Глава 17. Пятый месяц

Эдмунд Иодковский
      /полдень 27 июня  – 2 июля/

                АРСЕНИЙ ТИХОНОВ

27 июня. Хочу с самого начала заявить, что я к этим подонкам не имею никакого отношения. Я честный труженик. Верноподданный. Есть, правда, во мне один изъян, одна небольшая трещинка, болезнь как бы. Началось это у меня давно, мне тогда еще восемнадцати лет не было, да так все и тянется. И сам я даже не знаю, как наползли ко мне сквозь эту самую трещинку пауки и сороконожки всякие… И вот докатился я до того, что через пять суток предстоит мне на шабаш являться, где я одним из главных действующих лиц буду. А второе лицо – Чекушка, невеста моя… А все стишки, стишата, стиханюточки – вот та стихия проклятая, что меня из моего здорового коллектива выхватила и подхватила, и понесла, и заулюлюкала, и заквакала, и заржала, и захохотала, и заблеяла, так что я и не заметил, как в каком-то полуподвале с бездомной провинциальной актрисочкой оказался. Она-то в Москву заявилась, чтобы какого-нибудь женишка подцепить, а через него столичной птахой заделаться… Я и попался… Сперва она у одной старухи, где угол сняла, сети свои развесила. Многие туда попадались – да всем вырваться удавалось. Значит не на роду им было это написано, не через этот угол магистральная линия их жизни проходила. А я как туда попал – так и влип. Глуп был, хотя и не молод. Так и осед-лала меня эта ведьмочка, волю мою отняла и летит на мне. И прямо к ЗАГСу… А вокруг всякая нечисть носится… Вон марсианка голая, зеленой чешуей покрытая, на нашем Сергее Федоровиче несется и лапой своей когтистой его по голому заду охаживает… А вон ренегат Салазкин на своей возлюбленной «Волгушке» кульбиты выделывает… И все это лает, мычит, рычит и кликушествует… Да, славная свадьба получается, ничего не скажешь…

28 июня. День у меня сегодня занятный получился. Встал я не с той ноги и с невестой своей из-за сущей безделицы разругался. В ярость пришел я, но, гнев свой смиряя, на улицу выскочил. А внутри меня так все и клокочет. «На ком, – думаю, – зло выместить?»
И тут одна мысль блаженная пришла ко мне. «Батюшки мои, – говорю я себе, – а ведь есть у меня одно дело упущенное, по должку одному все еще не уплачено, а срок-то уже истекает. Как же я в ЗАГС пойду, если я это дело не сделаю?"». И возблагодарил я творца за то, что всё, что в этом мире ни делается, все к лучшему, и в той безделице, что в ярость меня привела, знак увидел, мне свыше ниспосланный.
И пришел я в это учреждение. А он там по коридору шастает. «Ваше чиновничество, – говорю я ему этак вежливенько, – разговор у меня к вам есть». – «Подождите!» – квакает эта чиновничья мразь и лицо свое жабье улыбочкой сморщивает. Присел я в коридорчике. Жду. И никого. Ни души. Пусто. Ни одного свидетеля. Возликовал я и снова хвалу Творцу сквозь грязное учрежденческое окно вознес…
И вышел он. И присели мы к столику. «Что у вас ко мне?» – спрашивает. А я ему свое университетское удостоверение показываю. Доцент, мол. Не какой-нибудь безродный прохожий. И говорю ему вежливо: «Известно мне, что вы актрисочку одну голодную и безработную в послерабочее время по делу якобы ее трудоустройства в свой кабинет заманили, а для чего, сами знаете»… А он мне на это: «Вы пьяны!» – лепечет. А я говорю: «Подлец вы, ваше чиновничество! Подлец! И еще раз подлец!» И встал я. И он тоже поднялся. И тут выхватил я из своего портфеля плеточку, что давно в охотничьем магазине на Неглинной купил, и по морде его ею съездил. Пенсне так и покатилось. «Негодяй!» – шепотом завопило его чиновничество, пенсне подхватило и в кабинет свой юркнуло… И пошел я, не торо-пясь, легко и свободно, как никогда еще не ходил… И было это самой счастливой минутой в моей жизни…
О, Справедливость! Счастлив тот, кто хотя бы единожды смог тебе послужить! Кто бы ты ни был, как бы ни сложилась жизнь твоя, жил ты не зря, и дело, тобой сделанное, не пропадет, а оставит свой след во Вселенной, где все преходяще, кроме Актов Справедливого Возмездия (АСВ)!
Выйдя на улицу, я позвонил Чекушке. «Спасибо! Спасибо! Спасибо! – сказала она мне. – Иди скорее домой!» Я повесил трубку. Моя миссия окончилась… И снова все стало серым. Только что казавшийся веселым день раскололся. Налетел ветер. Я с трудом пробирался сквозь толпу, на меня отовсюду глядели измученные лица. О, эти толпы, гонимые вихрем заботы! Зачем вы?…
И наступил вечер. Я был один. Чекушка отправилась на репетицию. В дверь постучали. «Войдите!» – сказал я равнодушно, без тени тревоги, хотя никого и не ждал. Видно, утреннее происшествие лишило меня моей обычной тревожной бдительности. И вошел он. Он, чьим палачом я только что был. Кровавый рубец пролегал у него наискось через все лицо. Оно было строго и торжественно. И я понял, что теперь он, а не я, карающий меч – и страх, привычный подленький страх пополз во мне и остановился где-то в области живота…
«Пойдем!» – сказал он. И мы вышли. Выйдя на лестницу, мы пошли не вниз, а вверх. Мы шли и шли… Мимо нас мелькали все новые и новые этажи. Я знал, что в этом доме всего шесть этажей. Но в этот вечер их стало неизмеримо больше. Где-то приблизительно на сотом этаже я стал задыхаться, ноги мои дрожали, сердце стучало. «Идем!» – сказал он мне. Где-то на сто двадцатом этаже у меня появилось второе дыхание. «Идем!» – сказал уже я ему. «Мы пришли!» – ответил он все с тем же спокойным и немного торжественным выражением лица.
Мы вышли на балкон. Солнце уже село. Ветра не было. Небо было белесо и казалось громадным космическим киноэкраном. «Смотри!» – сказал он. И я увидел. Я увидел всю свою жизнь, все свое прошлое, настоящее и будущее. Но прошлое промелькнуло быстро и привычно, настоящее было как-то смазано, будущее промелькнуло также сперва очень быстро и невнятно, пока на громадном циферблате, который загорелся на небе с момента начала представления, не обозначилась цифра 1973.
И я увидел себя. Увидел, как я сижу на двенадцатом этаже в квартире Сергея Федоровича Калашникова, а из окна открывается вид на Останкинскую телебашню и на целое море огней, а из кухни доносится запах жареной яичницы, и как я печатаю это. А потом стрелка пошла назад. И я увидел, как меня вызывают в суд по делу оболгавшей меня Чекушки – жены моей, и как меня вызывают в партком по тому же делу, и как она увозит из моей бедной комнаты все сколько-нибудь ценное со своим очередным сожителем… И, наконец, я увидел свою собачью свадьбу, ту, что должна быть через четыре с половиной суток. А потом стрелка снова перескочила в прошлое. «Смотри!» – сказал он мне. И я увидел, как пытается соблазнить она его в его кабинете, как расточает ему глупые комплименты, как мо-рочит ему голову… «Смотри!» – сказал он мне. И я увидел, что я не меч в руках Господа, а слепое орудие дьявола, и что я несу в мир не добро, а зло… «Ты видел?» – спросил он, торжествуя…
И это был уже не он, не тот жалкий чиновник, заведующий областными театрами, которого я отлупил на его же службе, а самый что ни на есть обыкновенный черт. Это было так неожиданно, что я рассмеялся. «Да, видел, – сказал я ему. – Ну и что из того? Можешь ли ты предложить мне что-нибудь лучшее?» И он смутился. На это, видимо, у него не было полномочий… И тогда я схватил его и выбросил со сто двадцатого этажа…
И проснулся. Пришла Чекушка. «Знаешь, – сказал я ей, – я только что видел во сне, как ты через три года будешь со своим сожителем выносить из моей комнаты холодильник «ЗИЛ» и магнитофон «Днепр-12»… «Ну, это еще не скоро, – хладнокровно отвечала она. – Ты лучше подумай, кого мы пригласим на нашу свадьбу».
И мы стали составлять список, а потом мастерить самодельные приглаше-ния… День кончился…

29 июня. И настало утро. Позавтракав, я сел исправлять опечатки на наших наско-ро отстуканных на старенькой «пишмашке» приглашениях.
«Уважаемый Сергей Федорович Калашников!» – прочитал я и задумался. Что общего у меня с этим человеком? Почему он вошел в мою горемычную жизнь? Я вспомнил, как в течение двадцати двух лет писал стишки, никому их не показы-вая, ибо я и сам понимал, что мои, прущие откуда-то из подсознания, вирши были не в духе времени, если у времени был какой-либо дух. Он в самом деле был, но очень тяжелый.
Но вот наступила «оттепель». И у многих закапало из носа. Не только не знающие жизнь юнцы, но и многие пожилые люди превратились вдруг в сопляков и возомнили, что без них история не обойдется. Вчерашние «премудрые пескари» обернулись вдруг «карасями-идеалистами», задирающими изумленных «щук» своими доморощенными свободолюбивыми речами.
В этой обстановке потепления ожили еще не у всех окончательно отбитые атавистические наклонности, осужденные самой историей.

                Моя душа, поникшая, больная,
                Немного начинает оживать
                И шевелить побитыми крылами…
                Я не скажу, что я свободен. Нет!
                Но деспот мой – безликое Оно –
                Чуть удлинить мою изволил привязь ненадолго…
                И начинают чувства оживать…
                Зашевелились мысли в голове,
                Ушибленной о притолку режима… (3 мая 1965 года).

То тут, то там завелись всякие легальные и полулегальные сборища, все почему-то сплошь поэтические…
И я случайно был приведен на одно из таких сборищ, которым руководил Сергей Федорович Калашников, выдающий себя сразу и за великого поэта, и за научного сотрудника, пишущего диссертацию по эвристике. На самом же деле Калашников был поэтом-неудачником, каких много, он закончил с грехом пополам факультет журналистики МГУ (Московского государственного университета), но сбежал с места своего распределения на работу на целине. В Москве он проживал без своего жилья, прописки и работы. Средства к существованию он добывал главным образом путем мелких краж в магазинах самообслуживания, для чего завел в своем пальто дырявые карманы при прочно пришитой подкладке. Главная страсть Калашникова – женщины. Природа наделила его крупной, хотя и не мужественной фигурой. Моя Чекушка возмущалась: «На нем пахать можно, а он стишками пробавляется и ко всем бабам пристает». Приставал Калашников и к Чекушке, хотя и знал, что она моя невеста. А преуспел ли – не знаю…
Итак, Сергей Федорович Калашников, выдающий себя за университетского научного сотрудника, но с трудом выговаривающий слово «эвристика». Остальные приглашенные на мою свадьбы подстать ему. Таксисты, экскурсоводы, пианисты в цирковом училище, алиментщики, алкаши и прочие непризнанные гении, временами так и кишащие в моем полуподвале.
Он был выделен нам с Чекушкой ЖЭКом для работы с жэковскими детьми. Жить там нам было запрещено. Но один сердобольный жэковец шепнул нам: «Живите, но без признаков жизни!» И вот мы спим на столе, открываем дверь только на условленный стук, окна держим ночью и днем тщательно закрытыми черной бумагой. В случае тревоги вскакиваем со стола, прячем подушки и одеяло в два больших чемодана и делаем вид, что репетируем – жизнь без признаков жизни…
Я наскоро исправляю остальные приглашения, пририсовываю разные зави-тушки и закорючки и рассовываю их по конвертам…
Возвращается с утренней репетиции Чекушка. Мы наскоро обедаем и едем к Сергею Федоровичу на Калибровскую, где он снимал жилплощадь.
Да, в недобрый час прибыли мы к Калашникову! Уже на лестнице мы услышали какие-то крики, потом визг, и мимо нас пронеслась полураздетая калашни-ковская марсианка, а вслед за ней пролетел веник. Изумленные и напуганные, поднялись мы еще на один этаж. Дверь квартиры Калашникова была отворена. Оттуда с десятисекундными интервалами вылетали разрозненные части женского и мужского туалета: грязный лифчик, красные заляпанные плавки, прожженные во многих местах брюки, стоптанный ботинок, потом пошли какие-то засаленные рукописи. «Марсианка бродит по Арбату» – роман Калашникова, не принимаемый никаким издательством» – догадался я. Заглянув в дверь, я увидел некую фурию с перекошенным от злобы лицом, дубастившую нашего руководителя «Глагола» (так называлось литобъединение, которым руководил Калашников), вторым его ботинком, не менее стоптанным, чем первый, вылетевший на лестницу, отчего еле державшаяся подошва этого второго ботинка оторвалась и, описав дугу, унеслась в открытое окно. Калашников в рваных трусах мужественно подставлял фурии свои широкие плечи. Выше фурия достать не могла. «Сергей Федорович! – сказала нерастерявшаяся Чекушка. – Мы из милиции. Что у вас здесь происходит?» Слово «милиция» отрезвила фурию. Отбросив ботинок, она стала рассказывать, что сдала квартиру порядочному, как ей казалось, доценту МГУ, а он привел ничейную жену и денег за квартиру не платит. Чекушка достала блокнот и стала записывать. «Хорошо, – сказала она, – мы разберемся. Ну и вы, гражданочка, должны пойти с нами в отделение, потому что никому не позволено покушаться на личность ее же ботинком». Фурия тут же скисла и, что-то бормоча, исчезла. Постепенно все успокоились. Подобрав на лестнице брюки, Калашников спустился вниз и привел со двора рыдающую марсианку.

30 июня. День прошел незаметно, во всяких мелких заботах. А вечером мы пошли в гости к профессору Черепенникову… Время катилось к полуночи… Ах, зачем я пришел сюда? Один еврей как-то сказал мне, что он хочет уехать в Израиль, ибо в России он чувствует свою якобы непризнанность. А куда уехать мне? Где то место, где бы я чувствовал себя человеком? Поэтому и нужна мне Чекушка. Она всегда весела и внешне беззаботна, несмотря на свои многочисленные дела, большая часть которых от меня скрыта. Скрытность – ее отличительная черта, умело спрятанная за поверхностной компанейностью…
Тут я вздрогнул. А где же Чекушка? В большой профессорской комнате  – в квартире Черепенникова было три комнаты, в двух меньших жили его бывшие жены, провинциалки, которые по очереди соблазнили этого старого дурня ради московской прописки и оттяпали у него по куску квартиры, – то есть в ранее пустовавшей гостиной, где жил теперь сам профессор со своей третьей женой-провинциалкой, дым стоял коромыслом. Все три жены профессора отплясывали с его аспирантами. Чекушки в «профессорской» не было. Неловко протискиваясь сквозь танцующие пары, я вышел в коридор, где тут же вспугнул какую-то парочку. Не было ее ни на кухне, ни в ванной, ни в туалете. Набравшись смелости, я заглянул в одну, потом в другую малые комнаты, но ничего, кроме перебравшихся туда из «профессорской» бывших профессорских жен с его нынешними аспирантами, не увидел.
Вернувшись в большую комнату и снова пробившись сквозь потные тела нелепо двигающихся пар, я выскочил в лоджию. Вот ты где, Чекушка! С моим студентом, неизвестно как здесь оказавшимся. Очевидно, он залез сюда прямо с улицы (квартира Черепенникова располагалась на первом этаже). «Привет, Лёня!» – сказал я моему студенту с деланным равнодушием. Лёня – студент-вечерник (учится на вечернем отделении, днем где-то работая), в прошлом художник. После того как он нечаянно въехал на мотороллере головой в стенку, он почувствовал непреодолимую любовь к философии и поступил на мой философский факультет. И как-то незаметно втерся в мой дом (если можно назвать домом полуподвал, где я живу без признаков жизни). Он, хотя и был на пятнадцать лет моложе меня и ровесником  Чекушки, держался со мной на равных. А мне импонировало это мое мнимое равенство с молодежью. «Как ты здесь оказался?» – спросил я его. «Привет, Арсений, – ответил он мне ласково, – шел вот мимо и вижу стоит твоя невеста, дай, думаю, поболтаю». – «Ну заходи уж и в комнату! – великодушно сказал я. – Потанцуйте! Сам-то я, знаешь, в этом деле не мастер…» Ничуть не смутившись, Чекушка тут же втащила Лёню  в «профессорскую» и пустилась с ним в пляс… Шум… Гам… Дым…  А время катилось к полуночи…
И тут я вспомнил, что сегодня день рождения Гераклита, одного из тех великих, на алтарь которых принесена моя жизнь. Ах, эти великие! Нет, люди делятся не на богатых и бедных, не на знатных и простолюдинов, не на господ и рабов… Они делятся на великих и малых. О, как неуютно нам, малым, жить на этом многовершинном хребте, протянувшимся от Еврипида до Эйнштейна, от Гомера до Горького! И среди этих вершин одиноко и угрюмо стоит одна вершина, покрытая вечным снегом и льдом, – Гераклит…  А мы, маленькие люди, имя которым тьма, карабкаемся по этим негостеприимным склонам, разбиваем там и сям свои палатки, тут же срываемые вихрями времени, и падаем в Лету. Имя нам – Мириад! О, Гераклит! Прошло почти двадцать пять веков после твоей кончины, миллионы и миллионы ушли в небытие, а ты стоишь и будешь стоять пока длится род человеческий, то есть практически вечно…
Но полно! Стоишь ли ты? Кто о тебе здесь знает? И тут дикая мысль     появилась во мне: а что если спросить этих бабочек-однодневок, знакомо ли им хотя бы имя Гераклита? И, может быть, хоть в этом подняться над ними?
Воспользовавшись минутной паузой, вызванной тем, что Чекушка и Лёнька повалились на проигрыватель, и музыка, взвизгнув, оборвалась, я, недолго думая, залез на стул и начал: «Люди, – воскликнул я, – знаете ли вы, что сегодня день рождения Гераклита? Что ему сегодня исполняется две тысячи пятьсот лет?» Все уставились на меня с недоумением. И опять первой нашлась Чекушка. «Ах, как много! – воскликнула она восторженно. – За это время он мог бы всех провинциалок сделать москвичками». Нужно сказать, что Чекушка не скрывала, что во что бы то ни стало желает получить московское гражданство, потому что, как она однажды выразилась, в Москве всегда есть колбаса. Реплика Чекушки придала мне бодрости. «Признак мудрости согласиться, не мне, но Логосу внемля, – продолжал я, – что на вас, веселящихся здесь, набегают все новые и новые воды, и вы не можете дважды войти в одну и ту же реку и дважды прикоснуться к одной и той же сущности, например, – спохватился я, вспомнив, что мое назначение быть популяризатором, – к одной и той же женщине».
При этих словах я заметил, как Черепенников дважды погладил калашниковскую марсианку по спине и, убедившись, что она все та же, успокоился. «Людям не стало бы лучше, – продолжал я, заметив, как Лёнька пожирает глазами Чекушку, а Черепенников – марсианку, – если бы все их желания сбылись, ибо желания сердца ценою души покупаются, а наше счастье – счастье быков, когда они находят горох для еды, счастье ослов, которые солому предпочитают золоту».
«Ну это уже слишком!» – завопила вдруг почему-то обидевшаяся хозяйка – текущая профессорша. Бросившись ко мне, она ловко выбила из-под меня стул. Падая, я ухватился за Черепенникова, и мы оба грохнулись на пол. На нас навалился канделябр со свечами, которые тогда были модными вместо электричества. При падении канделябра одна свеча отлетела и угодила марсианке за пазуху. На ней было наполовину обнажавшее ее марсианско-мордовские груди платье, которое она заняла на вечер у своей пышнотелой подруги. Марсианка завизжала. Я же, лежа на полу под навалившимся на меня профессором, пришибленным пудовым канделябром, купленным по случаю, продолжал: «Следует знать, что борьба всеобща и справедливость в распре и что все рождается через распрю и по необходимости, и что грядущий огонь все обоймет и всех рассудит». Последние слова Гераклита оказались пророческими. Визжащая марсианка задымилась. Калашников, не долго думая, сорвал с нее платье и бросил в угол, где оно упало на опрокинутую канделябром бутыль крепчайшего первача, которую привез накануне родственник Черепенникова из деревни (профессор был крестьянского происхождения). Самогон загорелся синим пламенем. Все бросились вон. Одна Чекушка не растерялась. Схватив профессорское одеяло, она ловко набросила его на горящую лужу, отбросила канделябр, стащила с меня профессора и помогла мне подняться. «Вот к чему приводит твоя философия!» – сказала она хладнокровно. «Для Бога все прекрасно, хорошо и справедливо, а люди одно принимают за справедливое, а другое – за несправедливое», – продолжал я цитировать Гераклита, так как никак не мог остановиться.
Чекушка подвела меня к зеркалу. Моя рябая физиономия была перепачкана смесью пепла и самогона, один глаз был подбит, нос кровоточил. «Но и прекраснейшая из обезьян безобразна», – продолжал я, показывая на Чекушку. Чекушка не успела ответить. Ударившая из окна струя воды снова сбила меня с ног. Кто-то из перепуганных гостей вызвал пожарников, и они, не долго думая, пустили в профессорскую комнату через открытую дверь лоджии мощную струю воды. «Земля живет воды смертью» – продолжал я цитировать Гераклита, выползая вместе с Чекушкой из комнаты и выплевывая изо рта кусок земли – стоявший на подоконнике горшок с фикусом раскололся и содержавшаяся в нем земля разлетелась по комнате…
Так закончился вечер у профессора Черепенникова…

1 июля. Сегодня, вернувшись в свой полуподвал после лекции в университете, я обнаружил на полу брошенную в чуть приоткрытую форточку записку: «Арсений Тихонович! Вам привет от Вовы. Нам надо встретиться и подумать, как его оттуда вызволить. Ирочка Арфова».
Ах, Вовка! Вовка! Помню, как я тебя впервые увидел. Пришел я как-то на работу, на свой философский факультет. Вдруг созывают всех парторгов для информации. А я в те годы как раз парторгом своей кафедры был. Оказывается, на доске объявлений факультета, при входе, обнаружена записка, где сказано, что завтра, 14 апреля, в день самоубийства Владимира Маяковского, в два часа дня у его памятника на одноименной площади состоится выступление представителей левого искусства. И подпись: СМОГ. «Вы все, – сказал секретарь партийной организации факультета, – должны не допустить, чтобы кто-либо туда пошел». Я был парторгом кафедры. Я знал, что у нас никто на знает об этом объявлении, а если бы и знали – не пойдут. Народ серьезный, целиком погруженный в критику современной буржуазной философии. Это я один полностью ушел в древность, стал, так сказать, внут-ренним эмигрантом. Никому ничего не сказав, чтобы не ходили, я пошел сам.
И там, около того идола «талантливейшего поэта нашего времени» (Иосиф Сталин), я увидел небольшую толпу, которая угрюмо и настороженно слушала какого-то юнца, читавшего какие-то занудные вирши. А потом выступал со своими не менее занудными стихами другой – молоденький розовощекий юноша. Это и был, как я потом узнал, Вовка, Владимир Латушов. Прочитав свои вирши, он развернул какой-то большой свиток. И зачитал по нему то, что он сам называл «Манифестом левого искусства». А потом он сказал: «А теперь, кто не трус, идемте с нами бить Грибачева!»
И толпа медленно двинулась по Садовому кольцу в сторону Площади Восстания, перейдя для этого на правый от себя тротуар. Я замешкался, ожидая одну знакомую. Как только она появилась, мы, чтобы догнать тихое шествие, сели в попутный троллейбус. Он обогнал идущих бить Грибачева. Из окна троллейбуса я увидел, что шествующие несут какой-то лозунг. Затем троллейбус застрял на каком-то светофоре, шествие снова обогнало нас и ушло вперед. И когда мы выскочили из троллейбуса, то я увидел на асфальте лишь обрывки этого лозунга. Ведь вся эта демонстрация частично состояла из втершихся в ее ряды агентов КГБ. Они-то и вырвали, и разорвали этот лозунг, совершенно, казалось бы, невинный, но для тех времен страшный, основопотрясающий: «Свободу левому искусству!» (О содержании этого лозунга я узнал много позднее). Шли к ЦДЛ (Центральный дом литераторов), что на улице Чехова. Чтобы попасть туда, идущая по правому тротуару толпа должна была перейти налево через Садовое кольцо. И мы настолько от нее отстали, что видели это шествие издали. И я как сейчас вижу эту угрюмую массу, пересекающую широкое, полное автотранспорта, Садовое кольцо – основную окружную автомагистраль центральной части Москвы. Когда мы догнали это шествие, то оно уже сгрудилось перед ЦДЛ. Пробовали открыть тяжелую дверь. Но ее предусмотрительно заперли. Толпа перегородила неширокую улицу. Движение транспорта остановилось! На балкон какого-то посольства, что напротив ЦДЛ, вышли любопытные иностранцы. Еще бы! В те времена увидеть такое вольное сборище было так же трудно и любопытно, как «плачущего большевика» («Еще бы! Такое не увидишь и в века!» – Владимир Маяковский). Никто не знал, что делать дальше. Кто-то предложил читать далее стихи. Пытались. Не пошло. Пауза. Затем в плотной толпе началось какое-то волнообразное движение. И вот я, стоящий на другой стороне улицы, вижу, как из толпы стремительно вырывается машина, а в ней между двумя верзилами сидит тот самый розовощекий юноша. Вовка. Опричники затащили его в машину.
Они это ловко умели делать. Я тут же увидел, как они это делают. Рядом со мной оказался какой-то юноша. Вдруг к нам подлетела черная «Волга». Дверь отворилась. Оставшийся в машине опричник, стремительно открыв дверцу, схватил  юношу за руку, второй же, выскочив из машины с другой стороны и обежав машину, нагнул юноше голову – и тот не менее стремительно оказался затащенным в машину. Тот, кто тянул его за руку, подвинулся, а тот, кто нагибал юноше голову, сел в машину уже с нашей стороны. Юноша, когда на него набросились, удивленно воскликнул: «За что?» – «Ты нам мешал!» – был ответ…

                Не огорчайся, мой друг! Горю тоской не поможешь.
                Как она есть, принимай жизнь и судьбу не гневи!
                Плохо тебе, говоришь… Но может быть хуже. Предела
                Бедам никто не нашел. Значит есть в бедах добро!
(6 апреля 1963 года).
Я постоял-постоял – и пошел своей дорогой. Да, думал я, есть же герои! А я?
И вот, когда меня привели в литобъединение Калашникова, я там увидел этого героического розовощекого юношу – Вовку, Владимира Латушова. Тогда его отпустили…
И вот теперь эта записка от Ирочки Арфовой! Помочь вернуться! Ничего себе! Чем я могу помочь? Я сам всех боюсь!
Все это я припоминал, прибирая подвал для свадьбы. Подметая вторую комнату, я стал думать о Чекушке. Её коллеги-актеры дружески прозвали Чекушкой, потому что её рост в один метр сорок девять сантиметров, если перевести метр в рубль, а сантиметру – в копейки, равнялся в те счастливые времена стоимости четвертинки (четверти литра) водки.
И настал вечер. Чекушки все не было. Наконец, она пришла с огромным букетом цветов. Ей его преподнесли после спектакля «Аленький цветочек», где Чекушка играла главную роль – роль Аленушки (Чекушка была травести и играла в детских театрах).

2  июля. И настало утро. Я включил радио – и вдруг: «У нас в общежитии свадьба!» (песня такая была). Вот те раз! Совпадение! Свадьба… А зачем она мне?
Знал ли тот законодатель, который придумал прописку в Москве по браку, какую страшную мину он в саму сущность любви закладывает? Раньше тоже женились и выходили замуж по расчету – из-за богатства. А теперь из-за колбасы. Чекушка любит колбасу, а меня не любит. И поэтому я должен на ней жениться. А то она страшно обидится. А мне ее жалко. Моя провинциалка и не скрывает, что, если бы колбаса была не столичным, а общественным явлением, то она никогда бы со мной не расписалась. «Так бы любила!» – ехидно добавляла она при этом. Ах, Чекушка! Чекушка! Знаешь ли ты, что такое любовь? Это, как якобы сказал один русский мыслитель, которого мы «не проходили» ни в школе, ни в университете, сладострастие + сострадание. Это, как сказал я, жалость + страсть:
                Да, нет любви из жалости!
                Но нет любви без жалости!
                А если нет в ней жалости –
                То это просто шалости!
       Вот сострадания и жалости Чекушке-то и не хватает. Да и страсти, по крайней мере ко мне, у нее маловато…
А я? Зачем мне все это? Видимо, я должен все испытать, чтобы свои последующие муки в вирши воплотить. «Быть может все в жизни лишь средство для быстротекущих стихов!» – сказал какой-то поэт. Нет, не может быть, а точно так оно и есть! А так как на стихоплетство меня только отрицательные эмоции вдохновляют, то я и выбрал себе брак с Чекушкой. Что может быть хуже?
Ну ладно! Зафилософствовался… Пора и на казнь. В ЗАГС. Чекушка туда самостоятельно после спектакля подъедет. Приглашение в ЗАГС. Приглашение на казнь.
Совершилось… У нас это быстро делается. Калашников с марсианкой – свидетели…
В полуподвал вернулись…
С полуподвале у нас две комнаты были. Дом старый, добротный, каменный. Не то что эти бетонки. Я в них заболеваю. Дореволюционный. С черным ходом. Для прислуги. С этого черного хода мы и заходили. Как войдешь в черный подъезд, так сразу какая-то застарелая, дореволюционная еще, вонь в нос ударяет. Темно. И в этой темноте надо еще вниз по лестнице спуститься. В преисподнюю. Там дверь нащупываешь. Открываешь. Там слабая лампочка чуть-чуть тлеет. Три двери. На-право в жэковскую мастерскую. Налево в туалет. Прямо – дверь железом обитая. Это к нам. Стучим условно: та-та, та-та-та. Открывают. Как входишь, так снова тяжелым запахом в нос ударяет – на этот раз красками. Левую сторону полуподвала занимает мастерская Романа Вакса. А направо – к нам еще одна дверь. Там комната с водопроводным краном, но без стока. Две газовые плиты. И еще дверь во внутреннюю комнату. В обеих комнатах по окошечку под потолком. А там ноги прохожих виднеются. Да не увидишь и ноги. Стекла черной бумагой заделаны. Живем ведь без признаков жизни.
Народу уже не мало собралось. Калашников с марсианкой с нами пришли. Светочка-циркачка. И другие. Посчитали – тринадцать человек оказалось. Калашников, даром, что эвристик, суеверен. На улицу выбежал и какую-то прохожую сагитировал. Пришла ненадолго. Врачом-гинекологом оказалась. Телефон оставила.
Там орут, пьют, танцуют… А я в проходной комнате вещи собираю. Укладываюсь. Через два часа поезд. В Омск. На родину Чекушки. Свадебное путешествие. А еще ничего не собрано…
Вдруг дверь распахивается – и ко мне Холин с Ковдой вылетают. Глаза у обоих кровью налитые. Оказывается, Холин у ковдиной жены все юбку задирал. Дерутся. Поэты. Настоящие. Печатаются. Не то, что я. Тела так через меня и летают и в газовые плиты шмякаются… Надоело мне. Мешают. Взял Холина за шиворот и вышвырнул… Калашников с марсианкой ушли. В кино, что ли? Чекушка провожать пошла. Вскоре прибегает. Оказывается изгнанный мною Холин вывеску «Товарищеский суд» во дворе отдирал. Чекушка подошла, урезонивать стала. А он на нее набросился. Сексуально. Платье все подвенечное разорвал. Вышел я. Дал ему в морду. Свалился… Назад вернулся… Чекушка тем временем в сумочку заглянула. А там пятнадцати рублей, что на дорогу приготовила, нет. Те, кто остался, собрали… А кто вытащил? Калашников? Присели. Молчим. На стену смотрим. А на стене большими буквами Калашниковым написано:

                Живите в мире, голубом и розовом,
                Ломайте ветки барбариса.
                Призвание мужчины быть философом.
                Призванье женщины – актриса.
                Но наш двадцатый век ( век – ветренник? век – висельник?..)
                давно смешал все правила игры:
                мужчины, как актрисы, легкомысленны,
                а  бабы, как философы, мудры…