1. Тайна дикого гуся

Василий Тихоновец
На другой стороне Нижней Тунгуски тремя стопками гигантских оладий торчат древние скалы. Через несколько секунд сухо щёлкнет выстрел. А потом второй. Я не замечу вспышку, но левая рука мгновенно станет деревянной. Слабосильная пулька пробьёт мышцу и расплющится о плечевую кость. Вторая оставит незаметную дырочку между рёбрами. О ней лучше не думать. Просто зажать пальцем, чтобы можно было  дышать.

Ночь испортила золотую лиственничную тайгу, сделав её безрадостно-тёмной и страшной. Вода чуть слышно шуршит и ворчит на перекате.
Я никогда не привыкну к тупому удару мягкой свинцовой пули, выпущенной из малокалиберной винтовки ТОЗ-17.

Осень 1974 года повторяется много лет подряд. И всякий раз – сухой щелчок, и ещё один, и боль – полная неожиданность. Всё остальное – неизменно.
Время медленно ходит по кругу.
Я сижу на холодном песке и терпеливо жду. Видимая рана не опасна, но стрелку всё равно придётся доставать из меня помятый кусочек свинца. В брезентовом чуме, при свете костра.
Я слышу плеск весла.

Лодка пристанет к берегу. Он сорвёт свою суконную куртку и начнёт натягивать на меня. И будет плыть в ледяной воде, толкая утлую лодчонку: погонка слишком мала для двоих. А потом, в чуме, дрожа от холода, раздует притихшие угольки, подёрнутые пеплом, и ярко вспыхнет огонь, и мы, наконец, сможем разглядеть друг друга. Он – сухощавый парень девятнадцати лет и двух месяцев отроду. Я для него – старик. Разница между нами огромна. И дело не в возрасте: я знаю все его сокровенные мысли, каждый миг его прошлой и будущей жизни. К счастью, он об этом не догадывается… Я – жертва выстрела. Голый человек, неведомо откуда появившийся на пустынном берегу дикой реки.

Он подвешивает над огнём котелок. Бросает в воду круглогубцы, сняв с них пластиковые накладки. Молча точит охотничий нож. Я знаю, что спирта или одеколона в его хозяйстве нет. Есть пузырёк с настойкой валерианы – вполне подходящая вещь. Он всё делает правильно. Сосредоточен и спокоен. Ему приходилось вскрывать гнойные раны – у него «лёгкая рука». Я молчу. Он держит нож над раскалёнными углями: задача требует аккуратности – перегревом можно испортить сталь. Протирает кожу вокруг раны настойкой и делает уверенный разрез вдоль мышечных волокон. Кончик ножа нащупывает пулю. Круглогубцы – не самый лучший хирургический инструмент… Окровавленный свинец брякает о дно алюминиевой миски. Остальное он сделает без моего участия.
Я проваливаюсь….

***
На тихой улице маленького городка стоял дом. Палисадник навсегда зарос многоствольными черёмухами и пышной сиренью. И хотя в доме было не очень-то светло, жильцы не решались нарушить безумство растительной жизни. Любой прохожий мог, не таясь, отломить несколько веточек.
Этот сад был настоящим горем для соседей. Росли в нём и яблони, и вишни, и даже одна твердокаменная груша, но они только подчёркивали тщетность борьбы человека с природой. Берёзы по одной стороне сада и огромный куст боярышника тихо и неприметно высасывали питательные соки из-под огурцов и помидор соседей слева. Такой же гигант возглавлял шеренгу пятиметровых рябин, укрытых «до пояса» непроходимой жёлтой акацией. Этот дружный отряд сводил на нет агрономические потуги соседей справа, создавая идеальные условия для роста только теневыносливых растений.
Возле дома стояли ещё какие-то деревья. Каждый год они радовали глаз несметным урожаем фиолетовых ягод, пригодных лишь для производства стойких чернил. Никто не знал, как называются эти деревья, и они росли сами по себе.

А в конце сада, по западной его границе, высились клёны. Они укорачивали день на пару часов. Солнце закатывалось за их вершины и, устав барахтаться среди густых листьев, появлялось лишь утром, на востоке, где его поджидала непробиваемая стена вспененных черемух.

От клёнов вела ползучее наступление непобедимая малина. Обитатели и гости дома не рисковали забираться в глубь её зарослей, справедливо опасаясь увидеть в малиннике медвежью морду. Возможно, медведи там и не водились, но чавканье и ворчание слышали многие. Наступление малины разбивалось о бастионы полудикой чёрной смородины. Она росла естественным образом, не утруждая себя обильными урожаями и самостоятельно укореняя поникшие до земли ветки.

Редкие клочки земли, не занятые какой-нибудь красной бузиной, были покрыты густой и сочной травой. На этих полянках угадывались следы человеческих усилий: там и сям торчали дырявые листья капусты, проглядывала чахлая зелень моркови и бесполезные стрелки одичавшего лука. В центре сада красовалась гордость хозяйки: плантация растений помидорного вида, на которых, кроме изящных жёлтых цветов, иногда встречались и сами помидоринки – дикие и задорные, как во времена Колумба.

Соседи смотрели на это безобразие, качали головами и переводили взгляды на свои уныло-рациональные грядки. Может, их распирала гордость от желтомордых реп и головастой капусты, от банок с солёными огурцами и старых валенок, набитых зелёными помидорами, от усыпанных медовыми плодами яблонь-китаек и правильных рядов дважды окученной картошки. А, может, они завидовали странной семье и этому саду, где каждый вечер горел костёр, и раздавались весёлые голоса, а утром пели лесные невидимые птицы; где в здоровенном баке, из которого никогда и ничего не поливали, водились головастики и настоящие караси, а дети могли в нём купаться, и их за это никто не ругал. Кто знает, о чём думали нормальные люди, живущие рядом….

Осенью сад грустнел. Стоял голый и мокрый, и стыдливо молчал. Угасал костёр, убегал куда-то медведь, исчезала загадочность и тайна. Потом наступала зима, и сад вновь становился прекрасным. Прилетали хохлатые свиристели и усаживались передохнуть на покрытые инеем ветки. Толстые снегири неторопливо объедали замёрзшие ягоды боярышника и качались на гроздьях рябин, балуясь от сытости.

По саду пролегала лыжня. По ней иногда ходил мальчик на стареньких лыжах. Он тянул за собой санки, а в правой руке сжимал перочинный нож. К санкам был привязан мешок с котелком, солью и спичками. Мальчик думал об опасностях Севера, подстерегающих отважного путешественника на каждом шагу. Мечтал, что обязательно станет золотоискателем или охотником и будет тащить за собой нарту с продуктами и капканами через белое безмолвие и лютую стужу.
«Так будет», - говорил он, чувствуя себя мужчиной. Мать смотрела из окна. В ранней темноте зимнего вечера мерцал красный огонёк её сигареты. За окном, при полной луне, через голубые снега и малиновые чащи шёл маленький человек. Он всё шёл и шёл, упрямо сжимая замёрзшие губы.

Он шёл целых двадцать лет, пока не остановился, чтобы вспомнить старый дом, и свою мать, и тот, быть может, главный вечер в его жизни, определивший судьбу. Он ведь ждал, что мать позовет домой…. И не нужно будет проходить двадцать кругов по тёмному и страшному саду, по колено проваливаясь в рыхлый снег. Уже после первого круга он подумал, что задача непосильна, и надеялся услышать освобождающий строгий голос. Но мать ничего не сказала, и он понял, что так будет всегда.

Мальчик вырос и вернулся в тот маленький город. На тихую улицу, к старому дому. У ворот лежала куча брёвен: куски черёмух и берёз, клёнов и рябин, обрубки неизвестных деревьев, дающих ягоды чернильного цвета. Он сел на изуродованные тела друзей и закурил, потому что нужно было что-то делать, а плакать он давно разучился.
Сад его детства умер.
Дым сигареты оставлял во рту вкус горя….

***
Я пришёл в себя.
Кажется, он этого не заметил. Пожалуй, не стоит открывать глаза – начнётся ненужное: откуда взялся? кто такой? почему голый?...
Откуда взялся…
Кто такой…
Не пересказывать же всю свою жизнь.
Одежда? Что одежда…
Приходишь в этот мир без неё и уходишь…
А жизнь? Она у любого, как плотный комок исписанной бумаги. Валяется под ногами и никого не интересует. Пнул его… и пошёл дальше. Редкий человек может нагнуться и поднять, бережно развернуть и разгладить, и внимательно прочесть каждую строчку.

Левая рука плотно стянута бинтом.
Он истратил весь смехотворный запас – единственный пакет.
Впредь будет серьёзнее.
Мало ли что может случиться в тайге?
Память, как деловитый киномеханик из недавнего прошлого, выключает свет.
И вспыхивает экран…

***
Первыми встречают охотника собаки: в сухом вымороженном воздухе скрип широких лыж слышен далеко. А вот и сама деревня с запахом печного дыма и мягким керосиновым светом ламп за обледеневшими окнами. Нужно идти чуть бодрее, чтобы никто не заметил тяжкий груз усталости от недельного перехода. Меня поджидают: эвенкийские лайки не станут бестолку шуметь. Как только становится различимой фигура, кто-то кричит: «Это Романтика вышел!». Это моя первая и единственная в жизни кличка. Как-то, накладывая шину одному чудаку, я брякнул: «Во, блин, романтика». И слово прилепилось.

Среди эвенков я – великан. Они ведут в ближний дом, помогают снять суконную куртку, остро пахнущую костром и соболиной приманкой. На понягу с плотным мешочком пушнины никто не смотрит: вопросы о промысле задавать не принято. Усаживают к железной печке и подают эмалированную кружку крепкого чая. Пью и с наслаждением обрываю с усов и бороды подтаявшие куски льда. Потом кто-то продувает и раскуривает для меня папиросу. После первой затяжки уже можно говорить. И я произношу тихим, ещё не своим голосом: «Ну, как вы тут? Все живы?». Старики начинают сосредоточенно вертеть из газеты толстые папироски с махоркой. Значит, не все…
Потом иду к столу: полная тарелка крепчайшего бульона с куском сохатины, рядом – большая луковица, хлеб и соль. Хотя руки дрожат от голода, есть нужно достойно. Наевшись, возвращаюсь к печке, отрываю полоску газетной бумаги, и мне щедро насыпают чистой махорки, провеянной от табачной пыли. Скрутив тонкую самокрутку и прикурив от горящей лучины, я тем же чужим голосом спрашиваю: «Кто?». И слышу: «Однако, паря, Василия Иваныча закопали. Ещё в декабре…». Кто-то протянул вторую кружку чая. Я курил и вспоминал прошлогоднюю весну…

***
Европейский «призрак коммунизма» никак не хотел бродить ещё и по Сибири. А между тем, в нашей таёжной деревушке всё было готово к приему долгожданного гостя: жители приучились обходиться без денег – их заменяла амбарная книга. Продавщица Любка, отпустив порцию провианта, вносила нужную запись и про деньги даже не заикалась. Добытое мясо или рыбу делили на всех по количеству ртов. Старикам выделяли куски помягче. Сохатинкой никого не обносили: мало ли кому подфартит в следующий раз?

Внутри стихийной деревенской коммуны была ещё одна, наша. Она состояла из трёх мужиков, двух женщин и пары детей. Пока не раскисла нартовая дорога, три коммунара успели выскочить в райцентр. На общем хозяйстве оставили нас с женой. Спокойную жизнь осложнили коммунарскими детьми Анькой и Лёшкой –  не тащить же их пешком за сто двадцать километров. На общем совете учли, что я лучше всех умею печь хлеб и готовить «праздник для желудка» из муки, соли, риса, сухого молока и кильки в томатном соусе. Ничего другого в деревенском магазине не было. Единственный кусочек свиного сала, величиной со спичечный коробок, был раз и навсегда насажен на вилку, для верности привязан суровой ниткой и предназначался только для натирания глубокой сковороды, чтобы хлеб не пригорал. Аньке и Лёшке строго запрещалось этот кусок лизать или кусать.

К чужим детям мы относились без раздражения: терпели и присматривались. Жена периодически вытирала им носы, стирала белье и мыла девочку в бане. Лёшка упорно мылся только со мной. Детские носы и не текли бы постоянно, но на дворе – весна, и детей дома не удержишь. А в дырявых резиновых сапожках, как их ни латай, всё равно ноги сырые. Мы оказались не готовы к смене времён года. Потому жена встретила первую весну в галошах, сделанных из старых резиновых сапог, а я – в кожаных ичигах. Болотные сапоги на мои ножищи можно было выписать только через «Посылторг». Ходить в ичигах по напитанному водой снегу несравненно лучше, чем босиком. Сначала ногам холодно. Но потом ледяная вода, пропитавшая суконные портянки, естественным образом нагревается, и ноги чувствуют себя уютно, как в тёплой навозной куче.

По утрам я убегал в тайгу, надеясь что-нибудь подстрелить, но вся дичь вокруг повыбита ещё осенью, а новая и не вылупилась, и не подтянулась на свободные участки. Жена каждый раз утешала меня, но категорически не разрешала уходить с ночёвкой в дальнюю тайгу. Говорила, что страшно оставаться среди дикого народа. На самом деле она боялась, что от сырости расползутся ичиги по швам, и буду я многие километры шлёпать босым по снежной каше. Так и жили, уговаривая друг друга ещё немного потерпеть. Ждать оставалось недолго, недели три или четыре – до ледохода. А потом, по большой воде, вернутся ребята на моторной лодке, с сахаром, со сливочным маслом и сгущённым молоком, да с резиновыми сапогами для всех коммунаров. А потом, ещё через недельку-другую, притянут баржу с продуктами. Лишь бы только ребятишки не заболели.
Несколько дней я работал на строительстве десятикилометровой изгороди для оленей. Там можно было получать из «общего котла» сахар. Кусок варёного мяса на глазах у бригады в карман не спрячешь и домой не унесёшь, а сахар, хоть и считан каждый кусок – личное дело. Сахарная пайка положена каждому.

Однажды утром к нам зашёл Василий Иваныч, сосед-эвенк, мужик уже старый, лет сорока пяти. До болезни он состоял в должности старшего оленевода, и все жители деревни относились к нему с большим уважением. Районные врачи выписали его домой – опухоль признали неоперабельной. Но приговорённый спокойствия не терял: по расчетам врачей смерть поджидала его только в начале июля, не раньше. В запасе оставалось полно времени, месяца полтора. Но сам Василий Иваныч планировал уйти из жизни в начале сентября, чтоб поесть свежей голубицы. Любил он эту ягоду почти так же, как любит её соболь.

Старый оленевод явно пришёл по важному делу. Он, как положено у эвенков, присел на корточки к железной печке, чтобы покурить и дать хозяину время полностью созреть для правильного понимания обстоятельств. Не с порога же начинать. Я тоже закурил, стараясь не смотреть на опухоль, которая куриным яйцом выпирала на шее соседа. Старик потрогал шишку и виновато улыбнулся:
- Однако, резать надо.
- Конечно, Василий Иваныч. Как только лёд сойдет, на первой же лодке в райцентр, к врачам.
- Нет, паря, я просил, чтобы резали. Говорят: потихоньку сам умрёшь, а если резать – то всё равно умрёшь. Жалко им что ли? Вот я и решил – резать надо.
- Василий Иваныч, сильно проси…
- Дак я и так шибко прошу! Сразу сказал тебе – резать надо.
- Ты, Василий Иваныч, про что?
- Дак я, однако, тебя прошу.
- Ты, Иваныч, что-то не то буровишь.
- Дядя Ваща, ты Кольке Каплину таблетку дал? Дал. За так. Старики соболя давали за таблетку – ты не взял. Дим Димычу ты, паря, руку сложил. Вон ходит,  поулыбывается да брагу пьет. Ты же, однако, врачом работал на Большой земле…
- Василий Иваныч, да не работал я врачом! На врача шесть лет учат, а я два года в сельхозинституте, да два в армии. Мне всего-то двадцать три нынче будет, а вы всё «дядя Вася…».
- Ты только возьмись. Люди зря говорить не будут…
- Иваныч, за такие дела срок дают. Посадят меня.
- А я бумагу напишу, что сам просил. Ты не бойся. Деревня молчать будет. Мне ж всё равно умирать. А так – хоть голубицы поем. Вырежи ты его на хер, этот рак. Я ещё вечером зайду. Маленько спирту в бутылке есть: возьмешься, дак обмоем…

Старый эвенк ушёл, оставив после себя махорочный дым и полную неразбериху в душах. Жена слышала разговор, и ей он показался полным бредом: «Ты должен вырезать раковую опухоль у вонючего эвенка, а потом сесть за это в тюрьму?». Как юрист, она лихорадочно вспоминала статью уголовного кодекса. Я в это время правил нож на самом нежном брусочке и прикидывал, чем зашивать разрез и обрабатывать рану. У нас был стеклянный шприц, в оленеводческой аптечке завалялась ампула новокаина. А ещё сохранился флакончик подкрашенного чернилами спирта. Точнее, половина флакона. Первую совсем недавно выпил от боли Дим Димыч. Я снял с его руки наложенный фельдшерицей согревающий компресс с ихтиоловой мазью, нащупал в раздувшейся руке перелом костей и сказал: «Во, бля, романтика…».

Василий Иваныч вернулся после обеда и выставил на стол початую бутылку спирта. Детей отвели к продавщице и операцию решили делать, не откладывая, пока светло. Всё к ней было подготовлено: нож наточен, как бритва, шприц, иголки и суровая нитка варятся в крутом кипятке, наколота тонкая лучина. Её концы надо будет обмотать ватой и прочистить рану. Жена постелила на стол чистую простынь, которую выгладила утюгом, нагревая его на печке.
Шею вокруг опухоли пришлось протирать чернильным спиртом, чтоб не переводить питьевой продукт. Я подержал над огнем конец ножа, а потом оставил его в кружке со спиртом, чтоб последние микробы на лезвии умирали счастливой пьяной смертью. По обе стороны будущего разреза вколол новокаин, левой рукой осторожно оттянул кожу, а правой сделал надрез. Крови почти не было, но «хирургическая медсестра» стояла наготове со стерильной ватой, пожертвованной из святых женских запасов.

Мерзкий комок нездоровой плоти плюхнулся в эмалированную миску уже через десять минут. Его нужно было закопать, чтобы не сожрали вечно голодные собаки. Василий Иваныч терпеливо ждал, пока я прочищу маленькими шомполочками внутреннюю поверхность раны, вставлю дренаж из кусочка полиэтиленовой пленки, а потом аккуратно стяну края кожи суровой ниткой. Конечно, не так незаметно, как зашивают порванные собольи шкурки, но зато прочно. «Ассистентка» наложила повязку: ещё не забыла, как учили этому в университете.
После операции Василий Иваныч предложил выпить «по маленькой», но я разрешил ему только покурить для сужения сосудов и уложил эвенка на свою постель, чтобы ночью мерить температуру. Старик заснул почти сразу, а мы сидели и потихоньку пили спирт, закусывая килькой в томатном соусе. Забежала продавщица Любка и сказала, что ночевать дети останутся у неё – хоть чаю с сахаром попьют. Через час после операции у меня начали трястись руки, а жена тихо заплакала:
- Ты всё-таки псих ненормальный.
- Старик все равно умрёт, но может свежих ягод поест, - ответил я.
Больше говорить было не о чем.

А за окнами дома, как терпеливая и многоопытная женщина, молчала река. Она считала себя символом вечной жизни, и ей было не до людей с их кратковременными заботами. Приближался ледоход. Река до краёв наливалась снеговыми соками ручьёв, бегущих по распадкам, и тужилась перед долгожданным освобождением от бремени надоевшего грязного льда. Он порыжел от берёзового семени, портился прямо на глазах и всё дальше отходил от берегов к середине.

Через несколько дней река распухла так, что лёд уже не цеплялся за берега. И вот наступил час, когда вся таинственная история прошедшей зимы, грубо исправленная весенним теплом, пришла в движение. Мимо нас величественно проплывали огромные льдины с пеньками уже неразличимых следов, перьями растерзанной птицы, оленьим помётом, бурыми пятнами чьей-то крови и старой лыжней, горбом торчащей на поверхности. Буйная вода прихватила с собой весь мусор, который люди привычно сваливали под берег, и все подтаявшее зимнее безобразие медленно поплыло мимо деревни сначала до Нижней Тунгуски, потом к Енисею и дальше – до самого Ледовитого океана.
 
«Киномеханик» сменил плёнку, и перед глазами замелькали кадры далёкого прошлого.

***
Отчётливо помню первый момент пробуждения сознания: белый потолок и зелёное детское одеяльце у самых глаз. Я чувствую, что описался, и слышу чей-то громкий плач. И вдруг понимаю, что это я, хоть ещё и не знаю: всё, что надо мной, называется «потолок», а его цвет обозначается словом «белый». Не тронутая словами душа уже проснулась и через мутные младенческие глазки внимательно изучала пространство. Сколько мне исполнилось тогда? Месяц? Или два?
Такое «осознание присутствия» пришло в маленьком посёлке Гайва, около Перми. Но настоящей родиной стало совсем другое место…

Город Свиридовск, где прошло моё детство, возник не на пустом месте. Дерзкая мысль, вооружённая химическим карандашом, нацарапала на карте могучей страны кружочек, заполненный дремучим лесом, заливными лугами, покосившимися крестьянскими избами, старыми погостами и бездорожьем. Кто-то решительно ткнул в эту точку твёрдым партийным пальцем. Его отпечаток навсегда остался на карте страны: след от прокуренного ногтя превратился в плотину гидростанции, папиллярные линии стали улицами, обросли деревьями и домами. Река Кама, в очередной раз вздыбленная коммунистами, с жадностью проглотила ненужные заливные луга, маленькие деревенские кладбища и потемневшие от дождей деревни, попавшие в зону затопления. Никто и никогда не взвешивал с аптекарской точностью все плюсы и минусы великой стройки. Но без появления электрической гидростанции жизнь во всех окрестных деревнях, где испокон веку жгли лучину и керосин, так и дремала бы ещё лет сто, тупо лузгая семечки, утопая в навозе, осенней слякоти и глубоких снегах. Стройка оживила эту старую клячу и пустила в галоп.

По малости прожитых лет я не понимал, как мы попали в Свиридовск. Помню, что случилось это зимой. Первым пристанищем нашей семьи стала двухэтажная деревянная гостиница с паровым отоплением и тёплым туалетом. Незнакомые запахи печных дымов и мороз, от которого слипаются ноздри и хочется спать, казённая фаянсовая посуда, большая семейная кастрюля из полированного алюминия и синий чайник – вот смутные приметы периода гостиничной жизни, почему-то не выпавшие из детской памяти. Из крупных предметов в ней остался огромный чёрный паровоз, пыхтящий на вечной стоянке около первой маленькой котельной.

Ближе к весне нас переселили в щитовой двухквартирный дом с водогрейным титаном и настоящей эмалированной ванной, огородиком и огромным дровяным сараем. От вечной бабушкиной подруги и компаньонки я постепенно узнал кое-что о своих родителях. Ворчливая, но добрая старуха, не имевшая своих детей, частенько выговаривала нам с сестрой: «Отец – инженэр, мать – актриса, а вы… немадельные. Блаародства в вас нет…». Мы точно знали, что инженер и актриса – полезные для советской Родины люди. А вот таинственное слово «немадельные» означало, наверное, что-то совсем никчемное, а может быть и вредное для народа.

Отца назначили главным «иженэром» ещё не построенной электростанции. Её директор, Михал Леонидыч Петров, многоопытный человек и прожжённый снабженец, могущий достать для новостройки даже Луну с неба, потребовал от вышестоящих партийных инстанций самого лучшего технического специалиста. Но в процессе знакомства с «правой рукой», директор был потрясён абсолютной физической неподготовленностью молодого инженера к будничной «организационной работе» – неполный стакан водки стал почти смертельной дозой, мгновенно отравившей отца. Мать и бабушки, боясь оставить нас сиротами, отпаивали его молоком и чаем, а директор, вкусно хрустя солёной капустой, допивал бутылку и, смущённо посмеиваясь, бормотал скороговоркой: «Ну и ну. Прислали, японский бог, работничка».
Несмотря на существенный недостаток, отец оказался всё-таки очень «ценным кадром», и с директором Петровым у них сложились замечательные отношения. Отец пропадал на работе сутками, потому что свободную Каму планировали перекрыть гигантской плотиной.

Местных крестьян не смутила необходимость срочного переселения со дна будущего моря: «нищему собраться – только подпоясаться», но наиболее практические мужики глубоко сомневались, что широченную реку вообще можно запрудить. Плотины деревенских прудов, как известно, строятся с использованием глины, песка и навоза. Причем навоз в строительстве – самый главный материал. А для камской плотины, по смелым прикидкам опытных деревенских прудостроителей «надыть столь коровьего и конского назьма, что во всей округе не хватит ни коров, ни коней».
По указанию руководства мужики безропотно раскатали по брёвнышкам справные дома, перевезли их поближе к великой стройке и снова сложили в срубы. Гнилушки дедовские бросили и могилки старые беспокоить не стали. Зачем их тревожить лишний раз? Старая история притаилась под водой, в глубинах искусственного моря.

Каму перекрывали осенью. Народу собралось великое множество. Но это удивительное зрелище мне не удалось толком рассмотреть, потому что сильно хотелось писать, а справить малую нужду на глазах у всех было невозможно. Оставалось понемножку, мелкими порциями, писать в новые школьные брючки мышиного цвета, чувствуя и позорную сырость в неподходящем и заметном месте, и счастливое облегчение, в сравнении с которым обуздание огромной реки казалось событием совсем незначительным. Я пропустил самое интересное: тот момент, когда Кама остановилась….

Через день или два после перекрытия, отец взял меня на похороны. У одного из рабочих гидростанции погибла жена-регулировщица. Она спрыгнула с подножки одного самосвала прямо под колёса другого. Отец говорил какие-то грустные и торжественные слова о трудовом героизме. Мёртвая женщина с раздавленной грудью лежала в гробу. Губы её запеклись, а лицо выражало полное равнодушие и к этим словам, и к страшной песне, что все мы «как один умрём в борьбе за это», и к гигантской стройке, и ко всей нашей огромной и счастливой стране….

Наш первый дом запомнился приблизительно и смутно. Вместе с блестящей кастрюлей, синим чайником и чёрным паровозом в памяти нашлось место для огромной голубятни, которую отец начертил на бумаге-миллиметровке и построил около дровяника. Потом оказалось, что поднять её на самую верхотуру сарая можно только с помощью башенного крана, а для этого нужно сносить заборы, рушить грядки и прокладывать рельсы. И голубятня осталась стоять на земле, а голубей мы так и не завели. Но зато у нас появилась большая собака, которую отец забрал у соседей. Конечно, стоило прихватить и никому не нужного Витьку – соседского сына. Но родители почему-то не стали этого делать.

***
На месте этого дома и всех соседских щитовых хибар сначала вырыли огромный котлован. Тонкий слой плодородной земли был грубо содран пучеглазым бульдозером и перемешан с жирной глиной, жёлтым снегом и окаменелым песком. Другие машины, урча от жадности, выхватывали и утаскивали куда-то огромные куски земного тела. Рана сочилась кровью подземных источников, но мороз зажимал эти порванные сосуды, и не давал ей затянуться. Безобразная дыра в земле покрылась ледяной коростой. В жидкой грязи, на еще тёплом дне рваной раны, очевидно из яиц, отложенных жирными машинами, завелись червяки. Эти бесполые существа в грязных фуфайках и сапогах ковырялись во внутренностях собственных железных мамаш, грелись у костров и курили, возбужденно переругиваясь. Но мучения земли на этом не окончились. На дне раны установили специальную пыточную машину, вбивающую в землю толстые и длинные иглы бетонных свай, чтобы она умерла окончательно и не вздумала шевелиться. Торчащие из земли концы свай спрятали в бетонную пломбу, а поверх неё целый год возводили серую коронку девятиэтажного дома. На старой щербатой улице Советской, среди гниющих деревянных домов, появился каменный коренной зуб. Но это случилось через много лет после перекрытия Камы.

Ко всеобщему удивлению, запруда на огромной реке удалась на славу, и дело обошлось без сдачи навоза государству. В окрестностях плотины в палатках, землянках, времянках и бараках завелось столько людей с детьми и стариками, что пришлось строить посёлок гидростроителей, названный Свиридовском в честь великого русского композитора. Долгое время в Свиридовск приходилось добираться по бездорожью, в него прилетали по воздуху и приплывали по реке. Но потом упорные люди построили железнодорожную ветку, а глубокие шрамы грунтовых дорог залечили бетоном и асфальтом. Весёлые рабочие поставили ажурные металлические опоры, похожие на лопоухих детей безголовой парижской башни, и натянули между ними толстые провода, чтобы по широченным просекам электричество могло перетекать в другие города, не цепляясь за сучки жизнерадостных сосен и мохнатые лапы насупившихся елей. Так Свиридовск окончательно присоединился к государству и стал его частью.

Чуть раньше, в начале января 1969 года, когда Свиридовск ещё не считался полноценным ребёнком многодетной Родины, у меня возникла возможность хотя бы на неделю оставить изрядно надоевший родительский дом  и сам городок. Зимой жизнь в нём влезала в тяжёлую шубу, валенки и шевелилась медленно и неуклюже, как укутанное дитя, выведенное на прогулку после тяжёлой болезни.
Родители отпустили меня в Пермь, где сестрица проходила курс филологии в университете. Она, бедолага, разрывалась в тот период между необходимостью сдавать экзамены, участием в студенческом конкурсе чтецов и, похоже, не очень счастливой любовью. Ни в одном из этих её занятий я не годился в помощники, и вся моя братская поддержка могла заключаться в молчаливом и деликатном сочувствии...

Наша семья оказалась странной и неустойчивой конструкцией: все её части были очень слабо связаны. Трудно сказать, кто стал тому виной. Детей в семье накопилось трое: я и две сестры. С самого детства никому из нас не удалось стать свидетелем каких-либо внешних проявлений любви или ненависти между отцом и матерью. Их жизнь всегда являлась тайной и это, возможно, стало причиной глубокой скрытности каждого из нас. Причем эта скрытность так тщательно маскировалась, что и подумать о ней никто из окружающих не мог. Всё выглядело как раз наоборот. При полном внешнем благополучии что-то в семье сложилось не так. Может быть, нам не хватало ласковых прикосновений? В нормальных семьях они с лихвой восполняют недостаток красивых слов. Не берусь объяснить, но силы взаимного притяжения на нас почти не действовали. Нашу семью того времени можно сравнить с системой разновеликих планет. Они самостоятельно вращаются по своим орбитам возле условного центра. А в центре – пустота. 
Первым из системы выпал отец. А мы, дети, чувствуя астрономическую неправильность такой жизни, не могли его удержать. Нам оставалось отдаляться от семьи в поисках любого объекта, лишь бы он согревал. Система распалась, и каждый со временем понял, что он – не планета, а спутник, способный только отражать.

***
Мы играли в прятки. Отец нашёл меня в глубокой детской ванне, висевшей на толстом гвозде в коридоре. В обыкновенной ванне из оцинкованной жести. Все дети советского времени рыдали в таких ваннах от мыльной пены, попавшей в глаза. Старшая сестра как-то сумела угнездить меня в столь неожиданном месте, но я так восторженно поскуливал и так шумно дышал, что отец долго, как будто в раздумье, барабанил пальцами по моему укрытию, а потом, не выдержав, засмеялся и бережно извлёк меня, вспотевшего и счастливого, на волю.
Сестру искали уже вместе. Мы облазили самые потаённые уголки квартиры, отец даже спустился в подполье, хоть имелся меж нами твёрдый уговор туда не прятаться. И вдруг около дубовой бочки, в которой мама квасила капусту на зиму, я заметил аккуратно стоящие тапочки сестры. Ещё вчера, в субботу, целый день ушёл на то, чтобы заполнить бочку на треть. К продолжению священного процесса уже всё было подготовлено: три мешка с плотными кочанами, очищенная морковь, свёкла и крупная соль в серых пачках из толстой рыхлой бумаги. Мама решила добавить в капусту кислых ягод клюквы и убежала на базар.

Сестра, несомненно, пряталась в этой огромной бочке. С трепетом в груди и сладостным восторгом, знакомым, наверное, только тем, кто хоть раз добровольно, а не под пытками, выдал врагу военную тайну, я подвёл отца к бочке и пальцем указал на тапочки. Он почему-то нахмурился и не выказал ожидаемой радости. Сестра появилась из глубин со злобным шипением: «Предатель…». До сих пор не понимаю, как такое слово можно «прошипеть»? Тогда мне исполнилось всего пять, а сестре целых десять лет. Я даже не заплакал, потому что ещё не всё понимал. А вот для сестры ужасные слова «изменник» и «предатель» уже прочно связывались с горячо любимой Родиной и мерзкими типами из кинофильмов. Почти все подлые киношные предатели обладали противными тонкими усиками, по которым их было легко разоблачить и возненавидеть с самого начала фильма.

Пользуясь отсутствием матери, папа принялся за изготовление настоящих пистолетов, стреляющих горохом. Делается это оружие удивительно просто. Сначала нужно растопить водогрейный титан. В его тесной печурке докрасна раскаляется толстый и длинный гвоздь, чтобы прожечь канал ствола. Большими плоскогубцами отец вытаскивал гвоздь из пекла и вновь погружал его в раскалённые угли. И в деревянной заготовке постепенно прожигался длинный ход, по которому полетят гороховые пули. Ствол – это главное. Всё остальное сделать гораздо проще. На заготовке рисуется силуэт «Кольта» или «Стечкина», а всё лишнее отпиливается или отрезается острым ножом. Затвор похож на поршень, свободно ходящий по каналу ствола. Для стрельбы нужна тугая резинка. Затвор  срывается с упора, поршень бьёт по горошине, и невидимая пуля летит точно в цель.

Сестра заявила, что мне, предателю и шпиону, положен иностранный «Кольт». А она, разведчица и партизанка, возьмёт себе грозный советский пистолет «имени Стечкина». Пистолеты были так похожи друг на друга, что я не стал спорить. Но сестра, человек уже грамотный, на моём оружии написала синим карандашом – «Кольт», а на своём – красным – «имени Стечкина». Это чтобы пресечь любую возможность случайного обмена. Потом она сказала, что ей даже притрагиваться противно к моему иностранному «Кольту» и брезгливо подала мне его двумя пальцами. И грозно прошипела в самое ухо, чтобы я никогда в жизни не прикасался своими шпионскими руками к её советскому «Стечкину»…

Восемь лет спустя, отец произнес: «Мне нужно кое-что тебе сказать…» Мы играли в шахматы, и с самого начала партии я чувствовал какую-то необъяснимую неловкость. Вроде бы он в чём-то передо мной провинился, а такого никогда не могло быть. Больше всего я боялся, что он заговорит о моей тайне… Мы напряженно смотрели на шахматную доску, как будто обдумывая очередной ход.
- Как ты смотришь на то, что я решил уйти от мамы?
Что мог ответить я, если всё уже решил он? Ведь это, по существу, и не вопрос… Весёлые прятки и жмурки закончились, семейная шахматная доска навсегда сложилась пополам, и чёрно-белые фигурки бессмысленно перемешались.
- Нормально. Если тебе будет лучше.
Дом заметно опустел, и все вещи в нём утратили часть внутреннего тепла. Они стали неодушевленными предметами домашнего обихода, временным бутафорским хламом. Жить среди него досталось мне одному, так как старшая сестра оказалась слишком взрослой, чтобы через полированную поверхность какого-нибудь шкафа почувствовать его внутренний космический холод, а младшая, к счастью, – спасительно маленькой. В шахматы я больше никогда и ни с кем не играл. Разлюбил.

Наши отношения со старшей сестрой долго продирались к нежной любви по пути кровопролитных драк и взаимной лютой ненависти. Каждый пережил счастливые мгновения побед и горькие часы поражений. Однажды, когда я был индейцем из знаменитого племени Гуронов, мне пришлось маленьким топориком тюкнуть сестру по голове. Она тут же упала замертво, а я в неописуемом восторге прыгал вокруг поверженного врага. Победно размахивая «томагавком», купленным в сельмаге, и не умея снять скальп, я кричал: «Смерть тебе, бледнолицая собака! Это говорю я – Соколиный глаз, сын вождя». «Бледнолицая собака» почему-то не вставала, хотя игра закончилась. Из глубокой ранки на лбу выступила кровь. Сестра застонала и, как раненый боец из фильмов про войну, попросила воды. И я вдруг понял, что это вовсе не игра. Что я убил её не понарошку, а насмерть. Что меня сегодня же посадят в тюрьму, а потом расстреляют, как настоящего убийцу. Я таскал воду маленьким алюминиевым ковшиком, руки тряслись…. Около головы сестры образовалась целая лужа, а раненая всё стонала и стонала, наслаждаясь моим страхом и жалким лепетом, и униженными мольбами о прощении. И слабым голосом всё просила и просила пить….
В семь лет я впервые испытал весь ужас и раскаяние, которые, несомненно, чувствует любой нормальный человек, нечаянно совершивший убийство.

Я умирал от кори, заболев ею в тринадцатилетнем возрасте. Сестра держала на коленях мою воспалённую голову, гладила слипшиеся от жара волосы и тихим голосом говорила какие-то утешительные глупости. Младшая сестрёнка весело прыгала в кроватке, в отличие от меня, она легко переносила высокую температуру. Мягкие и прохладные руки старшей сестры запомнились на всю жизнь. Она уехала в Пермь и вскоре тоже заболела этой совсем не смешной для взрослого человека болезнью. В чужом городе ей пришлось ещё тяжелее. Узнав о беде, я тайно плакал от горя и бессилия, потому что не мог прийти на помощь. Да, пожалуй, именно корь помогла нам не понять, а почувствовать друг друга.

Сестра выросла человеком чистым и прозрачным, как и всё, что рождает глубокая провинция для освежающего разбавления мути и грязи больших городов. Её счастливого избранника я ещё не видел, но он загодя не нравился мне уж одним городским происхождением. Если сестру я сравнивал с ласковой берёзкой в ту нежную пору, когда под белой, еще не огрубевшей кожей пульсируют сладкие соки, то предмет её любви представлялся болезненным и заведомо бесплодным гибридом осеннего клёна и чахлой сосны. Что же иное могло вырасти на заплёванном асфальте большого города? И почему именно он – избранник?

Выбор женщины всегда большая загадка. Если она красива, то рядом с ней непременно оказывается какой-нибудь хилый большеголовый уродец. Если она воплощение чистоты и непорочности, то её как магнитом тянет к последнему выжиге и проходимцу. А если она, к несчастию, ещё и умна, то будет одинока до той «счастливой» поры, пока не встретит хитрого мерзавца. Нелепый, на первый взгляд, механизм выбора спасает мир от слишком частого появления настоящих дьяволов в человеческом обличье, да и добрые гении, с их опасными открытиями, рождаются только по ошибке, раз в сотню лет. Кем же нужно стать, чтобы заслужить любовь красивой и умной женщины? Логика подсказывала, что у меня шансов нет.

С монотонной грустью я думал обо всем этом в насквозь промёрзшем салоне маленького АН-2. Каждый второй пассажир держал в руках тёмно-зелёный пакет из плотной бумаги. В него судорожно и мучительно отдавалась дополнительная плата за скоростное перемещение в безжизненном пространстве неоднородного зимнего неба. Но уже через час, упав во все воздушные ямы и собрав обязательную дань с большинства моих несчастных попутчиков, самолет приземлился в аэропорту «Бахаревка» и встал в ровный ряд себе подобных. Один вид этих надежных бипланов вызывает тошноту у опытного человека, а оглушительный рёв бензиновых моторов – лучшее рвотное средство для особо чувствительных натур. Им даже не нужно садиться в самолет или видеть его вблизи. К подобным, но ещё более тонким натурам, относилась и моя сестра: одна мысль о полете… и всё, этого было достаточно, чтобы возбудить физическую память нежного организма.

Свежий воздух и наступивший конец мучений ободрил. Мы покинули лётное поле со скромным удовлетворением людей, совершивших обычный утренний подвиг, о котором в приличном обществе не принято говорить. Я едва тащил огромные чемоданы с домашними продуктами. Из них предстояло готовить «прочную» и здоровую пищу для всей неподдающейся учету студенческой братии. Тогда я, конечно же, не знал, что такое «прочная пища», но, доверяясь инстинктам, подходил к делу правильно. Только через десяток лет мне попалась прекрасная книга Александра Энгельгардта «Письма из деревни», где он писал о крестьянской еде: «Прочною пищей считается такая, которая содержит много питательных, но трудно перевариваемых веществ…, которая долго остается в кишке, не скоро выпоражнивается, потому что раз кишка пуста, работать тяжёлую работу нельзя, и необходимо опять подъесть». Книга, изданная в 1937 году, сорок лет провалялась невостребованной в одном из таёжных райкомов партии и предназначалась к списанию. В декабре 1977-го я, не задумываясь, её украл.
 
В чемоданах лежали крупы, картошка и лук, сливочное масло и солёное сало с чесноком, замороженная лосятина и свинина, наша знаменитая квашеная капуста и домашнее варенье. Не лишними казались и кое-какие мелочи: мука для блинов, солёные грузди и укроп, сушёные белые грибы, консервированная паста из листьев ревеня для зеленых щей, свёкла, морковь, пара небольших кочанов капусты, перец горошком и так далее. Я полностью подготовился к автономному поддержанию жизни десятка голодных студентов в течение десяти дней. Мне не хватало только посуды, воды и соли, хотя любимую чугунную сковородку я всё-таки взял.

Сестра встретила меня открытой радостью, но без демонстративных поцелуев, способных смутить серьёзного человека четырнадцати лет от роду. Из аэропорта мы отправились через весь город в её скромную обитель на улице Генкеля. Сначала ехали на автобусе, а потом пересели в старый пучеглазый трамвай. Сооружение на колёсах, лязгающее капканами дверей, отлавливало доверчивых людей на остановках и превращало их в безликих пассажиров. Трамвай тащился по городу медленно, как старый мерин, измученный работой. Только иногда, вспомнив довоенную молодость, он позволял себе чуть ускорить бег с тем, чтобы остановиться на ближайшем перекрестке для долгой передышки. Внутри трамвая было ужасно холодно, и все окна покрылись толстым слоем инея. Я продул в грязно-белом панцире маленькое смотровое отверстие, чтобы хоть что-то видеть и своим чуть-чуть преувеличенным любопытством сгладить неловкое молчание, неизбежно возникающее между родными людьми, отвыкшими друг от друга. Через слепнущий от дыхания глазок на трамвайном стекле я с любопытством разглядывал зимнюю столицу области. Она тщетно пыталась скрыть неопрятность в глубоких и грязных сугробах. Но даже на центральных улицах из-за них торчали покосившиеся и давно отжившие свой век деревянные хибары. Огромная деревня, явно подпорченная одинаковыми коробками пятиэтажных домов, как старая женщина, украсившая себя толстым слоем грима, – вот чем казалась Пермь.

Трамвай добрался до незримой финишной черты, из последних сил пересек её и примёрз всеми колесами к блестящим рельсам. Пермь Вторая. Двери с лязгом открылись, и мы вышли. В блёклом небе ярко светило маленькое зимнее солнце. В морозном воздухе остро пахло общественным туалетом, угольным дымом множества вагонных печурок и дешёвыми щами из кислой капусты. Все это указывало на близость железнодорожного вокзала, откуда можно укатить в любую часть нашей необъятной и хорошо охраняемой страны. Даже к китайцам в их таинственный Пекин можно было попасть без пересадок прямо с этого вокзала.

Без общаг, казарм и бараков немыслимо воспитать чувство коллективизма и незримой общности судьбы, вместительной и единой для всех. Стены в комнате общежития, где жила моя сестра, оказались покрашенными от пола до середины грязно-зелёной масляной краской и утешали воспалённые взоры студентов своей незыблемостью. Выше этой панели они выбелены серой известью и под прямым углом переходили в потолок с электрической лампой по центру, без больничного белого плафона или круглого мещанского абажура. Железные кровати с панцирными сетками застелены синими байковыми одеялами, что создавало полезное ощущение казённой временности жизни.

Я знакомился с компаньонками сестры по мере их появления после зачётов и экзаменов. Ни одна из них не могла вызвать живого интереса, потому что на фоне сестры все они выглядели обыкновенно. Кроме того, сердце моё уже давно и непоправимо занимало неразделённое чувство. В нём я мог сознаться только самому себе.
Я вежливо слушал щебетание студенток о формальной логике, софизмах и силлогизмах и не сомневался, что в практическом русле жизни эти зыбкие островки знаний не помогут девушкам долго удержаться на поверхности. Все они рано или поздно утонут в повседневном однообразии семейных забот, станут некрасивыми рыхлыми тётками из очередей за колбасой. С авоськами, сумками и равнодушными коровьими глазами, в которых давно истратилась надежда.

В тот первый вечер комната заполнилась до отказа молодыми людьми. Они дружно поедали вкусный суп и жареную картошку – самое простое, что мне удалось приготовить на неуютной общественной кухне. Там, на этой кухне, приходилось смотреть в оба: и кастрюлю с супом, и скворчащую сковороду могли утащить из-под носа. Это считалось особой ловкостью.
Мой опыт удался: гробовое молчание во время еды – лучшая похвала повару. По количеству едоков стало понятно, что запасов хватит на неделю. Я наблюдал за молодыми парнями в грубых свитерах, пахнущих псиной, дешёвыми сигаретами и кислым алжирским вином. Среди них сидел и «гибрид клёна» - избранник моей сестры. Он выделялся дорогими сигаретами «Таллинн», негритянской шапкой рыжих волос, бородой из того же материала и рокочущим басом. Он мне не нравился.

***
Пока студиозусы дремали на лекциях, у меня выкраивались свободные часы. Я проводил время в размышлениях на тему «он и она». Расклад мыслей выглядел примерно так: «Он, понятное дело, Враг. Если я решусь его убить и совершу этот полезный поступок, то разобью её жизнь, и она сделается несчастной навсегда».
Весь мой «кровавый опыт» ограничивался случаем с томагавком и «бледнолицей собакой», и однажды совершённым убийством курицы. Стрела с жестяным наконечником была для верности отравлена соком «волчьих» ягод. Показания соседки, труп птицы, можжевеловый лук и колчан с тремя отравленными стрелами перевесили правдивость моих оправданий. Я получил суровое наказание. Но разве оно сравнимо с сибирскими рудниками и скоротечной чахоткой? Или расстрелом? Я живо представил мгновенно поседевших родителей, сестру в чёрном траурном платье, похороны, суд и приговор: «…к высшей мере…через расстрел». Убийство не подходило.

Когда не знаешь, что делать – сделай шаг вперёд. Шаг обошёлся ровно в шестьдесят копеек: пачка «Таллинна» и двадцать коробок спичек. Одна тысяча двести спичек были аккуратнейшим образом очищены перочинным ножом от так называемой «селитры». Полученное вещество обладает свойством взрываться от сильного удара. Однако оно может и просто гореть. Процесс, конечно, бурный, но относительно безопасный.
Каждую из двадцати сигарет я освободил от табака почти до самого фильтра. В полупустую сигаретную гильзу закладывалась убойная доза «селитры» от шестидесяти спичек. В качестве шомпола использовался синий цветной карандаш, выпущенный фабрикой им. «Сакко и Ванцетти». Кто они такие я не знал, но карандаш точно подходил по диаметру. Заряд горючей смеси прижимался «пыжом» из табака. У единственного потребителя сигарет «Таллинн» не оставалось ни единого шанса: все двадцать сигарет заряжены самым тщательным образом и уложены в пачку. Следы подготовки к террористическому акту уничтожены.
Мой расчёт был предельно прост: студенты дымят прямо в комнатах. Лишь один из них курит «Таллинн». Объект берет сигарету из пачки. Красиво прикуривает. Через три секунды – вспышка. Жертва начинает ругаться матом при девушках. Всё. С этой секунды он для моей сестры – никто и звать его Никак.

Так и случилось. Сигарета. Спичка. Отсчет: три, два, один…. Вспышка. Запах палёной бороды. Рычание… Но вместо желанного мата – таинственное ругательство: «Массаракш!!!» С этой минуты я понял, что сестра никогда не свяжет судьбу с обыкновенным красавцем-мужчиной: любовь безжалостна и слепа. Её выбор обещал сделать их совместную жизнь недолгой, но полнокровной и яркой. Ни одна другая женщина не смогла бы полностью нейтрализовать весь вред, исходящий от этого рыжего типа и, возможно, спасти мир от неисчислимых бедствий. Я видел её глаза и понимал, что не стоит высказывать опасения вслух. Так можно до конца дней сделаться врагом родной сестре. Мне оставалось мудро молчать.

По настоянию сестры я дважды побывал в опере. И пока Германн добивался правды от старой картёжницы, а толстый Онегин убивал не менее упитанного Ленского, мы пили пиво в буфете театра с Сережей Скворцовым, приятнейшим малым, назначенным мне в провожатые. Он комментировал либретто, чтобы я не попал впросак перед сестрой. Я корчился от смеха и давился пивом. Под осуждающими взглядами строгих старух – подавальщиц из гардероба, мы покидали театр задолго до конца представления, посетив «на дорожку» солидный туалет и освободившись там от ненужных проблем. Решить их в полумиллионном городе с единственным общественным сортиром в здании центрального универмага, можно было только у какой-нибудь тёмной подворотни. Я до сих пор благодарен сестре за то, что она снабдила меня именно таким проводником. Он совсем не умел изображать чопорную серьёзность, и только благодаря ему я не возненавидел оперное искусство. Хотя мог…

Спал я в мужской комнате, отличавшейся от девичьей крепким запахом грязных носков, табачных окурков и отсутствием милых безделушек, украшающих казарменное пространство. Каждый вечер кто-нибудь из обитателей комнаты рассказывал мне историю своей несчастной любви. Грустные монологи эти произносились t;te-;-t;te. Помню маленького и печального корейца Ни и фотографию его прекрасной кореянки-дюймовочки. Помню Пашу Волкова без передних зубов, с длинными ногами и печатью волчьего одиночества на некрасивом лице.
Эти молодые люди как будто чувствовали во мне трагический опыт неразделенной любви. Она съедала меня изнутри и делала мудрым слушателем, способным на глубокое сочувствие. Я слушал их истории со вниманием человека, сознающего тщетность утешений и способного помочь лишь состраданием, не требующим слов. А может быть, это старшая сестра понимала мои мучения и пыталась с помощью приятелей, имеющих горький опыт любви, деликатно показать чужую боль. Может и так.
Засыпая, я горестно думал о бесконечно длинной жизни, о будущем, в котором уж никогда не найду счастья. И тихо мечтал, что когда-нибудь, лет через тридцать или сорок, если стану совсем не пригоден для приключений и подвигов, то непременно напишу детский рассказец об этой поездке к сестре. И начну его со слов: «Когда мне исполнилось четырнадцать лет, у меня возникла, наконец, возможность хотя бы на неделю оставить изрядно надоевший родительский дом…».
Душа, освободившись от дневных забот, неслышно улетала в родной Свиридовск, чтобы всю ночь просидеть у изголовья любимой девочки.

Родители подарили ей славное и нежное имя. Я смог узнать его только через год. Как же смешно звучит: «после нашей первой встречи»… Мы встретились на спектакле «Снежная королева» в единственном клубе Свиридовска, где моя мать работала режиссёром. В танце цветов я увидел маленькую ромашку и уж больше никого не замечал. Я не мог ни понять, ни объяснить, почему каждая клеточка моего щуплого мальчишеского тела мгновенно намагнитилась от присутствия именно этой миниатюрной голубоглазой девочки? Никогда ещё в своей коротенькой десятилетней жизни я не испытывал подобного восторга. Тогда мне казалось, что во всём зрительном зале она видит только меня одного и танцует лишь для меня. Ромашка исчезла за кулисами, и продолжение спектакля перестало меня интересовать.

Что-то необъяснимое и страшное заполнило меня изнутри. Оно не помещалось и рвалось наружу. Меня бросало то в жар, то в холод, и с этим я ничего не мог поделать. А то огромное, что не могло во мне поместиться, стало моей душой. До поры она тихо пряталась где-то внутри, сжавшись в маленький комочек. Единственное, что я понял сразу: появилась тайна, и об этих непривычных и стыдных чувствах не должен знать никто-никто на всём белом свете.
Я стал окрылённым семечком одуванчика и мог воспарить в небо….

***
«Плёнка» внезапно оборвалась.
В чуме тепло.
Я плотно зажимаю ладонью смертельную рану, чтобы можно было дышать. 
Мой нечаянный убийца-спаситель в глубокой задумчивости смотрит на огонь.

***
Мать, верно, совсем не знала меня. Она всегда считала, что моя жизнь закончится трагически: неопрятным самоубийством или чем-то в этом роде. Но о подобном я никогда и не помышлял. Мать придумала что-то своё и с этим жила. Из-за толстой нижней губы и вечно приоткрытого рта она с раннего детства считала меня безвольным человеком. А я не мог дышать носом – мешали аденоиды. До девяти лет я был ласковым и очень нежным мальчиком, и ни секунды не сомневался во всеобщей любви. Правда, старшая сестра иногда сурово со мной обходилась, лезла в драку и непременно разбивала мой чувствительный нос. Заливаясь слезами и кровью, я искал защиты у матери. Сестру наказывали, но вскоре наступал мир и совместные игры.
Я хорошо помню, когда в первый раз почувствовал себя отвергнутым и забытым.

Девятый день рождения. Именно в этот солнечный летний день меня увезли в другой город и положили в больницу. И забыли. Как я узнал позже, на свет появилась моя младшая сестра. Две недели меня никто не навещал. Стайки больных и вечно голодных пацанов с утра до вечера слонялись около столовой. Заходить в неё разрешалось только в строго отведённые часы. В больнице кормили скверно, однако чёрный хлеб имелся в избытке и тырился нами в немереных количествах. Чай или компот выдавался в стеклянных баночках из-под майонеза: обычных гранёных стаканов в больничной столовой не водилось. Баночки – посуда универсальная: анализы мочи сдавались в них же. Всем другим мальчишкам ежедневно приносили «передачи». Я хоть и голодал, но не мог ничего просить. Если угощали, то брал, испытывая при этом дикий стыд. С одним высокорослым балбесом мы поспорили на батон, что я не заплачу, когда мне будут выламывать эти проклятые аденоиды. Операция не опасная, но кровавая и без обезболивания. Суют в рот металлическую лопатку и что-то отдирают с верхнего нёба. Процедура варварская. Плакали все. Через день после операции я ел выигранный и очень вкусный батон, макая куски в банку с вареньем – приехал отец. Разговаривать с ним я не мог. Ел домашнее варенье с призовым батоном и плакал от обиды….

Нечаянное совпадение плановой операции с рождением сестры ожесточило.
Я вернулся домой грубым и сквернословящим зверёнышем, узнавшим, что такое предательство. Вернулся грязным и обросшим, в драных вонючих кедах на босу ногу, потому что истлевшие носки пришлось выкинуть. Родители отдарились: вручили подарок к забытому дню рождения – кожаный футбольный мяч. Но я ни с кем не хотел говорить и пел в одиночестве больничную песню:
«Шли два героя с германского боя,
Шли два героя домой,
Вдруг ночь наступила у самой границы
И немец ударил свинцом».

Через несколько лет отец с мамой развелись. Но ещё до их развода я начал присматриваться к матери. К тому, что она говорила и как поступала. Дома она будто отбывала несправедливое наказание. И обычные женские обязанности почему-то называла подвигом: «Сегодня я совершила подвиг – перестирала всё постельное бельё». Завтра опять подвиг – генеральная уборка. Всё, связанное с бытом, казалось ей скучной и неприятной повинностью. Возможно и нас, детей, она считала всего лишь неотъемлемой частью обременительного домашнего хозяйства. Семейная система не притягивала нашу маму. На её отдельной орбите крутилась масса других планет, спутников и бесформенных астероидов, которые согревались в отражённых лучах своей любви к ней. А нам досталась обратная сторона души матери – тёмная и загадочная.

Имя девочки-ромашки навсегда стало любимым женским именем. Оно пахло оттаявшей новогодней ёлкой и мандаринами. Могучая сибирская река, великий вождь нашей страны, таинственная рыба ленок, знаменитые золотые прииски, вечно одинокая и грустная Селена – всё это накрепко связывалось в моем сознании с единственным существом. Через год после первой встречи Лена появилась в нашем классе, и я мог бы поверить в Бога…. Но, как любой пионер, абсолютно точно знал, что Бога нет.

Я перестал быть обыкновенным мальчишкой. Снаружи всё выглядело по-прежнему: футбол, лыжи, мелкое хулиганство, пугачи, пистолеты-поджиги, дымный порох и самодельные ракеты, походы и дешёвый портвейн, сигареты «Кэмел» и фундаментальные основы матерной речи. Было и познавательное подглядывание в окно женской бани, и коллективная немота от увиденного.
Как ни странно, но у нас, пятнадцатилетних парней, появилось уважение к единственной в классе семнадцатилетней второгоднице Любке по кличке Балда. Она стала первой знакомой женщиной, которую мы видели голой в этой бане. А она, заметив в потном окне наши любопытствующие физиономии, посмотрела по-женски снисходительно, улыбнулась и начала намыливать груди, не опустив глаза и даже не отвернувшись. В этом её бесстыдстве было, наверное, что-то очень правильное и мудрое. Где же в нашей советской стране мы могли получить представления об устройстве женского тела? В учебниках бесполой анатомии? Из картин и скульптур древних художников?
А почтенная второгодница уже в девятом классе забеременела и незаметно исчезла из школы. О ней скоро забыли.

В моей внешней жизни всё складывалось как у всех.
А внутри поедом ела тоска, и одолевали жгучие мечты о первом прикосновении, о поцелуе и обо всём, что бывает дальше между мужчиной и женщиной. Однажды на школьной вечеринке, когда стаж неумелой любви перевалил пятилетнюю отметку, я осмелился пригласить Лену на танец. Уже через минуту от дикого волнения у меня отнялась левая нога. Проклятая конечность совершенно перестала подчиняться, но партнерша подумала, что я, как обычно, дурачусь, изображая хромого Жофрея де Пейрака из французского фильма про Анжелику. Красивая девушка гордо отошла, наградив меня таким презрительным взглядом, что и без того безнадежная жизнь и, тем более, учёба – потеряли значение. Всё свободное время я проводил на горе Лысухе, катаясь на горных лыжах, намертво прикрученных к ботинкам проволокой: настоящие крепления достать было невозможно.

Весной я открыл Лене тайну своей любви и окончательно всё испортил. Как же страшно в первый раз произнести всего три слова…. А потом брести домой и не замечать ни утра, поющего соловьями, ни деревянного моста через грязную речку, квакающую лягушками, ни улиц с юными берёзками, жужжащими майскими жуками….
Ведь я же знал, что без подвига ничего не получится.


***
Свиридовск был одним из городов, возникших в Стране Советов самым противоестественным образом. Его построили не на пересечении древних торговых путей или давно существующих дорог, а в стороне от них, вопреки здравому смыслу, по желанию одного-единственного человека. И человек этот не был Петром Великим, повелевшим в интересах государства возвести на болотистых берегах северную столицу.

Санкт-Петербург изначально задумывался архитекторами как столичный город. Свиридовск же строился, чтобы хоть как-то запихать измученных людей в тепло и под крышу, причём под любую. Сначала жители радовались тесным комнатушкам в щитовых бараках, топили печки и бегали по морозцу в общий туалет. Прошло время, и в городе появились коттеджи из шлакоблоков и пролетарские двухэтажки из бруса, обитые дранкой и, для вечности, покрытые штукатуркой. В этих домах была вода, канализация с унитазами, дровяные водогрейные «титаны» и кирпичные печи. И только потом началось бурное складывание скучных панельных коробок, которые пятиэтажным однообразием уравнивали представления людей о бесповоротном и всеобщем счастье.
Единственный на весь город архитектор зорко следил, чтобы типовые дома строились ровненько и не высовывались одинаковыми фасадами за незримую «красную линию». В этом, собственно, и заключалась основная архитектурная идея свиридовских градостроителей.

Последним нашим домом стал низенький двухквартирный коттедж на улице Барской. На самом деле эта улица называлась иначе, но по чётной её стороне жили одни начальники, которых Партия считала необходимым хоть как-то выделить из общей массы рядовых коммунистов и беспартийной части населения. Главные городские руководители жили в отдельных коттеджах. Те, кто пониже рангом – в домах на два хозяина, среднее начальство – в двухэтажных каменных домах.
Интеллигенция из инженерного сословия, учителя и врачи обитали вместе с народом в двухэтажных брусчатках, щитовых бараках, сохранившихся деревенских избах или самодельных времянках без адреса.

Мои уличные друзья-приятели жили по другую сторону Барской в какой-то иной жизни. Я заходил к ним в гости и пил бледный плиточный чай, ел смородинное варенье и чёрный хлеб с маргарином, посыпанный сахарным песком. И всегда удивлялся и странному вкусу их «сливочного масла», и рукомойникам, в которых почему-то быстро заканчивалась вода, и тесноте барачных комнатушек, где кроме кухонного стола, других столов не водилось, и где вся семья собиралась вместе только спать. Дымящая печка разделяла маленькую комнату на две части: «кухню с прихожей и умывальником» и «залу со спальней». А во дворах – огромные помойки и остро пахнущие хлорной известью дощатые сортиры с надписью «М» и «Ж», где уединиться по «серьёзному делу» невозможно: каждая половина сортира рассчитана на трёх страждущих.
Но в этих дворах была главная прелесть для всех пацанов: между бараками или брусчатыми домами обязательно стояли огромные сараи, отделённые друг от друга каменными брандмауэрами – специальными противопожарными стенами. Их возводили, чтобы одного скопления деревянных сараев хватало на несколько пожаров, а не все они сгорали враз и дотла.

На крышах сараев и во дворах проходила наша жизнь, строго подчинённая сезонному распорядку. Кто его устанавливал – неизвестно. Но все знали: не время скупать спички и бахать из пугачей, если все пацаны взрывают бутылки с карбидом. Но вот у кого-то в руках появлялся первый можжевеловый лук, и взрывной сезон заканчивался. Оперённые стрелы улетали в небо до полной невидимости и втыкались в стены сараев. Жестяной наконечник, сделанный из консервной банки, иногда даже приходилось отламывать. Можжевельник или вереск, как мы его называли, рос только в одном месте – на заброшенном деревенском кладбище. Хочешь сделать настоящий лук, а не какую-нибудь черёмуховую или рябиновую ерундовину – прямая дорога на кладбище. Ходить туда по одиночке никто не смел: провалишься в старую могилу и будешь лежать рядом со скелетом, и поседеешь за ночь или сразу умрёшь от разрыва сердца….

На кладбище мы ходили группами. Кто-нибудь утаскивал из дома бельевую верёвку и ножовку: дураку понятно, что без верёвки человека из беды не выручишь, а вереск рубить топориком… даже смешно. Самые ровные заготовки для луков, как нарочно, росли внутри могильных оградок. Кому лезть – решали по жребию. Если он выпал, то никто даже и не пытался хлюздить: лезешь и пилишь, пока в глазах не потемнеет.
Обратно возвращались через Лешаки – гигантские овраги на окраине Свиридовска. Будущие луки становились на время чапаевскими саблями, а мы – конным отрядом, пробирающимся в тыл к белым. В «тылу» каждого поджидали свои неприятности, но они не шли ни в какое сравнение с тем, что уже завтра твоя стрела взлетит выше неба.

Тетиву для лука делают из крепкого льняного шпагата и натирают гудроном. Руки от стрельбы постоянно грязные, но зато тетива – вечная. На месяц её точно хватает. Самое сложное – оперение и наконечник. Без них стрела – тоненькая палка для сопливых пацанов с игрушечными луками. Для оперения нужно немного: живая курица, лезвие безопасной бритвы «Балтика», цветные нитки №10 и капля клея БФ.
Американские индейцы считали, что из «мёртвого» пера, найденного на просторах прерий, хорошего оперения никогда не получится. Пёрышко нужно выдернуть из живой птицы, лучше из уснувшего орла. Только тогда стрела может улететь так высоко, что даже в бинокль не разглядишь. Орлов в Свиридовске, к несчастью, не водилось, но куры всегда вертелись под ногами. А поймать эту глупую птицу проще простого: немного пшена, пустой ящик, тонкая верёвочка и палка, длиной в полметра – вот и всё, что нужно.
Высыпаешь пшено на землю, над ним устанавливаешь под наклоном ящик, который не падает только потому, что упирается в палку-насторожку. К нижнему концу этой палки привязана тонкая и длинная бечёвка. Остается ждать, когда голод жертвы победит её страх, и она окажется под ящиком. Дёрнул за верёвочку и птица, с запасом необходимых перьев, оказывается в западне.
Не стоит ловить куриц из засады обычной удочкой с рыболовным крючком и червяком. Во-первых, несчастная птица бьётся и кричит так, что обязательно чья-нибудь мамаша начнёт орать из окна и запомнит фамилии охотников. А во-вторых, опытные пацаны говорили, что курица-несушка после поимки на удочку вообще перестаёт нести яйца и годится только в суп.
Перед тем, как приделывать к стреле готовый наконечник, нужно её оперить. Именно в момент прилаживания пера, есть шанс непоправимо испортить тщательно отшлифованную стёклышком палочку-заготовку.
Не всякому пацану-индейцу эта работа удавалась. Тонким лезвием нужно чуть расщепить конец стрелы, вставить кусочек пера, крепко сжать расщепленные концы и замотать ниткой с клеем. По цвету нитки легко определить хозяина стрелы. И тут уж никаких споров. А с наконечником проще: маленький «кулёчек» из жести надевается куда положено, а дальше в ход идёт молоток – и наконечник уже никогда не снимешь, его можно только отломить.
Если появились луки со стрелами, то самодельные арбалеты ещё можно использовать, а вот рогатки, стреляющие мелкой галькой – ни в коем случае. Для рогаток разных калибров и систем, для «пулечных» ружей, метко бьющих загнутыми кусочками алюминиевой проволоки – свой сезон.

Так мы и жили: если все играют в «муху» или «чижика», то ни один дурак не затеет игру в «чику» и в «ножички». Или, уж совсем смешно, в «штандер» или «вышибалы». Все пацаны точно знали, что пришло время играть в лапту, в прятки или в «двенадцать палочек». Или пора рыть землянки, или строить настоящий штаб, который противные девчонки-подлизы незаметно превращали в «домик» с занавесками из старого тюля, столом со скатертью и посудой, половиками и прочей дребеденью. И не успеешь моргнуть глазом, как в военном штабе вместо изучения стратегических планов и совершенно секретных карт, девчонки и пацаны-бабники уже вовсю играют в какие-то «дочки-матери». И туда, оказывается, уже нельзя войти, не постучав и не разувшись. И нужно строить новый штаб в каком-то другом тайном месте, чтобы «они не узнали». А как это место скрыть, если в наших рядах есть заведомые предатели и плаксы – Серёжка Бабник и Вовка Бабник, которых бдительно пасут и беспощадно школят их старшие сёстры Нинка и Аля. Как сохранить тайну, если у надежнейшего друга Валерки Мандарина из-за маленькой сестрёнки-шпионки, не отстающей ни на шаг, появилась позорная кличка «Писеляля». Боясь жестокого материнского наказания за недосмотр, он привык поминутно спрашивать сестричку: «Ляля хочет писеть?» - вот и получил: Валерка Писеляля. Это кличка даже хуже, чем у Лёхи Голопуза – наголо бритого от вшей пацана, ходившего в короткой грязной майке. Ведь обязательно кто-нибудь блажит под окнами: «Писеля-ля-а-а!!! Выходи в воинки играть… Писеля-ля-а-а!!!». Всё-таки не так позорно: «Голопу-у-уз, выходи-и-и!!!». Валерка смирился с кличкой и продолжал таскать за собой шпионку, а она с радостью выдавала все наши секреты старшим девчонкам.
Ко мне клички почему-то не приставали.
Вместе с домом нам достался большой сад и сарай с провалившимся погребом, где, по словам одного из знакомых барчуков с «начальственной» стороны улицы, покоились доспехи погибшего рыцаря с настоящим скелетом внутри. Тщательное обследование старинного подвала, похожего на склеп, не принесло результатов: ни доспехов, ни скелета, ни даже отдельных человеческих костей мы, к сожалению, не нашли. Но отец, под нажимом бабушки, неосторожно разрешил использовать сарайный чердак для тимуровского штаба.

Помогать старушкам, которых во всем Свиридовске проживало штук двадцать, не больше, мы для порядка попробовали, но это почему-то не прижилось. А вот наш приусадебный участок стал даже не проходным двором, а настоящим «театром» военных действий. Там рылись окопы и землянки, строчил деревянный пулемёт «Максим», на все лады стрекотали настоящие фашистские «шмайсеры», выпиленные умелыми «партизанами» из подходящих досок. Под кустами ползали разведчики, часовые поминутно требовали назвать пароль, а пойманных шпионов связывали по рукам и ногам и волокли в чердачный штаб на жестокий и беспощадный допрос с пытками щекоткой. Многие пыток не выдерживали, выдавали все тайны, а от безудержного смеха иногда мочились в штаны.

В крыше сарая мы первым делом пропилили люк и частенько наблюдали за пароходами, которые нещадно дымили и прощально гудели, проходя по судоходному каналу мимо Свиридовска. Осенью мы лежали на крыше и смотрели на караваны неведомых птиц, летевших на огромной высоте. Но их гортанные крики почему-то было слышно и здесь, на земле. Они тревожили душу. И хотелось точно так же закричать и подняться в серое небо, и улететь в дальние южные страны, где никогда не бывает такой долгой зимы….

Равнодушные к крестьянскому хозяйству родители, иногда с ужасом вспоминали свой двухдневный опыт содержания поросёнка в шифоньере, в городской квартире, на третьем этаже. Они не понимали, что делать с пустующим сараем, но по примеру соседей завели кур, для которых отец соорудил специальный выгул с высоченной изгородью из тонких жердей. Куры попались какой-то специальной, не яйценоской и не мясной, а летучей породы. Они выросли из обыкновенных цыплят, но стали настоящими свободными птицами, легко взмывали на самый верх изгороди, окидывали окрестности орлиным взглядом, и планировали прямо на огородные грядки с чахлой растительностью. Наверное, их не очень сытно кормили, и они просто боролись за жизнь. Директор станции Петров убедил отца, что это особые куры, и ближайшей осенью они могут запросто улететь в южные страны. Но отец успел перебить летучих кур задолго до предполагаемого перелёта.

Отец смертельно боялся серых амбарных крыс и домашних мышей. Правда, на дух не выносил и ручных грызунов-альбиносов с красными глазами, которые продавались в зоомагазинах. А началось с того, что однажды, ещё до моего рождения, он поймал в доме огромную серую крысу и не знал, что с ней делать. Ведь её нельзя оставлять живой. Отец попробовал применить электротехнические знания на практике: убить крысу током. Но не выдержали предохранительные пробки, и злобная зверюга, величиной почти с кошку, осталась невредимой. Попытка утопить крысу в бочке с позеленевшей водой привела к ужасным последствиям: противная мокрая тварь как-то вывернулась и, клацая острыми зубами, бросилась прямо на отца. Он бежал от неё по всему посёлку, да так быстро, что вся злоба у крысы прошла и, по словам отца, она оставила преследование всего через три или четыре километра. Но он всё бежал и бежал, и не мог остановиться. А потом с большой опаской возвращался домой уже по другой дороге, чтобы не попасть в крысиную засаду.

Но почему-то отец ещё больше боялся мышей. Раз в два года мы с ним рыли большую яму и «хоронили» содержимое наполнившейся помойки. И вот среди мусора я нашёл мышиное гнездо со слепыми голыми мышатами. Положив в стеклянную банку весь выводок этих розовых и беспомощных тварюшек, я решил показать «богатство» задумавшемуся о чем-то отцу. Я только протянул ему эту банку…. Он дико закричал и отпрыгнул метров на пять, никак не меньше, и уже замахнулся лопатой, не помня себя…. Я понял, что дело нешуточное и выкинул злосчастных мышат в яму, на верную погибель. Как-то даже не договариваясь, мы об этом случае никому не рассказывали.

Отец никогда меня не бил. За всю жизнь ударил только один раз, но очень впечатляюще и за дело, никак не связанное с порохом, капсюлями, взрывами и испорченными патронами к его ружью.

***
Я лежу в чуме.
Подстреленная жизнь неспешно покидает ненужные части тела.
Оказалось – выносимо.
В этом последнем прибежище я вспоминаю своего деда. До сих пор не могу понять: почему он не стал бичом? После возвращения из лагеря он целый год не мог устроиться на работу. Но не спился и не стал «вольной птицей», когда ни дома, ни семьи, и вообще ничего, кроме собственных рук. А вот Дим Димыч, хоть и не сидел, но выбрал именно этот путь. Почему?

К моменту нашего знакомства Димыч уже десяток лет безуспешно выбирался в родную Пермскую область, но денег хватало только до Иркутска. Сразу после промысла он сдавал меньшую часть пушнины приёмщику Валере. Тот буквально обнюхивал каждую соболью шкурку. И головой он дёргал, и носом шмыгал совсем не зря. Эвенки, считавшие добычу соболя далеко не самым важным занятием, даже и не пытались обмануть приёмщика. А если это случалось, то Валера быстро их разоблачал и стыдил, как нашкодивших детей. Но русские охотники ухитрялись зашивать шкурки, разорванные даже пополам, да так чисто, что почти не оставалось следов, снижающих оплату их труда. Эти мужики могли бы озолотиться на починке женских капроновых чулок или колготок. Особенно в те времена, когда достать их было сложнее, чем поймать соболя в Африке. Никто, конечно же, не рвал соболей специально. Но бывало, что азартные собаки хватали подстреленного зверька и тащили в разные стороны. При этом обмусоленная соболья шубка рвалась на брюшке. Или некоторым чудакам просто не терпелось вывернуть пересохшую шкурку мехом наружу, чтобы прикинуть, на сколько же она «потянет» в рублях и копейках. Ума не хватало подержать шкурку на морозе, а потом занести в зимовьё: и выворачивай её на доброе здоровье. Иногда охотнику приходилось незаметно вырезать «лысину» у соболя, попавшего в капкан и подстриженного мышами. Подготовка пушнины к сдаче – это процесс…

Дима «дорабатывал» шкурки, как и все уважающие себя охотники, с помощью чистого питьевого спирта, специальной расчёски, ваты и банки маринованных огурцов. Из меха с помощью расчёски, ваты и спирта вычёсывалась засохшая кровь, смола и прочая гадость. Шкурки становились пушистыми, и с ними было уже просто жаль расставаться за те копейки, которые платило скупое государство. На доработку уходило не меньше трёх дней, но огурцов обычно хватало. Опохмелившись рассольчиком, Дима сдавал соболей и уже знал точно, сколько денег получит за пушнину, сколько и у кого можно перехватить, пока не выплатят основную сумму. Большая часть соболей оставалась в заначке, на всякий случай. Где хранились шкурки и сколько их там – об этом известно только хозяину.

Перед отъездом в отпуск, Димыч позволял себе отдохнуть и, как он говорил, «немного попить». После промысла охотников не загружали работой. Четыре месяца подряд они были привязаны к провонявшим приманкой зимовьям, к далёкому лаю собак, к бесконечной лыжне от капкана к капкану. Мужиков тянуло к собольим шкуркам, от которых исходил сытный запах свободы и больших денег. Свободу и каторгу между собой никто не связывал, потому что насильно никого в тайгу не гнали. Даже наоборот, попасть на промысел мог не каждый – привязывало многое: жёны, дети, хозяйство, дрова, сено, коровы, то да сё.
Может быть, драгоценные шкурки только оправдание и маскировка жажды приключений, сохранившейся у очень немногих?

Ты попал в тайгу.
Уже показал жёлтое брюхо вертолет, и тебе хочется уцепиться за его колеса, чтобы улететь назад, в тепло.
Тишина.
Скоро она перестанет угнетать.
Ты привыкнешь быть единственным источником человечьих звуков на десятки километров вокруг.
А пока ты прислушиваешься к странному шороху…
Сдерживаешь дыхание, а потом понимаешь, что шуршит пар от выдоха, мгновенно превращаясь в маленькие льдинки.
Ты, идущий по тунгусской тайге, этому небритому и седому затылку Земли, даже не подозреваешь, что свобода наступает только после жизни. 
Скрипят юксы широких лыж.
Ты пока живешь.
И не просто живешь, а вкалываешь.
Работаешь, чтобы выжить и прийти не с пустыми руками.
Ты должен уметь всё, что умели делать люди сто лет назад.
Строить.
Шить одежду и обувь.
Печь хлеб.
Делать лыжи.
Ты должен уметь и то, чего не умели сто лет назад: быстро ловить соболя, потому что в твоём распоряжении всего сто двадцать коротких зимних дней.
Это промысловый сезон.

И вот после выпитой напоследок браги, после потных и похмельных километров выхода из тайги, ты приближаешься к настоящей жизни – среди людей. Ты мечтаешь снять липкую одежду, помыться в бане, босиком пройти по тёплому полу в просторной избе, сесть за стол в чистой рубахе и свежих армейских кальсонах с завязочками. А рядом должна быть мягкая женщина, которая смотрит на тебя с восхищением, жалостью и страхом, таким сладким после долгой разлуки. Ты медленно, с растяжечкой, закусываешь холодную водочку квашеной капусткой и грибками. Но, ни в коем случае на столе не должно быть «силоса»: всяких там салатов с винегретами. Все отдельно: маринованные помидоры, хрустящие огурчики, крупно порезанный солёный сиг, рассыпчатая картошка и душистый белый хлеб, который можно даже не есть, а только вдыхать запах.

После первой рюмки ты закуриваешь продутую и размятую «беломорину», твоя женщина в это время заносит из сеней в избу заиндевевшую печёнку. А что может быть лучше строганины из лосиной печёнки с чёрным молотым перцем и солью? После второй пузатенькой и запотевшей рюмки она просто тает во рту. Женщина морщится и думает: «Боже мой! Совсем одичал! А похудел-то как…». Она поёживается от этих невольных мыслей и робко трогает тебя за руку…. Твоя рука может не только убивать и не только снимать шкурки. И ты вздрагиваешь от прикосновения, потому что ты – ещё не совсем ты.
На самом деле ты ещё не вернулся.
Ты ещё дикий зверь, самый опасный для всего, что шевелится в промороженной тайге. Тебе и самому страшно и непонятно: что будет дальше? Когда закончится очередная папироса? Что произойдёт, когда нужно будет встретиться с этой почти незнакомой женщиной в такой невыносимой близости, что сердце может выпрыгнуть из груди.
Всё, что случится потом, зависит только от мудрости и терпения женщины…
      
У Дим Димыча не было ни избы с женщиной и тёплым полом, ни свежих кальсон с завязками, ни грибков с водочкой. Только сыроватые папиросы «Волна» и пустая, холодная избушка. Никто не плакал в подушку бесконечными ночами, никто не переживал за Димыча в те дни, когда весь спирт в термометре помещался в шарике ниже температурной шкалы. Ждали его разве что приёмщик пушнины, шмыгающий носом, да замученный жизнью и потеющий даже в морозные дни толстый директор промхоза.  На самом деле тому не нужен ни Дима Подволоцкий, ни Васька Погадаев, ни другие охотники, но для директора главное – план.

До райцентра, где давали деньги за пушнину, приходилось идти по нартовой дороге, выматывающей хуже лыжни. Дорога получалась так: бежит пара оленей, за ними тащится нарта. Упряжек может быть несколько. Полозья нарт идут точно по следу каждого оленя. Между ними и рядом – нетронутый снег. Идти можно только по следу от полоза, то есть по узкой колее. Шаг вправо или влево, и ты проваливаешься по колено. И так – сто двадцать километров.

Димина избушка в деревне мало отличалась от зимовий в тайге. Она стояла на берегу самой обыкновенной таёжной реки, красоту которой можно разглядеть не сразу. Река жила по-женски: разливалась и мелела, размывала берега и незаметно изменяла русло, петляла и изворачивалась и даже текла иногда в обратную сторону, если не могла пробить упрямыми водами какой-нибудь ещё более упрямый скальный массив. Она казалась тихой и спокойной, без ревущих порогов и грохочущих водопадов. Ворчала потихоньку лишь на редких шиверах, но сразу умолкала на застывших зеркальных плёсах. Она превратила свои берега в непроходимые, забитые таёжным хламом и заросшие колючим шиповником наволоки, чтобы людям неповадно было совать нос в женские дела обыкновенной таёжной реки. Бывают такие невзрачные на вид женщины, в серых и бесформенных одеждах. И что там у них под одеждами знают только редкие счастливчики.

Зимой река выглядела застывшей покойницей, в печальном обрамлении чёрных елей и могучих голых лиственниц по берегам. Но наступала весна, и река оживала. Мусор и помои, которые вся деревня сваливала под берег, уносились буйной водой и льдом, лиственницы покрывались жизнерадостной зеленью, и даже угрюмые ели выпускали нежные побеги на каждой лапе, пережившей лютые морозы. Деревья оживали не сразу. Казалось, они промёрзли до последней сердцевинной клеточки и никогда уже не проснутся. Не пробуждал их настойчивый стук дятлов, не помогал хохот обезумевших куропаток. Но деревья терпеливо ждали срока. Они долго впитывали солнечный свет и гнали его к корням, в вечную мерзлоту. И однажды утром возникала над березами и осинами, необъятными лиственницами и зарослями тальника зеленоватая дымка, и все понимали, что зима ушла. Прилетевшие кукушки отсчитывали кому-то бесконечную жизнь.

Димыч выходил с промысла в свою деревенскую берлогу задолго до того, как река оживала. Мылся в общей бане, угощался по чужим домам свежей брагой, так как ни спирта, ни водки в деревне к этому времени уже не оставалось. После выпивки он имел короткую и не приносящую особой радости связь с Кларкой, одинокой бабой, слишком высокой для низкорослых эвенкийских женщин, но лицом уж точно не русским. К мужским притязаниям она относилась с пониманием первобытной женщины, и по мере возможности утешала любого страждущего. Это получалось так же естественно и просто, как оказание помощи путнику, вошедшему в дверь её дома. Первым делом – отодрать примёрзшую к поддёвке суконную куртку, налить кружку чая и раскурить ему папиросу, пока он отогревает у печки руки и снимает с бороды куски льда. И всё это без дурацких расспросов.

Русские мужики, живущие в деревне, говорили между собой о Кларке гадости, но никто не признавал, что бывал с ней, и не раз. Она ничего этого будто и не слышала и от одиночества не страдала. Всегда находился затосковавший без женского участия мужик. 
Дима, вернувшись с промысла, тоже отмечался у неё и с грустью вспоминал собственную пышнотелую бабу из иной жизни. От Кларки не услышишь глупых слов о любви, не дождёшься горячих слез или бессмысленных обвинений во всех прошлых и предстоящих изменах. Не получалось с ней того, что очеловечивает близость мужчины и женщины. Любовь с Кларой напоминала долгий путь по натоптанной лыжне, которая всё равно приведёт куда-нибудь, и можно ни о чём не думать. Димычу становилось невыносимо жалко самого себя… И он плакал. Потом быстро уходил, сунув под ржавый матрас шкурку соболя. Клара никогда и ни о чём не просила, но и ей нужно жить.
А он возвращался в свою избёнку, привычно оглядывал нары у стены, железную печку, грязный стол и три ящика вместо табуреток. На столе транзисторный приёмник, перебинтованный изолентой – память о прошлогодней драке. Рядом с ним – керосиновая лампа и журнал «Новый мир», оставленный студентом-практикантом. Пока грелся закопчённый чайник, Дим Димыч лежал на нарах, курил и вспоминал пятьдесят лет своей так странно сложившейся жизни, поделённой на две неравные части.

Прошлое представлялось красивым и длинным. Оно начиналось ещё до войны, возле матери. Он помнил ощущение безопасности, которое испытывал, когда утыкался носом в грудь этой могучей женщины. Она гладила его по голове, вытирала нос, и он затихал. Потом куда-то исчез отец, а мать с годами становилась всё меньше ростом, грудь её высохла и перестала быть самым безопасным местом в мире.
А вокруг ширился большой город: с красивыми девчонками в громыхающих трамваях, с медовым запахом резеды, с первым свиданием…. И воздушной девушкой, которая, опустившись на землю, превратилась в его жену, так похожую на его мать в молодости. У нее была такая же большая и тёплая грудь….
А потом всё пропало, как-то сломалось. Собрать прошлые события в кучу и разложить их по полочкам, Димыч уже не пытался: не хватало либо выпивки, либо смелости для беспощадного анализа жизни.

Ныла переломанная в прошлом году рука. Васька Погадаев приревновал Кларку и шарахнул лиственничной жердью, но Дим Димыч успел подставить руку. Фельдшерица, приезжая дура, не признала перелом и сделала согревающий компресс с ихтиоловой мазью….
      
Димыч никогда не рассказывал о первой своей жизни. Он берёг её, как стекло от керосиновой лампы в зимовье. Прятал за прибаутками, уводил разговор в сторону, как птица от гнезда. Многолетние таёжные скитания относились им не к прошлому, а к настоящему. Сегодня ты живой. Ты любишь эти небритые рожи за столом, тебя с почтением слушают и называют по имени-отчеству, потому что ты – герой дня. Завтра ты станешь обыкновенным пятидесятилетним стариком Димкой Подволоцким. Деньги как пришли, так и ушли. На отпуск их опять не хватило.
Ты опять никому не нужен. Никому не интересны твои приключения.

Мало кто знает, что такое настоящее одиночество. Буквальное, не в толпе, не среди непонимающих людей, а когда ты просто один.
И на сотни километров вокруг нет ни одного человека.
И не на кого рассчитывать, и никто не поможет.
И ты опять думаешь о том, чтобы хоть на то время, пока не кончились шальные деньги, стать героем дня. Пусть единственного.

Но для того, чтобы оказаться за столом с ледяным спиртом, маринованными огурцами, варёной картошкой, кусками солёной щуки и множеством друзей, нужно в очередной раз пройти через каторгу промысла.
Чтобы в очередной раз понять, что ты никому не нужен.

***
Наверное, вся разница между моим дедом и Дим Димычем в том, что даже в лагере у деда не до конца обрубили корни, привязывающие к земле. В молодости он считался несознательным крестьянином-единоличником и не хотел вступать в коммуну, где дела шли из рук вон плохо. Коллективную скотину там быстро пустили под нож и съели, а общее имущество потихоньку растаскивали по домам. Односельчане предлагали деду добровольно уехать из деревни, чтобы не смущать людей справным хозяйством, где «и кони, и всякая скотина, и хватало хлеба до нового урожая». В то время он не подходил под раскулачивание, потому что был сыном красного героя-партизана, зверски зарубленного острыми шашками белогвардейцев. Посадить его в тюрьму «просто так», по доносу, тоже никак не получалось. Но он всё правильно понимал и уже готовился к отъезду в какие-то свободные края. Не успел – подвела роковая случайность. Мой смекалистый дед прятал выращенное зерно в таёжном тайнике. Но один мешок с рожью всегда стоял у надёжного соседа-коммунара, жившего напротив. Этим зерном, пока очередной мешок не закончится, потихоньку питались две семьи. Сосед, само собой, не доносил куда следует о незаконном хранении в своей избе целого мешка еды, подлежащей обязательной сдаче голодному государству. И всё складывалось хорошо, пока кто-то из местных врагов народа, временно сидящий в специальном амбаре-тюрьме, не убежал из-под ареста. Активисты и милиция в поисках беглеца проверяли каждый дом. С обыском зашли и к соседу, где случайно наткнулись на мешок ржи. И соседу пришлось выдать моего будущего дедушку, чтобы самого не отправили в лагерь. Его, правда, всё равно посадили, как соучастника опасного преступления. Но соседу было почти сорок лет, и через год он умер в лагере от старости, болезней и голода. А дедушка выжил, потому что был тогда молодым и сильным.

Семье, само собой, пришлось туго: тайник с зерном растащили родственники – кто-то один знал место. Дом, скотину, коней, сани, телеги и упряжь реквизировали в пользу коммуны, и отцова мать осталась с тремя детьми без крыши над головой и всякой возможности выжить. Понятное дело, от такой жизни она стала строгой и сердитой, и беспощадно лупила детей за малейшую провинность.
Спасением для моего отца была бабушка.
Он не раз вспоминал: «Июль 1935-го. Сибирь. Река Кан. Вода – колодезная. Жаркий костёр из плавника. Мы липнем к огню, сжимая зубы, чтоб не раскрошились. Мне восемь лет. Я уже знаю вкус «березовой каши». Но – не прутьями по голой заднице. Годом раньше половина детей в деревне вымерла от голода и дизентерии. Умерла и соседская девочка. Ровесница. Лежала на лавке с чужим лицом. Носик остренький, холодный. Когда вслед за ней заболел и я, бабушка строго спросила: «Коля, ты жить хочешь?». Я ещё точно не знал, но утёр нос и кивнул. Она дала маленький топорик, котелок и коробку драгоценных спичек. В лесу, на краю деревни, бабушка показала, как сдирать берёзовую кору, как очищать её от бересты и сколько варить. Получилось горько. Потом она сказала: «Жить хочешь, я знаю. Вари, жуй, пей отвар, пока понос не пройдет. Тогда вернёшься». И ушла. Три дня и три ночи, под надзором самой беспощадной и равнодушной учительницы, уже забравшей мою подружку, я честно отрабатывал право на жизнь. Вернулся голодный. Пахло от меня….
Бабушка дала две варёные картошки с солью.
После «берёзовой каши» – объеденье».

Дед в лагерях не просто сидел, а очень хорошо работал. Он рассказывал, что всегда выполнял по две с половиной нормы. За это ему давали усиленную пайку – «кило двести» хлеба в день, да и на волю выпустили через четыре года, хотя присудили, по его словам, не так уж и много – всего десять лет. Так вот, дедушка никогда не бил моего отца. Рука у него была тяжёлая, и он мог одним ударом зашибить любого человека насмерть.
Меня ударил отец только один раз в жизни. Я зашёл в комнату, не снимая грязных ботинок, потому что по нашему прекрасному чёрно-белому телевизору начали показывать мультфильмы. Ботинки быстро снять не получалось. Я пришёл со знаменитых оврагов Лешаков, а там после вчерашнего дождя…. Попробуй-ка выковырять шнурки из-под толстого слоя глины. Я подумал, что засохшая грязь не так уж сильно испачкает пол, и всего три раза не обратил внимания на строгий голос отца. Он сорвал с меня глиняный ботинок и врезал им же прямо по лицу. А ботинок-то весил не меньше кирпича…. Я громко плакал от боли и обиды, половина лица стала синяком, но меня всё равно заставили идти в таком виде в школу. Там я всем говорил, что сильно ударился об угол шкафа, хотя никто и не спрашивал.

Дедушка переехал из Сибири к нам в Свиридовск, когда мне исполнилось двенадцать лет. Он привёз три ящика настоящего плотницкого инструмента. Одних только острых, как бритва, топоров насчитывалось целых четыре штуки. Ещё в ящиках лежали калёвки, отборники, фуганки и рубанки разных размеров, шерхебель, стамески и долота, куски яловой кожи и хрома, новенькие сыромятные гужи, сапожная «лапа», суровые нитки, пеньковая верёвка и многие другие, полезные в хозяйстве предметы, имевшие непонятные названия и таинственное назначение. В отличие от моего отца, человека сугубо умственного труда, не разучившегося только размашисто и ловко косить сено, дедушка умел делать руками почти всё: тачать сапоги, кроить полушубки, подшивать валенки, окосячивать дверные и оконные проёмы в избах, делать телеги и сани, ремонтировать упряжь «и всё такое прочее». Если ему не нравился какой-нибудь приятель отца, то дед насмешливо задавал единственный вопрос: «А ты окосячивать умеешь?». Не услышав вразумительного ответа, дед смотрел на этого человека, как на пустое место, не стоящее даже презрения.
Дед умел всё. Но ему, пенсионеру и бывшему горноспасателю, отец не разрешил работать, потому что сам считался очень большим начальником и мало ли, что могли подумать люди.

Раз в неделю, не чаще, дед с отцом пили водку. Процедура распития целой бутылки, хоть «по два рубля восемьдесят семь копеек», хоть «по три двенадцать», длилась меньше минуты. Дед не любил долго чикаться: он выливал всю бутылку в два тонких чайных стакана и свой выпивал, не морщась, как воду, по-гусарски выставив локоть правой руки, навсегда покалеченной в шахте. Отец к тому времени уже немного натренировался, и свою порцию принимал с видимым отвращением, как отраву. А потом они только закусывали и тихо говорили. Оба умели есть любую пищу с каким-то очень аппетитным хрустом. Розовое сало, мягкий чёрный хлеб и даже щи – всё хрустело на их крепких зубах. А мне достались зубы от мамы. С такими зубами хорошо тренировать волю и терпение.

Дед здорово скучал по прежней артельно-шабашной жизни и бесконечно курил папиросы «Беломорканал». На мой вопрос «как жизнь?» грустно отвечал: «Жись-то, конешно, хорошая, но как бы её на плохую поменять…». Бывало, когда я уж совсем надоедал, он говорил: «Свинье не до поросят, когда её смолить волокут…». Эти слова я хорошо понимал. В весёлом настроении дед рассказывал, например, как нужно ловить рыбу. Он знал два вернейших способа: «Рыбу ловят вдвоём, но нужен большой мешок. Один рыбак идёт по дну реки, и выбрасывает рыбу на берег, а второй, который на берегу, складывает рыбу в мешок. А если есть бочка из-под пива, с одной дыркой, то ещё легче. Опускаешь бочку в реку, рыба в неё набивается, а последняя, самая большая, затыкает собой дырку. Вот и все дела».
Я, конечно, понимал, что дед врёт, но делал вид, что верю.

Однажды водитель отца, ярый охотник, рассказывал: «Еду по Сибирскому тракту и вижу – лиса. Сама уже тракт перебежала, а хвост ещё на середине дороги. Чуть не переехал…». Дед, не улыбнувшись, говорит как-то даже грустно: «Это что… А я вот, Евгений, когда Колькиного брата женил, здорово изубытился. На ихнюю свадьбу, веришь-нет, одной соли два пуда потратил…». Дядя Женя засмеялся: «Ну, Василий Сидорыч, ты загнул…». Дедушка спокойно ответил: «Ты, Женя, лисьего хвоста маленько убавь. Тогда, может, и я соли убавлю…».

Читать и писать он отродясь не умел, политикой из телевизора и любимой отцовской газетой «Правда» никогда не интересовался. Почти каждый вечер я читал ему вслух толстенные книжки, вроде «Цусимы» и «Порт-Артура». Читал скучным и монотонным голосом, но дед чуть не до слёз переживал гибель каждого корабля и любое поражение царской армии и русского флота. Матери никогда не было вечерами дома, и дед даже немного матерился в адрес царских командиров. И папиросный дым в нашей с ним комнате стоял заметным туманом. Но я быстро к этому привык и терпел. Только глаза чуть-чуть слезились. Сидели мы с ним часа два-три подряд, почти до самого сна. Это вечернее чтение было единственной радостью деда в неинтересной городской жизни. В ней он не чувствовал себя хозяином и самостоятельным мужиком, с руками и головой. Он говорил иногда: «Болтаюсь тут, у вас, как говно в проруби. Ни дела, ни работы… одно баловство».

Мою мать, женщину почти благородных кровей, дед не любил, хотя и относился к ней с уважением. Пока он зарабатывал пайку в лагере, отец моей мамы, адвокат, часто менял место жительства, чтобы вероятные враги и завистники не успевали что-нибудь заподозрить и написать донос в НКВД. Хотя его жена, мамина мать, как раз там и служила в чине майора, но это не уберегло бы от ареста. От постоянного страха дед-адвокат всё-таки заболел и умер, когда мама уже училась на актрису. На похороны она не поехала по каким-то «идейным соображениям». Только один раз «лагерный» дед сказал отцу: «Не в свои ты сел сани. Не по тебе, сын, эта шапка».
Позже я понял, что он имел в виду….

Дед никогда не покупал нам какую-нибудь игрушечную ерунду или конфеты, но как-то раз повёл меня в обувной магазин и долго выбирал настоящие взрослые «штиблеты». Каждую пару он мял и гнул в здоровенных ручищах, как будто пытаясь порвать пополам или оторвать каблук. Выбрал самые дорогие – чехословацкой фирмы «Цебо». И не моргнув глазом, выложил за них треть своей пенсии. Я носил эти туфли три года подряд, протёр подошвы до дыр, но сверху они выглядели, как новенькие.
Нашим садом и огородом дедушка отказался заниматься наотрез. Желание работать на земле у него навсегда отшибли в молодости. Он с полнейшим равнодушием относился к полям и сенокосам, к запаху свежего сена и вспаханной земли. А, может, это нам казалось? И на самом деле он только делал вид, что «великий огородный бум», начавшийся в Свиридовске, его вовсе не интересует.

Лучшие участки земли в Свиридовске были заняты железобетонными и ремонтно-механическими заводами, нефтебазой, заборами, железнодорожными путями и тупиками, транспортными предприятиями, всякими складами, гаражами, высоковольтными линиями и единственной угольной котельной. Жилые дома пришлось возводить на свободной земле вокруг огромной промышленной зоны. Этот удобный принцип, когда жилая зона находится рядом с рабочей, был давным-давно проверен временем и практической жизнью всей страны.
Но, несмотря ни на что, Свиридовск получился довольно уютным и даже по-своему красивым городком. Ещё в эпоху палаток и первых бараков люди стремились как-то украсить свою вязкую жизнь в сапогах и портянках. Они разбивали бесполезные клумбы с цветами, высаживали вдоль будущих улиц берёзки и липы, кусты акаций и рябину, черёмуху и колючий боярышник. Всё это незаметно прирастало и радовало глаз, отвлекая его от непролазной грязи, без которой обходятся при строительстве только хозяйственные немцы.
На карте будущего города нашлось место для огромного общественного сада с яблонями, вишнями и грушами самых лучших и скороспелых сортов. По замыслу мечтателей, каждый житель города мог бесплатно сорвать яблочко в этом саду и, сидя на скамейке, с пользой съесть прекрасный плод, поджидая скорый приход коммунизма. Затея выглядела красиво. Но возвышенный план так и остался на бумаге.

***
«Отец» Свиридовска имел пролетарское происхождение. По документам он значился обыкновенным секретарем райкома партии, но оказался покруче и похитрее Петра Первого. Русский царь, как известно из истории, хоть и считался человеком безмерно жестоким, и к Балтийскому морю пробился, и флот построил, но, во-первых, не владел марксизмом, а во-вторых, за всю жизнь так и не перекрыл плотиной ни одной серьёзной реки, и ни одного даже самого плохонького моря изладить не сумел. Да и жил он, бедолага, без электричества, пользуясь лучиной и свечками, и общественной жизнью руководил как-то топорно, в потёмках.

Партсекретарь, сохранившийся в воспоминаниях жителей Свиридовска как Михаил Первый, в сравнении с царским доходом, получал скромную зарплату – рублей сто двадцать в месяц. Но он хотел жить в городе, а не в маленьком посёлке рядом с гигантской плотиной. И так удачно совместил партийно-хозяйственные планы государства с личными интересами, что в сельском тупике, которым мог остаться Свиридовск после строительства гидростанции, решили вдруг соорудить громадный текстильный комбинат. Геодезисты «привязали» его строительство не где-нибудь в стороне, а на живописном берегу рукодельного моря, почти в центре растущего города. «Привязка» так понравилась партийным министрам, что комбинат скорёхонько построили, и дела Свиридовска круто пошли в гору.

Комбинат быстро всосал и поставил к станку всех, кому надоела бродячая жизнь на бесчисленных новостройках. Потом он выжал всю рабочую силу из большинства окрестных деревень, и они на глазах пришли в убедительный и полный упадок. По ходу дела деревеньки признавались неперспективными, в них закрывались сельмаги, начальные школы и фельдшерские пункты. Произошло укрупнение беспомощных колхозиков и земледельческих артелей, путём их простого арифметического сложения. И незначительные «барановки», «осиновки» и «берёзовки», эти мелконькие веснушки-конопушки на тучном теле матушки-родины, окончательно сгинули вместе со своей столетней и никому не нужной историей. Сначала от них ещё оставались невзрачные серые избы с заколоченными окнами, тесные баньки, топившиеся «по-чёрному», уютные прудики с мелким карасём и весёлыми лягушками, заросшие крапивой огороды, покосившиеся заборы и скотные дворы с провалившимися крышами. А потом и это пропало. Только внимательный глаз мог разглядеть остатки земляных плотин, представить зеркала деревенских прудов, а по листьям одичавшего хрена определить границы дворов, где когда-то жили люди, приговорённые к культурной городской жизни. Так вымерли все мелкие деревеньки, но рабочих рук в городе всё равно не хватало, и в Свиридовск, по зову партии и комсомола, потянулись молодые ткачихи и прядильщицы со всей страны.

И тут случился нехороший перекос в составе населения из-за острой нехватки свободных мужчин. Чтобы не плодить матерей-одиночек и сохранить от повального блуда чужих мужей, перекос решили устранить строительством новых предприятий, почти и не нужных городу. Политика придавила экономику весом партийных решений, и мужиков заметно прибавилось. А от них, как и положено, завелись ребятишки, детские сады и школы. И всё вроде складывалось благополучно. Открылось новое кладбище, появились на нём первые родные могилки, и незаметно образовались тысячи невидимых ниточек и узелков, которые крепко привязывают человека к месту.

Городская квартира – дело удобное. Но в ней особо не развернёшься: тут дырку проеферил, там. Полку повесил. Покурил с соседом. Сообразили. Помянули деревенскую жизнь, как после баньки с веником, да в пруд…
Мужик в квартире дуреет и спивается. Не успеешь оглянуться – и остригут в вытрезвителе наголо, и на работе неприятности, и в доме скандал. Какой тут, к чёрту, общественный сад! Пусть лучше каждый сам огородом кормится!
И землю поделили на кусочки, чтобы самоснабдить молодые семьи картошкой, солёными огурцами, морковью со свёклой и квашеной капустой от цинги.
Мысль с Общественным Садом была до дерзости смелой. Но не актуальной. Не дорос ещё народ.
 
Когда человек получает участок под огород и домик, то любить голый кусок земли не выходит. Земля – она и есть земля: грунт, тощая почва да сорняки вперемешку со строительным мусором. Но если участок обнести забором, привезти десяток самосвалов чернозёма да навоза, если построить баню, подвести летний водопровод, разбить грядки, поставить тепличку под помидоры…. Да ещё посадить яблони, вишни, чёрную смородину, крыжовник и малину, то эта земля становится своей. А потом на этом клочке появится и собственный домик с глубоким погребом, и сарайчик с дровами, в которых угадываются останки родительской избы. И можно поставить в своём саду столик под яблоней, и пить чай или водочку, и вспоминать прежнюю деревенскую жизнь, от которой остались в памяти яркие картинки далёкого детства, звуки, запахи и невыразимые словами смутные чувства невосполнимой утраты.
Но за выходные нужно успеть что-то прополоть, посадить, истопить баньку, как следует пропарить чуть подгоревшую на солнце спину и смыть с себя запах навоза, чтобы завтра опять стать хмурым, побритым и пахнущим «тройным» одеколоном человеком, погружённым в городские заботы о зарплате, отоваривании талонов на водку, колбасу и сливочное масло.

Пацаны нешуточно завидовали нашему полудикому саду. Для каждого из них огород превращался в длинное наказание. Оно начиналось в мае и продолжалось до глубокой осени – перед холодами землю обязательно вскапывали, чтобы погубить сорняки. Огородные заботы родителей рушили всю вечернюю и выходную жизнь, безжалостно отрывая от боёв с «фашистами», от купания в ледяной воде судоходного канала, от футбола и других важных занятий. Бойцы, игроки и пловцы понуро плелись за мамашами на садово-огородные массивы, чтобы полоть, поливать и окучивать, рискуя в любой момент получить по затылку: не там ступил, не ту травинку выдернул. Участки нарезали маленькие, на самой тощей и бесплодной земле, но каждый метр полезной площади был просто обязан давать огромный урожай. Далеко не все могли закупить картошку и капусту на всю зиму, как это делали мои родители и другие жители Барской улицы, занятые ответственной или партийной работой. Среди людей обыкновенных это считалось глупым расточительством: «Участки – не то, что у работяг… всё же само растёт… деньги им девать некуда».

Многие держали в сарайках визгливых поросят, благим матом орущих перед кормёжкой. К ноябрьским праздникам оказывалось, что невидимые поросята стали тучными свиньями, покрытыми грязной щетиной. Приходил знаменитый татарин Зуфар с острым кинжалом, и мужики отгоняли нас подальше. Раздавался страшный, совсем не свинский крик….
И в очередной раз я вспоминал дедовскую поговорку: «Свинье не до поросят…». Убитую свинью смолили паяльными лампами, поливали кипятком, и она на наших глазах становилась кусками дымящегося парного мяса, с чистенькой бледно-жёлтой шкуркой.

Почти у всех обитателей бараков и брусчаток водились степенные куры-несушки, подкрашенные в разных местах зелёнкой или красными чернилами – от путаницы. И это были какие-то специально обученные куры: они спокойно гуляли по всем дворам, искали в земле жучков и червячков, не боялись ни кошек, ни собак, забредали даже на «барские» участки, а нестись приходили в свой сарай. И никогда не путали свою дверь с пропиленной дыркой и соседскую, с точно таким же «куриным» лазом. На каждой двери был нарисован номер, и мы с пацанами сначала думали, что курицы, наверное, его и запоминают. Но проверка показала, что это не так. Один раз мы замазали грязью белые номера на двух дверях и чуть пониже написали мелом те же номера, поменяв их местами. Но запутать кур не удалось: птицы, вымазанные зелёнкой, безошибочно пролезали в ту дыру, откуда выходили утром. С «красно-чернильными» произошло то же самое. Скорее всего, дело заключалось в петухах, которые прикидывались, что не видели, как мы меняем номера, а на самом деле всё запоминали….

А у нас с полезной живностью ничего не получалось. В доме долго жила почти бесхвостая кошка Дымка, которая часто представляла себя настоящей лесной рысью и набрасывалась на первую попавшуюся собаку, доводя её до полного безумия. Дымка запрыгивала добродушному и ничего не подозревающему барбосу на загривок, намертво вцеплялась всеми лапами с кривыми когтями в шкуру, задирала трубой коротышку-хвостик и, как жокей, скакала на псине до тех пор, пока жертва не находила узкую щель в заборе. Затравленная собака продиралась сквозь эту щель ценой потери шерсти, но освобождалась от бесстрашного седока. Нашу кошку псы боялись даже больше жестокого Голопуза. Этот стриженный наголо пацан иногда привязывал к собачьему хвосту верёвку со связкой пустых консервных банок. Если привязать такую связку к автомобилю, то он спокойно себе едет, и грохота сзади, понятно, не боится, и скорость со страху не увеличивает. Просто всем ужасно весело, а когда дядька-шофёр выскочит из машины – нас уж нет, и ловить некого. А собака живая. Она может сойти с ума или умереть от разрыва сердца, как человек.

Одна псина всё-таки отомстила Голопузу за всех пострадавших сородичей. Даже с запасом на будущее. Лёхе сделали шестьдесят уколов в живот от бешенства, а вскоре отправили в детскую колонию.
Будущее у Голопуза оказалось коротким – из колонии он не вернулся. Говорили, что за какую-то пакость его долго били по почкам куском доски через фуфайку. При этом способе на теле вообще не остаётся синяков. Почки отбили, виновников, само собой, не нашли, а Голопуз незаметно умер в тюремной больничке. Но пьяницы-родители особо не горевали: в их семье оставалось ещё много похожих друг на друга детей. Никто из нас не различал их по именам, и всех мы называли Голопузами, как будто кличка убитого брата стала настоящей фамилией.

В нашем втором доме собаки долго не жили. Мама признавала только чистопородных псов, а они обязательно начинали болеть чумкой и умирали. У мамы в детстве, во время Отечественной войны с фашистами, жили доберманиха Дамка и немецкая овчарка Джек, которую специально обучили взрывать танки. Джек геройски погиб, бросившись под грохочущий «Тигр», с миной на спине. Мама с гордостью рассказывала, что получила от командования благодарственное письмо за воспитание собаки в духе советского патриотизма и преданности делу Партии.
Она не могла без слёз читать стихи:
«Собачье сердце устроено так:
Полюбило, значит – на век.
Был славный малый и не дурак
Ирландский сеттер Джек…»

Лишь одна собака по кличке Дина жила у нас долго и по-своему счастливо. Она считалась какой-то помесью беломраморного дога – чёрные и коричневые пятна красовались на пепельно-сером фоне, что совсем недопустимо для этой породы. Дина не очень переживала за чистоту крови, и считалась самой распутной собакой в нашей части города. Ради появления очередной дюжины разномастных щенков она выпрыгивала на улицу в широкую форточку, вытянувшись при этом в струнку. Всего один прыжок – и гулёна на свободе. Возвращалась умиротворённой и спокойной через день или два.
      
Уже изначально в появлении Свиридовска чувствовалось что-то придуманное, но люди привыкли к городу и полюбили огромный пустырь, застроенный своими руками. За три десятка лет они покрыли его ровными грядками пятиэтажных домов, бороздками улиц и клумбами площадей. Город оброс по окраинам садовыми участками с домиками, баньками и гаражами. Первое кладбище стало тесным, и рядом с городом открыли новое «новое» кладбище. Родных могилок становилось всё больше и больше. Кудрявое и романтическое поколение первостроителей облысело, состарилось и уступило дорогу подросшим деткам. Свиридовск стал необходимой и исправно работающей деталькой гигантской машины. То ли шестерёнкой, то ли шатуном, то ли гудком от паровоза, который на всех парах летел в коммуну, чтоб сделать там последнюю остановку. К власти в Свиридовске пришёл Михаил Второй, человек незначительный и, по сути своей, вторичный. Именно такой и нужен был для надёжной консервации установившихся порядков.
Но вдруг сложный механизм социализма сломался. Кто же предполагал, что чугунная машина Государства окажется невесомо-хрупкой? А к новой, уже капиталистической машине, тихо шуршащей мягкими резиновыми колёсами по просторам России, шатун от паровоза никак не подходил – так, лишняя запчасть.

***
Я решился открыть глаза.
В чуме тепло, но я почти не чувствую ног.
Дело плохо. Долго не протяну.
Паренёк здорово расстроится.
Но это лишь начало его настоящей жизни. В ней случится много всего. Пусть привыкает. Сидит с каменным лицом. Понятно: не каждый день попадаешь в человека из винтовки.
Как же показать, что я страшно хочу курить?
Ага, догадливый ты мой….
Делаю две затяжки.
Никогда не думал, что всё произойдёт так обыденно.
Неужели он не сообразит снять кольцо?
Только это и нужно….
Закружилась голова….
Всё плывёт….
Нужно закрыть глаза и ещё раз вернуться ….

***
На мне всё казённое. Сапоги, портянки, бельё с завязками вместо пуговиц, хлопковое галифе, гимнастёрка, ремень, шапка. Всё, включая жилистое тело, принадлежит Министерству Обороны. Всё, кроме мозгов и единственной вещицы, которая осталась от гражданской жизни – нефритового кольца. Оно висит на коротком капроновом шнурке вместо крестика. Сорвать его можно. Но для этого придётся отпилить голову. На вопросы любопытных я отвечаю: «Память о матери». И все отстают. На самом деле это не так.

Я сижу на длинной скамейке в казарме, давлю ногтями бельевых вшей и думаю о том, как сломался простенький механизм моей собственной жизни. Я сам не захотел жить ровненько и плавно, как все. А за это нужно платить.
Вспоминаю отца и мать. И те круги, которые я, мальчишка, «нарезал» по зимнему саду. Все круги ещё впереди. Армия – круг первый. А могла быть тюрьма или «психушка». Но и здесь, и в тюрьме люди как-то приспосабливаются и находят радость в любой жизни. Наверное, только в смерти нет смысла – распад, гниение. Процессы сложные, многоступенчатые. Но они интересны только червям, микроорганизмам и учёным. Рождённый на земле – обречён на бессмертие. Вопрос лишь в качестве жизни. Или ты – человек, или уже вновь распался на атомы. А мёртвых нужно сжигать и пускать пепел по ветру. Иначе твои частички долго не соберутся в чьих-то новых жизнях. И будешь лежать на старом кладбище, и ждать, пока вырастет куст вереска, и придут пугливые пацаны, и часть тебя станет хорошим луком….

Прямо в лицо летит боксёрская перчатка. Успеваю прикрыться локтем. Ловлю вторую. Мой противник – сержант Елбакиев, чеченец. Сто пять килограммов злобного боксёрского веса. Я на тридцать кило легче, но рост и длина рук у нас одинаковы. Условия просты и справедливы: я бью, куда смогу попасть, а он – только в корпус и никогда в голову. Боится последствий. Иной раз мне удаётся врезать по его угрюмой роже с приплюснутым носом. Но редко. И силы удара не хватает. Но я мечтаю его завалить. От каждого удачного попадания он всё больше звереет. А вообще сержант неплохо ко мне относится, потому что я не падаю. Просто опускаю руки, и он понимает, что бой окончен. И никогда не добивает.

Если его правая «кувалда» попадает в область сердца, то оно на секунду останавливается, в глазах темнеет, и руки опускаются сами собой. Бой длится неопределённо долго. Пока он не попадёт. С каждым днём «удовольствие» растягивается. Чем дольше я продержусь, тем меньше достанется другим. Хотя мне на всех наплевать. Здесь каждый сам за себя. Никто из них не читал «Мексиканца» и не слышал о Джеке Лондоне. Им не понять. И, слава Богу. Мы – сборище вырванных с «гражданки» парней. Мы немы и бесправны. Это называется «карантин». Нет, об этом не стоит думать. Передо мной боксёр. Мог бы стать интеллигентно жестоким и опасным, но умственно ограничен. Настоящим мастером ему не быть. Костолом. Вот это я знаю точно. И мне страшно.
Как побороть противное чувство?
В преодолении страха – суть всего.

Я окончил школу и заявил матери, что ни в какой институт поступать не собираюсь и, вообще, поеду на Север зарабатывать большие деньги. Мать уже тогда понимала, что меня уговаривать – что море поджигать. Я считал себя бывалым мужиком, потому что каждое лето работал на стройке, матерился ничуть не хуже тёток-штукатурщиц и каменщиков, научивших меня и другим полезным вещам. Объяснять матери истинную причину решения я не мог и не хотел: после ухода отца отношения перестали быть доверительными. Одной из причин стал портативный магнитофон, подаренный матери известным в городе мужчиной. Дарственная надпись, проплавленная на пластмассовой крышке, казалась столь преступно-интимной, что я вообще не мог смотреть на мать без ехидной усмешки и грязных мыслей о подробностях её предательской личной жизни.
Магнитофон скоро исчез, но ничего, кроме острого презрения к обнаруженному двуличию матери, я не испытывал. И мечтал поскорее покинуть дом, где беспощадно осквернили мои возвышенно-детские представления об отношениях мужчины и женщины. Этого не сумели сделать ни штукатурщицы, ни каменщики, которые со смаком обсуждали подробности своей текущей половой жизни, естественно и совершенно бесстыдно используя при этом фундаментальные слова русского мата.

Есть что-то во сто крат грязнее неприличной брани. Это «что-то» возникает в промежутке между красивыми речами и тем, как поступает человек. Оно превращается в каменную стену, когда тайное становится явным. Узнавший эту тайну, уже не слышит правильных слов. Он по другую сторону стены. Наверное, человек не может быть всю жизнь честным и благородным. Наверное, он заведомо не способен прожить без подлости и предательства. Но кто мешает воздерживаться от красивых слов?

Есть в нашем поединке с этим зверюгой одна несправедливость – у нас разные перчатки. Я ничего не понимаю в боксе, и никогда им не занимался, но вижу: у него перчатки гораздо жёстче и меньше. Мои – большие и мягкие. У него «боевые», а у меня – тренировочные. Он готовится к соревнованиям. Моей перчаткой бровь не рассечёшь при всём желании.
О какой справедливости я думаю?
Он – сытый, я – голодный.
Он – здоровый, а у меня – сорвана спина.
Ему – развлечение, а мне?
Нужно думать о чём-нибудь другом.
Первый раз я попал в Грузию из-за московского вора-карманника.
Тогда думал: встречу – убью.
Но оказалось, что среди воров тоже есть люди….

С Пушкиным я познакомился в маленьком холодном вагончике-балке, который стоял рядом с аэропортом Нефтеюганска. Будущий центр добычи нефти выглядел в то время неважно: вдоль грязных дорог – балки, бараки и двухэтажные дома, обшитые волнистым шифером. Мы приехали в этот серый шиферный город к земляку из родного Свиридовска. Коля проводил длинный «северный» отпуск в нашем городе и обещал устроить нас в бригаду сучкорубов. Работа – простейшая: тюкнул топором – десять копеек. А за день сколько можно рублей «натюкать»! И всё на свежем воздухе – лепота!

Мы – это я, друг Генка и ещё два приятеля. А деньги предназначались для строительства яхты и кругосветного путешествия с длительной стоянкой у островов Фиджи, где нет кровососущих насекомых. Мы ей даже название придумали – «Окрылённый». Хоть и яхта, но «самец» класса «Дракон». С тяжёлой болванкой на киле, чтобы не опрокинуться.
Модель «Окрылённого» нам разрешили делать на уроках труда, вместо табуреток. И ведь сделали! И опробовали прямо в фонтане, перед школой. Осталось прикупить материалы и строить настоящую яхту. 

Разгрузив в Свиридовске бесчисленное количество вагонов с силикатным кирпичом, мы наскребли необходимую сумму для путешествия в Нефтеюганск, чтобы там зарабатывать уже по-взрослому. Генке, правда, немного пробили голову во время разгрузки последнего вагона, но он довольно скоро привык к куску пластыря, залепившему рану. С этой нашлёпкой он выглядел солиднее. Земляк Коля обещал будущим сучкорубам не меньше пятисот рублей в месяц, а уж дальше всё зависело от нас. Пушкин оказался первым человеком, с которым мы встретились в аэропорту Нефтеюганска осенью 1972 года.

Когда я достал из рюкзака старый капроновый чулок, набитый репчатым луком, Пушкин сказал в пространство: «Неужто это свежий лук…». Поняв значение многоточия, я вынул из чулка огромную луковицу и протянул Пушкину. Он взял её бережно, как редкий заморский фрукт, аккуратно почистил и разрезал на четыре дольки. Потом зачерпнул воду из лужи рядом с балком и поставил стеклянную банку на стол. В воде шевелилась всякая микроскопическая живность, и пить её было опасно. Пушкин почесал грязные бакенбарды, пригладил немытую кудрявую шевелюру, взял банку с солью и хитро посмотрел на нас.

Соль – единственный продукт, который всегда и в избытке имеется в балках, зимовьях и других пристанищах необозримой Сибири. Соль есть везде, где человек может укрыться от летнего гнуса или зимнего холода. Ничего другого может и не быть, но соль, спички, старая газета и банка с сухими окурками найдутся во временном логове всегда. «Чинарики» или «бычки» могут, правда, валяться рядом с печкой. И тогда их приходится бережно собирать и освобождать драгоценные остатки табака от окаменевшей папиросной бумаги. Эти мелкие крупицы и волокна следует слегка подсушить над печкой, так, для порядка, чтоб не нарушать неторопливый ритуал. Потом можно свернуть из газеты тонкую папироску, а если не умеешь, то «козью ножку», и через минуту почувствовать себя хоть и голодным, но почти счастливым человеком.

Оказалось, что обычную соль используют и для приготовления питьевой воды. Пушкин аккуратно посолил «живую» воду в банке, и на наших глазах вся болезнетворная фауна вперемешку с флорой осела на дно. Потом он осторожно перелил очищенную воду в эмалированную кружку, посолил дольки луковицы и принялся за еду. Как же смачно Пушкин ел этот лук с солью и хлебом, запивая водой из лужи! В свои двадцать девять он хоть и не сочинил ни одного стихотворения, но успел многое натворить: три срока заключения – одиннадцать лет лагерного стажа. Он оказался вором-рецидивистом, промышлявшим карманными кражами. На самом деле его звали Лёха Бушуев, а кличку «Пушкин» получил за абсолютное портретное сходство с великим поэтом и страстную любовь к стихам Есенина.
Последние три года он мотался по «северам» и употреблял в пищу только сушёные картошку, лук и чеснок. В лице Лёхи мы впервые встретили настоящего бича, умеющего находить выход из самых сложных житейских ситуаций и не унывающего ни при каких обстоятельствах.

И мне не стоит унывать.
Прошло пять минут, а я не получил ни одного серьёзного удара.
Он – в атласных трусах, белой майке и лёгких «боксёрках».
На такой майке будет хорошо видна кровь.
А на мне тяжёлые сапоги и хлопчатобумажное галифе.
Нижняя рубаха с недобитыми вшами осталась на скамейке.
Я – живая «груша», которая чуть интереснее обычной – можно самому схлопотать по морде.
В этих перчатках я его никогда не вырублю.
Вот если бы в ладонь – кусок свинца….
Нет, думать нужно о чём-нибудь спасительно-постороннем.
И следить за его правой рукой.
Это не рука, а кувалда. 
Ему б ещё добавить мозгов, чтобы не зверел от полученного удара….
И не терял контроль….

  ***
Земляк Коля был в тайге, и добраться до него можно только вертолётом. Нас в вертолёт не брали: требовались специальные талоны, которые выдавались тем, кто работал. Заколдованный круг…. Сам Коля к нам почему-то не летел и на переданные записки не отвечал. Может быть, он вкалывал рядовым сучкорубом или вальщиком, а вовсе не бригадиром, как хвастался?
Мы совсем приуныли, но Лёха подбадривал нас, как только мог. Денег у него не было, и мы предложили ему ходить в столовую вместе с нами, до лучших времён, пока у него или у нас не решится вопрос с работой и авансом.

Однажды вечером, при тусклом свете самодельной коптилки, Пушкин рассказал о своём детстве, и о том, как учился воровать. Когда я только родился, Лёха уже считался настоящим вором. Ему не раз ломали пальцы, и даже руку. Через колено, как ломают толстую ветку для костра. В его рассказах не было никакой бравады и воровской романтики. Обыкновенное описание одного из видов человеческой деятельности, подробное и обстоятельное. Потом он проникновенно читал стихи Есенина и грустные вирши лагерных поэтов. Мы попросили его не воровать, пока живём вместе, и харчиться с нами из общего котла: где четверо, там и пятый прокормится. Наверное, это получилось так по-детски наивно и прямо, что Лёха сник, но пообещал, что в этом шиферном городке никого не тронет. Он присоветовал нам пойти в горисполком и потребовать помощи в трудоустройстве.
Так мы и поступили.

В Нефтеюганском горисполкоме нас внимательно выслушали, записали фамилии, а потом пообещали, что если кто-то и примет нас на работу, то власть в это дело тут же вмешается. Сердитый мужик в костюме, галстуке и болотных сапогах сказал: «Мы своих-то выпускников устроить не можем. А их девяносто с лишним человек. На нашей комсомольской стройке почти все «комсомольцы» прямо из зоны, или после «химии». Рядом с бывшими зэками вам, пацанам, делать нечего. Хорошему они не научат. Ехайте отсюда, пока деньги на билеты остались».
Лёхе повезло больше: он нашёл работу и даже получил аванс. Он устроил прощальный ужин в той же столовой, а потом до утра рассказывал про устройство советской жизни с непривычных для нас позиций человека, который эту жизнь откровенно ненавидел во всех её проявлениях.

Север вытолкнул нас, как пробку из бутылки: к обеду следующего дня мы уже оказались в Тюмени, а вечером поезд катил нас в Пермь. По понятным причинам мы не могли вернуться в Свиридовск. Я тайно радовался, потому что в Перми жил отец, которого после развода с матерью Великая Партия отправила на огромную ТЭЦ – исправлять ошибки предыдущего директора и в сжатые сроки восстановить взорвавшийся паровой котёл. И здесь училась моя любимая девочка.

Пробил, гад.
Удар серьёзный.
Перчатки жёсткие.
Какая справедливость?
Это целая система.
Либо ты становишься её частью добровольно…
… либо она «сделает» тебя принудительно:
«Не можешь – научим, не хочешь – заставим».
Это – закон.
Если мысль о несправедливой жизни запуталась в мозгу и бьётся, как муха в паутине, то нет лучше средства для выпрямления извилин, чем армия.
Здесь муха-мысль умирает.
Справедливости в армии нет, и не должно быть.
Тебя беспощадно дрессируют, внушая: ты – пустое место.
Твоя единичная жизнь не стоит миски жидкой «параши».
Есть Командир, есть Приказ, есть Родина.
Ты должен стать крепкой и выносливой машиной.
Готовой идти на смерть без размышлений.
Ты – робот-солдат, над тобой – робот-сержант.
И так – до робота-генерала и выше.
Чем бесчеловечнее система дрессировки, тем крепче армия.
Война пожирает людей.
Выживает тот, кто сумел стать роботом.
Приказы могут казаться идиотскими.
Но их нужно выполнять неукоснительно и точно.
Против нашей бригады будут воевать турецкие «коммандос».
Профессиональные убийцы.
И рожи у них точно такие, как у сержанта Елбакиева.
Главное – попасть.
И не пропустить удар правой.

В новой семье отец выглядел как лоснящийся кот, которого любят и холят. И почему-то меня это не раздражало и не возмущало. Я даже радовался за него и по-доброму относился к мачехе. Хотя до сих пор не знаю точно: бывают ли мачехи при живой матери? У меня появилась сводная сестра – красивая девочка пятнадцати лет. Каждое воскресенье вся наша «сборная» семья дружно занималась приготовлением пирожков с мясом: жена отца точно знала кратчайший путь к сердцу мужчины. Когда я возвращался с работы, а родителей не было дома, «сестрёнка» приставала ко мне, и наши игры заканчивались рукопашной борьбой. Но я был настолько целомудрен, что ничего непоправимого меж нами не произошло. Я не мог относиться к сводной сестре, как к женщине, потому что любил другую, а в «сестрёнке» бурлила молодая кровь, и она заметно обижалась, а я не понимал – на что.

После неудачной попытки освоения Севера мне всё-таки пришлось вернуться в Свиридовск. Всегда приходится куда-то возвращаться, а этот маленький город был единственным местом, где мог замкнуться круг моей первой жизни. Сюда тянуло сложное чувство, похожее на смесь человеческой ностальгии и кошачьего инстинкта.

Я испачкал его белоснежную майку.
Всего пара капель.
Были бы перчатки жёстче – умылся бы кровью как следует.
«Солобоны» в полном восторге.
Они, конечно, болеют за меня.
А что толку?
Если три сержанта начнут меня месить, никто задницу не оторвёт.
Но в этой части не принято избивать.
Каждую неделю – стрельба в составе роты.
Раз в месяц – в составе батальона.
Кто знает, откуда прилетит пуля или к ногам подкатится граната?
В боевой части есть своя прелесть – это не стройбат.
А сержант звереет….

Мать считала меня предателем: я целых полгода жил с отцом, в его квартире, рядом с коварной женщиной, подло разбившей нашу семью. В то время отцу чуть-чуть перевалило за сорок, а его соблазнительнице – лет тридцать шесть. Эта особа несколько лет дружила с матерью и хорошо понимала ситуацию. Она уже имела опыт развода с первым мужем и точно знала, как исправить жизнь нашего отца: ему не хватало любви и ласки. Недоставало обыкновенной женской заботы и внимания: чистые носки, трусы, вкусные пирожки, готовность выслушать, желание понять, обнять и пожалеть. Что ещё нужно взрослому мужчине, чья жизнь ограничена жестокими партийно-советскими рамками ответственной работы?

Отец в своём цветущем возрасте оказался красивым, умным и практически бесхозным мужиком. Увести его из семьи не составило большого труда для симпатичной, неглупой и достаточно молодой женщины. Так оно и случилось. Для матери это стало полной неожиданностью: она была уверена, что отец не способен на столь вероломный поступок, который она расценила как предательство. Мне кажется, само слово «предательство» являлось для того времени универсальным. Оно легко объясняло всё, что с ходу объяснить невозможно, и о чём страшно подумать. Время интеллигентского ковыряния в собственном пупе осталось в далёком прошлом. Наши родители принадлежали к новой советской интеллигенции. В ней встречались, конечно, яркие личности. Но «массовка» мыслила просто: факт – ярлык – обвинение. Имярек остался за границей – он «невозвращенец» – измена Родине. Зачем вникать в суть, если есть готовая схема? Муж ушёл к другой женщине – он аморальный тип – это предательство. А те, кто так не считают – сами предатели.
На самом деле у родителей всё складывалось сложнее. Они ошиблись в чувствах задолго до моего рождения. А с появлением детей, эту ошибку уже не получалось исправить.

Я не считал отца предателем, потому что любил его и желал ему недостающего счастья. У меня были свои причины к тому, чтобы остаться рядом с ним, в Перми. Но я не собирался делиться с матерью сутью и происхождением этих личных причин. Я берёг тайну…
Годом раньше я случайно услышал только одну фразу матери: «Слишком рано он позволяет себе ночевать вне дома». Возникло чувство, что меня обвинили в посещении публичного дома. В тоне, каким мать произнесла эти слова, содержалось столько грязного смысла, они так совпали с одним словом «нет», которое несколько часов назад прозвучало в ответ на мое неумелое признание в любви, что все нити в один миг оборвались. Что-то раз и навсегда сломалось в наших и без того непрочных отношениях с матерью. С того момента я уже не обращал внимания на всё, что она говорила . И жил по собственному плану, и имел свои отдельные заботы.
Как же точно попадают в сердце шальные пули и бездумно сказанные слова….

Я попал в бычью челюсть.
Он затряс бритой башкой, но быстро пришёл в себя и прошипел: «Мущщина…».
Как же мне не хватает веса.
Удар не тот.
Как завалить этого кабана?
Здесь плохо кормят.
На десять рыл, сидящих за столом, приходится один кусок мяса.
Два таких кусочка легко поместятся в спичечном коробке.
Я не могу положить мясо в свою тарелку, даже когда стою на раздаче.
Сержантов потому и называют «кусками».
Они приходят в столовую раньше нас и вылавливают мясо из бачков.
Они жрут нашу долю.
Так заведено. И с этим ничего не поделать.
Елбакиев вообще ест одно мясо.
Дыхалка меня подводит…
Если ночью дадут воду, то нужно заняться стиркой.
«Чушек» не любят ни в армии, ни на зоне.

Слабый человек опускается до полного свинства очень быстро. Он лучше поспит лишний час, но не пойдет чистить зубы и мыться в ледяной воде. Его «хэбэ» пропитывается потом и покрывается сальными пятнами. От немытых ног и нестиранных портянок воняет. Вшей в его одежде намного больше, чем у любого из нас.
Чем же их выводить, если нельзя развести костёр и нагреть воды? И прокипятить эту дрянь, к примеру, в растворе медного купороса? Но институтская лаборатория далеко в прошлом. Что ещё можно здесь достать? Горячую воду включают раз в две недели. Можно из двух бритвочек сделать кипятильник, а для этого украсть кусок провода и ведро. И где всё это прятать?

Здоровый, гад, но тоже вспотел.
По туше бить бесполезно.
Только в голову.
А что будет, если я его завалю?
Об этом не стоит думать.
«Куски» имеют свободный доступ к утюгам.
Они прожаривают каждый шов с гнидами.
Если бы моя девочка знала…

Мои мытарства обрели в ту ночь непоправимую определённость. Из бесконечно любимых уст я узнал, что не могу рассчитывать на взаимность. Почти шесть лет я так успешно прятал свои чувства, так подлинно изображал равнодушие к любимой девочке, так скрытно упивался страданиями, что мрачно-трагическое признание в любви оказалось полной неожиданностью для наивного объекта моих тайных мучений. Внутри меня сложился целый роман о любви, но его бесплотные страницы были зачитаны до дыр только мной одним, и политы лишь моими юношескими слезами. Я взялся обсуждать его подробности с той, которая не прочла ни единой страницы моего пылкого творения. Что же я рассчитывал получить в ответ? Что я мог увидеть и услышать кроме естественного смущения, растерянности и поспешного «нет», безо всякого намёка на будущее «да»?
Моя любовь представлялась мне ярким и прекрасным цветком, а на самом деле оказалась белесым и длинным ростком, бессмысленно выросшим в сырой подвальной темноте. Шесть лет! Почти половина жизни!

Неожиданно стыдное горе оказалось столь оглушительным, что я не помнил себя до того момента, пока не прозвучали раздражённые материнские слова «слишком рано он позволяет себе…», и лицо не загорелось, как от пощёчины. Из этой безнадежной ситуации был один выход: совершить что-нибудь невозможное. Например, построить или купить настоящую яхту и отправиться в кругосветное плавание. Или стать настоящим путешественником и охотником, метким и хладнокровным Зверобоем. И вот тогда она поймет, и все поймут…
Это спасительное решение выглядело привлекательнее неопрятного самоубийства, которое предрекала моя родная мать. Я не хотел, чтобы она приходила на кладбище в красивом траурном платье с огромным букетом ненавистных гладиолусов – обожаемых ею цветов. Я знал, как отвратительно выглядит и пахнет смерть, и не хотел умирать.

И до сих пор не хочу.
Нужно беречь грудную клетку и печень.
Елбакиев не удержался и двинул мне по лбу.
В смысле – «не борзей, пацан».
Ударил легонько.
Я имею право прекратить бой – он нарушил правила.
Но не могу.

Вчера «куски» устроили поминки в тёмном углу казармы. Эрик Елбакиев позвал меня, дал полстакана водки и кусок хлеба с салом. Приказал выпить за погибших товарищей. Я выпил бы и без приказа. Эту «сверхсекретную» историю знали все: полгода назад на учениях разбились две «вертушки» с десантом. Столкнулись сразу после взлёта. Полные баки керосина. Двадцать шесть штурмовиков и лётчики стали пеплом и расплавленным металлом. Металл изучала государственная комиссия, а ненужный пепел отправили родителям солдат в больших цинковых посылках – гробах. Что-то добавили для веса. Земли, наверное.
Водка непривычно жгла нутро. Вспомнилась «Судьба человека» и хлеб с салом я унёс в свой угол. После оказанного доверия уже невозможно «хлюздить» и пользоваться правилами.

Я только покачал головой.
Эрик кивнул – «не ссы, продолжаем…».

До экзаменов в институт ещё оставалось время, я открыто готовился к поступлению на «охотоведение», но в тайне думал о другом варианте жизни.
Моя сестра и её муж, тот самый «гибрид клёна», бредили тогда карьерой режиссёров. Но они считались «готовыми людьми», которых вряд ли стоило учить. И все их попытки поступления в Ленинградский институт театрального мастерства и кинематографии оканчивались провалом: великим мастерам, набиравшим учеников, нужны были «чистые листы», не осквернённые скорбью многих знаний. После очередной неудачи, «гибрида» забрили в армию. Он безуспешно глотал магнезию, пытаясь симулировать дизентерию, но всеми уважаемый городской военком сказал: «Или я собственноручно сниму полковничьи погоны, или этот пархатый еврей загремит в армию».
Полковнику не пришлось отрывать погоны. От сестры осталась только печальная тень. Из-за этой внешней причины я, собственно, и вернулся в Свиридовск, в разорённое семейное гнездо.

Я ничего не вижу.
Маленькая «смерть».
Сердце от удара пропустило очередное «пум-пум», и этого хватило.
Бой окончен.
Но я слышу, что Эрик довольно ржёт.
Пробил.
На ватных ногах я возвращаюсь на скамейку «запасных», заслужив полное право спокойно давить насекомых до вечерней поверки. Никто не потревожит. Эрик продолжает отрабатывать удары, но меня это уже не касается – человеческого «материала» достаточно. Кольцо на месте…. А вот сапоги украли в первый же день службы. Точнее, в первую ночь. Мне достались старые кирзачи сорок шестого размера с дырочкой на правом носке. Дырка не очень большая – с копейку. Но белую портянку приходится в этом месте закрашивать гуталином. Других сапог не выдают. С раннего утра правая нога мокрая. Немного спасает полиэтиленовый кулёк, который я натягиваю поверх портянки. Но в этих условиях заболеть невозможно.
Вся жизнь как будто разделилась на две части.
С первой всё ясно.
А вторая…
С какого-то неопределенного момента она поскакала галопом.

Эрик уронил несчастного Яшу Фреймана.
Единственный еврей в нашей «карантинной» роте. С виду – спортивный и хорошо развитый парень. Не могу объяснить, но знаю: ему нельзя здесь служить. У него серьёзные проблемы со здоровьем. Это скоро вылезет наружу. И мне будет его не хватать. Его никто не травит: все чувствуют себя одинаковыми изгоями. Яша садится рядом и тяжело дышит.
А я размышляю о щекотливом «еврейском» вопросе. И будущее легко перемешивается с прошлым. И что из того, что меж ногтями я беспощадно и методично давлю шевелящиеся «признаки» настоящего….

***
В легковой машине трое: шофёр, сестра и отец, удручённый нехорошей информацией о женихе любимой дочери. Машина заполнена фразой водителя, густой от липкой слюны и искренней ненависти: «Я бы вообще всех евреев к стенке поставил. И из пулемета…. Пока патроны не кончились…». Отец дышит этой ненавистью, мысленно подносит патроны и одобрительно молчит.
На заднем сидении задыхается моя сестра.

Поначалу я скверно относился к своему новому родственнику, Мафусаилу Рабиновичу. И не потому, что он оказался евреем: этот тип причинял страдания сестре и вовсе не стоил тех душевных мук, которые она терпела до конца их бурного романа и недолгой совместной жизни. Проживание с «гибридом» стало длинной цепью разочарований, которую она долго не могла порвать. Возможно, одна мысль о неминуемом разрыве представлялась ей гнусным предательством. К моменту их женитьбы «гибрид» был ею бесповоротно прощён за все совершённые и будущие грешки и пакости, измены и долги, без которых он не мог ступить и шагу. Сестра приняла всё его поганенькое прошлое, и на несколько лет превратилась в яростного защитника всех представителей иудейского племени. А отец, всю жизнь водивший дружбу со многими евреями, стал вдруг ярым антисемитом.

Я приготовил к свадьбе особый подарок. В дальнем углу нашего дикого сада было специальное место, где постоянно горел костёр. Программа свадьбы не могла обойтись без ухи, костра и песен под гитару. Уж это я знал точно и решил подарить сестре настоящее, в буквальном смысле, ослепительное зрелище. И принёс в жертву пудовую болванку магниевого сплава, закопав её в землю прямо под тем местом, где скапливаются самые что ни на есть раскалённые угли.

На свадьбе мне, как человеку почти взрослому, надёжному и непьющему, досталась роль «откупоривателя бутылок». За столом я действительно не пил…. Но, выдернув пробку из очередной бутылки «Каберне», я делал небольшой глоток прямо из горлышка. Водку я тоже отпивал понемножку, но она мне не нравилась. А вот сухое вино… Его закупили очень много – несколько картонных ящиков. И в неопределенный момент огородная грядка с мягкой зеленью морковки упала мне прямо в лицо.

А в это время уже вовсю полыхал костёр.
Подарок нагревался несколько часов подряд, а потом загорелся таким белым пламенем, что две пожарные машины приехали к эпицентру свечения безо всякого вызова. Шестнадцать кило почти чистого магния – не детские шутки с ослепительными вспышками каких-то граммов этого металла у старинных фотографов.
Но я не видел яркого зрелища и в общей панике не участвовал, потому что впервые в жизни был мертвецки пьян.
Утром жить совсем не хотелось.

Что касается еврейства и каких-то особых национальных качеств, приписываемых вечно гонимым людям этой породы, то они не имели к нашему Рабиновичу ни малейшего отношения. Всю жизнь он обречённо путался в долгах, как муха в надежной и липкой паутине. И оказался патологически неудачлив. Всего лишь несколько месяцев отделяло его от обретения «белого» военного билета и полной свободы от воинской повинности, но он таки загремел в армию и отпахал весь срок в железнодорожных войсках.

Мафусаил оказался мощным магнитом, притягивающим как мелкие, так и очень крупные неприятности. Его огромная голова была битком набита полезными знаниями из истории и философии, литературы и астрономии, но эти знания почему-то не приносили счастливому обладателю практической пользы. Более того, обширные представления о высоких гуманистических ценностях и идеалах, не помешали Рабиновичу исправить в финансовых документах некоторые циферки и получить под занавес бестолковой жизни непомерно продолжительный срок лишения свободы. Но это случилось в другие времена и уже не имело отношения к моей сестре. Странно, но только после их развода я начал испытывать к Рабиновичу по-настоящему родственные чувства.

Мои мечты о режиссёрском факультете вспыхнули с новой силой. Я чувствовал себя тем самым «чистым листом». Я запоем читал то, что до этого категорически отвергал: пьесы и книги о театре. Все мечты перечёркивались одним: поступление, а я в нём ни секунды не сомневался, будет подлым ударом по самолюбию старшей сестры. Я больше любил её, чем театр, а потому выбрал всё-таки «охотоведение». Хотя мог исковеркать жизнь менее экзотическим образом, став талантливым режиссёром.

Вернувшись в город, я начал искать работу. «Бабушка-энкавэдэшница» посмотрела на меня незрячими от глаукомы, но насквозь видящими глазами, и сказала: «Могу устроить в лесничество, чтобы был стаж для твоего института, но советую заняться другим делом. Правда, не уверена, что ты эту работу выдержишь».
На другой день я стоял перед директором станции юннатов в качестве руководителя кружка юных зоологов. Его самого поставили на «хозяйство» всего неделю назад. Станция находилась на захламлённом пустыре, и была окружена какими-то покосившимися сараями, сортирами и выгребными ямами.
Директор жёстко сказал, что мы вдвоём должны снести до основания всё, кроме деревянного здания станции, где идёт ремонт. Помогать нам будут три пожилые женщины – других сотрудников нет. А на месте этого безобразия появятся огромные парники. Остальной участок – «ноль целых и четыре десятых га», мы обязаны вовремя вспахать и засеять. Мне же предстоит в одиночку построить длиннющий забор. И на всё – один месяц и пятнадцать дней. Он не может приказать мне работать больше восьми часов в день, но…. Учитывая рекомендацию бабушки, просит, как коммунист комсомольца, трудиться столько, сколько выдержу… за девяносто рублей в месяц.

Через два месяца участок было не узнать: двухметровый забор из горбыля, зеленеющая пашня, разбитая на гряды-террасы; парники с огуречной и помидорной рассадой. С директором, у которого вместо одной ноги «рос» тяжёлый протез, сложились такие отношения, что я сказал однажды: «В этом месте хочу выкопать пруд». И услышал ответ: «Копай. Помогу». На это у меня ушло десять дней . А Борисываныч всё-таки пригнал экскаватор, чтобы пруд получился лучше.
На глубине трёх метров ковш скользнул по толстому электрическому кабелю.… Директор сочувственно похлопал меня по плечу и приказал немедленно зарыть огромный котлован.
Перед отъездом на вступительные экзамены он собственноручно написал мне такую характеристику, что экзамены можно было, наверное, и не сдавать.

Борисываныч стал для меня вторым коммунистом «не из кино». Первым всегда была моя бабушка, которую городское начальство боялось так же, как самые нахальные псы страшились нашей кошки-наездницы. Только от бабушки не получалось ускользнуть в какую-нибудь «щель». Если она бралась «решать вопрос», то помешать могли только агрессоры-американцы, сбросив на Свиридовск небольшую атомную бомбу. Как-то она встретила молодого парня с перевязанным глазом. Рядом шла его плачущая мать. Оказалось, что парню попала в глаз металлическая стружка, вылетевшая из-под резца на токарном станке. Спасти глаз можно было только в Москве, в Филатовской клинике. Связь со столицей имелась в то время лишь у Михаила Первого… В течение суток бабушка смогла обо всём договориться, «пробить» место в клинике, достать деньги на поездку и билеты на поезд. Через день она уж и не помнила об этом парне – её ждали другие дела.

У неё полностью отсутствовал страх перед любым начальством и другими врагами Советской власти. Наверное, он пропал, когда во время гражданской войны белогвардейские солдаты изнасиловали её на глазах у собственных детей. Или когда она, майор НКВД, вдвоём с «товарищем Маузером» в застёгнутой кобуре, усмирила бунт в мужской тюрьме, откуда заключённые выкинули кастрированный труп жестокого начальника. Бабушка была легендой Свиридовска, и уверенной надписью на подаренной мне фотографии завещала заменить её в Партии.

Каждый вечер я гулял по городу и вдыхал знакомые ароматы весны. В конце апреля Свиридовск наполнялся запахами коммунистических субботников, горящих прошлогодних листьев и какого-то полезного яда, которым опрыскивали яблоневые сады. А потом всё заглушалось цветущей черёмухой и сиренью. Я бродил по улочкам в самой дорогой для меня части города, вспоминал прежние вечерние прогулки, полные многолетнего одиночества, и думал, что скоро уеду и никогда больше не вернусь. Опустеет наш дом, и в нём будут жить другие люди. Они непременно вырубят сад: не приносит практической пользы, которую можно закатать в стеклянные банки или заквасить в дубовых бочках, чтобы зимой её постепенно извлекать из холодного подвала и тратить.
Старый сад, заросший будущими берёзовыми дровами для бани, сложат в аккуратные поленницы. Он станет безликим прямоугольником земли, с ровными грядами, теплицами и парниками. Бесполезные в чужой жизни ветви деревьев и кустов предадут огню. Рябины и клёны, колючий боярышник и кусты жёлтой акации в костре будут плохо гореть…. И от них, и части меня в них, останется горький дым и невесомый серый пепел – молчаливые свидетели моего прошедшего детства…

Я бродил по Свиридовску и прощался с ним.
Уеду или вообще умру, и заметит ли кто-нибудь мое исчезновение? Скольких людей уж давно нет. Они покоятся на старом заброшенном кладбище, возникшем задолго до появления города. Они лежат и на новом, так же тесно и бестолково, как жили в казённых бараках и времянках, щитовых домиках и брусчатых двухэтажках. Они мечтали о квартирах и стояли в очередях за благами, которые скупо отвешивала неумолимая и единственная на всю страну раздатчица – Великая Партия.
Мне вспоминались брошенные деревни. Что чувствовали люди, которым пришлось покинуть неказистые гнёзда? Разве можно вырастить детей в высотных домах? То ли в муравейниках, то ли в ульях, где нет ничего своего – только безликая ячейка, как на рамке с сотами. Почему люди так стремятся получить пчелиную квартиру, оторванную от земли многими этажами, забитыми чужой жизнью? Почему они бросают дома с благоухающей черёмухой в палисаднике? Неужели лишь для того, чтобы быть одинаковыми? Хочу ли я стать неотличимым в муравьино-пчелиной жизни?

Я думал о матери и людях возле неё. Почему ни я, ни сёстры, а чужие и посторонние – так её любили? Я хотел это понять.
Свиридовский народный театр казался мне разветвлённой и скрытой от глаз грибницей, где всё держалось на любви к нашей матери. Для многих она стала создателем смысла жизни – больше, чем богом. Мою мать, с её притворной добродетелью, все считали идеальным человеком. Не потому ли, что она помогала каждому страждущему вырастить в невзрачных яслях своей души собственного бога? Она режиссировала жизнь вокруг себя. И это было важнее любительских спектаклей, которые попутно возникали на сцене. Они потому и не имели художественной ценности, что являлись побочным продуктом.

Её подлинный театр заселяли живые люди, которые действовали в предлагаемых ею обстоятельствах. В основной массе, они не имели ни ярких способностей, ни артистической внешности. У них были душевные изъяны и пустоты, острые углы и колючки, с которыми сложно приладиться к готовой жизни, найти свою ямку и полностью с ней совпасть. Мать каждому находила достойное место в придуманном мире. Подчинённый её воле, он плотно и гармонично прилегал к основной жизни. Этот мир стал единственным смыслом, найденным нашей матерью: она отражала и усиливала общую любовь, согревая всех. Дети оказались позади этого мощного рефлектора, потому что в нас была собственная начинка.

Последний вечер в родительском доме получился особенно грустным. Я уже поступил в институт и приехал в Свиридовск, чтобы окончательно с ним распрощаться. Я вглядывался в лица тех, кто оставался жить в зыбком и непрочном мире матери. В каждом из них, наверное, вырос собственный бог, но какой он? Вдруг он не сможет жить без привычного студийного мирка? А если бог внутри окажется художественно оформленной пустотой?

Сад ласково шелестел последние напутствия. Он заметно одряхлел и, кажется, стал гораздо меньше. В нём, как в пожилом учителе, вышедшем на пенсию, исчезла строгая недоступность и осталась только мудрая улыбка одинокой старости. Сад словно говорил:
- Вот и ты вырос, и скоро покинешь город. А я останусь, чтобы ждать. И когда-нибудь ты вернёшься. Если я буду жив, то обрадуюсь. А если нет – извини. Но ты будешь помнить обо мне всегда.

Мать подошла к организации вечера, как к очередному спектаклю: девушки фланировали по саду в театральных платьях, а юноши-студийцы, одетые во фраки, изображали щеголеватых дворян, похожих, правда, больше на лакеев. Они разносили сногсшибательные коктейли из нищенского ассортимента вин, ликёров и водки. Алкогольные отделы в свиридовских магазинах стали соответствовать убогим запросам потребителей: времена изменились. А хорошее вино можно было достать только по большому блату.
Актёрам старшего поколения – для быстрого снятия естественной грусти – я приготовил убойное средство с суровым названием «медвежатник». Это зелье готовится из бутылки водки и пятидесятиграммовой пачки индийского чая. Всё просто: чай заваривается в кипящей водке. Пить «медвежатник» разрешается только в горячем виде и малыми дозами. Делать это, с большим трудом, могут лишь настоящие авантюристы.
На прощание я заложил в огороде пороховой «фугас» с электрическим запалом, потратив килограмм дымного пороха. В момент взрыва зажглись театральные «лягушки», и громадное облако порохового дыма, похожее на маленький атомный «гриб», выглядело завораживающе эффектно.

Осколки нашей семьи разлетались в разные стороны: я уезжал в Киров, а мать возвращалась к отцу, в Пермь. Они решили жить под одной крышей ради младшей сестры, требующей мужского участия в воспитании. Разорённое родовое гнездо покидали все и навсегда. Я уже знал: новые хозяева дома планировали полную вырубку сада после поры листопада: как-то неловко валить зелёные деревья…

***
Вчера штурмовали сопку «Святого Леонгия».
Перед штурмом Эрик Елбакиев сказал на плохом русском языке, что все, кто хотел увидеть парашюты, сегодня их увидят. Эту пытку-испытание придумал Леонгинас Стунженас – сержант из Прибалтики, потому и сопку назвали его именем.
Занятие простое и полезное: наверх бегом, назад – ползком, к вершине в противогазах, назад бегом. И так – восемь часов подряд. Хоть и Грузия, но в этом году снег – по колено. Завтрак растворился в организме ещё до того, как наш отряд вышел на исходные позиции. Обед «отдали врагу». Руководили операцией три сержанта: чеченец Эрик, ингуш Бислиев и сам Леонгий.
Для воодушевления они стреляли поверх наших голов боевыми патронами. Трассирующие пули хорошо видны и днём. Мы не знали, что до присяги имеем полное право насрать на любые приказы командиров. Но понимали, что у нас – «пустые» автоматы, а тупые мучители вооружены. И сначала подавят любую попытку бунта «силой оружия», а уж потом задумаются о последствиях.

Последствия наступили в конце тактических занятий.
В очередной раз мы спустились вниз, и оказалось, что один боец потерялся. Пришлось возвращаться за телом. Оно лежало под кустом, около вершины сопки, и хрипело в противогазе, не решаясь сорвать проклятую резиновую маску. Тело думало потихоньку умереть, но несколько живительных пинков заставили его самостоятельно двигаться. Как я и думал,  Яшку Фреймана подвело сердчишко. Он едва добрёл до подножья «на пинках» под отборный мат: не было сил тащить его на себе. Я сказал «кускам», что парень вполне может умереть, а отвечать придётся «отцам командирам». Сержанты посовещались и приказали бежать в санчасть за носилками. Мы успели.
Счастливчика Фреймана вовремя увезли в гарнизонный госпиталь.
Но это было вчера.

А сегодня я и мой напарник по бегу с носилками – в инфекционном отделении того же госпиталя с подозрением на дизентерию. Нам тоже повезло: у нас кровавый понос и теперь отлежим среди настоящих «дристунов» весь положенный срок. Мы всерьёз подумываем: а не съесть ли по чайной ложечке говна, которое  регулярно выдают с избытком настоящие больные? Мы лежим на чистых простынях, под одеялами, заправленными в пододеяльники. Нас кормят четыре раза в день. И еда – не «параша» из перловки и воды. Не щи, в которых «хоть ноги полощи». Это – пища богов, состоящая из котлет и винегрета, из омлета и компота…
В госпитале на нас смотрят с уважением даже симулянты-дембеля из других воинских частей – мы из ДШБ. С нами никто не связывается: хоть и «солобоны», но любого можем послать «на три буквы». Дембеля сочувственно говорят, что в «дисбате» лучше, чем в нашей части, но бежать не стоит – дослуживать придётся в той же десантно-штурмовой бригаде.
А мы никуда и не хотим бежать.
Госпиталь для нас – рай.
Три недели блаженства.
Дохляку Фрейману повезло ещё больше: у него обнаружилось что-то серьёзное с сердцем и его комиссуют с «белым билетом».

В госпитале было время подумать.
В первой студенческой коммуне меня избрали казначеем. Я завёл сберегательную книжку и толстую тетрадь для записи общих расходов. Коммунары честно сдавали  стипендии и всё, что получали от родителей из дома «натурой».
В институте коммунаров легко отличали по одинаковым китайским штанам серого цвета, похожим на джинсы, но по десять рублей за две штанины. В нашем «колхозе» всегда водились деньги. Их вполне хватало на немудрёную еду, и
кое-что подкапливалось на «чёрный день». Белый хлеб, чай, сахар и кабачковая икра – обычная пища студентов. Но мы были охотоведами, то есть все поголовно, включая немногочисленных девушек – охотниками, а не какими-нибудь филологами. И наш скромный набор доступных продуктов часто пополнялся тетеревами и рябчиками, зайцами и глухарями. По субботам каждый из нас норовил под любым предлогом убежать с последних занятий или вообще не ходить в институт, прикрывшись липовой справкой. На железнодорожном вокзале «больные» и просто беглые «волки-одиночки» сбивались в стаи, и под предводительством разведчиков, знающих места, разъезжались по вечно пасмурным просторам Кировской области в поисках дичи.

На занятия возвращались электричками ранним утром в понедельник, после ночей у костра, многокилометровых пробегов, с лёгким запахом копчёностей и воспалёнными глазами. Но с добычей. Вечер понедельника – праздник для желудков и мастеров жанра охотничьей фантастики. Разговоры о приключениях до самого утра. А на следующий день после пиршества снова хлеб, чай и кабачковая икра. Иногда – варёные макароны, обжаренные в дешёвом растительном масле с репчатым луком. Пили редко. В основном сухое вино «Фетяска». По большим праздникам я готовил «биомицин» - горячую смесь из бутылки водки и пары «огнетушителей» креплёного вина «Белое Мицне». Двух литров «биомицина» вполне хватало, чтобы как следует развеселить компанию и устроить танцы с пышными студентками зоофака, от которых приятно пахло парным молоком и желанием лёгкого греха. Дальше поцелуев на тёмной общественной кухне дело почти никогда не заходило.

Когда заканчивался сезон охоты, мы вспоминали о городских голубях. Только парень по кличке Джагер, единственный на факультете, умел без промаха стрелять из рогатки тяжёлыми картечинами. На расстоянии тридцати метров он легко сбивал одинокого воробья, сидевшего на проводах. Но зачем устраивать спортивную охоту на голубей в городе, с риском попасть на глаза милиционерам или народным дружинникам? В нашей коммуне имелся секретный способ промысловой добычи этой вкусной птицы.

На сбор голубей, а иначе этот промысел не назовешь, ходят вдвоём. Главные инструменты – мощный фонарик и большой мешок для складывания добычи. Место охоты – чердаки старых домов, где можно спокойно передвигаться в полный рост. Работа ночная и простая: один ослепляет спящих птиц, а другой бережно складывает их в мешок. Два голубя на одного едока – вполне достаточная порция, хотя унять жадный азарт бывает очень трудно. Если денег перед стипендией едва хватает на дешёвые сигареты и хлеб, то о «символе мира» думаешь только с позиций голодного человека.
Успешное и умеренно сытое положение членов коммуны выглядело привлекательно, и в скором времени её состав вырос до пятнадцати человек. Мы пытались любыми путями зарабатывать деньги.

На поиск новых угодий коммунары всегда выезжали парами: разведка – дело рисковое. Можно пройти десятки километров и не встретить ничего живого.
В один из охотничьих дней мы с товарищем шли вдоль глухой лесной речки, заселённой бобрами. Они интересовали нас не из-за шкур – слишком много возни. Да и в подпольных условиях общежития выделать бобра практически невозможно, это не куница и не ондатра. Попадись с этой шкурой – и с клеймом злостного браконьера мгновенно вылетишь из института.

Бобры волновали нежнейшим мясом, в сравнении с которым любое другое – подмётка. Их плотину мы увидели издалека, но вдруг пасмурное вятское небо улыбнулось солнышком…. Кто-то из нас глянул мельком на незамерзшую речушку…. Кто-то первым увидел, что дно сверкает в солнечных лучах, и дико крикнул: «Золото!!!».
И вот мы бродим в болотных сапогах по щиколотку в воде и собираем образцы золотоносного песка, делаем записи, нумеруем пробы. Какие бобры?! Какое мясо?! Что это в сравнении с драгоценным металлом, найденным на безымянной речке, в скучной Европе, а не где-нибудь в далёкой Якутии или на американском Клондайке! Мы знали, что у каждого коммунара есть заветная мечта.
И вот сейчас… Ну не сейчас, а чуть позже…

Всю ночь мы обсуждали возможные каналы перевозки и сбыта золотого песка, способы переплавки золота в жёстких условиях глубочайшей конспирации, вспоминали знакомых зубных врачей, без которых, как известно, в таком деликатном деле вообще невозможно обойтись. Мой товарищ носил вполне безопасную русскую фамилию, но по крови принадлежал к той самой нации. Он глубоко разбирался в практических вопросах: читал секретный доклад Хрущёва на двадцатом съезде компартии и стихи Мандельштама в самиздатовском варианте, умел собирать пыльцу конопли, пробовал курить анашу, не стеснялся покупать в аптеках презервативы и уже не раз пользовался услугами продажных женщин.
А я хорошо знал замечательные свойства драгоценного металла из курса неорганической химии, но в премудростях тайной жизни советского общества разбирался слабо, а потому помалкивал. Да и что я мог сказать, если в рабочем Свиридовске хитрые ювелиры и дантисты-подпольщики почему-то так и не завелись. Что мог предложить, кроме испытания найденного золота «царской водкой»?

Мы вернулись в общагу сказочно богатыми людьми, которым вовсе не жаль поделиться с друзьями радостной новостью: в ближайшее время коммунары смогут позволить себе буквально всё. Высыпав пробу золотоносного песка в глубокую фарфоровую тарелку, мы поставили её в центр обеденного стола и до поры до времени накрыли чистым вафельным полотенцем.
Экстренный сбор членов коммуны назначили на десять часов вечера. В притихшей комнате раздалось скромное: «Ребята, мы нашли золото. Много золота… Вот, смотрите…».
До утра никто не мог уснуть: несбыточные мечты каждого из нас обрастали детальными подробностями. Я мысленно уходил в кругосветку на собственной яхте с красивым названием «Окрылённый». Кто-то охотился на слонов в африканской саванне. Кто-то создавал настоящий биосферный заповедник….
Наконец, удалось принять общее решение: не болтать лишнего и поручить мне проверить золото «царской водкой», изготовив адскую смесь кислот на первом же практическом занятии по аналитической химии.

Наши мечты мгновенно рухнули, когда блестящее «золото» не растворилось, а уродливо разбухло в кипящей смеси кислот и стало коричневым. Дальнейшие опыты показали полное отсутствие электропроводности у найденного «драгметалла», а изучение специальной литературы открыло глаза на минералогическую истину: мы наткнулись на пирит – «слюдяную обманку».

Наступили каникулы. В экспедицию на Нижнюю Тунгуску меня и Ваню провожали все. К экспедиции мы готовились основательно. Огорчало лишь то, что начало ондатрового сезона мы ещё успевали «зацепить», а вот промысел «цветной» пушнины начинался в конце октября. Именно к этому времени у соболя, белки и горностая созревает богатый зимний мех. Но нас в тайге уже не будет, мы вернёмся в скучные аудитории.

Как за пару недель поймать много ондатр и заработать кучу денег? Лучшие охотничьи умы нашей коммуны всерьёз озадачились этим вопросом. Все запрещённые способы добычи ондатры были досконально изучены и среди них выбран самый варварский: острейшие крючья с поплавками на поводках, которыми в несколько рядов перегораживаются все протоки между озёрами и мелкие заливчики, куда в поисках корма могут заплыть дорогостоящие зверьки. Успеем ли мы снимать, обезжиривать и сушить шкурки? Как перевезти пушнину в Киров и не попасться бдительным милиционерам, которые тщательно проверяют каждого, кто возвращается на Большую землю? Как в условиях общаги наладить массовую выделку шкурок, пошив шапок и их продажу, если среди нас живут выявленные и ещё тайные осведомители?
Вопросов много, но игра стоила свеч: шесть невыделанных шкурок – это шестьдесят рублей. Шесть выделанных – мужская шапка, а она стоит двести. Двести рублей – это пять стипендий – треть месячного дохода коммуны.

Я немедленно закупил тысячу стальных вязальных спиц и мобилизовал свободных коммунаров на заточку каждой заготовки: чтобы остриём можно было выколоть глаз у комара или, в худшем случае, у мухи. Сами крючья, для конспирации, мы решили загибать уже в тайге, на ондатровых озёрах. Несметное количество вязальных спиц, разумеется, не могло вызвать подозрений во время возможного шмона в аэропорту города Киренска, что стоит на великой реке Лена. Но для страховки я купил за тридцать рублей огромный неработающий катушечный магнитофон. Всю механическую и электрическую начинку мы выдрали с мясом и выбросили. А в пустой, но снаружи вполне настоящий аппарат, упаковали спицы.

На обратном пути планировалось использовать «магнитофонный» чемодан в качестве контейнера для тайного провоза первой партии ондатровых шкур пресно-сухой консервации. Часть шкурок я предложил везти в четырёх эмалированных ведрах, в солёном виде, придавив сверху рыбой – деньги не пахнут. Если четырёх вёдер не хватит, то в любой момент можно прикупить ещё пару на месте. Хватило бы свободных рук. Остальную пушнину мы намеревались отправить посылками с помощью подставных, но очень надёжных людей, которых предстояло завербовать среди туземцев, заинтересовав их новым способом добычи ондатры. Бедные зверьки ещё плавали в пойменных озёрах Нижней Тунгуски и не чувствовали близкую погибель…

Проводы прошли трезво и сдержанно, ребята смертельно завидовали нам, свободным птицам. Они с тоской думали о собственных каникулах в скучных родительских гнёздах, куда каждому нормальному студенту-первокурснику надлежало обязательно возвращаться на летний откорм и оздоровление.
Ни меня, ни Ваньку никто особенно не ждал….
Хотя это ещё как посмотреть.
Кое-кого провожали с крупными слезами….

Я запутался.
Изменил той, которая меня не любит….
Но разве это измена? И разве с этой, другой, любовь?
На белом госпитальном потолке ответа нет.
А снится только первая….
До которой не осмелился даже дотронуться.
Но стоит закрыть глаза, и возникает картина, от которой хоть на стену лезь.
Почему я не там?
В её комнате….
И чтобы за окнами шёл вечный дождь.
Быть может, всё дело в ней?
Или, всё-таки, в этом нефритовом кольце?
Оно так странно пришло ко мне…


***
Плоская и скучная Западно-Сибирская низменность не впечатляла. Но когда поезд «Москва-Лена» прогромыхал по красноярскому мосту, я понял, что настоящая Сибирь начинается на правом берегу Енисея. Из речного порта «Осетрово» мы шли на скоростном теплоходе «Заря» по туманной Лене... А потом под крыльями самолёта до самых горизонтов раскинулась безлюдная тайга, с извилистой тропинкой Нижней Тунгуски, с цепочками старичных озёр, в которых плодилась ондатра и жирели непуганые утки.  От восторга мы были готовы перекричать даже многосильно-лошадиный рёв авиационного мотора.
Слева от нашего курса когда-то взорвался таинственный тунгусский метеорит, а может быть и вовсе не метеорит, а инопланетный корабль. По ту сторону западного горизонта знаменитый академик Обручев в одиночку сплавлялся по Подкаменной Тунгуске на эвенкийской лодке-берестянке. Конечно, всё это случилось давно….
Но мы оказались в первой четвёрке кировских студентов-охотоведов, кому посчастливилось попасть в этот дикий рай. И в любом разговоре теперь сможем небрежно и скромно сказать: «Ну, у нас каникулы, конечно, не получились. Пришлось малость поработать…. Где? Да на Нижней Тунгуске… Что делали? Ну, как что… Что в это время можно делать? Ондатрили, глухарей били. Места присматривали для будущей практики…»

Аэропорт деревни Оськино представлял собой огромную поляну, на которую пару раз в месяц прямо с макушек берёзовой рощи падал уставший от долгого полёта великий труженик АН-2. Выбравшись из самолета, мы увидели старую бабку в телогрейке, с карабином на плече и пустым ведром в левой руке. Не обращая внимания на приземлившийся биплан, она продолжала деловито ковылять по своим нехитрым женским делам: то ли мужа-пьяницу пристрелить, то ли корову подоить.

Напоследок нам осталось сбросить на землю бочки с бензином и какие-то ящики, среди которых мы провели три часа лётного времени. Самолет освободился от тяжкого груза и чуть ли не с места прыгнул обратно на макушки берёз, а потом ещё выше, и скоро уже невидимо стрекотал над тайгой по пути в Ербогачён.
И наступила тишина.
На краю поля показалась фигура Серёги. Он перевалил середину трёхмесячной практики и уже успел отрастить бороду. Она заметно прибавляла ему интеллигентности и делала похожим на ссыльного революционера.
Управляющим в этом углу таёжного района значился Юра Павлов, почти выпускник нашего факультета. Он учился заочно и вёл себя как заматеревший таёжник. К прилету гостей он подготовил домашнего оленя, которого на наших глазах и застрелил из малокалиберной винтовки. Через пару часов на столе скворчала жареная оленина, мы с отвращением пили разбавленный спирт и обсуждали планы. Главная задача – заработать денег на обратный путь в Европу. С Серёгой всё уже решилось: в ходе практики он отправлялся на промысел ондатры в паре с местным охотником по кличке Шуруп. Нам тоже хотелось в тайгу, но Юра, ухмыляясь, сказал, что сначала «придется найти тунгусский метеорит, который лежит на глубине двух метров прямо на окраине деревни». Потом объяснил, что он, как управляющий, должен сохранить от голодной смерти казённое стадо дойных коров, дающих по пятьсот граммов молока в сутки. А для этого требовалась силосная яма. Её нам и предстояло выкопать в кратчайшие сроки. А уж после этого он обещал забросить нас с Иваном в устье небольшой речки: «совсем рядом, километрах в пятидесяти» – для строительства зимовья. За все наши трудовые усилия Юра обещал заплатить шестьсот рублей «чистыми», плюс продукты на весь период работы, плюс вся пойманная нами ондатра, которой «на этом участке не густо, но что-нибудь поймаете». Ударили «по рукам», доели мясо, допили спирт и улеглись спать.

Утром мы приступили «к поиску метеорита». Эта яма оказалась первой и последней силосной ямой за всю историю деревни Оськино. К счастью, земля в месте раскопа за лето прогрелась, и вечная мерзлота начиналась не как обычно – в полуметре от поверхности, а значительно глубже. Диаметр «кратера» по чертежу, исполненному на клочке обёрточной бумаги, составлял шесть метров, глубина ямы – не менее двух. Таким образом, нам надлежало перелопатить и выкинуть наружу около шестидесяти кубометров земли. Работали мы как сумасшедшие, потому что хотели в тайгу. Она молчала совсем рядом: на противоположном берегу реки стояли мрачные ели и высоченные лиственницы, а за ними на сотни километров – ни одной деревни, вплоть до Подкаменной Тунгуски.
Река вела себя, как спокойная баба с плавными движениями, без лютой злобности и диких выходок. Она, конечно, показывала иногда свой норов и меняла настроение, становясь мрачно-свинцовой и безразличной к человеческой жизни. Нас с Иваном Тунгуска встретила приветливо, как добродушная хозяйка, потому, наверное, что увидела в первый раз….

С Иваном мы познакомились в 1973 году. Я хорошо сдал вступительные экзамены и без особого труда прошёл по конкурсу, а Ваня написал сочинение в виде приличной поэмы, но его познания в химии, физике и биологии оказались весьма скромными. Формулу воды он чистосердечно произносил, как «эн два о», искренне удивляясь, что первая буковка вовсе не русская, и произносится немного иначе. Но поэма поразила приёмную комиссию, и Ваня стал студентом и «штатным» поэтом факультета, которому сам декан поручал писать хвалебно-стихотворные посвящения начальству. Ванька не поганил душу и брезгливо передавал очередные «вехи жизни» какого-нибудь толстомордого юбиляра мне. С другим приятелем-поэтом мы делили меж собой «великие даты», определялись с ритмом и за пару часов стряпали «оду», давясь от злорадного смеха. Иван хладнокровно переписывал корявым поэтическим почерком наши скрытые издевательства и передавал выполненный заказ декану для перепечатки. Проходил юбилей, и Ваньку благодарили за проникновенные строчки: народ на банкете слушал, затаив дыхание, а сам юбиляр даже вытирал слёзы.

В сентябре всех первокурсников направляли на работы в сельскую местность, но наш курс пристроили на Кировский мясокомбинат. Из полусотни однокурсников чья-то неведомая рука выбрала пятерых счастливчиков, которым досталась отработка в охотничьем хозяйстве нашего института. В эту пятёрку попали и мы с Ваней. Он был выше среднего роста, со светло-русыми и пышными волосами – типичный герой из русской сказки «про Иванушку». Он вырос в семье водителя лесовоза и, конечно же, не читал моего любимого Альбера Камю, не был знаком с живописью и поэзией, но прекрасно рисовал и писал стихи. Я удивлялся его врождённому чувству слова и ритма. Он не слышал о существовании Лонгфелло, но писал:
«В том краю, где Пульваногна
Гордо катит свои воды
Средь глухих таёжных дебрей…»,
и так далее, почти как в «Песне о Гайавате». Он понятия не имел о ямбах, хореях, гекзаметрах и прочих тонкостях стихосложения, но мог написать:
«Тучи в чудовищном молчании землю утюжат… Воля разбита, разум в отчаянии. Царствует стужа…».

В охотничьем хозяйстве нам пришлось заниматься ремонтом избушек, строительством деревянного гаража, заготовкой дров на зиму и многим другим. Именно тогда я впервые сам запряг лошадь и лежал в скрипучей телеге на душистом сене, разглядывая звезды над головой. О чём только мы не мечтали с Иваном….
Уже давно меня интересует вопрос: почему именно в молодости каждый из нас мечтает о настоящей дружбе? Куда исчезает эта потребность в зрелом возрасте? Я нашёл только одно объяснение: дружба между юношами возникает как чувство, замещающее или заменяющее до определенного времени любовь к женщине. Наступает пора любви, и дружба скромно отходит на второй план. Но это очень важный урок, когда человек получает первое представление о бескорыстии, преданности, готовности к самопожертвованию, верности, откровенности, сопереживании и… предательстве.

Мы молча вгрызались в землю. Работа землекопа – «бери больше, кидай дальше» – располагает к содержательным размышлениям. Я вспоминал, как однажды летом подрабатывал рытьём могил на новом, но уже переполненном кладбище Свиридовска. Нас с приятелем приспособили к этому занятию с целью укрепления бригады из двух пьющих работяг: Валентина и Яши. Валентин был самым обыкновенным мужиком, лет сорока, с трясущимися по утру руками и слегка опухшей мордой. До обеда он всегда молчал и работал с каким-то чисто русским остервенением. А Яша выглядел уж совсем дедом. Он давно мог быть пенсионером, но трудового стажа не хватало, потому что в молодости Яша числился настоящим злодеем и долго перековывался в лагерях. Потом злодейство у него истратилось, и он вышел на свободу «с чистой совестью» и профессией печника.
Дядя Яша любил рассказывать небылицы из лагерной жизни: «Вот как-то получило начальство первые мотопилы «Дружба». Кому попало такой механизм не доверишь. Пилы решили выдать тем, кто пограмотнее – политическим. А по «пятьдесят восьмой» –  одни инженеры да академики. Прошла неделя. Прошла вторая. На третьей неделе академики понаделали из мотопил вертолёты, и улетели из зоны к ё…ной матери». Он начинал по-злодейски смеяться, глядя на нас, разинувших рты. Потом, смачно почёсывая седую щетину, продолжал что-нибудь в том же духе.

Рытьё очередной могилы начиналось в десять утра, никак не раньше. Самую лёгкую половину работы доверяли нам, пацанам. А потом мужики отправляли нас в магазин за яблочным вином «по рубль две» за литр. Закусь самая простая: хлеб и плавленые сырки. К возвращению на кладбище могилка была почти готовой. Нам оставалось чуть подшлифовать стенки и, самое большее, углубить её «на штык». Мужики начинали выпивать, и нам давали по стакану, но без закуски: перед самым неприятным делом закусывать не полагалось…
Наша контора хоронила за казённый счет никому не нужных покойников. В землю закапывались безымянные, чьи раздутые тела Кама брезгливо выкидывала на берег, или одиночки, у кого имелись фамилии, но не было родственников. К двум часам дня на кладбище приходила бортовая машина ГАЗ-51. Сидя верхом на свежесколоченном гробе, который в целях снижения себестоимости, не обивался даже дешёвым кумачом, мы ехали за «жмуром» в городской морг – деревянную избушку возле старой поликлиники.

Первый раз я столкнулся с неопрятной стороной смерти именно тогда, в четырнадцать лет. Сердобольные старушки наливали нам по трети стакана водки и давали закусить малосольными огурцами: без этого войти в морг не получалось. Я закусил только один раз, а потом уже никогда этого не делал, да и сами малосольные огурцы начал есть только лет через тридцать после того. В первом Свиридовском морге было очень тепло, между рамами скопился толстый слой дохлых мух. А смертью в нём пахло так густо, что дышать полагалось только ртом: вдохнёшь носом – сразу выворачивает наизнанку, и никакая водка не помогает.
Расползающееся тело утопленника, обряженное терпеливыми старухами в чёрные сатиновые шаровары и простую рубаху, кое-как вталкивалось в гроб, на стружки. Иногда раздутый труп не помещался, и тётка в белом халате и клеёнчатом фартуке решительно прокалывала каким-то инструментом живот покойника. Раздавался неприятный звук выходящего гнилого воздуха, и гроб поскорее закрывался крышкой. Та же тётка одним ударом забивала каждый из трёх гвоздей блестящим хирургическим молотком.

Мы выносили скорбный груз, стараясь не глядеть на голых мужиков и баб, вспоротых от подбородка до паха. Кто-то из них зашит на скорую руку крупными стежками, у кого-то видны внутренности и прослойка желтоватого жира. Вытерпеть это почти невозможно, но блевать прямо в морге считалось неприличным. На выходе нам давали запить запах смерти водкой, мы закуривали «Беломор» для прочистки носа, и ехали обратно вместе с дежурными старухами. На кладбище гроб бережно опускался в могилу, мы по-быстрому его закапывали, устанавливали крест или колышек с фанерной табличкой и номером.
Мужики, оттягивая предстоящее удовольствие, требовали, чтоб вся земля была аккуратно собрана и уложена на могильный холмик, иначе на месте могилы рано или поздно образуется впадина, а это – брак в работе и неуважение к клиенту. Старухи расстилали на травке старенькую скатёрку и устраивали поминки. Нам, как взрослым, наливали водки, правда, чуть поменьше, чем дяде Яше и Валентину, и заставляли закусывать, как следует – кутьёй и домашними пирогами с мясом и капустой. Старухи потихоньку пели грустные песни и говорили добрые слова об ушедшем человеке, чтоб всё было по-людски – не собаку зарыли. Выпившие мужики, как равных, угощали нас папиросами, и мы чувствовали себя государственными людьми при исполнении важного дела. И это, пожалуй, выглядело правильным – уж какое дело можно считать серьёзнее, чем проводы человека в последний путь. 

Мужики строго следили, чтоб по молодости лет ни один из нас не перебрал лишнего и не накурился до позеленения. Домой мы возвращались часов в шесть вечера, успев протрезветь и очухаться. Иногда ходили на пляж, чтобы смыть с себя всё, что произошло за день. Но после похорон утопленников купаться до одури совсем не хотелось: окунулся и хорош, как это делают взрослые мужики после работы. На пляже я видел людей, которые ещё не знали, что рано или поздно попадут в этот вонючий морг, где их тоже будут потрошить и зашивать как попало. Я хладнокровно думал о своей любимой девочке и представлял её такой же мёртвой, голой и беззащитной среди других трупов в этом страшном месте. От этих неизбежных и навязчивых мыслей на душе становилось по-осеннему холодно.

Я рано понял истинное отношение нашего государства к человеку. Для этого мне не пришлось изучать диалектический материализм и читать запрещённые книги про архипелаг ГУЛАГ или «Доктора Живаго». В четырнадцать лет я ничего этого не читал и не знал. Но правильные слова не совпадали с реальными картинами жизни. Я видел обнажённые трупы мужчин и женщин, бесстыдно сваленные в одну кучу в самом обычном советском морге.

«Тунгусский кратер» становился всё глубже, и через неделю в нём вполне бы поместился мамонт. Иван и я собирались в дорогу, на строительство избушки, а Серёга с Шурупом уже отправились на промысел ондатры на озёра в устье реки Тетеи, левом притоке Нижней Тунгуски. В последние дни Серёга вёл себя как-то подозрительно: больше молчал, за стол садился последним, и безропотно, «по морскому закону», мыл после всех посуду. Мы не могли понять такую странность, да и не особо старались. Может, по жене соскучился? Он имел статус семейного человека: его сыну шёл первый год жизни.
У меня шевелились в голове свои заботы…

Прошедшей весной старшая сестра устроила гостям сюрприз, объявив, что любимый и единственный брат, то есть я, женится на её подруге-поэтессе. Известие вызвало дружный хохот: всех развеселила и десятилетняя разница в возрасте, разумеется, не в пользу юного жениха, и железный статус старой девы у невесты. Пока народ смеялся, мы с «невестой» уединились на кухне. Результатом переговоров стало решение: пожениться на самом деле. Шутница-сестра впала в шок, а весь дом погрузился в траур. Из женитьбы ничего, слава Богу, не вышло, потому что я, неожиданно для себя, привязался совсем к другой женщине. И нескромные мысли мои постоянно возвращались в её постель к первому уроку плотской любви.

Да, дружба между нами не получилась – этому мешал факт лишения меня девственности с обоюдного согласия сторон. От той ночи остался шум летнего дождя за окном и вкус зимнего салата – самого сложного блюда, которое умела готовить моя первая женщина. От той ночи осталась лёгкость воздушного шарика, но в голове образовалась путаница, потому что любил я по-прежнему первую свою зазнобушку. Но она дала безнадёжный отворот. И я ни разу даже не поцеловал её. А тут всё произошло безо всяких мучений и любовных страданий, без ухаживаний и первых робких прикосновений. Хотя и безо всякой любви.

И возникло какое-то незнакомое чувство: нежное и первобытное влечение к этой женщине. И удивление от осознания: оказывается, ты – моя первая. А ещё бесконечная благодарность и странное ощущение собственности, когда обладаешь не каким-то неодушевлённым предметом, а живым и красивым человеком. И этот человек обладает тобой. И ты уже не совсем принадлежишь себе. Но от этого нет чувства потери части себя. Наоборот, кажется, что тебя стало больше. А может, это только начало настоящей «взрослой» любви, а я этого не понял и жду точного повторения того упоительного состояния, когда от одного взгляда любимой, сердце готово прыгнуть прямо ей на руки и ласкаться, как игривый котёнок? Дальше в голове начинались мысли совсем уж неприличные, но отгонять их почему-то не хотелось. Какое-то наваждение-вожделение. Стоило закрыть глаза…
Пока рыли «могилу для мамонта», терпеть получалось: «Бери…кидай…. Пока летит – отдыхай…» Даже с Иваном я не решался делиться этими запретными мыслями. От них спасала только тяжкая работа.

***

Здесь, в военном госпитале, тем более, говорить об этом не с кем.
Пришёл печальный Яша Фрейман, нарушив строгий запрет на посещение инфекционных больных. Он явно чувствует вину перед нами. Ну, как же – мы остаёмся служить, а он отправляется на «гражданку». Дурачок. Теперь всю жизнь будет считать себя неполноценным. Вот с ним я бы, пожалуй, решился поговорить. В его глазах застыла грустная мудрость всех поколений еврейского народа. Но мы не успели даже толком познакомиться: его служба закончилась, а мне до «звонка» ещё целых семьсот дней, и каждый растягивается как резиновый.
Я сказал ему, чтобы достал водки. Что без бутылки никак не обойтись. Тем более – закуски полно. Яша кивнул и деликатно ушёл, оставив меня наедине с белым потолком.

Вечером он почему-то не появился.
А утром по госпиталю прошёл слух, что в кардиологии умер парень из ДШБ. Других пациентов из нашей части в это отделение не привозили. Смерть Яшки, которого мы спасали до кровавого поноса, придавила какой-то особой тяжестью тупого казённого безразличия. Ну, умер солдатик. Ну и что? В государственной системе каждая отдельная жизнь и вправду ничего не стоит… «и как один умрём в борьбе за это…». Ещё бы разобраться: а что такое «это»?
Я лежу на кровати и вспоминаю Нижнюю Тунгуску…

***
Юрка, хоть и парил нам мозги с отправкой в тайгу дня три, но все-таки доставил к месту строительства. Там торчала грязной кочкой землянка старого охотника, который оставил  записку: «В этой аптечке ни хера доброго нет. Ищите меня ниже по течению. Корабельщиков». Искать его, конечно же, не стали, а место для зимнего промысла освободилось. Но в сырой землянке жить и промышлять никто не хотел – место считалось нехорошим. Нам поставили задачу: построить избуху размером «четыре на четыре» за сто шестьдесят рэ. Мы выгрузили на берег пожитки: мотопилу «Дружба», бензин, провизию, инструмент, огромный брезент и посуду. У нас не было ни легкой погонки, ни сетей, ни даже удочек. Но Юра сказал, что через неделю, рядом будет рыбачить Санька Храбрый из Ербогачёна, и уж чего-чего, а рыба у нас будет в избытке. В последний раз мы вместе с Юрой выпили чая и распрощались. Ещё долго слышался то удаляющийся, то приближающийся шум казённого лодочного мотора, а потом наступила тишина. В ней возникали кое-какие звуки, но они только обозначали необъятные границы великой тишины.

Я не знаю, что чувствовал Иван, но мою грудь переполнял давно забытый детский восторг, который испытывает любой засидевшийся дома пацан, когда его отпускают, наконец, погулять, и он несётся к друзьям с диким воплем, похожим на боевой клич индейца. Мы попали в настоящую сибирскую тайгу и первый раз в жизни столкнулись с тем, что казалось абсолютной свободой.
Для начала, как настоящие Робинзоны, мы обследовали свои владения в поисках полезных вещей, для применения в хозяйстве. Зашли в заброшенную землянку, но решили, что жить в ней невозможно из-за вони, сырости и отсутствия печки. Пришлось начинать таёжную жизнь с сооружения чума, благо, что у нас был огромный кусок толстого брезента. В чуме обложили камнями костровище, из жердей сделали лежанки и уже в первый вечер поняли: какое счастье, когда ты одновременно и под крышей, и у костра – под открытым небом. Половину ночи не могли уснуть. Так всегда бывает на новом месте. Курили, пили чай и мечтали.

Санька Храбрый оказался мужиком высокого роста и сухощавого сложения, лет на двадцать старше нас. Служил парашютистом в специальном отряде по тушению таёжных пожаров. Его невыразительное лицо полностью стёрлось из памяти. Санька подрулил к берегу на своей «казанке» и попросил помочь с разгрузкой лодки и установкой здоровенной палатки.  Он внимательно осмотрел наше хозяйство: чум и первые венцы зимовья из толстенных лиственничных брёвен. Потом взял мотопилу и ловко свалил могучую лиственницу. Дерево со стоном упало поперёк глубокого русла Нижней Кривой – речушки, впадающей в Тунгуску. Сначала мы подумали, что Саньке зачем-то нужен мостик. Но оказалось, что замечательной красоты дерево, свалено ради двух кружков дюймовой толщины. Рыбак отпилил их от комля лиственницы, чтобы использовать как подкладку для гнёта – придавливать рыбу в бочках. Это варварство «хозяина тайги» так ошарашило, что мы мгновенно невзлюбили Храброго.

Палатку он установил с нашей помощью прямо на галечном берегу, объяснив, что на продуваемом месте будут меньше доставать комары. В палатке не было привычного для туристов брезентового пола, и отапливалась она печкой, сделанной из листа кровельного железа. Печная труба состояла из четырех жестяных колен и выходила наружу через кусок тонкой жести с дырой посередине, вшитый в брезентовую крышу. Храбрый угостил нас чаем со свежим хлебом и маслом. Потом загрузил в погонку десяток сетей, сел в утлое судёнышко и отчалил от берега. Мы вернулись на стройку и молча работали до самого вечера.

Храбрый казался нам лишним: своим появлением он нарушил ощущение чистоты. Такие приходят в тайгу, чтобы взять своё. А своим они считают всё, что попадает в их цепкие руки и продолжение рук: в сети и капканы, в прицел карабина или на мушку ружья. Они чувствуют себя хозяевами. Для нас с Иваном жизнь рядом с подобным типом обещала невольное соучастие в насилии. В то время мы поэтизировали охотничью страсть, потому что не понимали разницы между любительской охотой и промыслом. Мы ещё не знали, что промысел – тяжёлая работа ради денег. Она заставляет выживать в любых условиях, выслеживать и убивать зверя, птицу и добывать пушнину не ради азарта и удовольствия, а для прокорма семьи. Но если промысловиком становится человек без моральных принципов, то в тайге появляется кровожадный зверь, смертельно опасный для всего живого.

Санька вернулся раньше, чем мы закончили свой ежедневный плотницкий урок. Он успел приготовить максу – щучью печёнку и икру вперемешку с картофелем – и позвал нас отужинать. Нет более нежного и вкусного блюда, чем жареная макса с картошкой. Ему радуются и рот, и желудок. У Саньки не было ни водки, ни спирта, а у нас с Иваном этого добра уж тем более быть не могло. К спиртному нас не тянуло, а говорить с этим мужиком на трезвую голову не получалось. Храбрый посоветовал нам перебираться в палатку, но мы уже привыкли к чуму, да и жить под одной брезентовой крышей, выслушивая нравоучения этого хапуги, не очень-то хотелось. Вроде бы он ничего плохого нам не сделал, но мы чувствовали, что Санька – дурной и опасный человек.

Иван понимал людей лучше, чем я. Его голова, не забитая литературным хламом, мешающим разглядеть человеческую суть через густую паутину слов, сразу давала точную оценку. Я спросил его в чуме, после вечернего чая: «Ну и как?» Он ответил  коротко: «Подонок». Я знал, что Ванька прав, но почему в таком случае мы сидели с Храбрым за одним столом и ели его пищу? Говорить на эту тему не хотелось.
Говорили мы совсем о другом. Именно тогда, в августе 1974 года, в чуме на берегу Нижней Тунгуски, прозвучали первые слова о коммунистической колонии в Восточной Сибири, на создание которой стоило потратить всю нашу жизнь.

В той части СССР, которая начиналась от Уральских гор и упиралась в «железный занавес», от нас ничего не зависело. А открытая борьба с Государством неминуемо приводила в психиатрическую больницу или в зону. Мы слышали фамилии безумцев, которые открыто боролись с беспощадной и тупой властью. Они вызывали сочувствие как безнадежно больные люди. Бессмертие многоголового чудовища под названием КПСС не вызывало сомнений.
В самой серёдке этого лагеря мы решили создать другую систему, в которой было бы не так противно жить. Нам казалось, что построить коммунистическое общество можно только на «чистом месте». Я проштудировал книги социалистов-утопистов, которые официально считались безвредными, и сделал важный вывод: при феодализме или капитализме создать коммунистическую колонию невозможно по причине неразрешимых противоречий между новообразованием и существующим строем. Иное дело, когда такая колония создается на фундаменте социалистической системы. Антагонизма-то нет!
Никто из умных людей ничего не мог возразить. Даже коммунист-отец, даже бабушка – бывший майор НКВД. Иван и я верили в успех и готовы были костьми лечь за эту идею.

Однажды утром, когда костер только начал оживать после ночного сна в толстых, не сгоревших до конца брёвнах, в нашем лагере появилось ещё одно действующее лицо. Им оказался Женька Онегин, пожизненный неудачник и бич. Никто бы не взялся определить его возраст через грязную щетину на щеках и длинные немытые волосы. На вид он выглядел на сорок лет, или на все пятьдесят. Он «подженился» на эвенкийской барышне, а она, будто бы в насмешку, «звалась Татьяной». Татьяна, как почти все эвенкийские дети, получила восьмилетнее образование в школе-интернате и умела читать и писать. Онегин вряд ли знал Пушкина, а потому без особого смущения вошёл в её семью и принял со смирением все антисанитарные условия кочевой жизни, что у русских охотников случалось редко.
Для эвенков их тайга – сама жизнь, связанная с домашними оленями и подчинённая определённым циклам. Любому европейцу она покажется такой же бессмысленной, как существование диких племён в джунглях Амазонки. Для большинства русских охотников эвенкийская тайга была тем местом, где жить стоит только ради того, чтобы свободным трудом заработать, если подфартит, шальные деньги.

Женька Онегин и близко не походил на пушкинского героя, но тоже выглядел естественно: настоящий бродяга и оборванец. Его резиновые сапоги были покрыты многочисленными заплатами из брезента и кирзы, пришитыми к резине сапожным швом. Они исправно служили оболочкой для грязных портянок. Изо всей одежды у Женьки имелись только засаленные штаны от спецовки, «энцефалитка» и куртка из грубого сукна со следами многочисленных ночёвок у костра. Всё это провоняло дымом, пропиталось ондатровым жиром, рыбой и ещё чёрт знает чем.

Молодая жена, Татьяна Сычёгир, могла в ближайшие дни родить Онегину наследника, и Женька даже бросил на время пить, чтобы получить участок и подзаработать на ондатре. За ним, честь по чести, закрепили цепочку озёр на противоположном берегу Тунгуски, прямо напротив нашего лагеря, где эти зверьки когда-то действительно водились. Но к моменту оформления озёр по акту на имя Онегина, последние из ондатр вымерли от одинокой старости и болезней. Участок оказался пустым, а Женька уже взял по неосторожности аванс под будущие шкурки, и пропил его вместе с тестем, тёщей и беременной женой Татьяной.

Об этом он рассказал нам, потягивая крепкий чай и мусоля в жёлтых зубах «туберкулёзную палочку» – папироску «Север» из подмоченной пачки. В его погонке валялись снятые капканы и пяток мелких ондатр-детёнышей, не успевших вырасти до размера, нужного приёмщику пушнины. Сама погонка выглядела ещё «душегубистей», чем у Храброго. Под грузом онегинского тела она торчала из воды всего на пару сантиметров. Малейшая волна – и купание в остывших водах Тунгуски обеспечено.

Пока Женька говорил о своих неудачах, Храбрый управился с утренним уловом: в его сети попал десяток небольших щук. Каждая из рыбин распарывалась по хребту от хвоста до кончика хищной морды. Развалив очередную щуку, Санька убирал внутренности и жабры, отделял максу, потом аккуратно укладывал рыбную пластину в бочку и густо солил. Очередная порция прижималась деревянным кружком и грузом из здоровенной булыги. Над местом разделки крутились ещё не улетевшие на юг речные крачки и чайки. С дикими криками они чуть ли не на смерть дрались за рыбьи потроха, которые Санька, смеха ради, подбрасывал в воздух.
Пару щук он отложил в сторону, так как взялся доставить Онегина вместе с его душегубкой до поворота реки, где за сосновым хребтиком была фамильная стоянка оленеводов Сычёгиров. Там, в тёплом чуме, поспевала целая фляга свежей браги, и пришла пора снимать пробу. Просто так, «за здорово живешь», Храбрый не стал бы тратить на Женьку драгоценный бензин. Мужики отчалили от берега, взревел мотор, а мы вернулись к топорам, чугунным брёвнам, выпиленным по мерке из стволов сибирской лиственницы, и мешкам с мохом из рода Sphagnum, используемым вместо пакли. Работа ещё не перевалила за середину, потому что мы задумали построить зимовьё не простое, а с двумя этажами и башенкой. Чтоб осталась память о нашем геройском труде…

Храбрый вернулся ночью. Я слышал, как он причалил и матерился, начерпав воды в болотные сапоги. Потом всё стихло. Брага всё-таки свалила Саньку, он даже печку растопить не смог: прямо в одежде залез в спальный мешок, откуда сердобольный Иван кое-как выманил его кружкой крепкого чая. Утром же, к спасительному «ланчу» из горячей ухи с чёрным молотым перцем, приплыл Женька. Под глазом – багровый «фонарь», руки мелко тряслись с похмелья. На Саньку он даже не смотрел, и стало понятно, что между ними произошел конфликт с последующей дракой.
Рассиживать у костра и выслушивать «прения сторон» нам с Иваном не хотелось. Нас поджидали тяжёлые брёвна. А Женька, выпив кружку ухи, подался вверх по реке. Там, в тихих заводях, попадались «кормовые столики» и «уборные» ондатр, где он собирался раскидать капканы. Часа через два вслед за ним ушла моторка Храброго.

Он вернулся с приличным уловом после полудня, долго возился с засолкой очередной порции щук, а потом позвал нас есть варёную рыбу. Щук в этих местах варят прямо в чешуе. Когда приступили к чаю, Санька сказал, что Онегина на реке не видно, может, заснул с похмелья где-нибудь на берегу. В тот момент мы не обратили на эти слова никакого внимания: погода портилась на глазах, и следовало скорее заканчивать строительство. Юрка обещал привезти тёс на крышу, но, видно, забыл об этом в хлопотах перед очередным промысловым сезоном.

Следующий день выдался мрачным и холодным, из низких осенних туч вместо дождя пошёл снег. На землю тихо падали крупные хлопья, неожиданные для начала сентября. Река стала угрюмой и тёмной, и трудно было представить, что три недели назад Серёга, Иван и я купались в ней после земляных работ. Ваня, по совету Храброго, ушёл вверх по реке. Там, в наволоке, ещё попадались выводки рябчиков. У меня болела спина, я остался в чуме и пёк пресные лепёшки. Мука подходила к концу. Заканчивалось и всё остальное: курево, сахар, растительное масло и крупа.

Иван вернулся неожиданно скоро: за ближним поворотом он нашёл Онегина.
Труп Женьки лежал на берегу, лицом вниз. Один сапог снят, мокрая одежда заледенела под холодным ветром. Поделиться этой страшной новостью было не с кем: ещё затемно Храбрый отправился вниз по реке стрелять глухарей, вылетающих на берег, чтобы наклеваться мелкой гальки перед зимой. Обычно Санька охотился и рыбачил выше по течению Тунгуски, объясняя это тем, что места там глуше и богаче, а если откажет мотор, то добраться на вёслах до лагеря намного проще.
Получалось, что только Иван мог наткнуться на труп Онегина.
Или должен был наткнуться?

Работа валилась из рук. Ближе к вечеру вернулся Санька, которого, как нам показалось, совсем не удивило известие о смерти Евгения. Он лишь повторил свои вчерашние слова: «Я и то смотрю вчера: а Женьки-то на реке не видно. Может, думаю, заснул с похмелья где-нибудь на берегу? А оно вон как вышло…».
Слова прозвучали фальшиво, как будто успели прокиснуть во рту от частого повторения.
Иван написал на куске обёрточной бумаги строчки, посвященные смерти Евгения Онегина, нашего современника, бродяги и лишнего человека:

«Тучи в чудовищном молчании землю утюжат…
Воля разбита, разум в отчаянии, царствует стужа.
С криком прощальным на юг унеслась гусей последняя стая.
«Стойте, родные, я уж людей не призываю…
Сволочи! Звери! Так больно, так страшно, так гадко…
Как холодна вода. И как сладка….»

На следующий день у Татьяны, жены Онегина, родился сын.
Санька Храбрый погрузил всю свою добычу в лодку и уплыл в Ербогачён. Работники прокуратуры, прибывшие на место преступления, почему-то даже не остановились в нашем лагере, чтобы задать положенные вопросы. Мы стояли на берегу и размахивали руками, а они старательно отворачивались, и с интересом смотрели на противоположный пустынный берег. Их вполне устраивала версия смерти безродного бича от переохлаждения организма. Был человек – нет человека.

Но помимо этой мрачной истории случилось ещё кое-что, о чём не знал даже Ванька. Лёжа на госпитальной койке, я пока и сам не хотел бы это вспоминать. Но память назойлива…. Стараюсь думать о чём угодно, но не получается. В казарме было легче. То Эрик пристаёт с боксом и неотвратимым нокдауном, то отупляющая шагистика на холодном плацу, то утренний кросс в противогазах, то так хочется есть, что все мысли отходят на задний план. А здесь…
Кровать. Палата. Белый потолок.
И никуда не убежишь.
Всё прокручивается в мельчайших деталях….
И кровь будто останавливается и твердеет.
И от страха к горлу подступает тошнота.
И невозможно об этом кому-нибудь рассказать…
И нет доказательств вины, кроме холодного кольца из нефрита.
Оно висит на шее и напоминает: это было.

***
Мы не решались бросить казённое имущество на берегу Тунгуски. А тащить на себе оружие, мотопилу, пустые канистры, спальные мешки и брезент казалось немыслимым. Да ещё моя сорванная спина. Чёрт бы побрал эти чугунные брёвна. Мы не сообразили, что нужно сделать плот, а потом уж было поздно – по реке пошла шуга: в верховьях выпал обильный снег, и пятна снеговой каши проплывали мимо нас, застревая в небольших заливчиках и превращаясь в первый лёд. Для сплава по замерзающей реке пришлось бы искать сухостойную ель или сосну. И таскать подходящие брёвна Бог знает откуда. Не строить же плот из тяжеленной лиственницы.

Прокурорские работники почему-то не забрали онегинскую лодку-погонку вместе с трупом. Но и на ней, с риском для жизни, можно плыть только одному. Решили, что Иван пойдет в Оськино и попробует до ледостава вернуться с Юркой на моторной лодке. А я останусь караулить вещи. Он взял ружьё, а мне оставил малокалиберную винтовку. Договорились, что если через три дня он не вернётся, то я брошу пожитки и выйду вслед за ним. К тому времени река покроется льдом.

Ванька посоветовал провести время с пользой. Мы уже как-то караулили диких гусей, которые иногда опускались на противоположный берег Тунгуски со страшной, почти космической высоты, откуда по ночам доносились их гортанные крики. Что уж гуси делали на голом песке – Бог знает. Может, просто отдыхали. С нашей стороны, прямо напротив их посадочной площадки, высились старые скалы, похожие на три стопки оладий. В этом месте мы оборудовали засидку – удобную охотничью засаду. Но нашего терпения хватило лишь на пару ночей: совмещать строительство избушки с полноценной охотой не получалось. Каждый день нам удавалось подстрелить пару-другую рябчиков для еды, и этого вполне хватало. В яме, устеленной плёнкой, лежало пять слабосолёных щук, оставленных Храбрым, так что мы не голодали. А гуси…. Это заветная мечта любого охотника. Но они почему-то не садились на пристрелянное место.

Иван ушёл ранним утром. В последний раз помахал рукой и скрылся за поворотом реки, а я едва дождался вечера. Целый день провалялся в чуме, прогревая больную спину. С приближением сумерек положил в костёр три толстых полена концами друг к другу, прихватил спальный мешок и винтовку, сел в погонку и потихоньку поплыл к месту охоты, стараясь не удаляться от родного берега дальше десятка метров: купание в остывшей реке не входило в мои планы. Погода установилась ясная, да и огромная луна должна была совсем скоро вылезти из дикой тайги и появиться в тёмном небе. Внизу под скалами, на шивере, тихонько шептала о чём-то холодная и чёрная вода. Я добрался до засидки, устроился в спальном мешке, согрелся, и в какой-то момент, наверное, задремал….

А когда открыл глаза…
По противоположному берегу важно ходил дикий гусь. Мой гусь никуда не спешил и, будто в задумчивости, чинно расхаживал по песку взад и вперёд, как поджидающий кого-то человек. Я не видел его собратьев, да и вряд ли успел бы сделать второй выстрел. Я успокоился, хорошенько прицелился и мягко нажал на спусковой крючок. Через секунду – характерный шлепок. Попал. Гусь вздрогнул, распустил крылья, но не взлетел, дав возможность передёрнуть затвор и выстрелить ещё раз. Птица осталась на месте. А я бросился вниз, к утлой лодчонке, рискуя свернуть шею на скользких камнях. От радости сердце готово было выпрыгнуть. Но я помнил страшную участь Женьки и управлял погонкой предельно аккуратно – ещё не хватало опрокинуться: одежду и сапоги не снимешь и не бросишь – ничего запасного просто нет.

Течение снесло меня чуть ниже лежащей на берегу добычи. Гуся я пока не видел. Лодка чиркнула днищем по мелкой гальке, я выбрался, вытянул её на берег и пошёл искать убитую птицу. Прошёл всего десяток шагов и приготовился к выстрелу, если подранок вздумает бежать.
Я готов был ко всему, но только не к тому, что увидел: на песке сидел голый человек.
Он бережно придерживал левую руку и молчал.
Как он здесь оказался?!
Как это могло произойти?!
Я стрелял в гуся!

Нужно снять с себя одежду, и эти чёртовы сапоги: никуда не денешься, придётся переплывать реку. Усадить раненого в лодку и переправить на свой берег. Там тёплый чум. Мне едва удалось кое-как его одеть и обуть. Он старался грести, удерживая весло в правой руке. Я плыл рядом, толкая лодку, и не чувствовал холода. Только горло как будто сжимал ошейник из обжигающе холодной стали. Кое-как мы переправились. В костре ещё оставались угли. Береста чуть подымила и вспыхнула. Ярким огнём занялись сухие щепки и недогоревшие поленья, и уже через несколько минут в чуме стало и светло, и тепло.

Мужчина не произнёс ни слова, пока я кипятил хирургический инструмент – круглогубцы. Он молчал, а я точил нож… Молодые, самоуверенные идиоты: из медикаментов есть лишь бинт и спиртовая настойка валерианы. Раненый не издал ни звука, пока я резал кожу и выковыривал круглогубцами маленький кусочек свинца. Расплющенная пулька брякнула о дно миски. И в эту секунду он потерял сознание. Мне оставалось стянуть двумя грубыми стежками края разреза и присыпать его «слёзками» – сухой еловой смолой, быстро заживляющей ещё и не такие раны.
Кто же он? И как попал на пустынный берег?

Мне казалось, что я сделал всё возможное. И уговаривал себя, что рана – пустяковая. И уже почти спокойно закурил папиросу, отметив, что их осталось меньше десятка, хотя ещё есть немного махорки и читаная-перечитанная газета. Но неожиданно затряслись руки, да и всё тело заколотила «лихоманка». Только сейчас до меня дошёл весь ужас происшедшего. Почему-то вспомнилось, как во время игры я ударил сестру детским топориком, и как она просила пить...
Да, точно, мне в тот момент страшно захотелось пить. Я повесил на деревянный крючок медный чайник, подбросил в костёр дровишек и притухший огонь ярко вспыхнул, позволяя рассмотреть мужчину, которого я чуть не убил.
Его лицо показалось до странности знакомым….

Докурив безвкусную папиросу, я решил положить раненого поудобнее. Правая его ладонь была плотно прижата к левому боку, чуть ниже соска. На среднем пальце я разглядел зелёное кольцо из какого-то камня.
С трудом удалось отодвинуть эту мешающую руку.
А под ладонью… оказалась ещё одна маленькая булькающая дырочка.
И из неё выступила алая пенистая кровь.
Через эту ранку подсасывался воздух, делая невозможным вдох и выдох.
Именно так из малокалиберной винтовки убивают огромных лосей.
Маленькая дырочка в области лёгких – и зверь не может дышать.
Он крутится на месте, а потом ложится. Остаётся добить его и перерезать горло.

Я понял, что не смогу спасти этого человека: вторая, не замеченная мной рана – смертельна. Она смертельна в этих условиях. В больнице его бы спасли.
Он пока жив, но я его убил. 

В тот момент я обратил внимание на татуировку: три буквы на правом плече и какая-то непонятная эмблема. Я подумал, что инициалы. Что-то в них казалось странным, но я не придал этому значения. До того ли мне было…. Бинт кончился. Лейкопластыря нет. Зажал дырку не очень чистым пальцем и долго жевал остатки еловой «серы», чтобы хоть как-то заткнуть рану липкой и пластичной массой. Горечь во рту и поганые мыслишки об ответственности. И ничего, кроме безысходной усталости отчаявшегося преступника.

Мужчина очнулся и показал, что хочет курить. Последняя воля умирающего. Он пару раз жадно затянулся и затих с лёгкой улыбкой.
Зелёное кольцо на безымянном пальце...
Я долго всматривался в это лицо, как будто стараясь запомнить его на всю жизнь: седые виски, крупный нос, рассечённая бровь, крепко сжатые губы. Дышит тяжело, и в груди что-то булькает. И я знаю, чем всё это закончится. И не могу помочь. Я взял его руку, и он чуть сжал мои пальцы…. Тело его вздрогнуло, и ладонь бессильно разжалась. Кажется, отмучался. Я пытался щупать пульс, но так и не смог его найти. Человек умер, не сказав ни единого слова.

Я выполз из чума.
Луна светила ярко, холодно и равнодушно.
Так же равнодушно я думал, что преступление не скроешь, но с трупом что-то нужно делать. Не лежать же с ним рядом. Вытащил ванькин спальник. Вспомнил: мой собственный так и остался в проклятой засаде. И утром придётся за ним идти – казённое имущество. Кое-как я вытащил мертвеца и положил на спальный мешок. Прикрыл ему глаза, в которых отражался лунный свет.
В чуме было тепло, дрова горели весело, как будто ничего не случилось. Но я точно знал: случилось такое, чего хватит на всю оставшуюся жизнь….
Свернувшись на голой лежанке из обтёсанных жердей, я забылся тяжёлым сном.

Проснулся от холода. Костёр погас. Из светлого дымового отверстия в конусе чума падали крупные снежинки. Наступило утро новой жизни. Я кое-как развел костёр и закурил последнюю папиросу. Не хотелось ни есть, ни пить. Лениво думал, что в этом жутком месте придётся пробыть ещё два дня. А уж потом уходить. И нужно сдаваться. Кажется, это называется «явка с повинной». Ближайшая власть – в деревне Оськино. Это управляющий Юрка. Вот ему и сдамся.

Вокруг чума лежал снег. Он уже не растает. И ни единого следочка. Только невесомый горностай пробегал вдоль берега по первому льду. От реки остался узкий и чёрный коридор незамёрзшей воды. Лодка уже не придёт. Да и к берегу она не сможет пристать. Придётся упаковать тело, чтобы птицы не расклевали. Сходить за спальником в засаду, погонку принести сюда, на стоянку, и прислонить к чуму. Иначе её занесёт снегом. Казённое имущество сложить внутри. Поесть чего-нибудь на дорожку, хоть и не хочется. Покурить. И больше здесь делать нечего. Конечно, придётся вернуться сюда ещё раз. Но это уже со следователем и, наверное, под конвоем.
Я глянул на спальный мешок и понял, что волосы на голове действительно могут шевелиться: труп бесследно исчез.
Вместо него на мешке лежал дикий гусь.
На его правой перепончатой лапке – кольцо из зелёного камня.
Вокруг никого не было, и я заплакал.
Я снял колечко с лапки, сунул его в карман и полез обратно в чум. Там наткнулся на миску. В ней лежала смятая пуля и круглогубцы со следами запекшейся крови. Мне показалось, что я сошёл с ума. И я решил, что не расскажу эту историю даже Ивану.

Когда укладывал вещи, то попробовал было надеть кольцо на гусиную лапу. Не получилось. Но ведь оно так охотно соскользнуло…
Что ж, пусть останется, как память.
Путь в деревню занял почти два дня. Я никуда не спешил. Хотелось прийти в себя и окончательно успокоиться. Гусь лежал в рюкзаке, но после случившегося я вряд ли смогу когда-нибудь прикоснуться к гусиному мясу. И уж точно – никогда не стану охотиться на диких гусей. Мало ли на свете другой дичи?

На повороте реки я остановился и посмотрел назад. Из чума вился чуть заметный дымок. Скоро костёр погаснет, угольки подёрнутся невесомым пеплом и навсегда остынут. Вернусь ли я сюда?
След от костра исчезнет, когда Тунгуска устанет терпеть надоевшие оковы, выйдет из берегов, зальёт низины и наволоки, сломает и смоет всё, что покажется ей лишним. Всю зиму она будет таить гнев подо льдом и ждать.

В первой же избушке я почувствовал заботу Ивана: возле железной печки лежали сухие дрова и береста для растопки. А на столе – клочок газеты, кучка сухой махорки и кусок сахара. Через полчаса я пил несладкий чай, курил и смотрел на этот кусочек. У Ваньки их было два…

***

Я лежу в гарнизонном госпитале и пытаюсь вспомнить три буквы, которые видел на плече того мужика, и его лицо. Какие-то странные инициалы. Что-то меня в них смутило.
Но и лицо, и эти буквы перемешиваются с общей кашей прочих мыслей…
И я засыпаю.
      
Из Сибири мы вернулись в институт с большим опозданием. Причины не придуманные: летом и осенью из Ербогачёна сложно вылететь из-за неустойчивой погоды или дыма от таёжных пожаров. Ивану и мне для оправдания перед деканатом выдали благодарственное письмо от зверопромхоза. Директор лично писал о силосной яме невероятной величины, о героической переправе голодных телят через реку и  строительстве избы на охотничьем участке. Письмо – на бланке с печатью, подписью директора и следом от его крупной мужской слезы. Начальник аэропорта выдал свой документ, подтверждающий терпение и стойкость кировских студентов-охотоведов. Ещё в этой бумаге говорилось о твёрдых осадках в виде снега и полной непригодности погодных условий для приёма и отправки бортов из местного аэропорта в период с 1-го по 20 сентября. Эта справка появилась не случайно и имела свою маленькую историю….

Одежда из лёгких курток, латаных штанов и болотных сапог не рассчитана на двадцатиградусный мороз. Молодая повариха из столовой, единственной на пятьсот километров вокруг, обратила внимание на демисезонный вид жизнерадостных студентов и по-простому пригласила к себе домой ночевать. К приходу нежданных гостей мать этой девушки наготовила столько еды, что стол едва стоял под нагрузкой – ни сантиметра свободного места. Глаза разбегались от количества тарелок и мисочек с разносолами. Никто не спрашивал фамилий, нас просто кормили и поили, как любимых родственников. На столе было всё. Но в мою душу запала мелкая рыбка «тугун», близкая родня сига. Солёный сиг, порезанный щедрыми кусками, тоже возбуждал слюноотделение, но малосольный тугун, пахнущий свежими огурцами, да с варёной картошкой – это песня.

Нам предложили наваристый суп из жирной сохатины с домашней лапшой и котлетки, граммов по триста каждая. Помидоры, покрасневшие в валенках, солёные огурцы из кадушки, холодную водку, квашеную капусту, государственный компот из персиков, домашние жареные пирожки с мясом, из которых вытекал такой сок, что за него каждый из нас мог продать небольшую часть советской родины. Мать и дочь смотрели на наши поросшие щетиной лица с такой нежностью, что хотелось остаться в этом доме навсегда. Женщины с большим интересом выслушали краткую историю приключений и поддержали версию об участии Храброго в гибели человека.
Потом мамаша позвонила родному брату, начальнику аэропорта, и приказала ему выдать хорошим ребятам, её гостям, справку о задержке полетов и немедленно отправить их на Большую землю. Вот тут, наконец, понадобились имена, фамилии и документы. Морозным утром, чтобы хоть как-то отблагодарить хозяек дома, «хорошие ребята» перекололи огромную кучу дров, сломав при этом от усердия и бестолковости два колуна и один топор.

В тот же день, 20 сентября, «борт» вылетел в Иркутск.
Внизу остался холод ранней зимы. Три часа полета на ИЛ-14 и… под ногами снова лужи и осень. Зима вновь догнала нас уже в вагоне-ресторане поезда Иркутск-Москва: за его окнами шёл снег. А на столе уютно позвякивали бутылки с портвейном «Дербент», в тарелках скучала и остывала давно забытая пища цивилизованных людей. Поезд убегал от сухого сибирского холода в европейскую гнилую сырость. От тепла и портвейна настроение было замечательное. Выпадал из общей радости только мрачный Сергей. Причину его состояния нам предстояло узнать чуть позже, а в поезде лезть в душу никто не собирался. Мало ли о чём может печалиться семейный человек?

Среди наших вещей был огромный корпус-чемодан от магнитофона, битком набитый ондатровыми шкурками – результатом Серёгиного промысла. Он, правда, сказал, что со знаменитыми браконьерскими крючьями даже не стал возиться, и всех ондатр поймал законными способами: в мордушки и капканы. Его напарник по кличке Шуруп внимательно ознакомился с варварской технологией отлова зверьков, а потом очень внушительно и просто сказал: «Не позорься, паря. Начнёшь мелко пакостить – тайга за всё отомстит по-крупному. И пожалеть не успеешь». Все вязальные спицы остались в шуруповском зимовье. Старый охотник нашёл им применение: отжёг в печке на раскалённых углях, и спицы стали кусками мягкой проволоки, а потом, в умелых руках Шурупа, превратились в цепочки для капканов. Не пропадать же добру…

Сергей рассказывал о тонкостях ондатрового промысла как-то вяло и без интереса. И часто уходил в тамбур курить, не приглашая нас. Мы только переглядывались и пожимали плечами. Придёт время – сам расскажет: и как эту ондатру сподручнее ловить, и как шкурки обезжиривать, чтобы не повредить или не испортить. Дорога домой стала для нас отдыхом перед учёбой. Только и делали, что ели да спали. За окнами поезда менялись города, но нас они не интересовали – Западная Сибирь в наших глазах перестала быть Сибирью.

Обычно пасмурный Киров порадовал «бабьим летом». Сначала всё складывалось благополучно: мы с Иваном пошли к декану «сдаваться», а угрюмый Серёга уехал на съёмную квартиру к жене и сыну. Декан факультета охотоведения был мужчиной серьёзным. Он внимательно изучил письмо и справку, покряхтел, ухмыльнулся и заявил, что наказать некоторых шалопутов он просто обязан, но может лишить стипендии на три месяца только меня, так как Ваня плохо сдал летнюю сессию и избавил себя от государственной поддержки.

Завершив официальную часть разговора, декан стал нормальным и добрым человеком. Он долго расспрашивал о сибирской жизни и тайге, о планах на будущее. А какие у нас могли быть планы? Самоотверженным трудом смыть грехи до конца «трудового семестра» - вот и все планы. Декан посмотрел в какую-то папочку и торжественно сказал, что пришла заявка от директора институтского охотничьего хозяйства. Он с нетерпением ждёт Ивана и меня уже две недели. А потому в качестве дополнительного наказания он, декан, немедленно исполнит эту заявку. В лесу есть топоры, мотопила и огромный фронт исправительных работ. Пусть нормальные студенты работают на городском мясокомбинате, бесплатно и сытно питаются в столовой, а по вечерам ходят в кино с девушками…. А мы, безответственные разгильдяи….

Как приятно чувствовать себя счастливыми Братцами Кроликами, которых Братец Декан забросил прямо в «терновый куст»! Декан строго приказал получить командировочные на питание и немедленно убыть к месту трудового исправления. Все полученные деньги быстро превратились в два рюкзака еды и билеты на электричку. Уже вечером мы расположились в новом доме директора охотничьего хозяйства, куда сам он ещё не переехал, но снабдил нас, своих любимых батраков, мясом и бутылкой водки. Сергея перед отъездом встретить не удалось. В общежитии он не появился, видимо, не мог оторваться от молодой жены.

Ровно через неделю, когда работа уже подходила к концу, к нам пожаловал неожиданный гость из Кирова – безоговорочно уважаемый секретарь комсомольской организации курса. Он потребовал, чтобы его сначала накормили, а уж потом расспрашивали о новостях. Наевшись, он как-то скучно поведал об игре киевского «Динамо» и московского «Спартака», а потом неожиданно сказал, обращаясь ко мне: «Тебя исключили из института. Уже висит приказ. Немедленно собирайся, поедем в город».
По дороге он мне всё объяснил.

Декан выполнил обещание: доложил на заседании ректората о лишении стипендии меня и ещё одного парня с другого курса. Ему задали вопрос: а за что? И он честно ответил: за опоздание на «трудовой семестр» по уважительным причинам: Сибирь, метеоусловия.
А моего «подельника» вообще задержала администрация крупнейшего заповедника для выполнения каких-то срочных работ. И он тоже привёз официальное письмо.
Потом слово взял ректор-агроном, учившийся когда-то у самого Лысенко и люто ненавидевший даже слово «охотоведение». Он буквально заверещал, что во вверенном ему учебном заведении случалось всякое… Что иногда происходили даже пьяные драки с избиением преподавателей. Но с такой циничной наглостью, чтоб опоздать на осеннюю отработку, он, ректор, встречается впервые. А потому ставит на голосование вопрос об исключении из института вконец обнаглевших студентов факультета охотоведения. И поднял руку. Братец Декан оказался единственным, кто воздержался.
На доске объявлений действительно висел приказ.

***
После Тунгуски наша жизнь изменилась. Я тайно жил в общаге, потому что ребята сказали, что не всё закончилось. Исключение оборачивалось призывом в армию и бессмысленной потерей двух лет. Иван, бедняга, не знал, что ему делать и пропускал занятия: за одинаковое нарушение поплатился только я один. Но, чтобы и ему «небо показалась с овчинку», жизнь подкинула нам ещё одно малоприятное и уж совсем неожиданное испытание.

Однажды, в ячейках, куда складывается почтовая корреспонденция для студентов, обнаружились повестки из венерологического диспансера, выписанные на наши фамилии. Такие бумажки оглушают сильнее, чем какой-то ерундовый приказ об исключении из института. В повестках, в самом конце, мелкими буковками значилось грозное предупреждение об уголовной ответственности и возможной принудительной доставке в позорную лечебницу силами милиции. Пришлось явиться в это учреждение добровольно, в указанные часы. Строгая врачиха объявила, что наш мрачный друг Серёга подцепил в Сибири дурную болезнь – сифилис. И честно назвал в качестве контактных лиц меня и Ивана. Оказалось, что период бытового общения с больным приходился на самый пик развития этой скверной болезни, а потому в крови «своевременно выявленных лиц» наверняка уже плавают бледные спирохеты. Требуется немедленно сдать кровь на анализ.

Мало того, врачиха сказала, что независимо от результата – а он, конечно же, будет плохим – Ивана и меня начнут лечить. Ещё она объяснила, что к лечению приступит немедленно, и этот вопрос обсуждению не подлежит.
Для меня этот приговор оказался меньшим ударом, чем для Ивана: я уже был исключён из института за «грубейшее нарушение дисциплины». «Удовольствие» быть исключенным «за сифилис» могло достаться только Ивану. А в том, что врачебная тайна о нас, сифилитиках, станет предметом всеобщего обсуждения на ближайшем заседании ректората, на комсомольских и партийных собраниях, не приходилось сомневаться. Если врачиха доверительно сообщила, что дурную болезнь Серёга приобрел вовсе не бытовым путем, то о каких тайнах оставалось мечтать?

Оглушённые известием о болезни, мы едва расслышали, что не попадём за решётку венерологического диспансера, куда уже насильственно определили Сергея, и лечение будет проводиться в амбулаторном режиме. Это стало причиной безграничной радости, которую медсестра немедленно исправила первой порцией «бицеллина-5», впрыснутого в наши жилистые задницы. Счастье моментально сменилось дикой болью, напоминавшей о себе до самой общаги. По дороге пришлось купить бутылку водки для поправки подавленного расположения духа. Результат анализа обещали выдать только на следующий день….

Я оказался более подготовленным к сифилису, чем Иван: в седьмом классе я случайно обнаружил у основания пениса какие-то бледные пупырышки. Почти год я боролся с ними различными способами, включая смазывание причинного места раствором йода. Это не приносило желаемого результата: следы ожога проходили, а пупырышки оставались. Начитавшись медицинской литературы, я окончательно убедился: мои прыщики – тот самый «шанкр». А это – вернейший признак позорной болезни. Но что-то всё-таки удерживало меня от самоубийства. Может быть, безответная любовь, признаться в которой юному «сифилитику», естественно, уж совсем невозможно. Я тихо умирал от безвыходности положения, от невозможности жить наедине со страшной тайной, которую никому не мог доверить. Я представлял, что о моём позоре неминуемо узнают одноклассники после прохождения первой же приписной комиссии. Каждую весну её проводили в школах Свиридовска врачи и работники военкомата. Срок комиссии приближался, а моя жизнь сжималась, как кусок той самой шагреневой кожи. И я решился на отчаянный шаг: старшая сестра одного знакомого парня работала в местной больнице врачом-венерологом. После долгих и мучительных сомнений я пришёл к ней на приём.

Боже мой, как же стыдно будущему мужчине в первый раз снимать трусы перед молоденькой девушкой! Она быстренько меня осмотрела и сказала: «Молодой человек, не морочьте мне голову. И успокойтесь. Нет у вас никакого сифилиса. Вы же, наверное…. Одевайся, мальчик, и живи спокойно». В тот день я во второй раз родился. Чёрно-белая жизнь снова стала цветной. Чувство облегчения, испытанное после посещения врача, просто невозможно передать: та самая гора свалилась с плеч, и я почти летал.

Первым человеком, услышавшим эту историю, оказался Иван. Я со смехом поведал ему о своих мальчишеских страданиях, чтобы смягчить предстоящий удар: я-то не сомневался в том, что мы точно подцепили венерическую заразу: беда не приходит одна. Ванька очень серьезно выслушал мои откровения и даже не улыбнулся. Мой друг умел сочувствовать, и за весёлыми словами он понял подлинный трагизм истории, едва не лишившей меня жизни.

За беспощадным приговором пришлось идти после бессонной ночи. Врачиха сказала, что бледных спирохет во взятых образцах крови пока не обнаружено, но это ни о чём не говорит: для развития болезни хватит одной микроскопической гадины, которая могла затаиться и не попасть в анализируемую порцию крови.
Нам предстояло пройти все три курса лечения: «… и не дай бог, Вы пропустите хоть один укол!». Очередная доза бицеллина, стакан сока в награду, и общая тайна – вот всё, чем мы жили в то время.

Пока шёл процесс «лечения сифилиса», однокурсники начали борьбу за моё восстановление в институте. Состоялись экстренные комсомольские собрания, где меня сначала клеймили позором и объявляли выговор, а потом говорили о моей беспримерно хорошей учёбе и невероятных достижениях, почти подвигах, в общественной работе. Так полагалось. Хотя достижения действительно имелись: я был комсоргом группы, а группа оказалась победителем в каком-то социалистическом соревновании среди всех вузов города. За меня и второго пострадавшего, круглого отличника, поручилась вся комсомольская организация факультета. На одном из собраний избрали делегатов для встречи с самим ректором института. Делегатами стали настоящие мужики, многие из которых отслужили в армии и имели трудовой стаж по нашей редкой специальности.

Ректор встретил делегацию визгом. Он кричал громко и невнятно, но суть его криков, в конечном счёте, сложилась в лаконичные фразы:
«Кто вы?
Какой комсомол?
Вы глубоко заблуждаетесь!
Плевать я хотел на ваше ходатайство!
Я исключил этих мерзавцев!
Своё решение не отменю!
Все свободны!
Вон!».

Ректор плохо понимал, что на охотоведении учились не забитые деревенские пареньки и девушки. Высоколобых и потомственных интеллигентов на факультете не имелось, но там собралась половина всех сумасшедших романтиков и авантюристов Советского Союза. Вторая половина училась на таком же факультете в Иркутске. Такое братство опасно трогать. Один только вопль «охотоведов бьют», звучащий иногда в общаге, срывал и выводил на драку всех, независимо от курса и возраста.

Уже на следующий день секретарь партийной организации факультета, солидный пятикурсник, пришёл в партком института и заявил, что ему придётся добровольно сдать свой партийный билет. Его, естественно, спросили о причине, а он скромно сообщил, что факультет охотоведения в знак протеста не выйдет на ноябрьскую демонстрацию. И поделать с этим он, партийный секретарь, ничего не сможет.
И всё.
Вопрос с восстановлением меня и моего старшего «подельника», уехавшего в Иркутск с целью перевода, мгновенно разрешился. Ректор сам прибежал на собрание факультета, долго говорил о том, насколько важно для руководства института полное взаимопонимание с комсомольской организацией, что мнение комсомольцев имеет огромное значение, и так далее.

Участники похода к ректору прятали лица от стыда. После этого собрания всем стало понятна разница между словами «коммунист» и «член партии». Через три месяца Иван получил удовольствие в глаза назвать этого «члена» подонком, в результате чего мы оба вылетели из института уже окончательно, без права восстановления, «за грубейшие нарушения дисциплины и академическую неуспеваемость».

***
Половина армейской службы осталась позади. В жизни Ивана наступил 21-й День рождения. Мы, не сговариваясь, подарили друг другу по четыреста граммов крови. Иван ещё за неделю до памятной даты превратил свои граммы в трёхлитровую банку коньячного спирта, считая бессмысленным тратить «кровные деньги» на закусь. А моя кровь стала коробкой «сангины» и набором цветных мелков с нежным названием «пастель». Полрубля я потратил на две кружки пива, которые перед посещением художественного салона пришлось выпить для восстановления правильного состава жидкости в подраненном организме. На что-то большее донорских денег не хватило. Пришлось, правда, бежать со всем этим подарочным добром от военного патруля. Но десантника-штурмовика, если он достаточно трезв, мог догнать лишь такой же неутомимый «гоночный велосипед», который умеет прыгать через двухметровые бетонные заборы. Представители всех остальных родов войск, дислоцированных в грузинском городе Кутаиси, отставали обычно уже через пару километров размеренного бега.

Своих лейтенантов мы не любили, но уважали: даже с глубокого похмелья они могли пробежать обычный утренний кросс не хуже любого из нас. Офицеров из других частей признавать за людей не полагалось. И считалось «западло» отдавать им честь при встречах в городе, причём независимо от званий. От некоторых своих командиров за подобную вольность, проявленную на территории части, сразу «прилетал» мощный удар по корпусу. А потом следовало законное наказание: целый час ходить строевым шагом мимо столба и отдавать этому предмету честь. И всё это под надзором сочувствующего сержанта. Однако, уважающий себя дембель не обращал внимания на возможные последствия и лениво козырял только майорским и подполковничьим погонам.

В бригаде служил единственный капитан, мимо которого даже самые отвязанные дембеля проходили печатным строевым шагом. Капитан командовал батальоном, где служил Иван, выглядел как трёхстворчатый шкаф, но при этом сто раз подтягивался на турнике. Такого не мог повторить никто. Капитана боялись, потому что после единственного удара, любой падал на землю сразу.

Бригадных нарушителей военных порядков почти никогда не сажали на гарнизонную гауптвахту, потому что неразумно отправлять человека с хорошо организованной каторги прямо на курорт. Единичные факты применения такого наказания случались, но они касались только настоящих бойцов, больше похожих на матёрых бандитов, чем на советских солдат. «Воспитание» почти всегда заканчивалось тем, что «наш человек», попадая на «губу», сразу чувствовал себя «паханом на зоне». Уже в первый день заслуженного отдыха он или кому-нибудь что-нибудь ломал, или его сразу признавали главным.

В самой бригаде избиения и физические издевательства почти не практиковались. За несправедливый мордобой можно было при случае получить пулю в затылок или гранату под ноги: раз или два в неделю каждая рота бегала на стрельбище. Удобных возможностей для сведения счётов в такой ситуации полным-полно. Патроны никто и никогда не считал, а вот с гранатами дело обстояло сложнее: полагалось сдать кольцо с чекой старшине роты. Но при большом желании боеприпас легко «экономился»: сдаёшь кольцо, а чеку оставляешь на месте. Каждый день, так или иначе, но всё-таки приходилось держать в руках своё оружие, а в карманах могли оказаться «лишние» патроны, припасённые на всякий случай. И все понимали, что обижать кого-то прямым физическим действием  может стоить дорого.

Старослужащий солдат принципиально не занимался хозяйственными работами, но во время очередного марш-броска на пятьдесят километров, почти все дембеля несли на себе, кроме собственного штатного оружия, ещё и по два или три автомата и вещевые мешки «молодых». Всё это не из благородства, а от рационального подхода к делу: гораздо легче нести оружие и мешок «молодого», чем тащить его тело. Тело, пока оно в сознании, можно подгонять пинками под зад и подбадривать непечатными словами.

Правда, один случай изуверского мордобоя я хорошо помню.
Двух бойцов из нашей роты, отслуживших по одному году, поймали ночью в карантине на воровстве денег из карманов новобранцев. Воров тут же пропустили «сквозь строй». В квалифицированном избиении участвовало девяносто ещё не принявших присягу пацанов и три сержанта. Каждому новобранцу приказали взять полотенце, вложить в него кусок солдатского мыла и бить этой «пращой» строго по голове. Причем ударить каждого вора полагалось только один раз, но изо всех сил. Итого по девяносто три удара на «морду лица». За отказ в участии или некачественное отношение к делу, сержанты обещали пропустить отказника или сачка через этот же строй…
Никто не отказался и не сачканул.

Внешний эффект от мероприятия оказался поразительным: ни одного синяка на лицах, но сами эти лица стали ровно в два раза больше, чем до экзекуции. Потом этих воришек никто и никак не притеснял и не наказывал. Об этом случае им даже не напоминали. Но тема воровства денег из карманов закрылась сама собой. А вот кража из тумбочки зубной пасты, мыла, сигарет или книжки считалось нормальным делом. Это называлось – «срисовать». Срисовать могли новую шинель, бушлат, сапоги, ботинки, ремень, противогаз, плащ-палатку и вообще всё, что имело отношение к казённому имуществу. Некоторые наивные ребята по дремучей неопытности пытались жаловаться офицерам. Диалог всегда выглядел поучительным:
- Товарищ лейтенант, а у меня шинель срисовали…
- А ты рот не разевай. У тебя срисовали, и ты срисуй. Тоже мне, боец, твою мать! Жаловаться он пришел, солобон…
- Дак где ж её взять, товарищ лейтенант?
- В п…де, на самом дне! Чтоб завтра всё нашлось! И чтоб блестело, как у кота яйца. Кру-у-гом!
- Дак ведь шинель украли, как же ж, чтоб блестела…
- Кру-у-гом! Отставить. Упор лежа принять. Делай раз, делай два…
 И так далее. До полного понимания сути жизни.

Но в армии можно затравить любого человека. Причём, строго по уставу. Как известно, выполнять армейские уставные требования может только робот или дисциплинированный немец. Русский человек, даже если по национальности он татарин или еврей, по природе своей – законченный разгильдяй. Он соблюдает дисциплину только иногда, в случае крайней необходимости. Жить «строго по уставу», да ещё целых два года он не может в принципе.

В роте служил один парень, коммунист и давно выявленный «дятел», то есть «стукач». Ещё он имел единственную «соплю» на погоне. А всем, кто служил в армии, известно, что «лучше иметь дочь-проститутку, чем сына-ефрейтора». Два  года этот член партии драил полы в казарме и стоял «на тумбочке». Его ремень никогда не болтался ниже пупа, как это положено бравому служаке. Его сапоги сверкали, а подворотничок казался свежим в любое время суток. Но нет такого телеграфного столба, к которому не мог бы прикопаться «по уставу» старшина роты или какой-нибудь дуреющий от скуки ротный офицер… Ефрейтор получал наряды «вне очереди» и демонстрировал стойкость настоящего коммуниста. Этого парня даже на дембель отправили без козырных вкладышей в погоны, без ушитых и разглаженных утюгом сапог с «гармошкой» и на высоком каблуке. Он уехал домой без фотографий боевых вертолетов и «секретных» видов вооружения в дембельском альбоме. К слову сказать, хоть мы и относились к десанту, но сыпались на землю из вертолетов, как горох, со всеми своими железяками с высоты не более трех метров. Та же самая пехота, только на место назначения перебрасывается по воздуху. Какие парашюты? Никто их и в глаза не видел. Но без значков «с прыжками» возвращаться домой считалось невозможным. Жертва травли убыла по месту жительства в свой Курск без значка, который обозначал количество прыжков с парашютом: не положено.
Над парнем два года измывались, как хотели. Вся его служба прошла строго по уставу. Но никто и никогда его даже пальцем не тронул. Офицеры и сержанты обращались к нему только на «вы», очень вежливо, без обычного многоэтажного мата. До сих пор не понимаю, почему он так и не застрелился. Я не знаю, кем он был на самом деле. Возможно – нормальным человеком. К нему положено было относиться как к прокажённому и «врагу народа».

Кстати, я чуть не сменил его на посту «врага», когда «народ» случайно узнал, что мне предложили вступить в КПСС. Я от души рассмеялся в ответ на это. Дело в том, что служба на Кавказе являлась для меня и Вани очень нежным, почти отеческим наказанием. Во-первых, нас исключили из института без права восстановления. Во-вторых, военкомат разыскивал нас по всему Советскому Союзу до тех пор, пока мы сами не явились на призывной пункт. В-третьих, у меня имелись персональные идеологические неприятности, совместимые скорее с отправкой на зону: за рукописную политическую листовку подполковник областного управления КГБ сулил мне «до семи лет лишения свободы». Но он понимал, что за разоблачение моих провинциальных и почти детских «преступных замыслов» и «измышлений, порочащих советский строй» третью звездочку ему не дадут, а потому ограничился первым и последним предупреждением.

Офицер, предлагавший членство в партии «простому честному парню» не имел ещё полного объема информации обо мне, потому я и не удержался от смеха. Весёлую беседу с замполитом роты по кличке «Камо» кто-то увидел через дверное стекло «ленинской комнаты». Потом меня будто бы невзначай спросили: о чём говорили? Я сказал, что предложили вступить в партию. Этого оказалось достаточно. Меня травили полгода, но потом отцепились навсегда, врубившись, наконец, что я по своим убеждениям лучше буду есть говно, чем вступлю в КПСС. Травили как положено: по уставу. И я почти не спал все эти полгода.

«Камо», старший лейтенант Калмохелидзе, сохранился в памяти как честный и справедливый мужик. Именно он приехал в Кировскую область за новобранцами для недавно сформированной ДШБ. Это он сказал нам, остаткам призыва, похожим на уголовников, а потому, наверное, забракованным другими «покупателями»: «Ви будэтэ служит в штурмовом дэсантэ. Нагрузка нэвиносимый. Будэтэ ссат по начам. Кто нэ хочэт – шаг впэрод». Именно Камо отпустил меня и Ивана с призывного пункта в Котельниче «поправить документы». Дал «одын сутки» на замену комсомольских билетов.

По дороге в Киров, в тамбуре непонятного ночного поезда, мы попали в руки к бандитам, и они уже приставили к нашим животам ножи, чтоб насмерть зарезать или отобрать все имеющиеся ценности. Так бандиты заявили в самой строгой форме. От бесславной гибели спас только наш одновременный истерический смех: после недели существования на призывном пункте даже спичек не было в наших карманах. Бандиты удивились смеху, попрятали острые кнопочные ножи, дали закурить, а потом повели в бандитское купе, чтобы напоить водкой до полусмерти и накормить, как следует. Славные, в общем-то, оказались ребята. В банду звали. Но мы вернулись, как и обещали, через сутки, хоть и пьяными, но с новенькими комсомольскими билетами. А старик Камо, в очередной командировке за пополнением, попал под поезд и потерял обе ноги. Ему тогда исполнилось тридцать лет.

Мы редко виделись с Иваном, служа в разных батальонах, но кожей чувствовали присутствие друг друга. При встречах никогда не говорили о мерзостях армейской жизни, хотя каждому приходилось несладко. Да, Иван не стал тратить «кровные деньги» на закусь. Он занимался оформлением недавно построенного в бригаде клуба и жил прямо на рабочем месте под надзором клубного начальника, который ещё не успел озвереть и скурвиться от военной службы. Старлею хватило литра, бережно отлитого из банки в чистую посуду, чтобы не замечать присутствие моего постороннего лица на вверенном ему объекте. Этот офицер от чистого сердца притащил из дома целую миску домашних котлет, кружок «сулугуни», круглую и румяную булку белого хлеба, пакет с помидорами, кинзу, укроп и зелёный лук.
Пить с простыми солдатами, он, естественно, отказался. Вместо этого построил Ивана в одну шеренгу, провёл среди него вечернюю поверку и отметил присутствие. Строго сказал: «Не борзейте и не шляйтесь в пьяном виде по территории части, товарищ солдат». Поздравил именинника и ушёл к молодой жене. Все честь по чести.

Ваньку аж затрясло, когда он развернул мой подарок. Он не спрашивал о том, где я раздобыл столько денег. А я не задавал глупых вопросов про коньячный спирт. Оба хорошо знали, откуда берутся деньги у солдата. Пока я накрывал праздничный стол, резал сыр, хлеб и помидоры, разливал по кружкам почти настоящий коньяк, Иван уже работал над картиной. На чёрной бумаге он рисовал пастелью таёжную реку, обрывистый берег и охотничье зимовьё. «Домик над речкой, зелёный лужок, что ещё нужно для счастья, дружок?» - так говорил теоретик анархизма Пьер Прудон. Как же хотелось немедленно попасть туда, на эту речку, на далёкий и пока неведомый приток Нижней Тунгуски! Но зачем терзать душу разговорами о том, что будет нескоро? И вообще, редко удается встретить человека, с которым можно помолчать. Мы пили за Ивана, за нас обоих и то неизвестное будущее, которое осторожно присматривалось к нам с картины….

Нам было о чём вспомнить. После «вылета» из института пришлось побывать на другой речке и целый месяц жить у костра среди глубоких уральских снегов. Наверное, именно тогда появилось умение обходиться малым количеством слов. Охота несовместима с болтовнёй. Но иногда мы говорили до глубокой ночи, и такой разговор превращался в продолжение предыдущего.

Долгая жизнь у костра – тяжёлое испытание даже для опытного охотника. Каждый вечер начинался с заготовки брёвен для ночлега. В первую неделю костровой жизни эти брёвна радовали основательной толщиной, а потом становились всё тоньше и тоньше – от нашего физического истощения. Так бывает, когда с собой нет ничего, кроме одежды, капканов, ружей и минимального количества продуктов. Самое главное, чего не хватало обоим – это опыта. За ним и полезли в леса сначала Архангельской, а потом Свердловской области. В марте 1975 года мы приехали в Кибас, где Ваня вырос и, до поступления в институт, успел поработать егерем. Официальный охотничий сезон уже давно закончился, и нам пришлось грубо нарушать закон, прекрасно об этом зная.

Участок реки, где располагалась зона браконьерства, находился между двумя бригадами лесорубов. И каждое утро начиналось с далёкого шума трелёвочных тракторов и комариного звона мотопил. Чтобы не обнаружить себя, жить приходилось без единого выстрела. Пища скромная: по три блина утром и вечером. Блины получались тонкими, как бумага, и маленькими, как чайное блюдце.

Если средь бела дня из кустов выскакивал заяц, то он не убегал, а начинал неторопливо, как кошка, умываться, будто издеваясь над нами, голодными браконьерами. Казалось, что он ещё и ухмыляется.
Если из-под снега вылетал тетерев, то он не вёл себя как насмерть перепуганная курица, умеющая быстро летать. А спокойно усаживался на ближайшую берёзу и, презрительно глядя в нашу сторону, гадил сверху, в порядке исключения, чего в природе на самом деле почти не бывает. Он кряхтел и тужился, а Ванька говорил вполголоса свою бессмертную фразу: «Лучше нет красоты, чем посрать с высоты». Только после этого тетерев неохотно улетал.

В выходные дни, когда рабочие спокойно пьянствовали в посёлке, и стрельбу никто не мог услышать, всё живое и съедобное убегало и улетало к своим родственникам в дальние и недоступные леса. Участок вымирал до понедельника и мы, откровенно говоря, просто голодали.
А голод не тётка. Попробовали есть выдру, которая попалась в один из капканов. Тушку от первой же пойманной американской норки Иван предлагал съесть чуть раньше, но голод тогда ещё не взял нас за горло. Есть норку даже в жареном виде казалось очень противным. Не смогли. Выдра попалась мясистой, но после первых же съеденных кусков началась отрыжка, как после целого стакана рыбьего жира, выпитого натощак. Смотреть после этого на выдрятину не хотелось. Деликатесные на вкус бобры оставляли в капканах только лапы. Бобры хладнокровно отгрызают их, спасая свой мех и мясо от неумелых охотников.

Но при всех неудачах и хронической голодухе мы ни разу не почувствовали друг к другу малейшей неприязни и раздражения. А причин для конфликтов хватало. Среди запасов провианта была трехлитровая банка повидла, которую по неопытности нам удалось «ополовинить» за пару дней. Ванька предложил развести остатки густого месива водой. Как по волшебству, опять получилась полная банка повидла. Через два дня процедуру пришлось повторить. Через неделю в банке осталось полтора литра мутной и чуть сладкой водицы. Каждый из нас бережно принимал ее внутрь по шесть столовых ложек в день. Этой водицы оставалось ещё много, когда я по неосторожности опрокинул банку в жидкую грязь у самого костра. Если бы банка упала на снег, то мы бы его, недолго думая, съели. А тут… Ничего мне Ванька тогда не сказал….

Как-то получилось, что в короткой общей жизни почти всегда я, Иван и голод жили вместе. Мы не жаловались на судьбу, которая иногда подкидывала неожиданные подарки. В тот раз на речке Баской нам попалось тайное лежбище коллег-браконьеров. Крепкий навес, рядом – запас брёвен для костра. Внутри – сухое сено и большой котелок с крышкой, а в нём… Мешочек сухарей, остатки сухого молока и пакетик с сахаром, чай и соль, шматок сала и гречневая крупа. И даже кусок колбасы.
Двое суток мы выедали эти запасы, хотя их хватило бы нормальному человеку «на раз пожрать». Что может быть лучше крепкого чая с жареным салом, сахаром и сухим молоком? Сухарики казались леденцами. И жизнь выглядела не просто терпимой, а вполне счастливой. Как мало нужно голодному человеку…

Мы помянули Женьку Онегина и даже Саньку Храброго, выпив за обоих не чокаясь. Но мне от этих воспоминаний стало тревожно и тягостно: на шее по-прежнему болталось кольцо – я уже выяснил, что эта вещица сделана из нефрита. Из этого камня в древности делали ножи для ритуальных жертвоприношений и священных убийств. Ивану я до сих пор так и не рассказал о лёгком «помешательстве» с гусиной охотой и воображаемым убийством человека. Что-то меня удерживало...

Ванька мгновенно разглядел перемену настроения и хитро улыбнулся. «У меня сюрприз», - сказал он и ушёл в кладовку. Вернулся с объёмистым пакетом и посмеивался, пока я разворачивал не один десяток газет, потраченных на упаковку подарка. Сюрпризом оказалась картина в рамочке. Иван не дал взглянуть на лицевую сторону, предложив сначала выпить за наше будущее. Мы выпили и закусили. А после этого он сказал, чуть смущаясь: «Там твой портрет. Я попробовал представить тебя через сорок лет. Мы будем в это время на Тунгуске. И реку я сделал фоном. Место ты сразу вспомнишь. А если себя не признаешь, то уж извиняй. Сорок лет – большой срок. Ну, ладно, теперь можешь смотреть».
Я повернул портрет лицом к себе...

Очнулся от острого запаха нашатырного спирта. Перепуганный Ванька совал вонючую ватку прямо в нос. Через минуту я совсем пришёл в себя. И не знал, что сказать и как объяснить причину. Коньячный спирт ударил в голову? Но мы не так уж много успели…. И Ванька – не дурак, а самый родной и близкий человек. И он заметил, что я отключился с первого взгляда на собственный портрет. Иван налил полстакана коньяка и протянул мне. Я выпил его с жадностью, как холодный чай в летнюю жару. Если рассказать всё, то друг посчитает меня сумасшедшим. Но молчать уже нельзя. Кому ещё, как не Ивану…

Я подробно рассказал о проклятой охоте на гусей. О том, как вместо убитой птицы нашёл человека. Об удачной операции по извлечению пули. О второй маленькой ранке и своём полном бессилии. О том, что спасти раненого в тех условиях было просто невозможно, и человек умер на моих глазах. Об этих непонятных инициалах и зелёном каменном колечке… Иван не перебивал, только понемногу подливал в стаканы себе и мне. Когда я дошёл до исчезновения трупа и необъяснимом его превращении в убитого гуся с кольцом на правой лапе, он чуть заметно улыбнулся. И задал всего два вопроса: «А при чём здесь мой подарок? Что ты от него шарахнулся, как от смерти?».

Я налил ещё. Да. При чём здесь портрет?
Сейчас он точно подумает, что я сошёл с ума.
Но деваться некуда: «А при том, что ты нарисовал не меня, а того самого мужика, которого я убил. Ты помнишь, я говорил о татуировке: странных инициалах и какой-то эмблеме на правом плече? Я всё никак не мог вспомнить эти три буквы. Ты их тоже нарисовал. И о зелёном кольце не забыл. И всё сложилось в одну картинку: лицо, инициалы и эмблема. Вот, смотри!». И я положил портрет перед автором.

Тут мой друг расхохотался. Он просто захлёбывался от смеха и ничего не мог сказать, только тыкал пальцем в мою сторону. Отсмеявшись, вытер выступившие слёзы и обратился ко мне нежно, как к безнадёжно больному человеку: «Идиот, ты вспомни: где мы с тобой служим? Ты всё с буковками мучился? Русское имя и отчество вспоминал на букву «ша»? Уже успокойся – нет такого имени. Это не инициалы, а сокращенное название десантно-штурмовой бригады: Дэ-Ша-Бэ. Между прочим, эти буквы у тебя на правом плече. Каждый день ты видишь их в зеркале. Человека он убил! Два с половиной года назад…. С бригадным клеймом на плече!  Ну, ладно, «таинственные буквы» мы вспомнили, теперь давай циферки считать. Ты ведь его осенью подстрелил, так? Значит, осенью 74-го ты его будто бы порешил, осенью 75-го мы с тобой попали на этот «курорт» и до сих пор здесь «паримся». А сейчас – осень 76-го. Историю нашей части ты, конечно, и не пытался запоминать. Оно тебе надо? Но, как ты сам культурно выражаешься, «смею напомнить»: бригада сформирована в декабре 1974 года. Это случилось через два месяца после того, как ты, «преступник», убил постаревшего десантника, доблестно отслужившего когда-то в нашей части, которой к моменту его трагической смерти, ещё и не было. Ты вдумайся: «убиенный» сначала отслужил в ДШБ и сделал на плече наколку, потом быстренько состарился, лет на сорок, потом ты его зацепил из малопульки, а уж после этого, по приказу Министра Обороны, эту самую бригаду и сформировали. Как такое может быть?
Кстати, о татуировке. Ты забыл, что автором бригадного «клейма» является твой друг-художник. Меня зовут Иваном. Эмблему бригады я нарисовал полгода назад. А где мы в это время были? Правильно. Мы с тобой уже шесть месяцев жрали перловку с водой в этой распрекрасной части. Тебе, паря, всё привиделось. Никого ты не убивал, кроме того гуся.
Ну, согласен, старый ты на портрете. Все такими будем, кто доживёт… Не мог же ты стрелять в самого себя?  А гусь был хорош! Гордись. Когда ещё придётся завалить такого красавца….
Давай-ка выпьем по последней. Но не за твою фантастику, а за реальную жизнь. Чтоб пули из прошлого в нас не попадали».

Мы выпили, посидели ещё полчасика, и я побрёл в казарму.
Вроде бы Ванька говорил всё правильно и логично. И весь этот кошмар мне только привиделся. Но я вспомнил ещё одну мелочь: кольцо очень легко соскочило тогда с гусиной лапки. Как будто на мгновение увеличившись в диаметре. А вот надеть его обратно почему-то не получилось. Доказательств моей вины или невиновности не существует. Если не считать холодного кольца, которое висит на шее. Но и оно ничего не доказывает, только напоминает: это было.
И ещё появился портрет убитого. Нет, тайна дикого гуся ещё не раскрыта.
И кольцо из нефрита появилось не просто так.

***
Очередная осень 1974 года. Она повторяется уже много лет подряд и всякий раз сухой щелчок, удар и боль являются для меня полной неожиданностью. Как сейчас. Всё остальное – привычно и неизменно. Здесь время медленно ходит по одному и тому же кругу. Я сижу на холодном песке и терпеливо жду охотника. Первая рана не очень-то опасна, но всё равно ему опять придется резать мою кожу, раздвигать мышечные волокна и обыкновенными круглогубцами доставать этот гадкий кусочек свинца. Вторая – смертельна. Пусть так. Но нефритовое кольцо вернётся к хозяину. До нашей встречи он жил как ребёнок… Убежал от матери и постоянно оглядывался. Сегодня его жизнь изменится.
Я думаю о пулях из прошлого….
Вспоминаю давно умершего Ивана….
И слышу плеск весла…