IV. Красные помидоры кушайте без меня...

Феликс Рахлин
Арест Бориса громом среди ясного неба отозвался в двух семьях: его – и нашей. До этого мы с ними вовсе не общались – разве что он знакомил Марлену с матерью, отчимом и сестрой, да и то не уверен. Теперь Марлена зачастила к ним – этого потребовали совместные хлопоты о его дальнейшей участи, потом – о поездках к нему...

По крайней мере, один раз приходила к нам мать Бориса – Наталья Николаевна. Однако это было несколько позже – когда он был уже в лагере. А в те первые дни после ареста...

Помню горькие слезы, тяжкие рыдания сестры. На нее было страшно смотреть. Целыми днями лежала она, уткнувшись в подушку, на своей узкой солдатской койке (наша мебель вполне соответствовала послебеженскому быту), и плечи ее содрогались от рыданий. Временами, однако, вдруг подхватывалась, куда-то бежала, но возвращалась в еще более истерзанном виде – и опять слезы, слезы... Потом я узнал, что она бегала в МГБ – пыталась доказать, что Борис на самом деле «честный комсомолец», показывала им какие-то его благонадежные стихи... Разумеется, это не помогло.

Кажется, в Лефортовском следственном изоляторе, а, может быть, и на Лубянке сложил он стихи, без малейшего преувеличения, обессмертившие его имя. Это стихи о «красных помидорах», о горькой участи юного узника, отторгнутого жестокой машиной государства от близких, от любимой, от молодости, счастья, книг, науки – а, может быть, и от самой жизни. И все это вместилось в 16 строчек стихотворного текста, основанного на тончайших ассоциациях.

Думаю, созданы стихи были в августе – сентябре. Любое истинно поэтическое произведение воздействует на читателя или слушателя уже одной лишь силой заключенной в нем поэзии. Но чем больше знаешь об обстоятельствах его создания, тем лучше понимаешь тонкости. Юношу забрали в тюрьму со студенческой скамьи, с первого курса филфака, то есть как раз после усиленных штудий над древнерусской литературой, в которой центральное место занимало «Слово о полку Игореве» с его мистическим рассказом о княжеской беде, об оставленной в Путивле Ярославне, горько плачущей по единственному «ладе», угодившему во вражий полон. Дни напролет томится вчерашний студент в тесных стенах казенного дома – и, конечно же, на ум приходит аналогия с сюжетом «Слова». Он вспоминает и о притихших в каникулярную пору школьных коридорах, умолкших школьных звонках, и о других коридорах – тех нескончаемых переходах и лестничных маршах, которыми каждый вечер водят его на всю ночь вертухаи к следователям-мучителям, и о жульнических протоколах допросов... А ведь есть где-то воля, и созрели на далекой Украине багровые помидоры. Но он теперь не имеет никакого отношения к этому простому празднику жизни... Все это читатель если и не осмысливает, то ощущает за кадром чичибабинской миниатюры, в которой соединились тончайший лиризм и драматическая напряженность:

Кончусь? Останусь жив ли?
Чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.

Школьные коридоры
тихие, не звенят.
Красные помидоры
кушайте без меня.

Как я дожил до прозы
с горькою головой?
Вечером на допросы
водит меня конвой.

Лестницы. Коридоры.
Хитрые письмена.
Красные помидоры
кушайте без меня.

Образный строй совершенного произведения поистине неисчерпаем. Недавно в заметке, написанной одним из друзей Чичибабина , автор, упомянув о «красных помидорах», совершенно неожиданно для меня осмыслил этот образ как политический символ: дескать, автор в этих стихах как бы отказывается от «красной идеи», такое блюдо – не для него. И на первый, и на второй, и даже на двадцать седьмой раз подобное толкование кажется натяжкой. Но, припомнив строчки Чичибабина о его отношении к алому цвету Революции (а они у него «на каждом шагу»: «...что, хоть и холоден очаг, что, хоть и слова молвить не с кем, но до сих пор в моих вещах смеется галстук пионерский», стихи о красном знамени – «том самом, ленинском, единственном» и т. д. – вплоть до самых поздних стихов, написанных уже в период после развала Советского Союза, который (развал) он и приветствовал, и оплакивал), – припомнив все это, понимаешь, что где-то в подсознании «красные помидоры» могли вызывать у него и такую ассоциацию... А у читателя – уж точно!

К сказанному о сложном образном строе стихотворения можно добавить еще несколько слов о блестящей рифмовке, удачно выбранном ритме. Леша Пугачев, положивший эти стихи на музыку, чрезвычайно умело этим воспользовался и в мелодии, и при исполнении песни.
Незаурядность стихов о «красных помидорах» не отрицали в беседе со мною и отдельные израильские литераторы (М. Вайскопф,  М. Гробман). Они, однако, не могут простить Чичибабину его политического эклектизма, советской романтической слепоты. Думаю, что в некоторой пристрастности их взгляда на его поэзию большую роль сыграло недостаточное знание его творчества, чего, впрочем, им в вину поставить нельзя: стихи поэта многие годы скрывались от читателя усилиями его родной советской власти...

Вместе с «Махоркой», сочиненной также в тюрьме, стихи эти составили вклад Бориса в русскую стихотворно-песенную традицию казематной лирики, идущую, пожалуй, от упомянутого древнего «Слова...» через радищевское «...в острог Илимский еду», пушкинского «Узника», лермонтовское «Желанье», фольклорное «Солнце всходит и заходит...» – к гениальной анонимной песне колымского безвременья: «Ты помнишь тот Ванинский порт...». Возможно, предшественники и современники Чичибабина по ГУЛАГу создали и другие «памятники нерукотворные» тюремно-лагерной голгофе, до нас не дошедшие... Борису повезло.

Впервые эти и другие стихи я прочел в авторской рукописи, то ли присланной им, то ли привезенной Марленой. Как только появилась возможность, она поехала к нему на свидание. Конечно же, родители наши, политически ошельмованные в 1936–37 годах и влачившие на себе груз обвинений в былом троцкизме, были смертельно напуганы новым вторжением тюремной темы в нашу семью (некоторых близких родственников и многих друзей тогда, в тридцатые, или посадили, или расстреляли). И все-таки мать и отец не решились всерьез препятствовать дочери в желании встретиться с возлюбленным, утешить его. В этом же была очень заинтересована семья Полушиных, которая материально помогла Марлене осуществить дальние поездки: у нашей семьи просто не было необходимых средств. Правда, каждый раз моя сестра пыталась собрать деньги, откладывая свою жалкую студенческую стипендию. А ведь она ездила к Борису на Север ТРИ раза! В поездки отправлялась вместе с его отчимом или матерью. В «Вятлаге» свидания были вообще разрешены, но каждый раз надо было испрашивать дозволения особо, а ведь официально ни в каких семейных отношениях она с заключенным не состояла. Каждый раз в хлопотах решающую роль играл, конечно же, полковник Полушин, и можно лишь догадываться, чего стоило ему трижды добиваться успеха. «Тем более, в те времена, да еще еврейка», пишет мне, имея в виду Марлену, сестра Бориса. И она, конечно, права. Пусть читатель, исходя из обстановки того времени, сам оценит нравственное значение этих свиданий, я лишь отмечу, что совершенно напрасно многие эстеты и философы отрицают моральное влияние литературы: решиться на такое можно было, лишь начитавшись Некрасова да Тургенева. Тем более, что, как увидим дальше, политическая и литературная репутация самой Марлены складывалась в глазах властей и начальства (впрочем, их же собственными усилиями!) далеко не лучшим образом.

Отчасти благодаря ей, а также стараниями энтузиастов – любителей поэзии, стихи Бориса расходились по всей стране. В Москве, между прочим, их первым пропагандистом стал друживший с Марленой бывший студент Харьковского университета и муж ее близкой подруги Ларисы Богораз – Юлий Даниэль, впоследствии, в 1966 году, один из двух подсудимых скандального по юридической и нравственной подлости московского писательского процесса (его подельником был Андрей Синявский)...

Я уже упомянул о том, что «...помидоры» положил на музыку харьковский драматический актер и «полубард» Леонид Пугачев. («Полу...» – потому что он писал только музыку на чужие тексты... Правда, сам эти песни и исполнял). О Леше впереди отдельная глава, здесь же отмечу лишь, что мне рассказал о нем и его песне мой школьный друг Витя Конторович – кажется, он слышал ее в Лешином исполнении в Москве – у своих друзей и коллег, супругов Воронелей.

– Неужели на такой текст можно было придумать мелодию? – искренне удивился я. – По-моему, стихи великолепные, но «не поющиеся»...

– Поющиеся, да еще и как! – сказал Витя. Это было примерно в 1957 году, когда я вернулся из армии. И через несколько лет сам смог услышать песню в исполнении Леши. Пленки с этой и другими его песнями на стихи Бориса в начале 60-х были тиражированы магнитным самиздатом по всей стране – одна из записей попала, видимо, в руки знаменитого киевского кардиохирурга, по совместительству – писателя, Николая Амосова, потому что в его нашумев¬шей книге «Мысли и сердце» цитируются и «...помидоры», и «Махорка», включенные во внутреннюю речь героя, с объяснением: «...Песни такие».

Не помню других чисто зэковских стихов Чичибабина, однако из лагеря он стихов присылал много – и больших, и маленьких. И – писем: как правило, длинных, наполненных религиозно-философ¬скими рассуждениями, что меня не только удивило, но и шокировало – я ведь был с детсадовского возраста воспитан на кратчайшей максиме: «Бога – нет!!!» В письмах же Бориса я читал теперь пас¬сажи о Всевышнем, Всемилостивейшем, Всемудрейшем Вседер¬жителе, причем Бог, со всеми заменяющими его местоимениями и титулами, писался только с прописной литеры, что мне казалось весьма странным, старомодным и потому потешным. Ведь раньше, по крайней мере внешне, религиозность в поступках, словах и стихах Бориса никак не проявлялась. Более того, мне запомнилось такое его кощунственно-озорное стихотворение (тоже, впрочем, присланное из лагеря):

Лев Николаич, мысля строго,
ждал неких милостей от Бога.

А я, сомнений не тая,
не жду от Бога ни ...!

Зане, при Боговом обличьи,
Не должно ... быть в наличьи!

Словоупотребление в поэзии Чичибабина редчайшее. Он в стихах избегал пользоваться ненормативной лексикой такого рода. Однако эти стихи сообщил в подборке с другими – вполне серьезными. Религиозность сказывалась только в письмах, а в стихах стала отражаться, по-моему, гораздо позднее. Что мне запомнилось, так это чудесные реалистические пейзажные картинки, притом местами очень технично написанные:

Вечер – долгий, день – недолгий,
ветер – дворник без метелки.
Только тронься, либо дунь, –
липа – в бронзе, дуб – латунь.
..............................................
А трамвайных лихорадок
наблюдается припадок.
При словах: «Вагон – в депо ж!» –
учиняется дебош.
У семейных нынче драмы:
ладят печи, ставят рамы,
точат пилы-топоры.
Умножаются воры.
Обнажаются березы.
Приближаются морозы.
Едет маршал Дрожжаков
на поверку пиджаков.

Кажется, эти стихи публиковались. А вот то, что никогда не было опубликовано и вряд ли кто, кроме меня, помнит.

Сидя за решеткой, в темнице сырой, юный узник обдумывал судьбы своих предшественников и современников. На воле бушевал товарищ Жданов, рушились литературные и политические репутации. Например, Анну Андреевну Ахматову (в стихах которой, как гениально-идиотически высказался заместитель генералиссимуса по идеологической части, «блуд был смешан с молитвой») лишили даже хлебной карточки. Борис пишет в лагере стихотворение, из которого встает героический образ королевы русской поэзии – униженной, обнищавшей, но, как ему правильно представлялось, не сдавшейся, не отрекшейся от себя:

Нахохлившись, стоит в очередях,
<и видно>, как над <старою> авоськой
..................................
ее лицо, отлитое из воска.

Заканчивалось стихотворение так:

Ну, вот и все: ни ямбов, ни статей...
Но как взревнуют праведные леди
К трепещущей и строгой простоте
в четверостишья стиснутых трагедий!

А вот начало и конец стихотворения о ее первом муже, Николае Гумилеве, расстрелянном в подвале ЧК за – или якобы за! – участие в «контрреволюционном заговоре».

Хотел бы, однако, предупредить читателя – через много лет Чичибабин напишет о себе в стихах, опубликованных в период «оттепели»: «Именем Советской власти комсомольца взяли под замок». Это стихотворение посвящено Ленину и заканчивается строками:

У меня и у Советской власти
общие враги!

А к врагам полагалось относиться без всякой пощады. «Если враг не сдается...» Он, таким образом, не мог или не хотел подвергнуть сомнению политическую оценку коммунистами белогвардейского офицера Гумилева:

          Какой пассаж!
Со стеклышком в глазу и с пафосом пророка,
Под реквием сестер и реплики папаш,
Как будто бы в давно желанное Марокко,
Отправился к чертям «великолепный паж».
          Туда и дорога!

Думаю, Борис потом так и не напечатал эти стихи потому, что в них дается мальчишески бездумная, глумливая, бесшабашно кощунственная характеристика большого и мужественного человека. Интересно, тем не менее, знать их, так как концовка, где выясняется литературная роль Н. Гумилева, решительно противоречит официозной вульгарной точке зрения большевистских литературоведов:

Я ненавижу вас, авантюрист и денди,
«Изысканный жираф», – но и в последний час
Не побоюсь сказать, что, хоть куда ни деньтесь,
Мы все ведем свой род от вас и через вас.

Вот это «не побоюсь сказать» очень характерно для Чичибабина и чрезвычайно мне дорого в нем.

А еще были стихи, в которых безвестный лагерный стихоплет бесцеремонно присматривал себе местечко среди гениев:

Деревья нам бывают тезками,
встают при встрече на дыбы.
Есенин – тот блудил с березками.
Дружили с Пушкиным дубы.
Куда уж нам с дубами меряться –
На черта им такая чушь?!
Но как-то чудится и верится,
Что я акациям не чужд.
И долго-долго будет помниться:
Вдали от злобы и простуд
Те сладострастницы и скромницы,
Благоуханные, растут!
................................
Эти стихи он потом переделал и опубликовал, заменив акации на сосны.

Помнятся мне и чеканные заключительные строчки сонета:

Я невзлюбил традиций и нотаций,
Я полюбил трудиться и мотаться
И будоражить трепетную ширь.
Любимая, махни рукой с порога!
Пойду вперед неведомой дорогой, –
Слепого века строгий поводырь.

Впоследствии стихи были опубликованы и вошли в цикл «Сонеты о коммунизме», а тогда тоже воспринимались как крамола: ведь товарищ Молотов в своем замечательном докладе сказал, что «Мы живем в такой век, когда все дороги ведут к коммунизму», а этот называет век – «слепым»!

Мне очень нравились и звучные составные сверхдактилические рифмы – и, притом, такие, в которых ударение оказывалось на слоге, шестом от конца строки! Рифмовалась, таким образом, вся строка целиком:
      
   КНИГЕ
Ты, неистовая моя
мольба и ругань,
перелистываемая
руками друга!
........................
Ты ж, догадчивая моя
сияй надеждой,
разворачиваемая
подругой нежной...

Подобная полная рифмовка строки со строкой встречается и в его поздних стихах:

История давеча вскрыла следы
Григория Саввича Сковороды (!!!)

Не всегда знаю точно: какие из цитируемых стихов печатались, а какие – нет. Вот следующие – точно напечатаны, однако я хочу их привести не только потому, что впервые их прочел в его лагерной тетради, а для того чтобы поделиться одним наблюдением. Это стихи о Каме, на берегу которой заключенному Полушину пришлось заниматься лесоповалом – правда, к счастью, недолго.

В Рейн слезы Гейне канули,
Тарасов Днепр течет...
А нам сказать – о Каме ли?
О чем же нам еще?

Ах, мама-Кама, Камушка,
лосиные рога!
До капельки, до камушка
ты сердцу дорога!

Эти стихи были полностью (но, скорее всего, с цензурно-редакторскими правками) помещены в сборнике Чичибабина «Мороз и солнце» – и заняли там вполне, казалось бы, советское место. Я позже покажу, на какие самоущемления и компромиссы пришлось пойти поэту для того, чтобы эта первая в родном Харькове книга увидела свет. Но сверхбдительные цензоры и редакторы, по крайней мере, одного недоглядели: ассоциаций первой строфы – слез гонимого Гейне и сосланного Шевченко...

Но когда автор эти стихи писал, об их опубликовании не могло быть и речи: шли годы идеологического и литературного погрома. В Харькове мою сестру обвинили не только в «ахматовщине», но и (я не шучу!) в  рахлинизме, Бориса же поминали в местной прессе не иначе как   проходимца, который (при этом писали: «некий Чичибабин») одно время подвизался в литстудии Союза писателей... Слово «подвизался» – высокого стиля, и корень имеет явное отношение к подвигу, но в практике коммунистической печати оно употреблялось только в негативном, ироническом смысле.

У Марлены было стихотворение, в котором она признавалась в желании побывать в разных странах и временах – в том числе «русской девой плакать у окна», что ей, может быть, и простили бы, но в следующей строчке она намеревалась что-то такое делать «в тишине ленивого гарема» (интересно: что?) – и именно на этой строке сосредоточил свою критику третий (по пропаганде и агитации) – но, должно быть, первый по мудрости – секретарь Харьковского обкома партии товарищ Румянцев. В своем докладе он заявил: «Автор стремится уйти от жизни куда угодно – даже в гарем!»

(Этого Румянцева вскоре назначили заведующим идеологическим отделом ЦК КПСС – как видно, по совокупности заслуг. Впрочем, Марлена спорит со мной, что слова, приписывающие ей стремление уйти из бурной советской жизни в ленивый ханский сераль, принадлежат не ему, а доценту филфака Розенбергу. Но, скорее всего, мы оба правы: Розенберг как консультант мог сформулировать, а Румянцев – прочесть с трибуны партхозактива. Или даже – Мавзолея).

Поднялась и накатилась на страну так называемая «вторая волна» репрессий – то есть как раз та «новая ежовщина», от наступления которой предостерегал вещий голос поэта. Одним из ранних ее предзнаменований был и его арест. На литературном вечере памяти Чичибабина в Хайфе в 1995 году присутствовали его (и Марлены) соученики по филфаку – Юрий Елин, София Гельбарт. Софа, делясь воспоминаниями, рассказала о последовавших за его арестом вызовах и допросах, о нагнетавшейся обстановке слухов, подозрений, слежки. Запомнился такой ее рассказ: одну из студенток, еврейку, вызвали в «хитрый дом» и предложили «стучать» на товарищей.

– Если вы настоящая патриотка, то, конечно, примете наше предложение, – было сказано ей. Это означало: «Попробуй откажись!»

– Спасибо за доверие, – сказала студентка, – но мне надо хорошо подумать: сумею ли его оправдать.

Вербовщик оценил серьезность девушки и присущее ей чувство ответственности. Договорились, что с ответом она явится через недельку.

Придя домой, молодая особа немедленно бросилась за советом к любимому дедушке – и далее поступила по его мудрому наставлению.

– Ваше предложение настолько серьезное, – сказала она чекисту, – что я решила посовещаться с близкими. Я обратилась к дедушке и бабушке, к папе и маме, к дяде Исааку и тете Хаве. Поделилась и с самыми лучшими друзьями. Все в один голос говорят: «Если тебе предлагают стать секретным сотрудником госбезопасности, то как ты, комсомолка, можешь еще раздумывать?!» Они правы. Я даю вам свое согласие!

Вербовщик посидел немного, выпучив глаза на собеседницу, затем сказал:

– Ну, хорошо. Спасибо. Когда понадобитесь – вызовем.

Но она им больше не понадобилась.

Не знаю, анекдот ли это или, напротив, автобиографическая зарисовка. В обоих случаях рассказец точно передает обстановку и быт момента. Да и целой эпохи!

После разгрома «Звезды» и «Ленинграда» разразилась, одна за другой, целая серия идеологических расправ: над «формализмом в музыке», над «одной антипатриотической группой театральных критиков» (гонение на «космополитов»), над Еврейским антифашистским комитетом, над марризмом в языкознании, вейсманизмом-менделизмом-морганизмом в биологии и генетике, над «реакционной буржуазной лженаукой кибернетикой» и так далее, и так далее... Все это широко известно, но хочу лишь заметить, что, пока Борис работал на лесоповале или в лагерной конторе, его литературное имя иногда всплывало в наших харьковских газетах – оно использовалось теперь как некий жупел – для компрометации очередных жертв. Например, когда громили «космополитов», в областной газете «Соц. Харківщина» появилось высказывание украинского молодого поэта Сергия Мушныка о том, что в руководимом критиком Григорием Гельфандбейном объединении молодых литераторов одно время подвизался некий проходимец Чичибабин. Не знаю, сам ли Мушнык (человек одаренный!) это написал или его заставили, а мудрого дедушки рядом не нашлось, только маститого критика заклеймили как «юродствующего, безродного космополита», «Ивана(!), не помнящего родства» и изгнали из Союза советских писателей. Видали б вы этого «Ивана»! А еще лучше – слыхали б: его раскатистое заднеязычное «р» могло служить для всех логопедов мира эталоном бердичевской картавости! Наверное, именно за это беднягу лишили привычных источников дохода, и он вынужден был пробавляться случайным и неверным заработком. Однако Григорий Михайлович был еще счастливчик: его молодых коллег театральных критиков Жаданова (Льва Лившица) и В. Морского (его «скобок» не помню) – посадили, причем Морской в заключении умер. Еще один рецензент, Борис Милявский, спасся бегством на Урал – это иногда помогало; спасались ведь евреи там от Гитлера – так вышло и в данном случае...

А в августе 1950-го, когда Чичибабину до конца срока оставался лишь год, наконец, арестовали и наших родителей. Обоих – в один день.

Нет, я вовсе не хочу сказать, что сыграли какую-то роль неосторожные поездки Марлены к Борису на свидания. Причина совсем иная: Ваал, то бишь, ГУЛАГ, хотел жрать и требовал новых жертв (однокоренные слова?), и бывшие троцкисты (папа) и зиновьевцы (мама) более всего годились к немедленному употреблению в пищу чудовищу. Даже сами по себе. Но в МГБ сидели повара-спецы, и когда родители попали во внутреннюю тюрьму на ул.Чернышевской , где всего лишь за четыре года до них провел свои первые дни заключения Борис Чичибабин, то следователям было соблазнительно попытаться состряпать особо пикантное блюдо: «молодежную контрреволюционную организацию», созданную и руководимую матёрыми контрреволюционерами-оппозиционерами – Давидом Моисеевичем Рахлиным и его женой Блюмой Абрамовной Маргулис. То есть – нашими родителями.

Так полагал отец, основываясь на содержании первых допросов, которым его и маму подвергли вскоре после ареста. Он рассказал мне это во время нашего свидания в лагере Воркуты летом 1954 года. А затем, после реабилитации, сделал набросок плана воспоминаний. Написать их, однако, не успел: заболел и умер. Эти наброски, вместе с моим подробным комментарием к ним, хранятся в отделе редкой книги и рукописей Харьковской центральной научной библиотеки имени В.Г. Короленко (фонд Ф.Д. Рахлина).

Вот отрывок из записей отца, характеризующий содержание одного из первых допросов – или, скорее, самого первого (перечисляются вопросы следователя):

«Вы знаете Алика <Басюка>?
Ваше мнение о нем.
При какие обстоятельствах познакомились?
Кто из молодежи бывал у вас?
Что вы можете сказать о их контрреволюционной деятельности?»

Допросы, проходившие только ночью (а днем спать не давали, безжалостно будили!), были направлены на то, чтобы вырвать признания, устраивавшие следователя, соответствовавшие его замыслу. Замысел же первого следователя наших родителей (Самарина ) был в том, чтобы обвинить их в проведении контрреволюционной деятельности в течение всей жизни – с молодых лет до момента ареста. Вот почему и обвинение вначале было квалифицировано по соответствующим статьям обеих республик, в которых они жили: и России (статья 58 УК РСФСР), и Украины (ст. 54 УК УССР).

Родители понимали: оговорив Марлениных друзей, они автоматически усугубят и свою «вину», так как им пришьют растлевающее влияние на молодежь. Таким образом, сопротивляясь изо всех сил диктату следствия, они защищали не только эту молодежь, но также и себя. И все-таки именно благодаря их стойкому поведению на следствии у чекистских «поваров» варево не сварилось, и через месяц или полтора юристы МГБ вынуждены были переквалифицировать обвинение, оставив в нем лишь по одному реальному эпизоду – «преступному» поведению на партсобрании: у отца – в 1923 году (он во время открытой партийной дискуссии поддержал мнение Троцкого по организационному вопросу), у матери – в 1926 году (она покинула собрание по призыву ректора своего комвуза, а тот был сторонник Зиновьева).

Вот за эти-то страшные преступления они и получили по 10 лет лагерей строгого режима. Но молодежь, которую им «шили», тогда осталась на свободе. Лишь Алик Басюк, о котором был первый вопрос, уже сидел к тому времени в той же тюрьме – он тоже находился под следствием.

Алику, поскольку он был близок Борису впоследствии, посвящена далее отдельная глава. Здесь же лишь скажу, что они были соученики, однако, сколько помню, у нас Басюк никогда в доме на проспекте «Правды» не бывал (разве что случайно).

В наш дом одновременно с Борисом и в последующие годы захаживало много молодежи – некоторые имена здесь назову. Все они весьма примечательны.

Юлий ДАНИЭЛЬ – студент филфака (курсом младше Чичибабина и двумя курсами – Марлены), участник войны с фашизмом, имевший боевые награды и тяжелые ранения, сын еврейского писателя, умершего в 1940 году. Женился на сокурснице Ларисе БОГОРАЗ, уехал с нею в Москву, там продолжил учебу на филфаке педагогического института, после окончания которого работал некоторое время школьным учителем, затем профессионализировался как писатель, переводил с различных языков, а собственные, оригинальные произведения, ввиду их характера, не укладывавшиеся в рамки соцреализма, стал, по примеру своего друга – известного в СССР литературоведа и критика Андрея Синявского, тайно пересылать для публикации за границу. Произведения Синявского (русского) печатались там под еврейским псевдонимом Абрам Терц, а еврея Даниэля – под славянским именем Николай Аржак (оба псевдонима, впрочем, взяты из блатных песенок 20-х–30-х годов). Опасная игра, в конце концов, завершилась тем, что их выследили, арестовали и после долгого следствия предали публичному суду (1966 г.), которым власти попытались смертельно напугать советскую творческую интеллигенцию. Вышло, однако, иначе: пример двух независимых советских писателей привлек массу последователей, процесс над Даниэлем и Синявским подтолкнул к развертыванию диссидентского движения, а за рубежом вызвал огромное возмущение интеллигенции, значительная часть которой отшатнулась от СССР и коммунистов. Синявский и Даниэль были осуждены на длительные тюремно-лагерные сроки, а также ссылку. По отбытии наказания Синявский эмигрировал в Париж, Даниэль остался в Москве, где продолжал литературную (преи¬му¬щественно переводческую) работу. В последние годы тяжко болел, умер в конце 1988 года.

Лариса БОГОРАЗ – близкая подруга моей сестры с юных лет. Первая жена  Ю. Даниэля. Их брак фактически распался еще до его ареста, но Лариса активно вступилась за него как жена, и с этого началась ее яркая многолетняя правозащитная деятельность. Дочь человека, пострадавшего от сталинских репрессий, она бесстрашно вступила в борьбу с режимом, приняла активное участие в демонстрации протеста на Красной площади против вторжения советских войск в Чехословакию, подверглась за это аресту и ссылке. Вторым браком Лариса вышла за лагерного друга Даниэля – Анатолия Марченко, а когда этот правозащитник и писатель был вновь ввергнут в темницу, резко и мужественно защищала его честь и достоинство. В конце концов Марченко был (уже в начале «перестройки» – в декабре 1985 года) замордован в тюрьме. Сейчас Лариса – тяжело больной человек, но, по мере сил, продолжает общественную деятельность.

Иосиф ГОЛЬДЕНБЕРГ – студент филфака, сокурсник и друг Марлены, по-братски ее любивший (он ласково называл ее «Рахлинойчик»), удивительно милый, обаятельный человек. Где-то (кажется, в Белоруссии) гитлеровцы уничтожили всю его родню. Может быть, по болезни не был он призван в армию. В Харькове поступил в университет и страстно увлекся коллекционированием книг, собрав уникальную личную библиотеку. Еще на студенческой скамье соединил свою судьбу с заведующей одним из учебных кабинетов филфака Верой Алексеевной Пычко, впоследствии выехал с нею вместе в Новосибирск, где работал учителем литературы в школе академгородка, но был изгнан после того как подписал «диссидентское» письмо («стал подписантом»). Вместе с Верой Алексеевной переехал в г. Пущино (на Оке), где стал работать в одном из научных учреждений. Среди харьковских друзей известен еще под шутливой кличкой «Граф». Совсем недавно опубликовал книгу интересных стихов.

Яков (Ян) ГОРБУЗЕНКО – студент филфака, фронтовик, был комсоргом на факультете, потом учительствовал, долго жил в Москве. Поддерживал приятельские связи с Даниэлем и был привлечен как свидетель во время процесса. За дружеские отношения с «клеветником» Даниэлем и за то, что не донес на него, был изгнан с работы и из партии. Под занавес жизни репатриировался в Израиль, жил в Иерусалиме, умер в 1995 году.

Марк АЙЗЕНШТАДТ (впоследствии – АЗОВ) – сокурсник Бориса, участник (одновременно с ним и Марленой) работы харьковской литстудии, фронтовик, участник штурма Берлина. По окончании университета некоторое время работал учителем, потом стал писать пьесы для кукольного театра, эстрады, цирка, киносценарии и драматические произведения. Вместе с Вл. Тихвинским создал ряд сатирических миниатюр для мастеров эстрады – в том числе для  А. Райкина (например, о «коликчестве» и «какчестве»). Это они запустили в мир выражение «Я – совок», получившее впоследствии известный нарицательный смысл. В настоящее время живет в Израиле, в г. Нацерет-Илит (Верхний Назарет).

Марк БОГОСЛАВСКИЙ – студент филфака курсом младше Бориса, фронтовик, пришедший в университет как раз тогда, когда там были свежи воспоминания о Чичибабине, и сразу же увлекшийся его стихами. Он тогда же в своих стихах предсказал их будущую встречу и дружбу. Они, действительно, потом дружили много десятилетий вплоть до смерти Бориса, а после нее Марк Иванович, один из ведущих преподавателей литературы в харьковском институте культуры, организовал проведение там весенних чичибабинских чтений и дней поэзии.

Станислав СЛАВИЧ – студент первого набора (1946 или 1947 г.) отделения журналистики при харьковском филфаке, переведенного впоследствии в Киев. Фронтовик, партизан. Страдал тяжелым туберкулезом, подолгу лечился в госпиталях и больницах. Работал в харьковской областной газете, затем вместе с женой, бывшей соученицей, Марой Габинской (кстати, тоже у нас бывавшей) переехал в Ялту. Там служил в местной газете, пока однажды не избил коллегу за антисемитские выпады (сам Станислав Кононович Славич-Приступа – украинец). Стасика изгнали с работы, исключили из партии, но каяться он не стал. К тому времени он уже был известен как автор повестей и рассказов, публикуемых в «Новом мире». Друг Виктора Некрасова, он сдружился и с Борисом, посвятившим ему проникновенные стихи. Но, кроме того, завел многочисленных друзей среди крымских моряков, рыбаков, земледельцев, изучил в тонкостях Крым не только по книгам, но – изнутри самой жизни. Мне с восторгом рассказывали о краеведческих лекциях писателя Славича.

Юрий ФИНКЕЛЬШТЕЙН – соученик Марлены по университету. Много лет работал учителем литературы в Харьковской музыкальной школе-десятилетке, где огромный переполох наделала в 70-е годы его эмиграция с семьей в Америку. Блестящий лектор, автор ярко полемических историко-публицистических работ (о мировой войне, о  С. Петлюре...).

Юлий КРИВЫХ – Марленин сокурсник. Человек способный, он имел перед многими друзьями преимущество по «пятой графе», так как был русским. Окончил аспирантуру и стал преподавателем иностранной литературы в библиотечном институте. Но самым ярким его отличием была вдохновенная мужская красота, делавшая его в буквальном смысле «богоподобным». Приятельница – студентка библиотечного – рассказывала мне, что когда он впервые вошел для чтения лекции в большую аудиторию, все присутствующие (на 100 процентов девушки) издали звук изумления, который не имеет в алфавите адекватного отражения. Если, однако, звук «Ы» произнести посредством не выдоха, а вдоха, то, я думаю, можно получить представление о том, как они выразили свой восторг... Юлик Кривых погиб еще молодым от внезапного инфаркта. Друзья любили его за дружелюбный характер, блестящее остроумие и острословие.

Вот какие яркие, разнообразные люди бывали у нас в доме. И надо отдать должное проницательности и удивительному либерализму гебистов: если бы они тогда не прекратили попыток превратить эту разношерстную публику в «контрреволюционное кубло», были бы вытоптаны на корню и «перевертыш» Даниэль, и «отщепенка» Богораз, и «очернитель» Айзенштадт, и «хулиган» Славич... А Борис Полушин, конечно же, получил бы второй срок.
Однако по какой-то причине первоначальный замысел был отменен, и харьковская «молодежная контрреволюционная организация» не состоялась. Не хочу преувеличивать стойкости своих родителей – если бы за них взялись виртуозы чекистского палаческого корпуса, то, думаю, подследственные «вспомнили бы все». Однако их даже не били – «только» сутками не давали спать, «только» светили в глаза ослепляющим светом мощных ламп, «только», держа кулак над теменем, орали что есть сил самые черные слова матерной брани. В 1993 году в Иерусалиме после выступления моей сестры Ян Горбузенко рассказал, будто ее спас от ареста ректор университета Иван Буланкин. Якобы он, когда хотели создать на филфаке громкое дело вокруг ее имени, сказал ретивым борцам с «ахматовщиной»: «Не надо, оставьте девчонку в покое». (По другим сведениям, эти слова принадлежали парторгу университета проф. И.М. Полякову. Но, может быть, им обоим?!)

Это согласуется со сведениями, которые, якобы, сообщает Антонов-Овсеенко (сын) в книге «Портрет тирана». Мне говорили, что там утверждается: Буланкин не дал свершиться расправе над молодежью. Одно можно сказать уверенно: если бы «организацию» задним числом создали, Борис Чичибабин «играл» бы в ней видную роль. И тогда ему бы не отделаться своей «пятилеткой».

Мой дважды земляк (по Харькову и Афуле) Лион Надель сообщил мне, со слов своего покойного отца, Хацкеля Соломоновича Наделя, работавшего в то время в Центральной научной библиотеке харьковского университета, что группа студентов была вызвана к Буланкину, который, в присутствии «литературоведа в штатском», подверг их разносу, не стесняясь в выражениях:
– ****уны, шлюхи, развратники! Хотите университет превратить в публичный дом?! Не позволю!.. и т. д.

Контекст этого сообщения таков: Буланкин как человек глубоко порядочный отводил таким путем от студентов «карающий меч» органов, беря на себя, в глазах гебистов, «воспитательную функцию».

Хочу опровергнуть одну легенду, пересказанную и отчасти поддержанную писателем Юрием Милославским в его воспоминаниях о Чичибабине (альманах «У голубой лагуны», США, год издания не обозначен, однако думаю, что не позднее 1980 г.) Автор утверждает, что Чичибабин был арестован «в 1949 году (или в 50-м)», а «вышел в 55-м». Хотя ошибка существенная и сама по себе (на самом деле: арест – в 1946-м, возвращение на волю в 1951-м), но ее последствия – еще серьезнее: мемуарист приводит где-то слышанную сплетню, будто одновременно с Борисом были арестованы «его невеста Марлена Рахлина и его друг Алик Басюк». И что будто бы перед Борисом встала «роковая диатриба» – «кого заложить: невесту или друга?» И он якобы сделал выбор в пользу невесты. То есть, надо думать, невесту обелил, а друга – «заложил».

Правда, автор сам же восклицает: «Не верю – слишком гладко». Ежели так, то для чего было и пересказывать заведомую ложь? Неужто лишь затем, чтобы щегольнуть богатым словом диатриба? На самом деле Басюк с подачи Чичибабина не был арестован уже хотя бы потому, что попал в тюрьму лишь в 1950 году, когда Борис уже досиживал свой пятилетний срок. То есть пересказанная Милославским версия – как раз слишком негладкая! Неужто, получив от Чичибабина порочащие его друга сведения, чекисты выжидали бы четыре года? Что касается Марлены, то ее ВООБЩЕ НИКОГДА НЕ АРЕСТОВЫВАЛИ – ни тогда, ни позже. Несколько раз подвергли приводу в КГБ и держали там целый день – пугали, увещевали, «воспитывали», угрожали – это было. Но потом – отпускали домой.

Кроме того, назвать Алика Басюка другом Бориса Чичибабина в 1946 году никто бы не решился. Алик бесконечно изводил тогда Бориса гаерскими шуточками, Борис в то время был для хулиганистого Алика слишком «правильным», слишком серьезным. Только общее лагерное прошлое сблизило их, но это произошло много позднее. Милославский, литстудиец Бориса Алексеевича, узнал Басюка уже тогда, когда тот превратился в законченного алкаша, в ханыгу, в смехотворную тень Чичибабина, который, однако, искренне жалел старого гаера, и лишь в этом смысле их отношения можно назвать дружбой, да и то с большой натяжкой. Но в 1946-м даже и этого сделать было невозможно.

В набросках нашего отца есть взятое в кавычки сообщение: «Марлена арестована». Это слова Алика в момент, когда отец с Басюком впервые встретился в камере после окончания следствия. Там же записано и о том, что «Алик – мировой враль» – возможно, и по поводу его «сообщения» об аресте Марлены. И в самом деле, Басюку соврать было легче, чем плюнуть. (Одна из записей отца также об Алике: «Как его разоблачают».) Но зачем ни на чем не основанные утверждения позволяет себе человек, называющий себя «церковным писателем»? Впрочем, наверное, во всем виноват я: Юра Милославский около двух лет работал под моим началом в маленькой заводской редакции, и мы с ним много трепались «за жизнь». Он с большим уважением относился к Чичибабину как поэту, и я ему рассказал всю историю, изложенную выше. Мне казалось – слушает внимательно... Но он тогда вынашивал план выезда в Израиль и, наверное, внимал в пол-уха. Мы с ним много спорили: я уже сочувствовал «отъезжающим», во всяком случае, понимал их мотивы и порывы, но все же для себя считал невозможным покинуть родину, при всех ее пороках. Правда, я говорил Юре: если создастся предпогромная обстановка – уеду, конечно, причем именно в Израиль. Но в пылу спора он меня однажды даже назвал «предателем» (еврейского народа)... Тем не менее, я – здесь, а он, крестившись в Иерусалиме, «ерданул»  в Штаты. Вольному – воля. Но врать-то зачем?


* * *
Борис возвратился из заключения летом 1951 года – как раз к красным помидорам нового урожая. Приехал – с женой, звали ее Клава. Милославский же ошибочно называет ее Мотей. Почему? Как правильно указывает он (и в своей давней мемуарной заметке, и в недавнем (1996 г.) интервью «Литературной газете»), Борис привез первую жену из лагеря, где она работала по вольному найму. Правда, Юра, со слов иерусалимского священника о. Ильи, сидевшего вместе с Борисом, утверждает, что первая жена Чичибабина служила там «начальницей спецчасти», – возможно, это так, да беда в том, что Юра обсчитался в женах Бориса: соединил первую, Клаву, и вторую, Мотю, в одно лицо. Но, помилуйте, господа: Мотя особисткой никогда не была, а была – паспортисткой в домоуправлении, где Борис служил бухгалтером. Впрочем, мы забежали вперед, но уж тут – не по своей вине, а из-за Милославского.

С Клавой Борис прожил недолго, я видел ее лишь однажды и ничего о ней сказать не могу. В Харькове вчерашнего зэка, с его «собачьим» паспортом или даже просто справкой, не привечали, особенно учитывая статью, по которой он отбывал срок, работу найти было очень трудно. Наличие судимости, да еще по зловещей 58-й статье, отпугивало кадровиков. Восстановиться в университете и продолжать там учиться было и вообще немыслимо, да уже и не по возрасту. Пришлось соглашаться на любую работу. Какое-то время он был рабочим сцены в театре русской драмы. Потом окончил бухгалтерские курсы – и уселся за счеты в ЖЭКе... Мы иногда с ним встречались, и у меня в глазах сцена: сопровождая его по каким-то учетным делам в военкомат, я ожидал в коридоре и через открытую дверь видел, как привычно-смиренно стоит он перед каким-то чином, а тот его отчитывает, читает какую-то нотацию, Борис же послушно кивает головой...

Иногда он заходил к нам на Лермонтовскую и даже принимал участие в дружеских юношеских пирушках, на которые сходились мои школьные друзья. Это было еще до его второй женитьбы. Борис читал свои и чужие стихи, мои приятели смотрели ему в рот. Но по возрасту и масштабу своему это еще не была достойная его аудитория, да и сам он производил впечатление человека, сильно помятого обстоятельствами и еще не оклемавшегося от ударов судьбы.

Читатель, может быть, надеялся узнать у меня причины того, что его роман с Марленой не имел хэппи-энда. Но я этого сделать не могу: тут не мой секрет. За одно ручаюсь: не было между ними никакой житейской грязи и пошлости. Достойнее всего сказать: так уж случилось.

Вместе с тем, если бы он вернулся один, может, отношения и возобновились бы. Но он прибыл – с Клавой. А уже в декабре сестра вышла замуж за Ефима Захарова – своего довоенного соученика, с которым возобновила знакомство буквально за три недели до замужества. Да, их роман продолжался три недели и... всю жизнь (пишу эти строки в ноябре 1997-го, и дай им Бог подольше быть живыми и вместе!)

У Бориса в отношении к юношескому роману давно было несчастливое предчувствие. Вспомним «Махорку», сочиненную в тюрьме (полностью это стихотворение в двух вариантах: подлинном и искаженном политредактурой – приводится на стр.59-60):

Один из тех, что «Ну, давай покурим»,
сболтнет, печаль надеждой осквернив,
что у ворот задумавшихся тюрем
нам остаются рады и верны.

А мне и так не жалко и не горько.
Я не хочу нечаянных порук.
Дымись дотла, душа моя, махорка, –
мой дорогой и ядовитый друг!

Откуда этот надрыв, эта внутренняя сердечная боль у человека, который расстался с любимой и любящей, вроде бы, не имея повода сомневаться в прочности ее чувств? Но сердцу виднее. Видно, чуяло оно: не быть им вместе.

Клава не долго прожила в семье Полушиных, расставание их с Борисом, кажется, не было тяжким для обоих. Она поступила работать на завод, ушла жить в общежитие, а затем и вовсе уехала из Харькова. С середины 50-х он надолго связал свою жизнь с Мотей и поселился у нее на Рымарской, в «романтической», но, увы, убогой и тесной мансарде. Рядом с его друзьями-интеллектуалами Мотя выглядела деревенской простушкой, однако это ничуть не смущало ни их, ни ее, ни, тем более, Бориса, хотя со временем его отношения с нею стали все больше разлаживаться.

В тот короткий промежуток, который разделял возвращение Бориса и замужество Марлены, в ее жизни случилось одно мимолетное знакомство, курьезный эпизод, о котором и упоминать бы не стоило, не выплыви впоследствии его косвенное, но существенное приложение к жизни Бориса.
Начался 1951-1952 учебный год, сестра приступила к работе в вечерней школе, которая находилась очень далеко от центра, от нашего дома на Лермонтовской (куда нас с нею и с бабушкой переселили в маленькую каморку, лишив ведомственного – более просторного – жилья). Ездить надо было в трамвае, который шел в район ее работы (поселок ХТЗ – тракторного завода) в то время часа полтора, а то и больше. За это время много народу входит и выходит из вагона, нередко завязываются интересные разговоры, а то и знакомства – особенно у людей общительных и любопытных, какова Марленка. Надо удивляться и благодарить Бога, как это у нее в жизни не было при этом ситуаций, закончившихся для нее трагически, – уж такая была всю жизнь бездумная и неосторожная.
Вот является поздно вечером домой – и рассказывает:

– Ты знаешь, вошел на одной остановке молодой мужчина, этакий славянский красавец, белокурая бестия. Заговорил с кем-то – а голос... Ну никогда такого не слыхала: низкий, грудной, прямо бархатный какой-то. И речь – правильная, московская, литературно безупречная. Пока ехал – все в мою сторону поглядывал, а выходя, с подножки оглянулся и сказал мне: «До свидания!»

Потом еще раз или два они виделись в трамвае – и даже обменялись незначащими фразами. А однажды вечером она мне говорит:

– Сегодня днем возвращаюсь домой из магазина – мне навстречу со стороны кладбища идет этот мой новый знакомец, «Голосистый», с двумя женщинами, которых держит под руки. Увидал меня, женщин отпустил, распрощался с ними, а сам подходит ко мне: «Вы что, здесь живете? Можно, я вас до дома провожу?» Довел до дома. «А можно к вам зайти?»

– И ты разрешила?!

– А что ж тут такого? Ведь дома – бабушка. Да он вел себя вполне прилично, только... (смущенно смеется)... сразу же предложил руку и сердце. Ну, у меня есть безошибочный тест – я ему говорю: «Да у нас родители сидят по 58-й статье!» А он: «Ну, и что ж тут такого? Дайте мне бумагу и ручку с чернилами. Как вас зовут? А родителей как?» – Сидит и пишет: «Многоуважаемый Давид Моисеевич! Многоуважаемая Блюма Абрамовна! Мы с Марленой полюбили друг друга с первого взгляда...». И так далее... (Весело, заливисто хохочет).

Я буквально оторопел, но в следующий миг принялся отчитывать свою старшую (на пять с половиной лет, все-таки!) сестру за ребяческое безрассудство. Но она явно не была настроена на серьезный лад.

– Слушай, да кто он такой, ты хоть поинтересовалась? – спросил я.

– Говорит, что заведует гаражом. Ходит, хотя уже прохладно, в каком-то «клифте» (куртке). Рассказывает, что воевал, а до войны учился в Московском театральном училище или институте и был женат на актрисе, игравшей роль Маши в довоенном фильме «Дубровский». Жена умерла, а потом в Харькове умер и их сын – вот с его могилы он и возвращался, когда мы встретились. Да ты не бойся, не крути головой так удрученно: ничего страшного не случится. Но голос, голос! Конечно, он не врет: такие хорошо поставленные голоса только у артистов и бывают!

Потом он и еще приходил. Однажды занял у нее 50 рублей и взял почитать книжку – «Кола Брюньон» Ромэн Роллана, с дарственной надписью Юлика Даниэля: «Теперь у меня не осталось ни Кола!» Являлся, когда меня не было дома, и я, наконец, восстал: «Если он и в самом деле порядочный, то почему прячется от меня?» И вот как-то сестра мне сообщает: он хочет со мною познакомиться и предложил встретиться и вместе пойти в кино. Попросил и билеты купить.

Вечером стоим возле кинотеатра – ждем. Но «жених» так и не явился. Смущенная, но не слишком озадаченная Марленка поплелась за мною в кинозал на какой-то из многочисленных тогда фильмов-спектаклей Малого театра. И больше этот человек не являлся, а уже на «октябрьские», то есть к седьмому ноября, она встретилась со своей истинной судьбой – Фимой Захаровым и думать забыла о белокуром красавце с бархатным голосом. Но, как оказалось, он о ней не забыл. Три дня отделяло нас от того уже согласованного момента, когда Фима привезет на тачке свои пожитки, а я со своими, для которых и тачки не нужно, отправлюсь жить на время к тете Тамаре, папиной сестре... Поздний вечер. Жених Фима только что ушел домой, бабушка легла в постель, готовимся ко сну и мы: уже почти 12 ночи.
Вдруг в дверь стучат громко семь раз. Это значит – к нам: в квартире – еще шесть семей! Открываю дверь – передо мною высокий белокурый парень с трубкой во рту и с двумя крупными яблоками в руках, которые он держит перед собой.

– Марлена дома?

Прямые пряди рыжеватых волос, рассыпавшиеся по обе стороны высокого лба, сбили меня с толку – мне показалось, это один из старинных Марлениных приятелей Стасик Славич, и я впустил посетителя. Уже в следующий миг мне стала ясна ошибка, однако было поздно: гость вошел в нашу комнату. Я поспешил следом – и тут же, к своему ужасу, понял, что гость в стельку пьян.

Марлена, остолбенев, стояла перед ним, а с постели на нас на всех помаргивала ничего не понимающая бабушка.

– Здравствуй, Марленочка, – заговорил вошедший, еле ворочая языком. – Я хочу с тобой выпить за упокой души моей жены и сына.

– Вы пьяны, я с вами пить не буду, – проговорила сестра испуганно. Впрочем, он не обиделся, не разъярился, а только сказал мне, указывая на нее:

– Вон оно стоит, сокровище, и кому только достанется?

Я попытался его выпроводить, но он вытащил из кармана «клифта» бутылку водки, поставил ее на столик, положил рядом два яблока и сказал мне:

– Ты – ее брат? Ну, давай выпьем за знакомство. Есть луковица?

Марленка тем временем прошмыгнула мимо нас в коридор, а оттуда  на кухню, где возилась еще соседка. В поисках луковицы явился туда и я: «Что будем делать?»

– Фелинька, умоляю, придумай что-нибудь, выведи его... – лепетала она. Я вернулся в комнату, дал ему луковицу, которую он тут же разрезал пополам. Я налил по стакану водки, но для себя под столом на полке поставил пустой запасной стакан.

– А я сегодня в церкви был, – заплетающимся языком сообщил он. – Свечки поставил по усопшим. Девять свечек... по пять... рублей – сорок пять рублей...

Он опрокинул содержимое стакана себе в глотку. Я же рассчитывал за это время перелить свою водку в пустой стакан, но, не имея практики, попался на горячем.

– Э-э-э! – завопил мой собутыльник, – так дело не пойдет!

Я ему объяснил: уже поздно, смотри – мы мешаем бабушке спать, и сестра тебя боится, пьяного! Пошли-ка лучше на улицу...

К моему удивлению, он легко согласился, но усовершенствовал мое предложение:
– Слушай, – сказал он, – я живу на Рымарской. Пошли сейчас ко мне – и будем пить всю ночь!

Я дал немедленное согласие, как будто всю жизнь мечтал о такой перспективе.
Мы вышли, забыв на столе водку, яблоки и еще что-то, на лестнице он тяжело опирался на мою руку, и я еле свел его с третьего этажа и крыльца, все время трепеща, как бы он не наблевал прямо в парадном: мы лишь недавно вселились, и я волновался о репутации нашей и, особенно, сестры в глазах новых соседей. Сведя, наконец, этого пьяного верзилу с крыльца, я внезапно вывернулся, вырвал свою руку из его цепких лап и бегом устремился наверх. Хорошо, что сестра ждала у двери, впустила меня – и мы тут же захлопнули дверь и вставили в нее палку вместо засова.

Еще на лестнице я слышал за собой его тяжелые, пьяные шаги, тут же раздался оглушительный стук в дверь, я спросил: «Что тебе нужно?»

– Отдай рукавицы! – послышалось из-за двери. Требование законное. Я вынес и передал в щель приоткрытой двери рукавицы, остаток водки и даже яблоки. Он все это забрал – и исчез навсегда. Ни взятой в долг полсотни, ни книжки о своем тезке (я позабыл сказать, что звали его – Коля... Ну, не Брюньон, конечно, а – Якубовский) он не вернул.

И вот через много лет, уже в шестидесятых, у Бориса на Рымарской, где он жил у второй жены, Моти, отмечался день рождения Бориса.

В маленькой чердачной комнатке народу собралось, что в трамвае в час пик. Мы с Мотей сидели рядом, выпили, по ее предложению, на брудершафт, и, несмотря на тесноту, пошли танцевать. Проводя свою партнершу в зазор между другими танцующими парами, я вспомнил табличку на входной двери: «Матильда Федоровна Якубовская» и задал вопрос, споткнувшись на еще непривычном «ты»:

– А ты, случайно, не родственница Николая Якубовского?

Вдруг Мотя остановилась, как вкопанная:

– Ты его знал?! Откуда??? Это мой первый муж!

– А где он?

– Если б я сама знала! Мы с Борисом не можем зарегистрироваться, потому что сперва надо развестись, а жив мой муж или нет, неизвестно...

Конечно, я тут же сообщил сестре о своем сенсационном «открытии». Так теперь и не знаю, нашелся ли его след. Судя по тому, что новая квартира была Борису с Мотей дана на двоих, как-то свой вопрос они решили. Но выяснилась ли при этом судьба Якубовского?

История, которую я здесь рассказал, достаточно ясно показывает, к какой среде прикоснулся Борис, связав жизнь вторым браком. И все-таки я не стал бы называть этот брак однозначно несчастным. Да, конечно, Мотя не была по интеллекту и развитию своему ровней Борису, однако  многие годы была ему настоящим другом, сумела проникнуться его интересами, помогала ему в работе, знала наизусть многие его стихи и, конечно, сама много почерпнула от него в своем духовном развитии. Она принимала в доме и на даче его многочисленных и не всегда спокойных гостей, поила-кормила, скрашивала, как могла, убогий чердачный уют.
Как ни странно, развязка настала как раз тогда, когда они, наконец, не без содействия писательского союза получили маленькую квартирку – взамен той развалюхи на Рымарской, которую так живописно показал Э. Рязанов в своем фильме о Чичибабине под неудачным названием «Поэт и счетовод» (неудачным уже потому, что речь идет не о двух лицах – ср.: «Поэт и царь», «Поэт и гражданин» – а все-таки об одном...). О трагедии разрыва с Мотей – стихи «Уходит в ночь мой траурный трамвай...» Они полны безысходной боли, безутешных сожалений и, кажется, не оставляют места для односторонних упреков. Было бы несправедливо бросить камень в сторону женщины, много лет сопутствовавшей поэту .

Мне писали, что Мотя была на его могиле, что старость ее нелегка. Знаю также, что их разладом был усугублен и без того тяжкий духовный кризис, который тогда переживал Борис. Его спас третий брак – с Лилей Карась. Об этом выразительно сказано во многих его стихах.

Теперь, когда жизненный путь Чичибабина завершен, по-новому и больней звучит его юношеский завет: «Красные помидоры кушайте без меня». Без самого поэта трудно разбираться в сложных перипетиях его жизни – и совсем неуместны здесь взаимные дрязги, запоздалые упреки, с чьей бы стороны они ни исходили. И его другая заповедь, хотя и относится к конкретному адресату, мне кажется, должна быть услышана каждым из нас:

...не оскверни души своей враждой
и злостью!

Далее - глава V: "Четыре книжки вышли у меня. А толку?"
http://proza.ru/2011/06/25/1388