Феникс

Виталий Валсамаки
Жизнь в этом дремучем захолустье текла привычным чередом, журчала, как  ручеёк по камешкам. Ефросинья Брылёва, занятая своим делом, не думала ни о чём ином, кроме как о домашних заботах, стирала в корыте скопившееся за неделю  бельё. Сынок Стёпка с дружком закадычным, Ванькой Смолиным, с мелкашкой в тайгу умотал  рябчиков настрелять. А что им ещё делать, пока в школе каникулы? Одна радость – рыбалка да охота. Рановато, конечно, ружьём-то баловаться, но, с другой стороны, как тут запретить? Они же, сорванцы, мигом соорудят себе самодельные пистоли, начнут палить куда попало. А, ну как пальцы поотрывают! Бывало уже такое в соседнем селе: пацан напхал в ствол пороху или, может, серы со спичек наскрёб, а пистоль и не выдюжил – взорвался прямо в руке. Пусть уж лучше с ружьишком промышляют по тайге – оно чуток надёжнее. Один он у неё обормот, Стёпка-то. Другим дитём не обзавелась. Не успела. А теперь вряд ли и получится…

Её супружец Карп как ушёл в сорок втором на войну, так и пропал почти на целых шесть годков. Сняли с него бронь в конце ноября, тогда в канале уже лёд встал. А в это самое время Сталинград горел, но не сдавался, и Карп через две недельки именно туда, в это пекло, и угодил. Вовремя, видимо, подоспел. Подмог чуток Паулюса распроклятого одолеть… До самого сорок пятого потом от мужа справно треугольнички получала, всё выспрашивал, научился ли Стёпка ходить, про чё лопочет и ждёт ли папку с войны? А с апреля как в воду канул: ни ответов, ни приветов, ни похоронки… Три года потом писала во все конторы – всё без проку. Приходили документики: такой-то не значится, направлен на лечение и сведений не имеем…  В мыслях не хоронила его, всё надеялась и ждала каждый день, ждала… Вещим бабьим сердцем чуяла: не напрасно ждёт своего Карпушу и во снах не раз видела, что худо ему, помощи просит…

В сорок восьмом году шкипер Матвей Коркин побывал во Владивостоке у сына в гостях – он там после войны службу проходит, катером торпедным командует. Вернувшись домой, Коркин поведал Ефросинье под большим секретом «сумление» своё: будто  видел на морвокзале Карпа или какого другого мужика, уж шибко на Карпа похожего. Слава Господу, война не в самовар его превратила: руки целы, а ног как бы только наполовину нет. На тележке катается да сапоги людям чистит, блеск наводит. Отрастил усы и бороду лопатой – узнать нельзя. А вот голос не изменился. Куда голос-то денешь? Однако отнекивался упорно: мол, я – и не я вовсе, и ступай, мил человек, с миром… Хотел, говорит, у пьяного язык развязать – выпить наотрез отказался и погнал меня прочь словом бранным…

Всполошилась Ефросинья, не стала ждать попутного пассажирского парохода, тут же навалила в мешок копчёного окуня и упросила капитана попутного судна в обмен на рыбу до Владивостока подбросить. К обеду следующего дня и добралась до места. На морвокзале своего Карпа признала издали – сердце жалость ошпарила. Ахнула, залилась горючими, но к нему не подошла такая. Припрятавшись в сторонке, пережила как смогла собственное потрясение, глаза просушила да продумала хорошенько всё, что потерянному мужу перво-наперво скажет. Решила действовать неожиданно, «блиц-крик», так сказать, устроить. Не давая ему передыху, взять в оборот. Дождалась, когда он лаковый блеск навёл на хромовых сапожках бравого молоденького лейтенантика с тонкой линией усиков, подошла незаметно сбоку. Как умела это делать ещё до войны, напустилась на него, расшумелась, словно и не было меж ними стольких лет разлуки, а он, разгильдяй и охламон, будто бы только вчера от неё сбежал:
       – Это сколько ж можно тебя, муженька непутёвого, ждать?! – кричала она, не обращая внимания на изумлённых прохожих. – Все гляделки проглядела да повыплакала, пока тебя ждала, а он, глянь ты, ошивается где попало, и никакой ему заботушки нет ни до супружницы законной, ни до сынка сродного. Ну, если я тебе такая не потребна, то о Стёпке, о сыне своём подумал бы! Ему же батя нужон!
      
       Она тараторила, но чуяла, как к горлу уже подкрался звон, пыталась его укротить, сломать, но голос не подчинялся разуму – нерва наружу попёрла.
       Карп глядел на жену снизу вверх и в полной растерянности, часто-часто хлопал глазами, а в них накипали блестящие слёзы. Попытался улыбнуться, но губы задрожали и тут же непослушно пустились в пляс. А потом вдруг как заплачет навзрыд, да в голос, и все его ополовиненное тело заходило ходуном, затряслось, как при землетрясении. Таким вот, беспомощным, она его никогда прежде не видела, и не знала, что он способен на волю пустить хоть единую слезинку. А тут – на тебе – рёвом зашёлся… И у неё у самой сердечко сжалось, заколотило в рёбра часто-часто, ноги вдруг сомлели, обессиленно подкосились, и Ефросинья как-то боком сползла на асфальт, крепко, изо всех сил обхватила плечи мужа руками с узловатыми от непосильного труда пальцами и, обливаясь неудержными слезами, истово принялась целовать его куда попало: в мокрые щёки, в нос, в шею…
– Ну, всё, всё, Карпуша, всё!.. Теперь ты не один. И мы не одни. Мы до гроба при тебе будем… Наконец-то я тебя нашла. Наконец-то-о!.. Ты даже не знаешь, как я счастлива, как счастлив-а-а-а!.. Успокойся, мой ми-и-ленький, не плачь, – уже по-бабьи выла она. – Остынь, умоля-ю Христ-а-а ради, ить люди кругом!..


А уже через два дня белый старый пароходишко «Франц Меринг», густо заляпанный охристо-ржавыми подтеками до самой ватерлинии, около полудня бросил якорь на рейде Тетюха-Пристань. К его борту буксир подвёл плашкоут, на который лебёдкой спустили подвесной трап. Николай Смолин в тот день работал на этом буксире. Как бывший танкист, мотористом, понятное дело, служил. Сгрёб он Карпа в охапку и, как дитя малое, спустил по трапу на баржу. Так они и познакомились, и подружились вскоре крепко. Но это было потом – и разговоры долгие о жизни, и вечерние чаи у самовара с сахаром вприкуску…А пока для Карпа было долгожданное потрясение возвращения в родные места, которые снились и там, на фронте, и в послевоенной неприкаянной жизни бродячей чудились…

Ближе к вечеру, когда все погрузочные работы закончились и с рейда снялся последний сухогруз, буксирный катер с Ефросиньей и Карпом причалил к пирсу на ночную стоянку в Канале. В таёжном посёлке встречали Карпа все, кто знал его ещё до войны, кто выжил на фронте или выстоял в тылу. Растроганные соседи не прятали выступивших слёз своей долгой печали и нежданной радости, которые копились под сердцем столько лет… Промокли глаза и у Карпа, и невозможно было понять причину: или от неожиданного счастья слёзы накипели, или от всего пережитого душу душили. Его обнимали и целовали в мохнатые щёки, что-то причитая, в чём-то обнадёживая и ободряя.  Потом зарёванные бабы наскоро во дворе у Ефросиньи составили встык два стола, сварили в чугунках молодую картошку, откуда-то достали казёнку в сургуче и четверть с мутным самогоном. Нехитрую закуску мигом сгоношили: овощи помыли, нарезали солёного сала да пеленгасов домашнего копчения, трём молодым петушкам головы отсекли, и все званые и незваные гости чинно расселись по лавкам да по тесовым лагам вкруг столов.

Возвращение Карпа каждому было в радость, да и сам Карп был ошеломлён искренним радушием односельчан и только растерянно хлопал влажными глазами.
Семилетний Стёпка впервые сидел у отца родного на левом обрубке ноги и страшно гордился всеобщим вниманием. Пусть отец покалечен, пусть небрит давным-давно, но у него на груди есть ордена – настоящие, которые дают только за великое геройство. Папка фрицев бил, как били их в кино наши русские солдаты – Стёпка видел такое кино в клубе соседнего села. Немцы штабелями валились под  бруствером окопа, шли волна за волной в атаку и снова падали и падали, сражённые пулемётными очередями. Красиво, надо сказать, помирали. Так им и надо, гадам!..
– Ах, Фроська, как же тебе павязло! Ты ишшо сама-то, поди, не знаешь, как павязло! –  причитала сидевшая рядом  Семёновна и в который раз смахнула с покрасневших глаз слёзу.  – Да кабы мой Фёдор-то возвернулся с фронту калеченным, да я бы его вот этими своими слезками всего омыла. Всё, што от него, миленькаво, осталось, омыла бы… Постыло одной-то… Уж ты сама давно знашь, как постыло… Давай чокнемся за твово Карпа да за счастье ваше. Завидую тебе. Ох, как завидую!..

Среди всеобщего шума да разговоров, когда уже опрокинули не по одной рюмашке, похрустели свежими и малосольными огурцами, отведали жареной корюшки, не заметили, как сумерки сгустились. Так и просидели почти до полуночи. Души у всех размякли, и полились из них песни про бродягу с Сахалина, про Стеньку Разина, который княжну персидскую за борт швырнул сдуру… Пели и снова пили. И только один Карп Брылёв не пил. Молчал.
– Ты пошто такой правильный? – спросил его Смолин. – Али всегда таким был, али пить не приучен?
– Отучен я, Кузьмич… Напрочь отучен.
– Во, как! И кто ж тебя отучил?
– Человек – не скотина, испортить недолго. Мне судьбу свою, войной разорённую, грабить грешно. Сам знаешь: душу дьяволу задолжать – дело нехитрое. Однако давай об этом поговорим не сейчас. Загляни-ка завтра вечерком на чай.
Разошлись гости, когда потянуло с моря сырой прохладой, а в керосиновой лампе фитилёк совсем закоптил стекло, стал гаснуть.
Ефросинья прибрала со стола посуду, занесла её в дом, потом постелила постель и легла первой, ожидая Карпа, как в ту первую брачную ночь…

А Карп всё сидел на кухне и трудно думал о прошлом. Зацепилась хмурая память за войну, за самые страшные её картины. Хотелось, как зачитанную до дыр книгу, поставить на самую дальнюю полку, но она приходила к нему всякий раз без разрешения и по ночам терзала тяжкими видениями. Он знал, что существует даже молитва о спасении от воспоминаний, но никогда её не слышал, не читал. Ни мать, ни тем более отец не верили в Бога и сыну не передали святую веру. А меж тем он уже точно знал: все мы ходим под Богом, и ему, принявшему в себя калёную муку военного лихолетья, жить хотелось не мешком с болючими мыслями, не расслабленно гнить где-то под забором, а быть нужным людям. Пока был здоровым да двуногим, о Боге не думалось, и саму жизнь с её радостями и печалями принимал не за дарованную драгоценность, а порой даже за некое наказание. Это уже потом, на фронте, среди вселенского ужаса, крови и смертей, пока оставался шанс выжить, пока надеялся, что пуля дырочку в его груди не найдёт, пришло понимание подлинной цены всякой минуты. Измаялся он, смертельно устал существовать без дома, без семьи, и уже невыносимо тягостно становилось встречать очередное утро без всякой надежды на привычное людское счастье. До студёной тряски души, до метельной неуютности терзали его всенощные думы. Особенно тягостно было на душе после той встречи с Коркиным на морвокзале. Хотя  Карп ждал любую случайную встречу и даже втайне жаждал таковой, но очень боялся: а вдруг Ефросинья от него от такого откажется, а вдруг она уже как-то устроила свою судьбу?

От таких же калек, горюнов по несчастью не раз слышал печальные истории, как от них жёны отворачивались. Попадалась тут на глаза одна такая ферзя. Хор-р-рошо, надо сказать, вскормленная дамочка. Брови крашены коромыслом и шляпка под сеточкой чёрной. Увешана, как новогодняя ёлка, серьгами, бусами да браслетами.  А у самой зенки юркие, блудливые… Своего Якова, разведчика полкового, героя войны с двумя орденами Славы и двумя медалями «За отвагу» не приняла в дом.
– Чтоб твоей ноги, – говорит эта фурия, – тут не было!
А у него ног-то и вовсе нет с января сорок пятого.

Вот такая фигурация выкрутилась. А теперь ходит, цокает каблучками, вся – то в панбархате, то в крепдешине, с ридикюльчиком под одну ручку и с завхозом пищеторга – под другую. Сучья у неё суть. Пока Яков по немецким тылам ползал да «языков» вылавливал, а потом в госпитале кантовался, зализывая обрубки ног, приманила к себе кобелька тылового, ни разу не стрелянного. А рожа у этого завхозика переменчивая, мысли изверчены вечной заботой о добыче. Фетровая шляпа на самые брови надвинута, гляделки прячет, не любит смотреть прямо.

…Хотелось расспросить Коркина про жену, про сынка. Одна ли растит Стёпку или изловила для него отчима?  Тяжелели думы, душу гранитом давили. Устал бездомно, потеряно тыркаться по углам, лбом тукаться об неприкаянное одиночество. Жить стало невыносимо под такой пыткой, и смерть вновь – уже в который раз – устроила за ним охоту: сердце вдруг впервые сдавила боль нудная, нехорошая…

«Неужто скоро сковырнусь и никогда не узнаю, как там сынок мой и Фрося живут-поживают? Страшно эдак-то умереть, а жить в неведении – ещё страшнее», – думал он, не пытаясь причесать встающие дыбом мысли. Многие перекалеченные войной страдальцы, такие же, как и он, безногие или безрукие, не смогли смириться с собственным несчастьем – впали в уныние, спились, бедолаги, или, хуже того – руки на себя наложили. Однако Карп Брылёв  ни при каких обстоятельствах не смел помышлять о самоубийстве, считая даже догадку о такой смерти глубоко греховной, противоречащей Богу и оскорбляющей Его. После всего, что довелось выстрадать, после стольких смертей его фронтовых корешей, то мгновенных, то мучительно-долгих, в нём родилась и упрямо росла неистовая жажда жизни и жажда молодого сердца, неутолённого любовью. И эта неутолённость заставила его отказаться от табака и от водки, она же вернула интерес к живописи. Среди небогатых пожитков из Владивостока Карп привёз толстенный рулон снятых с подрамников картин и чемоданчик с красками. Да ещё прихватил увесистую стопку всяких книг и альбомов об искусстве. Жаль только: до отъезда не успел обзавестись протезами – через месяц обещали их сладить. Ничего не поделаешь – дело нужное, придётся за ногами скоро возвращаться…

А Ефросинья тихо ждала его, и ей казалось, что она слышит все до единой мысли мужа. Наконец Карп приковылял на культяшках до кровати, разделся и лёг, прижавшись к забытому в долгом скитании горячему телу жены.    

Миловались они и шептались о пережитом ещё долго, и слёзы тихого женского счастья промочили подушку. Карп затих, а Ефросинье всю короткую ночь спалось урывками: то муж стонал да что-то бормотал во сне, то Дуськи Смолиной кот Яшка, фриц недобитый, до утра под окнами женихался.  Он, паршивец, не мяукал даже, а гнусаво голосил, как-то страдальчески, с надрывом выводил рулады любовных арий, зазывая на свиданку соседских гулящих кошек.


Назавтра, как и договорились, встретились во дворе у Карпа. Он свою бороду да усы с утра смахнул бритвой и как-то сразу в лице изменился: лет, эдак, на десять помолодел, посвежел. Ещё вчера выглядел матёрым мужиком, а ему на самом-то деле и тридцати ещё не стукнуло. 

Ефросинья стол застелила клеёнкой и посерёдке водрузила вскипевший на дровишках самовар, поставила вазочку с кусками сахара и щипчиками, кулёк с конфетами-подушечками положила, выпила с мужиками вприкуску чашку чая и пошла в огород с тяпкой, пока ещё не совсем  стемнело.

Николай Смолин разговор не торопил. Сидел и молча, отрешённо глядел куда-то в сторону, о чём-то о своём трудно думал. И Карп его ни о чём не спрашивал – Ефросинья ему уже успела рассказать печальную историю, когда да почему появился  у них в селе этот заметно окающий, с волжским говорком мужик. Ещё с вечера Карп приметил, что Николай свою норму знает, выпил чуток – и завязал. Вон, Серёга Кузин – тому лишь бы нахрюкаться… Совсем пить не умеет. Он и до войны, говорят, таким же был: хватит лишку – начинает куражиться, заборы валить. А наутро идёт извиняться с молотком да гвоздями… Был разбойником, разбойником и остался.  Денька через два-три снова налакается до беспамятства – и опять в разбой… Сидит в нём пьяная мужицкая дикость, глубоко в мозгах корни пустила среди хлама и темени дурной беспутной житухи. Стешка, жена его, видя по его роже с необструганной щетиной, как запах самогона терзает обоняние Серёги, вчера жалобно тихонько просила:
– Может, хватит тебе пить-то? Накушался, поди, уже вдосыть… 
– Отпрыгни, зануда! Отцепись от меня!.. Не буду пить на небеси, а здесь токо успевай подноси, – съязвил с пьяною кривой ухмылочкой и протянул щупальца к стопарику.
Николай же, по всему видно, мужик совсем другой, ни в чём не похож на этого бестолкового шустрика. Серьёзный дядька. Жизнь его тоже изрядно мытарила и мяла…

…Сидел Карп, а память вновь скользила, елозила в прошлом, никак не могла выползти в другое время. Тогда, в конце сорок второго года, тень великой беды нависла над страной. Сдали бы Сталинград – и  Кавказ потом не смогли удержать, дух защитников Ленинграда хрястнул бы и сломался. А там, глядишь, и Москву заново сдавили бы со всех сторон немецкие танковые армии. И уже никакая небесная Мать-заступница не уберегла бы Россию, и перевёлся народишко наш под корень, извели б его в рабстве в чужедальних землях.

Горел Сталинград, а стонала и дрожала вся страна – там её судьба решалась, там хрипела и колебалась, но всё ещё жила надежда на чудо великое. Страшными были те дни. Если и есть ад в другом, невидимом нам мире, то он должен быть таким, как этот растерзанный бомбами и снарядами город на Волге. Белого света в нем не было и белого снега Карп не видел – только дым, копоть, грохот и кровь, кровь, кровь… И хотя жизнь у каждого одна, всё чаще всякому простому солдату думалось не о спасении собственной шкуры, а о сохранении  русского и не русского люда, что живёт на все четыре стороны света от пылающего Сталинграда.

Потом были другие сражения, но уже, надо признать, много легче воевалось, потому как пришла железная вера в победу, и всякий миг Карп Брылёв знал: даже если будет убит, врага рано или поздно добьют и без него. Непременно прикончат в самом Берлине. Однако до Берлина дойти не случилось – в Польше на подступах к Одеру во время разведки боем его роту накрыла миномётная батарея немцев. В тот злополучный день и закончилась для него окопная жизнь. Начались мучительные скитания по госпиталям…            

Что тут поделаешь, коль такая смертоносная эпоха досталась нам, – думал Карп. Роковая, страшная судьба выпала на долю моего поколения и не только…
 Ещё задолго до войны самых надёжных и самых преданных стране людей оговаривали, выжигали на лбах клейма врагов народа, а они, несчастные, никак не могли понять и поверить, что такое возможно. Советскую власть храбро защищали в боях, кровь свою за неё проливали, мечтами бредили о светлом будущем пожара мировой революции, а эта же власть вдруг хищно пожрала родных деток. Отца Карпа в тридцать седьмом объявили японским шпионом, инквизиторскими пытками выколотили, вымучили признание. Нет, это было даже не признание, а самооговор. Вскоре и расстреляли. Когда в тюрьме не приняли для него передачу, мать всё поняла… Через два дня и у неё сердце остановилось.

Началась травля. Карп в ту пору уже слесарил на судоремонтном заводе.
– Отрекись, – гневно требовали на комсомольских собраниях вчерашние дружки, с кем вместе совсем недавно семилетку заканчивал, – иначе и тебе от нас никакого доверия не будет! Значит, ты тоже вредитель!

Они действительно свято верили в несусветную чушь, что Брылёв-старший – глубоко законспирированный вражина, завербованный японской разведкой в двадцать втором году, ещё со времён большевистского подполья. Но как можно отказаться от оболганного отца родного? Как жить потом с таким грехом на душе, и знать, что ты – трус, мразь, изменник? Вошки собственного предательства до самой смерти будут грызть совесть нещадно. Терпеть такую паранойю невозможно обидно, когда не позволяется иметь ни собственное мнение, ни оставаться самим собой. Разрешается только одно: быть
частью толпы.
         
          Пришлось уехать в глухомань – сел на пароход и на другой день сошёл на берег в посёлке Тетюха-Пристань. А на новом месте – как-то сразу так получилось – с Ефросиньей сошлись мужем и женою. Может, потому и сошлись, что она оказалась дочерью такого же врага народа. Так сказать, плодом одного древа. Оба они верили в вечность любви и, хотя об этом меж собой никогда не говорили и не давали друг другу клятвенных обещаний, их семейные узы на поверку вышли прочнее тех, где каждый день звучали любовные трели да клятвы в верности до гробовой доски.   

Жили смирно. Впрочем, Ефросинья иногда свой норов выказывала, особенно, если Карп где-то с мужиками чарку или другую принимал. Вот тогда она спускала с цепи полкана своей нервности. Карп в такие минуты добродушно улыбался, помалкивал, заранее зная, чем закончится её минутный гнев – погавкает, погавкает, а потом виновато хвостиком завиляет, к боку прижмётся. Жила в её характере приветная уступчивость.
 
Баба – существо такое: ей важно чувствовать, что она жертвенно нас, мужиков, любит, воспитывает и оберегает от нашей же глупости. Когда баба не приучена гавкать,  это уже как бы и не баба, а нечто вовсе несуразное существо. Именно таких чаще всего мужики и колотят.   

Ефросинье нравился муж домашний, тихий, который после работы всегда до дому спешит, мужское дело по хозяйству справляет. По выходным дням или вечерами, у окна  расположившись, Карп частенько занимался живописью. Для такой забавы всё у него было приготовлено: и мольберт имелся, и специальный ящичек с красками да кистями,
и белые холсты, натянутые на подрамниках стояли в кладовке, очереди своей дожидались. 

Ещё в детстве, в своём родном Владивостоке, Карп пристрастился к рисованию. В ущерб всем иным мальчишеским забавам любил уединиться и цветными карандашами рисовать в море корабли. Натуры, к счастью, хватало с избытком. Стоило из окна выглянуть и – вон они в бухте на любой вкус: большие и маленькие, военные и грузовые.
А однажды школьный учитель рисования, разглядывая альбомчик с незатейливыми рисунками, вдруг спросил, умеет ли Карп с карточек портреты перерисовывать?
– Не, это не получится. Этому, поди, долго надо учиться…
– А зря боишься. Зря!.. Ты вот возьми карточку да разлинуй на клеточки и в альбоме точно так же разлинуй, а потом гляди внимательно да копируй, глаз на место ставь. Научишься – тебе это дело понравится. Я эдак тоже когда-то начинал.

В тот же день портрет Ленина, тот, что висел в переднем углу заместо иконы, был извлечён из рамы и разлинован химическим карандашом, чтоб линия была хорошо видна даже на тёмном фоне. Получилось так, будто вождь сидел за решёткой в темнице сырой. А часа через два в альбоме из-под его рук первый в жизни портрет народился. Сходство было, конечно, далеко не абсолютным. Но догадка не требовалась. Узнавался вождь мирового пролетариата сразу.

А вечерком батя и мать с работы пришли. Оба партейцы и стахановцы, передовики производства на судоремонтном заводе. И вместо того, чтоб сынка родного за особое усердие похвалить, принялся батя уши крутить да приговаривать:
– Тебе такое кто надоумил? А ежели соседи увидют да в ЧК донесут! Прощай потом, папаша, лет на десять!.. Пошто, паршивец, вождя за решётку  засадил?!  Да ты же самый настоящий классовый враг! Контра! Суща контра!.. Кого угодно и сколь угодно рисуй, но святое – не тронь!

Портрет срочно пустили на растопку в печь и при этом строго-настрого запретили рисовать вождей, ибо на то надобно, мол, иметь специальное разрешение на бумаге да с печатью. А кто и где такое разрешение выдаёт – осталось великой тайной.

Хоть и случился конфуз, однако родителям явно нравилось новое увлечение сына. Авось – думали они – случится из него знаменитость и прославит он фамилию Брылёвых на весь белый свет, антеллигентом станет не в пример другим, на заводе не будет мантулить по сменам от гудка до гудка.


Уперев отсутствующий взгляд в стол, собрав в голове всю свою жизнь, удивлялся с горечью Николай Смолин: это какое нужно иметь сердце, чтоб перетерпеть всё то, что нам выпало испытать за свой век!  Больной памяти с избытком хватило бы на целый роман «Война и мир», где и мир был наполнен всеобщими подозрениями да страхами,
и война страшенная, какой ещё род людской прежде не знал. Вон как она, зверюка зубастая, Карпа изжевала и выплюнула. Живи теперь, как хочешь… А скольких наших фронтовых братишек эта стерва заглотила с потрохами живьём!

Так они и сидели молча, думая вроде бы каждый о своём, а на самом деле об одном и том же размышляли. И не было у них никаких сил рассказывать друг другу о пережитом. Давно уже остыл самовар, сгустились сумерки, а они всё сидели и молчали…
– Н-да-а… Ну, вот и славно мы с тобой покалякали, – сказал Смолин, вставая из-за стола.  Пора отдыхать, – и протянул на прощание руку. – Не кашляй, дружище! Всё образумилось. Надо жить…
– Будем, обязательно будем жить! – ответил Карп, улыбнувшись. – Спасибо тебе, Кузьмич, за мудрое молчание. Иногда и оно полезно.


Шесть лет прошло с той поры, как Карп Брылёв вернулся домой. Теперь он ходил на протезах. Не строевым, конечно, шаг чеканил, но всё ж научился ходить. Многое изменилось в его жизни за это время. К нему уже не раз наезжали важные учёные люди: искусствоведы из краевого центра, корреспонденты разных газет. Однажды навестил даже гость из самой Москвы, чтоб статью в журнале о нём пропечатать, фотографиями её сопроводить.

А кроме того к нему приклеилось новое имя. Такое в нашем народе случается частенько – припечатают кликуху и носи её потом, как орден. А всё началось с того, что на выставку самодеятельного искусства во Владивосток среди прочих работ, Карп отослал и портрет Фроси, который назвал «Моя Вирсавия».
Однажды, рассматривая альбом Карла Брюллова, Ефросинья увидела Вирсавию и в шутку сказала:
– Вот если бы ты, Карпуша, изобразил меня эдакой. У меня и фигурка не хужее, чем у этой барыньки.

Посмеялась да и забыла. А вот Карп не забыл. Замыслил к её скорому дню рождения подарок – и написал, сохранив в точности композицию картины Брюллова. Но привнёс в портрет некоторые детали: слева, там, где из-за драпировок должна выглядывать негритянка,  высится гора подушек, а о ноги, сладко прижмурив глаза, изогнув спину и подняв от удовольствия хвост, трётся боком кошка Карповна. Писал картину втайне от всех. А утром в день рождения, после завтрака, свою Вирсавию и показал Ефросинье. Ахнула она и изумлённо во все глаза рассматривала себя на полотне не меньше минуты. А потом залилась счастливым смехом:
– Ой-ой, не могу!.. Разбойник, ты чё такое удумал! Да как же можно людям эдакое показывать? Стыдно же…
– А зачем стыдиться? Настоящая Вирсавия в музее висит, и никому нет охоты стыдиться её красоты да хихикать. Красота – такая штука, она не может позорить человека.

Вечером гости пожаловали – Николай Смолин с Дуськой и старый большевик Андрей Фёдорович Пальчинский со своею верною спутницей Лидией Петровной. Этого седоусого худощавого старика все в посёлке уважали, а районное начальство иногда даже побаивалось его крутого нрава – правду-матку мог в глаза кому угодно сказать без всякой оглядки на чины.

Выпили по первой рюмке, поздравили Ефросинью, и вдруг Карп с загадочной улыбкой говорит:
 – Я тут кое-что имениннице подарил, а она мой подарок – представьте себе – людям показывать стесняется.
– Это что же получается? Тебе, Фрося, подарок не понравился? – спросил с лукавинкой дед Андрей.
– Ещё как понравился! Но, честно слово, вам, мужикам, даже показывать боязно.
– Чудно выходит: подарок хорош, а показывать не хошь! Если это не исподнее бельё, то любопытно глянуть. Очень даже любопытно…
– В том-то и дело, что ЭТО вовсе без всякого белья.
– Тогда непременно надо глянуть! Не прячь напрасно, всё равно когда-то увидим от тебя тайком.
Карп вынес из комнаты свой подарок.
– Знакомьтесь: «Моя Вирсавия».
Все онемели…
– Это ж надо, как  тебя, Фрося, муженёк увековечил! Хороша! Ах, как хороша!.. – первым пришёл в себя дед Андрей, восхищённый  прелестями молодого женского тела.
– Да ты – не Карп Брылёв! Ты – Карл Брюллов!
С того дня уже все в посёлке Карпа звали Карлом. А самому Карпу новое имя, похоже, очень даже нравилось…         


А меж тем, «Моя Вирсавия» вскоре была показана на выставке в Москве и опубликована потом в книгах да альбомах. Как-то так получилось, что Ефросинья стала его счастливой музой – он с удовольствием писал всё новые картины, где главным героем оставалась она. Сюжеты подсказывала сама жизнь: то жена кур во дворе кормит, то с тяпкой в огороде среди грядок стоит, то пельмени лепит, сидя у окна за столом. Темы сами по себе случались вроде бы незатейливые, но в их наивности дышала настоящая правда крестьянского быта и какая-то особая теплота. Она струилась из светлой души художника, и уже не хотелось критически рассматривать его картины на предмет художественной грамоты и точности рисунка – всё это пусть заботит профессиональных художников. А он, к счастью, не закабалил свой дар законами да правилами – всякая учёность непременно убила бы в нём эту драгоценную индивидуальность. Вот и выплёскивались на холст совершенно неожиданные композиции.

Видимо, интуитивно Карп составлял такие замесы, где почти всегда отсутствовал чёрный или тёмно-коричневый цвет. Он знал: цвет должен радовать душу.
Уж если сам нарадуюсь, – думал он, – вслед за мной и зритель увидит красоту мира Божьего. Необычайно яркого цвета порою добивался, имея свой особый секрет: когда-то в районной типографии раздобыл краску для печати. Воистину дивная оказалась краска! Чуток в белила добавишь – невозможной радостью и засияет она. Тут важно не переборщить, найти общую гармонию цветовых отношений. Лишь однажды ему довелось в картине использовать чёрный цвет – тема такая попалась.

Был у Серёги Кузина козёл. Весь чёрный, патлатый и дурной такой же, как и его хозяин.   Одним лишь от Серёги отличался – водку не пил и не курил. Но отчего-то этот супостат шибко не уважал бабское сословие, всё норовил сзади крутыми рогами долбануть исподтишка. Любил при случае в огороде капусту потравить.  Пакостлив был – не в меру, за что с младых копыт и наречён  Адольфом. Серёга его давно бы под нож пустил, да рука не поднималась: как-никак – единственный  производитель на селе, для приплоду необходим. И вот портрет этого разбойника в зарослях капусты Карп и написал. Хороший «Козёл Адольф» случился! Жёлтым дерзким взглядом  с полотна в самую душу  зырит, с-с-сущность фашистская!

Карп писал не просто деревенские картины. С его холстов зорко в зрителя вглядываются люди, кошки, собаки, куры, лошади, словно хотят о чём-то нас расспросить. Какая-то природная способность подметить в обыденной жизни нечто неожиданное и необычное отличала его талант от множества ремесленников и скучных копиистов.
– Надо внимательно читать глаза, – рассуждал Карп, – только тогда поймёшь самое главное. Без интуиции здесь ну никак нельзя. А иначе-то как разобраться-то в чувствах?
Совсем недавно он закончил «Портрет кошки Карповны»
– Ох, до чего ж разумное животное эта Карповна! – хвастался он Николаю. – Ко мне ластится, как дитё малое. Похоже, родственничка во мне чует. Потому и назвал её так… Случается, прилягу отдохнуть – она у головы примостится. Себя вылижет, а заодно и мне причёску поправит. Не раз, бывало, в подарок приносила в зубах то мышку, то крысу: «Ешь – я же о тебе, мол, забочусь…» А однажды и змею приволокла из леса. Вот такая она, моя Карповна!

Подобными наблюдениями довольный Карп не раз делился со Смолиным, когда они сидели у самовара вечерами, вели задушевные беседы. Ему нравился этот волжанин, умеющий понимать рассуждения о жизни, родственно чувствовать свою эпоху.
– Вот о чём часто думаю: рождён я своей матушкой не для роскошной и праздной жизни, не просто для жизни, как всякое живое существо в природе. Стало быть, совсем не случайно пришёл в этот мир, а по промыслу Божьему, по Его воле. Мне, как и всякому человеку, задание свыше определено. И было бы обидно, коль в бухгалтерии моей судьбы в конце жизни добрых дел маловато оказалось. Вот тогда случилось бы полное банкротство. Пока совесть шевелится – самая строгая моя советница, перед потомками стыдно жить задарма. Однако, если честно без всякого кокетства признаться, я и сам до конца не знаю, с полной ли пользой живу? Может, все мои труды когда-то сотрутся в пыль, ветер времени их развеет, и следа от них на земле не останется.

Он затих в трудном раздумье, остановившимся взглядом долго глядел в окно, а потом, похоже, найдя ответ на непростой вопрос, взбодрился и сам себя стал убеждать:
         – А впрочем, не о славе надо мечтать, а дело своё делать, коль Господь какой-никакой талантишко дал. Иногда так много в голове замыслов скапливается, аж начинаю сердиться на левую руку. Бездельница она, иждивенка. Двумя-то руками мог бы куда больше картин наворотить.

Опять умолк на минуту, обхватив виски руками.
– Знаешь, есть такая птица феникс. Когда погибель приходит, когда вокруг наступает сплошная беда и нежить, когда всё вокруг огнём занялось, эта птица удивительным образом из огня на пепелище возрождается и песню свою поёт. Думаю, вот так и Русь наша грешная много раз до пепла сгорала, но возрождалась удивительным образом и вновь пела свою песнь. И будет петь её всегда.

Странно устроена жизнь: человек, страдающий от недоверия к своему собственному таланту, всё же писал картины, излучающие какую-то наивысшую доверчивость. Этот  простоватый с виду мужик на самом деле был не так-то прост, как могло показаться изначально. Жила в его душе некая загадка. Видимо истина всякого таланта кроется там, где крайности сходятся. А в его жизни всё сплелось из крайностей. Любая картина притягивает к себе, изумляет и подкупает чистотой детского взора на окружающий мир. Только как могло случиться, что он, познавший все тяготы окопной фронтовой жизни и послевоенных бесприютных скитаний, сохранил в себе ребёнка? В его полотнах напрочь отсутствует тема войны, но с удивительной силой запечатлена красота и гармония всего сущего нашей жизни земной. Значит, только в самых добрых и в самых мудрых людях вечно живёт детство, даже когда мутные потоки печали мочат душу. В её глубинах, как в недрах земли, любая беда очищается и на поверхность выходит родник радости. И если Карп Россию, восставшую из пламени и пепла великой беды, сравнил с фениксом, то его самого в этом случае тоже вполне правомерно считать прямым потомком этой загадочной птицы. Казалось, он сгорел в огне войны до золы, до пепла, и невозможно было найти ни в чём спасения, но восстал из праха, скинул с себя все несчастья и утвердился в этой жизни своей волей и любовью ко всему сущему.

Пройдут многие годы, и Карп Брылёв покажет лучшие свои картины на
персональных выставках во Владивостоке, Москве, Белграде. Отдельными произведениями этого таёжного творца, живущего не краю света, потом будут восхищаться зрители и дотошные специалисты-искусствоведы из Парижа, Лондона, Берлина, Нью-Йорка, Монреаля, а музей самодеятельного художественного творчества в старинном граде Суздале закупит и сохранит для потомков приличную коллекцию почти из трёх десятков его картин. Но самым главным достижением послужит публикация в Югославии увесистого фолианта «Всемирной энциклопедии «наивного искусства» с несколькими роскошными репродукциями его картин.