Краткое содержание

Иванов Андрей Владимирович
Молоко

Серая борода его была нестрижена и топорщилась в разные стороны. Дикий взгляд ворочался в воспаленных красных веках. Мятое затасканное коричневое пальто висело на худых плечах. И узловатые старческие пальцы вцепились в выщербленные зеленые перила лестничного марша. Он так растерянно и отчаянно пытался устоять на ногах, что было ясно - сейчас упадет. Больше всего это было похоже на простреленную навылет случайную жертву уличной перестрелки, как их показывают в кино.
Я автоматически зачислил его в категорию "БОМЖ", с пометкой "странный". И прошел мимо - к своей двери. Снизу послышался топот ног, и несвежая женщина лет сорока подхватила бомжа под руки, сказав "папа". Он оказался моим соседом.
Он лежал в больнице несколько месяцев. Поэтому я, недавно сняв эту квартиру, не встречал его раньше. Не знаю, от чего он лечился, но я, вcтретив его тогда на лестнице, был уверен, что его выписали умирать. Достаточно было посмотреть, с каким трудом он поднимал ногу на высоту ступени, как судорожно хватал воздух руками и ртом.
Дочь не жила с ним. Она приезжала раз в два-три дня, с пакетами дешевой еды. Открывала дверь. И через полчаса закрывала ее, уже без пакетов. Из квартиры не доносилось ни звука.
Через пару месяцев я встретил его на лестнице, в том же месте, что и в первый раз. Только он уже не стоял, а шел, медленно, навалившись боком на перила, держа в одной руке тонкий пакетик из ближайшего супермаркета. Его борода отросла до середины груди и побелела. Пальто было прежним. Взгляд тоже. Он передвигался упорно, как полураздавленный таракан. Мне даже стало интересно, зачем он ходил в магазин и когда, все же, будут похороны. От знакомого, чья жена работала в хосписе, я слышал, что раковые больные имеют привычку незадолго перед смертью вдруг отправляться в магазин. С изъятыми органами и живущие на смертельных наркотиках, ночью, в одной пижаме и босиком, отправляются в ближайший ларек купить пряников. Их ловят, когда они уже возвращаются, тихие, с пакетиком сладостей в руках.
В пакетике соседа угадывались очертания пластиковой бутылки.
Еще через пару недель мы ложились спать, когда за стеной вдруг взревел телевизор. Звук тут же пропал, и снова ударил в стену грохотом голливудского боевика. Казалось, будто кто-то вертит неисправный верньер на старом приемнике. Или просто не может контролировать мелкие движения руки. Телевизор за стеной то шипел едва слышным шепотом, то орал несколько секунд, стрелял и мычал слащавыми мелодиями. Спать было невозможно.
- Это сосед, - сказала жена.
- Он жив? - спросил я, - Пьяный, что ли?
Она вышла на лестничную площадку, и я услышал, как она колотит кулаком в железную дверь соседней квартиры.
- Мужчина, имейте совесть! - крикнула она в дверь, - Убавьте свой телевизор.
Звук за стеной быстро заглох.
Еще он попросил у нас ключ. Мы стояли у двери - я ее закрывал, собирались куда-то идти. Соседняя дверь приоткрылась и хриплый голос оттуда сказал без эмоций:
- Дайте мне, пожалуйста, ключ.
Я заглянул в дверную щель и отшатнулся от вони давно не мытого тела. "Старый алкаш", - тут же подумал я, и одновременно: "Перегаром не пахнет". Он стоял у порога, босой, и смотрел на меня красными злыми глазами на темном лице.
- Когда меня не было, на двери подъезда сменили замок. У меня нет ключа, дайте мне, я сделаю копию.
Говорил он медленно, приходилось напрягаться, чтобы понять хриплый громкий шепот.
Мы дали ему ключ, а через два дня пришлось забрать обратно. Он не сделал копию. И не хотел отдавать мой ключ. Бубнил, что два дня никуда не выходил, и как только выйдет, сразу пойдет и сделает. Я ему зло сказал, что сейчас зима, и жена у меня беременная, и что она не может стоять на морозе у подъезда только потому, что ему трудно ходить. Он тоже разозлился, зашипел без слов и хотел то ли швырнуть мне ключ, то ли просто протянуть мне его резким движением. Но на резкость у него не хватило сил. Движение вышло неровным, неточным и беспомощным. Я забрал ключ. Он был теплый, как будто его все время держали в руках.
К лету дед ожил. Он подстриг бороду, стал перемещаться гораздо бодрее - ни на что не опираясь. Я встречал его каждый день, когда шел на работу. Он стоял в очереди синюшных бомжей и сдавал бутылки и пивные банки хамоватой приемщице в грязно-белом фартуке. От этой очереди несло так, что я делал крюк по газону, лишь бы не проходить рядом.
Когда я выходил немного позже, то дед уже шел мне навстречу. Глаза у него стали черными и ввалились в череп. А в движениях появилось упорство уже не больного насекомого, а старой, разбитой, но мощной машины. Он не здоровался со мной, хотя всегда встречался взглядом. В жилистой руке он каждый раз держал пакет с очертаниями бутылки и еще чем-то прямоугольным - хлебом, что ли.
Однажды я задержался, и, стоя на кухне, видел в окно, как он подходит к подъезду с привычным пакетом в руке.
- Как ты думаешь, что он пьет? - спросил я.
Жена заглянула мне через плечо и сказала:
- Молоко. Он каждое утро берет в магазине бутылку молока и пачку сахарного печенья. Я встречала его там не раз. Больше он не покупает ничего.

Кость

Первую половину моей жизни соседом сверху у меня был директор школы. Звали его Михаил Михайлович Меснянкин. Мои родители дали ему добродушное прозвище Михмих, а мы, школьники, называли его не иначе как Мясо. Солидно-лысоватый, с брюшком, крупный и сильный – он был как раз тем, кого называют «представительный мужчина». Его сын был туповатым простым парнем немного младше меня. А жена работала в его же школе учительницей русского языка и литературы. Она была намного младше Михмиха – крутобедрая волоокая блондинка в строгих темных платьях.
Михмих, с той абсолютной самоуверенностью, которую часто принимают за смелость, относился к школе, как к собственному коммерческому предприятию. Меснянкины были одними из первых в поселке, у кого появился видеомагнитофон, автомобиль и собственная финансовая пирамидка, которую Михмих основал, вдохновившись примером Мавроди, с его «МММ». Пирамидка, акции которой покупали под солидное имя директора школы, в положенный срок рухнула, и семье заполярных педагогов стали доступны заграничные круизы, дорогой алкоголь и фирменные шмотки. Нам, как соседям, Меснянкин продал одну из первых акций, и мы, вложив копеечную сумму, через несколько месяцев купили немецкий двухкассетник.
Несмотря на склонность к сибаритству, махровым домашним халатам и отчаянное увлечение женщинами, директор держал свою семью в ежовых рукавицах. Его сын, даже в сильный мороз, ходил в весьма легкой одежде и, может быть, поэтому никогда не болел. Жена, глубоко в душе натура простая и чувственная, по требованию мужа усиленно строила из себя интеллигентного сухаря. Иногда они всей семьей, в красивых спортивных костюмах, выходили на улицу – для гимнастики и пробежки. Для пропитых и прокуренных работяг, из которых в основном состояло население поселка, это было потустороннее зрелище.
Мы, приятели директорского сына, отцов друг друга называли по имени, прибавляя лишь небрежное «дядь», а его самого и его супругу могли называть только по имени-отчеству – Михаил Михайлович и Людмила Викторовна. Впрочем, только при нем. Когда его не было, она начинала улыбаться нам, закармливала довольно невкусной домашней стряпней и становилась просто «теть Люда».
Со временем, хотя мы по прежнему оставались соседями, стало сказываться имущественное расслоение. Семья Меснянкиных все реже появлялась на новогодних гулянках в квартирах наших общих знакомых. Все реже нам доводилось отведать постного рыбного пирога и улыбнуться доброй и слегка запуганной суровым мужем «теть Люде».
Потом было несколько лет, когда мы, практически, не общались, только здоровались при встрече на лестнице. За это время в семье Меснянкиных произошли заметные перемены. Михмих, получив возможность сорить деньгами, пустился во все тяжкие, не особенно скрываясь от жены по части многочисленных романов с молодыми училками из своей школы. Она родила ему еще одного ребенка, мальчика Мишу. После этого их супружеская жизнь, практически, прекратилась. Я мог судить об этом по тому, с какой частотой они включают поздно вечером телевизор на полную громкость. Они думали, что так не слышно, как они занимаются сексом. Теперь телевизор все больше молчал, и супруги отдалились друг от друга. По поселку поползли слухи, что «Людка погуливает», хотя конкретных улик против нее не было.
Она стала допоздна засиживаться в школе. Считалось, что так она «стережет мужа». Ее сыновья в это время сидели дома одни и одни ложились спать. А она грустила в пустом ярко освещенном классе с несколькими унылыми двоечниками, заставляя их бесконечно зубрить очередное правило русской грамматики. Постепенно состав двоечников менялся. Кто-то заучивал-таки нужные правила, кто-то признавался безнадежным. Не менялись только двое. Их звали Кропп и Кость. Мне тогда было лет 15, и они были моими ровесниками. Немца Кроппа, щекастого кучерявого крепыша, дразнили Укропом, на что он нисколько не обижался. Дразнить Костю Костомарова, по кличке Кость, никому не хотелось. Это был спокойный длинный и мосластый парень, с пепельными волосами и прозрачным голубым взглядом. Я не помню, чтобы он когда-нибудь поступал агрессивно, но рядом с ним все вели себя тихо и уважительно, даже учителя. При этом, он был беспросветный двоечник и второгодник.
Кропп и Кость особенно подолгу засиживались со своей учительницей Людмилой Викторовной за учебниками русского. Это никак не сказывалось на их успеваемости по предмету – контрольные и диктанты они стабильно писали на два с плюсом. Но после уроков они вместе шли в нужный кабинет, садились за одну парту, покорно доставали тетрадки и учебники. Даже когда их учительница плюнула в бессилии на всех прочих отстающих, они продолжали ходить к ней на дополнительные занятия, как по расписанию, почти каждый день.
Эти дополнительные занятия по русскому языку странно сблизили их. Они стали часто появляться вдвоем, почти не разговаривая. Казалось, между ними установился какой-то полутелепатический контакт – такими согласованными выглядели их жесты, взгляды, редкие слова. Часто они выходили из школы последними из учеников – в звездную темень поздней полярной ночи. Минут через двадцать после них выходила учительница, и сторож запирал двери.
Помню, в один из вечеров, наверху, у Меснянкиных, разразился скандал. Я слышал, как Михмих пьяным голосом звал «Люда-а-а, ну-у, иди ко мне-е-е-е!», а она истерически визжала «Да, я с тобой уже фригидная стала! Я не хо-чу!!! Ты ско-ти-на!!! Я так жалею!!! Ты!..» и еще много чего-то надрывно-неразборчивого. Гремела то ли падающая мебель, то ли бьющаяся посуда. Голосов их сыновей слышно не было – наверное, их не было дома.
На следующий вечер, поздно, когда в школе закончились даже дополнительные занятия, мы собрались поиграть в футбол в спортзале. Там была баскетбольная площадка, в двух концах которой стояли небольшие железные ворота – мне по грудь. Нас было человек десять, мальчишки, почти одного возраста. Кропп принес жесткий кожаный мяч. Он был фанат футбола и виртуоз мяча. У нас было много игр с футбольным мячом. Например, летом мы ходили на единственное в поселке большое поле, усыпанное мелкой галькой, и играли в там «тысячу». Несколько человек становились в створ больших ворот, а один разбегался и бил по ним мячом с десяти метров. Если он просто забивал гол – ему начислялся один балл. За попадание в руку или ногу любого из вратарей – десять баллов. За живот, грудь или спину – сто баллов. За точное попадание в лицо – тысяча. Тысяча баллов означала победу. После каждого удара бил следующий, по очереди, а бивший вставал в ворота, к другим вратарям. Можно было отнимать у бьющего баллы – если поймать мяч. Когда бил Кропп, это было очень трудно. Он часто делал игру с одного удара. После его «тысячных» попаданий мои ровесники подолгу сидели на гальке и потерянно трясли головой, с отпечатавшимися на щеке или лбу футбольными пыльными восьмиугольниками. Костя Костомаров тоже хорошо играл.
Мы удивились, когда в спортзал вошел директор – в шортах и натянутой на широком пузе футболке. Лицо у него было похмельным и грустным. Видимо, он хотел развеяться, погоняв с нами мяч.
Мы разделились. Я с Костей и Кроппом оказался в одной команде, и встал в защите. А директор разминался трусцой у дальних ворот. Пацаны из его команды косились на него с подозрением.
Мы были в меньшинстве, и поэтому разводили игру. Костя взял мяч, и они с Кроппом пошли к центру поля.
- Бей в мясо… - едва слышно сказал Костя, и Кропп чуть заметно кивнул.
Их лица были совершенно спокойны и полны решительной сосредоточенности.
Я не сразу понял, что означала эта фраза. Думал даже – ослышался. И только когда Кропп, после недолгого перекатывания мяча по паркету, пушечно влепил его с пятнадцати метров в лицо директору, я понял, кого Кость назвал Мясом.
Мясо покраснел, тряхнул головой и растерянно заулыбался. Он весил хорошо за сотню, одного удара ему было мало. Он даже еще не понял, что происходит.
- Извините, Михалмихалыч, - ровно сказал Кропп.
Игра продолжилась. Следующий удар залепил Кость – с нескольких шагов он круто поднял мяч в директорскую челюсть. Мясо снова тряхнул головой и растерянно оглянулся. Все смотрели на него – уйдет он или продолжит. Директор сжал челюсти.
- Неважно, - он попытался быстро улыбнуться, - Играем!
Через две минуты он пошел в нападение, прямо на меня. Слева его догнал Кость, и, как будто отбирая мяч, зацепил за голеностоп. Директор растянулся в полный рост, головой ко мне. Мяч покатился вперед, и забежавший слева от меня Кропп вернул его, вложившись всем весом, обратно, когда Мясо поднимался на руках. От удара мячом в запрокинутое лицо, по залу прокатилось глухое эхо.
Все стояли на тех местах, где их застал этот удар. Они молча и серьезно смотрели, как на крашеном деревянном полу ворочается большой мужчина, в задравшейся футболке и черных шортах. Он хлюпал носом, из которого на пол струйкой текла красная жижа.
Кропп подошел к нему и присел на одно колено.
- Простите меня, пожалуйста, Михалмихалыч, - серьезно сказал он, - Сам не знаю, как так сегодня вышло. Давайте, мы вам поможем. Кость!
- Ничего, ничего, ребят… - повторял директор.
Они вдвоем помогли ему подняться и повели в раздевалку.
- Расходитесь! Какая игра сегодня… - бросил Кропп нам через плечо.
Когда я уходил, они оставались в раздевалке втроем. Лицо директора было мокрым от холодной воды из умывальника, а из носа еще сочилась кровь.
Ночью я проснулся от громких стонов. Кто-то ревел густым солидным басом, с некрасивыми истеричными взвизгами. Звук шел сверху. Это продолжалось всю ночь. Я накрыл голову подушкой и уснул под этот болезненный рев.
В школе шептались, что какие-то старшеклассники избили директора, сломали ему ногу, нос и пару ребер. Моя мама вечером рассказывала нам с отцом, о чем говорили в поселке: Михмих всю ночь орал от боли, но не разрешал жене вызвать скорую. Все соседи слышали. А он боялся, что вместе с врачами приедет милиция. И заявления в милицию он тоже не подал. Лежит сейчас дома, в гипсе, и молчит.
- А она что?.. – как-то тихо и вскольз спрашивал отец.
- Да, ничего… - так же отстраненно отвечала мама, - Ясно было, что чем-нибудь таким закончится. Ох, Людка-а-а… Она же младше его на пятнадцать лет. Он ее из десятого класса взял. Учителем работал…
Кропп и Кость несколько дней держались в школе порознь. Но потом снова стали появляться вместе и ходить вечером на дополнительные занятия по русскому языку.

Бокс

Отец завел меня в кабинет врача и неуклюже принялся расстегивать мою желтую шубку из искусственного меха. Доктор в белом халате стоял и смотрел, как мне казалось, с интересом.
- А надолго все это? – спросил отец.
- Да, пару недель полежит, - сказал врач, - Возьмем анализы, понаблюдаем.
Я не помню, как мне объяснили это событие. Говорят, что я объелся апельсинов, и у меня сильно болел живот. Но я не помню ничего подобного. Уж, если бы у меня были такие боли, из-за которых нужно было ложиться в больницу – я бы вряд ли их забыл. Апельсины помню. Я сначала высасывал сок из долек, а потом жевал тугую кисловатую мякоть.
А потом меня отвели в больницу.
Медсестра на входе в отделение забрала у меня плюшевого медвежонка.
- Разрешены только игрушки, которые можно обрабатывать обеззараживающим раствором.
Отец взял в большую ладонь моего мишку с глазами-пуговицами, и я с пустыми руками шагнул через порог. Я был в колготках, войлочных тапочках и теплой рубашке. Мне казалось, что я голый на ледяном ветру. От облезлого линолеума на полу, от серо-зеленых масляных стен, потертой мебели, звериных взглядов больничных детей, белых равнодушных халатов незнакомых женщин тянулся прогорклый запах невкусной каши, лекарств и бесконечного глухого отчаяния.
Я дошел до дивана, сел и заплакал.
Мне было пять лет.
Я не знал, почему папа и мама оставили меня.
Я плакал тихо, незаметно вздрагивая телом и не вытирая слез. Мне хотелось дождаться, когда слезы закончатся, но они не заканчивались. Отец привел меня днем, а уже был вечер – прошло несколько часов, а я все сидел на том же месте и плакал. Дети вежливо сторонились меня. В их глазах было понимание. Они знали: горе должно вытекать слезами.
Когда за окнами стемнело, пришла мама. Нас не пустили друг к другу. Для свиданий было окошко в стене. Я едва доставал до нижнего края рукой. Мама смотрела на меня через темный проем, не снимая своей песцовой шапки, и спрашивала:
- Почему ты плачешь?
Я не отвечал. Просто не мог представить, как это объяснить.
- Он как пришел, так и ревет, - говорила медсестра, стоя рядом со мной.
Мама смотрела на нее с тревогой, спрашивала, что мне нужно, что принести. Я не хотел, чтобы мне что-то приносили, я хотел, чтобы меня отсюда унесли на родных руках. Мама ушла, и окошко закрыли белыми крашеными ставнями. После этого мне почему-то стало легче. Я перестал плакать. Дети собрались на диване, перед черно-белым телевизором. А я ходил мимо них, туда-сюда, заглядывал в лица, осматривал трещины в стенах, заглядывал в кабинеты со стеклянными стеллажами и блестящими стальными автоклавами. Я чувствовал любопытство. В этот момент пришла медсестра, спросила, что я вообще тут делаю, взяла меня за руку и отвела в комнату, где стояла одна пустая кровать под казенным одеялом, одна детская кроватка, а одна стена комнаты была наполовину стеклянной и задернута с той стороны занавеской.
- Тебе нельзя отсюда выходить, - сказала медсестра.
- А это кто? – спросил я и подошел к детской кроватке.
В ней лежал крупный младенец в одной распашонке. Я видел еще очень мало детей такого возраста, но сразу понял, что он неправильно сложен. Пропорции тела были неприятно нарушены, несоразмерны, нелепы. Он открыл глаза. Я отшатнулся: у младенца не было зрачков.
- Это Ваня, - сказала медсестра.
Под кроватью у меня стоял рыжий пластмассовый горшок. Я не знал, сколько мне придется находиться здесь, но садиться на этот горшок мне не хотелось, и поэтому я терпел сколько мог. Дня три. Потом пришлось им пользоваться. Надо было тщательно закрывать его крышкой, потому что горшок никто не выносил, и за неделю там скопилось столько всего, что пользоваться им было сложно.
Обычно я лежал на кровати и плакал, повернувшись лицом к стене. У изголовья было окно, в котором белел мертвый больничный двор, заваленный снегом по самый подоконник. Под окном стояла детская кроватка. Я быстро привык к Ване. Иногда подходил и смотрел на него. Обычно он спокойно лежал и даже не шевелился. Только бессмысленно перекатывал между веками страшно-голубые глазные яблоки. Ночью он кричал – долго и так же бессмысленно: никто к нему не приходил, чтобы успокоить. Днем появлялась медсестра и меняла пеленки.
- Почему не выносят горшок? – робко спрашивал я.
Мне казалось, что она не слышит. Молодая женщина с чужим равнодушным лицом.
За стеклянной стеной жила еще одна женщина, тоже молодая, но добрая и чуткая. Она отодвигала одну стеклянную секцию в сторону, чтобы получилась маленькая форточка, и спрашивала, почему я плачу. Я ей ничего не объяснял, но, судя по ее взгляду, она понимала. Она лежала там, за стеклом, с маленьким сыном. Не знаю, что с ним было. Только она все время переживала по поводу того, что ему приходится почти каждый час мерить температуру. Изредка к ней приходили другие женщины в теплых домашних халатах, и рассказывали, как правильно ставить градусник грудничку:
- В попку на две фаланги, вазелином смажь, вазелин теплый нужен, держи в руке…
Еще днем приходила санитарка. Она возила по полу вонючей бурой тряпкой и тоже не слышала, как я говорил про горшок.
Когда она мыла пол, дверь оставалась открытой, и я смотрел в нее, чтобы увидеть хоть что-то новое. Напротив была просторная пустая палата, залитая холодным голубоватым светом. Там жила очень молчаливая якутка. Я ни разу не слышал, чтобы она сказала хоть слово. У нее было очень грустное лицо, и грудной ребенок, мальчик, без единого живого места на коже: он был весь покрыт чем-то вроде глубоких царапин с запекшейся кровью. Она не пеленала его, и он лежал голый на холодном свету, а она сидела над ним, опустив лицо. Иногда брала на руки и поднимала перед собой, как поднимают детей, чтобы они смеялись. Только он не смеялся, и она молчала.
К концу первой недели я начал разговаривать с тараканами.
Они бегали у меня под кроватью. Большинство были маленькими, детьми. Я нечаянно уронил макаронину из молочного супа, который принесла медсестра. Когда я доел то, что было в тарелке, я посмотрел вниз, и увидел рядом с тумбочкой, за которой сидел, эту макаронину и тараканов. Они плотно обступили ее, и ели с разных сторон. Толкались и торопились. Смотреть на них было радостно. К вечеру они доели макаронину и ушли. Я лег к стене, и стал плакать. Ночью кричал Ваня.
Женщина за стеклянной стеной, видимо, сказала обо мне тем, кто приходил к ней. Потому что на следующий день дверь открылась, и в комнату вошли две ее знакомые в теплых халатах.
- Ты чего плачешь? – строго спросила меня одна из них, рослая скуластая бурятка.
- Я хочу к маме, - честно сказал я.
- Такой большой, а ревешь из-за ерунды, - удивилась она, произнося слова с колоритным степным акцентом.
В ответ я неожиданно для себя зарыдал. Я совсем не чувствовал себя большим.
- Э-э-э, - удивленно попятилась она, - Ты что? Без мамы никак? Тебе сиську дать?
Она деловито подхватила через халат правую грудь, как бы предлагая ее мне. Жест выглядел чрезвычайно оскорбительным, и я замолчал. Мне казалось, они пришли смеяться надо мной.
Потом они стали разговаривать про Ваню. Подруга бурятки оказалась хохлушкой, ни слова не знавшей по-русски. На своем западэнском наречии она рассказывала взахлеб про этого никому не нужного ребенка, и мы понимали ее: мама Вани была очень молодая, и когда ходила с пузом – пила таблетки, а это делать нельзя, и Ваня родился уродом, и мама оставила его здесь. Хохлушка встряхивала золотистой кудрявой головой, а бурятка кивала ей каменным монгольским ликом. Обе они были рослые, крепкие, грудастые, и при этом совершенно не похожие друг на друга. Потом они еще что-то говорили мне, уже не заботясь о том, чтобы быть понятными, и ушли, когда заглянувшая в дверь медсестра спросила:
- Почему посторонние в боксе?
-Мне не выносят горшок. – пожаловался я маме.
Я сидел у нее на коленях, в кабинете главного врача. Доктор рассказывал маме, что я все время плачу.
- Почему ты плачешь? – спрашивала мама, и тут же оборачивалась к врачу, - Ему что-нибудь делают? Вообще ничего? А почему? Почему горшок не выносят? Почему его не выпускают? Он все время один?
- Он может общаться там с женщиной через перегородку, - убедительно объяснял врач, - А так как подозрение на кишечную инфекцию, поэтому бокс. С горшком разберемся.
Потом я вернулся в свою белую комнату. Пришла санитарка и вынесла горшок.
Мама принесла мне книжки-малышки. Такие маленькие книжечки, с мою ладонь. Их нужно было вырезать из детских журналов и сшивать нитками. Я любил их делать, и мне нравилось их перечитывать. Особенно часто, раз за разом, я читал сказку про козу и семерых козлят. Мать, оставляющая маленьких детей в пустом холодном лесу и приходящее вместо матери хищное хитрое зло… Я читал, рассматривал картинки – одинокая коза перед деревянной избушкой, козлята, выглядывающие в окошко испуганными мордочками, осенний мрачный лес. Потом отворачивался к стене. Я больше не плакал.
Тараканы запомнили время, и приходили всегда к обеду. Я кидал им на пол комочек каши или размоченного в молочном супе хлеба. Разговаривать с ними я перестал. Целыми днями я лежал на заваленной книжками постели, потом спал, не раздеваясь, просыпался, читал про одинокую козу, смотрел картинки и в хмурое окошко.
- Гляди-ка! Он слышит! – врачиха в белом халате щелкала пальцами, Ваня вздрагивал и начинал поворачивать голову.
- Вааааня… Ванюууууша… - повторяла она ласково, и калечный младенец замирал, кажется, даже стараясь не дышать.
- Запиши там у себя, - кивнула она медсестре, которая стояла с открытым учетным журналом за ее спиной.
И они ушли. Я подошел к детской кроватке. Ваня уже не казался мне страшным. Я смотрел в его глухие глаза и думал, что он не подозревает о моем существовании – ведь я плакал беззвучно.
В один из следующих дней пришел отец.
Меня вывели к нему, в кабинет какой-то толстой медсестры, где на стенах кулями висела одежда.
- Сколько его еще будут здесь держать? – спрашивал отец.
- Мы даже не можем взять анализы, - разводила руками медсестра, - Он…
- Да, ему горшок раз в неделю выносят! – отец белел лицом, губы его подпрыгивали, - И вы не можете?.. Почему его держат в боксе?
- Инфекция…
- Тогда почему его не лечат?!!
Медсестра хотела что-то сказать, но боялась и только смотрела ему в глаза, испуганно, снизу вверх.
Отец на несколько секунд замер, будто напряженно обдумывая что-то, а потом сказал резко:
- Пошли домой. Где его одежда?
- Нельзя! – вскинулась медсестра жирной оплывшей тушей, но, увидев, как отец дернул плечом и верно поняв его белое лицо, она задушено продолжила, - Под вашу ответственность… Расписаться надо…
- Я тебе распишусь. – пообещал он ей, - За четыре недели ни одного анализа, никакого лечения!
Он неловко и грубо замотал меня в одежду тряскими от сдерживаемой злобы руками, и мы вышли. Он сразу закурил. На улице таял снег и растекалась первая весенняя грязь. Мы не стали дожидаться автобуса, пошли прямо по грязи. Я часто оглядывался и жался к отцовской ноге. Мне казалось, что сейчас выскочат люди в белых халатах, заберут меня, отведут обратно в белую комнату, к слепому мальчику, на скомканную постель перед стеклянной стеной…
- Что? – спросил я, отвлекаясь от страшных мыслей.
- Бокс! - бормотал отец между торопливыми затяжками и неслышно ругался, - Бокс… бокс…

Ложка

У автомата с газировкой не было стакана. Туда иногда ставили стакан. Ну, они там иногда стояли – липкие, мутноватые, граненые. Их надо было ставить на специальную белую подставку с дырочками и прижимать. Из дырочек били тонкие струйки холодной воды. После этой процедуры стакан считался вымытым. Дети всегда крутились возле этих автоматов. Это было едва ли не единственное развлечение, когда мы жили в якутском аэропорту.
А жить там приходилось подолгу. Как минимум, два-три дня, а иногда и неделю. Однажды даже были две недели. До сих пор живо вспоминается этот запах – сырости, лимонадного сиропа, сигарет, и постоянный шум – отдаленный рев набирающих обороты самолетных турбин, тонущий в невнятном гуле толпы.
В центре огромных залов, на каждом из двух этажей, стояли рядами железные дырчатые сиденья со спинками и лавки – плиты ДСП на железных рамах. Железные стулья занимали те, кто жил тут уже два-три дня. В основном, люди семейные. Они сидели с десятками своих сумок и чемоданов, пили чай из крышек термосов, приглядывали краем глаза за дремлющей или играющей тут же, на сиденьях, малышней. В подавляющем большинстве это были русские. Иногда кавказцы.
Скамейки из ДСП, длинные и коричневые, были сдвинуты к стенам залов. На них возлежали, в основном, нетрезвые одинокие якуты. Семейные, да и просто нормальные якуты никогда не жили в аэропорту. У них везде и всегда было достаточно родственников, чтобы приютить всю семью на день или неделю. В аэропорту жило безродное якутское отребье. Эти люди выглядели так, будто жили здесь годами. Конечно, это было неправдой. Иногда они пропускали свой самолет, потому что спали пьяные на коричневых лавках. И тогда им приходилось ждать, когда будут билеты на следующий, или даже добывать где-то деньги – воровством, например. Долгожителей аэропорта можно было опознать по торчащим как проволока пыльным шевелюрам на гудящих с вечного похмелья головах.
Прилетевшие недавно спали на положенных набок и составленных в рядок чемоданах. Если семья была большая, то на чемоданах спали дети, а взрослые ложились на застеленный газетными страницами мраморно-плитчатый пол.
Где-нибудь на полу, на видном месте, непременно была лужа блевотины, вина или кефира. В одном из углов верхнего зала обязательно сидел цыганский табор, стреляя в шевелящуюся густую толпу жесткими опытными взглядами.
Иногда отчаявшиеся брали чемоданы и, похожие на караван верблюдов с поклажей, брели семейной вереницей через вокзальную площадь к гостинице. Через полчаса брели обратно. В гостинице всегда не было мест.
На площади светились оранжевые маячки такси и пахло самолетными выхлопами.
Я считал все это совершенно нормальным. Потому что так здесь было всегда.
В тот раз мы с мамой летели одни. Сестра уже училась в другом городе, отец с нами в отпуск не поехал – то ли не дали, то ли не хотел. Мне было 14 лет и я был после операции на глазах. Не то, чтобы мне это сильно мешало. Там, в отпускной летней жизни, я этого не чувствовал. Мне только запретили поднимать тяжелые вещи и кататься на велосипеде. А здесь, в аэропорту, мне вдруг стало очень плохо.
Нам повезло. Какое-то счастливое семейство снялось с железных сидений, когда мы проходили мимо. Они были радостные и спешили на посадку. А мы заняли их места. Мама пошла узнавать насчет билетов. Вообще, билеты были забронированы, но из-за неполадок в погоде расписание, как всегда, сдвинулось на несколько дней самым диким и непонятным образом, и никто из присутствующих не знал, когда улетит. Я сидел в железном кресле, рядом стояли наши вещи, а я смотрел через проход на сидящую передо мной девушку. Она была гораздо старше меня – ей было лет 17. Непреодолимый разрыв. Темпоральная пропасть. И вот, я просто косился на другой берег этой пропасти, разглядывая крепкую широколицую девчонку в коричневых теплых брюках и пиджаке. Рядом с ней сидела и что-то читала ее мать.
Девчонке было скучно, и она посмотрела на меня. Потом еще раз. И еще. Минут через пятнадцать она смотрела на меня, практически, не отрываясь. В другое время я был бы рад такому интересу, но в это раз что-то не ладилось. Мне почему-то было жутко неудобно сидеть. Невыносимо хотелось лечь, хотя бы на пол, повернуться на бок и поджать колени к груди. Под ее взглядом это, конечно, было невозможно. К тому же, я должен был стеречь вещи.
Потом пришла мама.
- Представляешь! – начала она еще издалека, - Мы можем вылететь уже завтра!
Я не совсем понял, что она сказала, только посмотрел на нее. Она стояла передо мной и смотрела на меня, как та девчонка. Я отклонил голову: девчонка тоже отклонилась, чтобы смотреть на меня из-за моей мамы.
- Ты чего? – спросила мама тихо.
Лицо у нее почему-то стало беспокойным.
- Ты себя плохо чувствуешь?
- Я не знаю, - сказал я, встал с кресла, и зал мягко покачнулся.
Я правда не знал, что со мной. Во всем теле было ощущение тупой давящей боли, особенно в голове и в животе.
- Мне надо лечь, - сказал я.
Я был твердо уверен, что, как только я лягу, мне станет значительно легче, а если я буду стоять вот здесь или сидеть в этом дырчатом жестяном кресле, я, наверное, умру.
До гостиницы мы добирались короткими перебежками. Мама брала пару чемоданом и сумку и проходила метров двадцать. Я шел за ней с пустыми руками. Она ставила вещи на асфальт, я оставался возле них, а она бежала за оставшимися сумками. Ей казалось, что пока она идет спиной к оставшимся вещам, их кто-то пытается украсть. Так мы ковыляли через площадь минут двадцать.
В большом холле за длинной пустой стойкой было пусто. У мягких полукруглых диванчиков сгрудилась толпа человек в тридцать. Все ждали администратора. Это был такой привычный ритуал – дождаться хамоватую крашеную тетку и услышать, как она скажет «Мест нет и не предвидится». Я полулег на шершавый диван. Легче от этого не стало. Казалось, будто во мне находится что-то, что мешает дышать. Для каждого вдоха я немного приподымался и запрокидывал голову.
Скоро явилась администратор. Видимо, ждали ее долго. Потому что все кинулись к ней, а она как выстрелила в толпу: «Расходитесь!» И второй залп: «Мест нет!». Люди замерли полукругом, не дойдя до нее нескольких шагов. Передние молчали, сзади пытались возмущаться, что-то выкрикивали. Моя мама, толкаясь, пробиралась через толпу вперед. Это выглядело жалким. Мне хотелось плакать.
- Мама! – позвал я.
Но люди шумели все сильнее, и меня не услышали.
Мама протолкалась вперед и вышла из толпы перед администраторшей. Та была, примерно, ее возраста, но с жестким спокойным лицом, а мама держала руки перед собой и, казалось, собиралась ей кланяться.
- Пожалуйста, у меня ребенок после операции!
Администратор как будто не слышала ее, продолжала выстреливать «Мест нет» на каждую реплику из толпы. Мама подошла к ней почти вплотную. Мне стало невыносимо жалко ее и стыдно, и я крикнул:
- Мама, не надо! Разве ты не видишь – она деревянная!
Прицел администраторского взгляда остановился на мне.
- Это ребенок? – с сомнением спросила она, бесцеремонно оглядывая мое длинное тело на гостиничном диванчике, - Не видно, что он после операции.
- У него была операция на глазах, - сказала мама.
Мне казалось, у нее трясутся губы. Я закрыл глаза и услышал:
- Пройдите за мной.
Я не помню, на какой этаж мы поднимались в дребезжащем лифте. Шли по темному коридору. Мама кое-как тащила сразу все вещи, а за нами шел по пятам плохо различимый в темноте непонятно откуда вышатнувшийся субъект и ныл с сильным северным акцентом и запахом водочного перегара:
- Вызовите милицию! Меня ограбили. У меня украли кожаное пальто.
Потом он повторял то же самое по-якутски, отчетливо произнося лишь «кожаное пальто». Администратор отмахивалась от него молча.
Мы зашли в темную комнату. Пахло клопами. Я заполз на продавленную гостиничную койку и успел заметить, как мама с администраторшей выходят из номера, а в коридоре сгущением тени маячит лишенный кожаного пальто.
Показалось, что я закрыл глаза на секунду. Почти моргнул. А время пропало. Как в обмороке. Мама толкала меня в плечо. За окном светилось довольно хмурое, но вполне лётное утреннее небо. Надо было собираться. Я успел сходить в туалет в конце коридора, а когда вернулся, в нашем номере сидела молодая женщина с младенцем на руках. У нее было заплаканное лицо, а ребенок был почему-то полуголый, хотя в номере было весьма прохладно. Мама говорила ей:
- Тут батареи холодные. Ты его штанишки постирай и положи себе на живот, под одежду, прямо на кожу. Расправь хорошенько. Часа за три высохнут. И подмывать его так можно: сходила в туалет, тряпочку там намочила, держи в руке минут десять – она согреется. А потом протри его.
Незнакомая женщина благодарно кивала. Ребенок начинал хныкать.
- Вы дадите мне ложечку? – спросила она.
- Ложечку? – спросила мама.
- Мне надо его покормить, я купила детское питание, а ложки нет.
Мама залезла в одну из наших сумок и достала красивую чайную ложку – с вензелями на черенке. Женщина уложила ребенка на кровать и стала заворачивать его в пыльное, прожженное сигаретами, одеяло. Готовилась кормить, а он мерз.
Я посмотрел на стены. Над каждой кроватью по масляной краске пестрели бурые пятнышки – напоминания об оборванных клопиных жизнях. Сквозь щели в дощатом полу дышало мглой и запустением. Я чувствовал себя хорошо, но во мне нарастало ощущение потерянности и одиночества. Может быть, потому, что я так и не понял, что со мной было.
Мы сильно торопились, и только в самолете, усевшись в кресло и расслабленно вдохнув пластмассовый воздух, я спросил:
- А кто это был?
- Она с ребенком в Мирный летела. Пошла в порту в туалет, а чемодан попросила какую-то бабку посторожить. Вернулась – ни чемодана ни бабки. Все вещи детские, билеты, все там было.
Мы немного помолчали. Самолет выруливал на взлетную полосу и прогревал турбины. От машинного воя закладывало уши. Наконец, он дернулся и побежал вперед, вздрагивая на стыках аэродромных плит. Можно было видеть, как синхронно качаются откинутые на спинки кресел головы пассажиров.
- Она ложку не вернула! - вдруг сказала мама, - Бог с ней.
Самолет последний раз слабо дрогнул и прыгнул вверх. Меня вдавило в кресло.

Бег

Ходили слухи, что какой-то местный бандит велел всем цыганам, под страхом смерти, выехать за городскую черту. Романтически настроенные натуры видели в этом бандитское благородство – заботу о чистоте малой родины...
Сразу за городской чертой цыгане и поселились. Недалеко от дороги, у сосновой опушки, на виду одной из самых глухих окраин появились несколько домиков из бруса. Выглядели они поначалу довольно опрятно, и настораживало только то, что рядом с ними не было заборов, клумб, огородов и прочих признаков оседлости. Разве что кое-где тянулись веревки с пестрым бельем, да бегали дети. Зимой к цыганскому поселку вела узкая тропинка, а над крышами курился белый дровяной дым.
Когда меня заносило на эту окраину и я встречал в маршрутке их пестрый крикливый выводок, я старался на них даже не смотреть.
Однажды ночью цыгане покинули свой поселок. Утром на месте их домов исходили едким дымом головни обугленного соснового бруса. Вместе с домами сгорели и несколько деревьев. От них остались короткие черные палки торчащие в серой земле.
- Кто-то умер, - кивнул незнакомый старик, сидевший впереди меня в автобусе, когда мы проезжали мимо дымящейся цыганской поляны, - У них обычай такой: бегут от смерти, пока не догонит.
Потом цыгане вернулись. Они поселились рядом со мной. Точнее, рядом с домиком моей мамы, в котором мы временно жили. Хозяин соседнего дома только что вышел из тюрьмы. Я его не знал. Только видел иногда как он стоит посреди своего запущенного огорода, полуголый, татуированный, с равнодушно-кирпичным лицом. Говорят, он пил, но я ни разу не видел, чтобы он пошатнулся.
За электричество, единственное доступное ему благо цивилизации, он не платил. Иногда к его дому подъезжала автовышка, и монтажник, поднявшись на телескопической стреле к верхушке столба, обрезал провод. К вечеру из дома выходил полуголый сосед. Влезал на столб, как старая гигантская мартышка в штанах, и подключал дом к электроснабжению. В своей прошлой жизни он был электрик.
Он и пустил цыган к себе.
Возвращаясь с работы, я обнаружил в соседнем дворе табор. Несколько женщин в цветастых длинных юбках ходили вокруг дома, пестрая малышня юлилась под их ногами. Черноголовые мужчины сидели за оградой, у дороги, на деревянных плахах. Между ними стоял круглый дощатый стол – пустая катушка от высоковольтного кабеля. Он играли в карты и громко разговаривали.
Когда я шел мимо, казалось, что они говорят про меня что-то насмешливое.
Очень скоро к ним подкатил в клубах пыли серый милицейский уазик, оттуда выскочили люди в черных бронежилетах. Поговорили с цыганами, и уехали обратно в своем уазике. Оказалось, что сосед прописал в доме весь табор.
Таких цыган мне раньше не доводилось видеть. Мне казалось, что все они должны быть немытыми, вонючими, вороватыми. Ну, или хотя бы торговать наркотиками. Эти же были рослыми, хитроглазыми и странно сдержанными в проявлении эмоций.
У соседа во дворе рос огромный разлапистый кедр. Он был большой, как облако. Каждый вечер они разжигали под кедром огромный костер, садились вокруг и смотрели в огонь. Без еды, без спиртного. Только вполголоса переговаривались мужскими голосами. Иногда начинали петь. У них не было гитар, бубнов и прочего, что показывают в кино или на концертах цыганской музыки. Только полусогнутые спины, лица, обращенные к огню, и гулкие голоса.
Еще у них были рабы. Два русских мужика – низкорослые, бритоголовые, в синюшной росписи тюремных наколок. Они тоже ходили полуголые. По ночам к воротам дома подъезжали разномастные грузовики, и эти двое, похожие на рабочих муравьев, несколько часов подряд таскали между домом и машинами неясные в темноте коробки. Потом, днем, они ходили по окрестным улицам и предлагали купить бензопилу, настенные часы или рулон обоев. Я не знаю ни одного человека, который что-то купил у них. Но цыгане на что-то жили и кормили этих рабов.
От табора исходила опасность. Она чувствовалась в мужских взглядах. Когда они смотрели на меня или мой двор, у них были такие лица, будто они смотрят на что-то свое, принадлежащее им. Ко мне их татуированные рабы приходили особенно часто – просили наполнить здоровенные цинковые баки водой из колодца или, презрительно ухмыляясь, расхваливали очередную пилу-болгарку. Однажды я встретил их у своего колодца – они хотели воды. Я пошел на них, говоря что-то угрожающее. Они были ростом мне по плечо, и вели себя как уличные шавки: скалились и отступали, глядя в глаза, и, казалось, повернись к ним спиной – тут же вцепятся в загривок и ноги.
Много раз в день мимо моих окон по дороге пробегали женщины в ярких цыганских юбках. Я долго не мог понять, куда они бегают. А потом на дороге, против нашего дома, стали появляться кучи говна. Вполне человеческого на вид.
- Это цыгане гадят, - говорила моя мама.
Я говорил, что у них есть туалет в ограде, и я сам видел, как туда заходят цыгане. Зачем бы им гадить и у себя в туалете и на дороге? И вообще, какой нормальный человек, даже цыган, станет это делать раз за разом на дороге?
Потом мама не выдержала и спросила у проходящей мимо цыганки. Та поморщилась устало:
- Это русская… - сказала она, - Сколько же можно…
После этого мама стала иногда разговаривать с ними. Цыганки занимались только приготовлением еды и воспитанием детей. Они даже не стирали одежду – за них это делали рабы. Среди женщин была одна русская: из-под ее цыганской косынки выбивались светлые туго скрученные косы. Ей было лет восемнадцать, она сбежала из родной семьи и вышла замуж за цыгана. Было странно, что среди цыганок она выглядела самой диковатой и неопрятной.
Цыганским женщинам нельзя было обнажать тело в пределах дома или ограды. А все, что было у женщины под юбкой, считалось нечистым. Женщине воспользоваться туалетом было бы оскорблением для живущих здесь мужчин. Поэтому цыганкам полагалось бегать в кустики за поворотом дороги. Их это нисколько не смущало. Только одна русская никак не могла привыкнуть преодолевать свою лень. И ночью, когда темнело, она выходила из ворот и присаживалась прямо на дороге. Цыганки ее за это не любили.
Еще у цыганок были обычные бабские жалобы – на болеющих детей, на маленькую собачку, которая стала совсем старая, и страдает недержанием, а усыпить жаль, ведь, как родная. Только на своих мужчин они никогда не жаловались.
Однажды жена провожала меня до остановки, вместе с нашей собакой, крупной восточно-европейской овчаркой. Я ехал на работу, а она вышла с собакой погулять. Мы сидели втроем на остановке, когда к нам подсели два цыгана. Они знали, что мы их соседи, но смотрели на меня с насмешкой в глазах.
- Разрешите погладить собаку, - сказал один, заглядывая в лицо моей жене.
- Нет, - сказала она.
Он улыбнулся. Я понял, что он совершенно не боится ни меня, ни собаки. И еще я понял, какие у него намерения по отношению к моей жене. Пока я прикидывал, как быстро дойдет до драки и что мне делать одному против двоих, цыган поднялся и встал перед нами. Другой придвинулся ближе на скамейке.
- Иди домой, - сказал я жене.
Она тоже понимала, что происходит, и не хотела оставлять меня одного с ними.
- Иди домой. – сказал я.
Сидевший на скамейке цыган поймал мой взгляд и долго, с ленивой дерзостью, смотрел мне в глаза. Мне было страшно. Я как будто читал его мысли: что один из них вполне может остаться здесь со мной, а второй пойдет следом за моей женой, и собака их совершенно не беспокоит. У меня занемела шея от желания отвернуться, но я не отводил взгляд.
- Иди домой, - снова сказал я.
Жена покорно встала и молча зашагала прочь, через дорогу, ведя собаку за ошейник.
Я тоже встал. Цыган поднялся со скамейки. Они стояли рядом – один передо мной, а другой справа. Оба немного выше меня, кудрявые, в потертых светлых шляпах и расстегнутых на груди рубашках. Если бы я решил бежать, мне было бы некуда. Мы молчали, глядя друг на друга, несколько минут.
Потом что-то изменилось. Напряжение пропало, и мы стояли уже просто так – люди, которые вместе ждут нужный автобус.
А как-то утром их двор опустел.
Под кедром грелась на солнце остывшая за ночь зола. По всей ограде, по бывшему огороду, убитому как сельская площадь, валялись сломанные игрушки, плохая одежда, пустые картонные коробки. Двери дома и ворота во двор были открыты. Стояла непривычная для последних месяцев тишина.
К вечеру кто-то из соседей зашел в дом, и нашел там хозяина. Он умер во сне.