё, что было не здесь… не здесь… он не знал, что теперь – тишина, что музыка кончилась, что пластинка раскрошена в пыль, патефон догорел до пепла, и нигде ничей голос уже не дрожит, сбиваясь неверно и тщательно выводя несбывшуюся до конца мелодию робкой чудной призывной песни:
«Отвори-и… потихо-оньку… кали-итку-у…»








31 мая 2011 г.