Там, где я родилась Часть 5

Надежда Катаева-Валк
 Третьей семьёй, покинувшей наши края, была семья Воробьёвых. Их дом стоял по соседству с домом Кольцовых. Я запомнила большой плоский камень у входной двери, служивший ступенькой, и огромное довоенное дерево у них во дворе – кажется, липу. В семье росли два мальчика: Ваня – старше меня года на три и Лёня – моложе меня на столько же. Моя мама и Мария Воробьёва были подругами. Мама крестила Лёню и была кумой, то есть названой родственницей. На Пасху мама варила дополнительно по красному яичку на каждого своего и папиного крестника, и дети, проснувшись, бежали в дом к крёстному, затем в дом к крёстной и получали от каждого в подарок по пасхальному яичку. Пока Воробьевы жили в Прудище, Лёня всегда приходил первым.

Мамин крестник был назван Лёней в честь своего дяди, брата Марии – Алексея Волгина, дяди Лёни: все Алексеи назывались в наших краях Лёнями. Он пропал без вести во время войны, но Мария упорно молилась о его здравии и категорически отказывалась записать брата в семейном Поминании на страничке «За упокой».
Прошло уже десять лет после войны, мой отец отправил не одно письмо в надежде разыскать следы своего школьного друга Алексея Волгина, но тот исчез, как тысячи ему подобных. И, когда все перестали надеяться на его возвращение, случилось чудо из чудес: из далёкой Австралии, из города Аделаида, пришли сразу два письма, оклеенных несколькими рядами марок, на имя Марии Волгиной. Два письма Алексея, из сотни написанных, дошли до родной деревни только в 1955 году, когда Мария была уже Воробьёвой. Были они написаны одно в 49-ом году, другое в 53-ем.
Брат писал ей, что прошёл несколько фашистских концлагерей, последний из которых был во Франции, где их освободили войска союзников и увезли в Австралию. Писал, что женат на англичанке, что растут дети, и дома все говорят по-английски, что у него хорошая семья, но он скучает по друзьям и близким, по родному языку и каждый день вспоминает свои родные края. Он писал, путая окончания слов, и отец объяс-нил нам, что даже родной язык можно забыть, если им не пользоваться. С тех пор я усердно учила наизусть стихи, чтобы никогда не забыть свой родной русский язык. Получив ответ сестры, дядя Лёня Волгин прислал и моему отцу большое письмо с фотографией – они до войны в детстве были друзьями, вместе учились в школе. Мне он прислал в подарок календарь с дивными рождественскими картинками, где дети и взрослые катались на коньках, шёл серебристый снег, была украшена игрушками рождественская ёлочка и младенец Иисус тянул ручки к деве Марии – к своей мамочке, как у нас на иконе в большом углу.
Алексей Волгин был на фотографиях как киноартист: волнистые светлые волосы, высокий лоб, густые тёмные брови. Статный и хорошо одетый, он смотрелся великаном рядом со своей тщедушной англичанкой. Она была «не с красы», как
говорили наши бабы. Детки их, слава Богу, пошли в отца: русская кровь оказалась ядрёней «англицкой».
В одном из писем Алексей просил сфотографироваться всей деревней и прислать ему фотокарточку. Договорились с местным фотографом Колей Свободиным, понашили «снарядов» по последней моде и в один весенний день собрались у часовни, чтобы порадовать земляка «карточкой на долгую память».
– Дорогая сестричка, – писал он в ответ, – я несколько дней не выпускал из рук вашу карточку. Вы все изменились, но я вас всех до одного узнал и исцеловал все ваши лица. Вижу, Манюшка, как тяжело ты живёшь, дорогая моя сестричка, если даже сфотографироваться не нашлось у тебя женского платьица, и ты одела мужской «пиньжак».
Не понял наш земляк, что двубортные пиджаки поверх цветного платья были у нас в ту пору последним писком моды, и на этот серый в полоску пиджак с «плечиками-бабашками» Мария потратила все свои сбережения, накопленные ею за
несколько последних лет на клюкве и «вязанках»*.
Коля Свободин постарался и сделал даже две фотографии. Каждому, кто пришёл фотографироваться, он подарил эти снимки. Они и сегодня в моём альбоме, как будто их сделали только вчера. Вот справа с краю сестра Лёни – Мария Воробьёва в сером двубортном пиджаке в полоску. Моя мама, Царствие ей Небесное, сидит в первом ряду. За мамой во втором ряду – Наташа Лебедева. С ней рядом – Наталья Малина, Лена Кольцова – наша Биржа, Маня Соловьёва, Маня Михеёнкова и папина двоюродная сестра Тоня Малинина. Третий слева в первом ряду – Николай Соловьёв. Но моя память не всех схватила и удержала. На фотографии есть люди, которых я не помню. Красивые молодые лица, из которых точно в живых сейчас, по крайней мере, одна женщина – наша первая деревенская красавица Надя Свободина, урождённая Симанова, жена фотографа.
Когда я тоскую о той земле, где родилась, я достаю альбом и вглядываюсь с любовью в прекрасные лица на старых фотографиях, как делал это, наверное, наш земляк в далёкой Аделаиде.

Воробьёвы собрались неожиданно и уехали в Эстонию, под Нарву, где жила сестра Марии. Дом свой они продали на снос в соседнюю деревню. Все наши, кто уезжал, в города не стремились, селились в сельской местности и считали деревенскую жизнь более правильной и полноценной.
Вскоре к нам в Прудище переехала и рядом с Воробьёвым фундаментом построила себе небольшой домик семья Пашковских. Они жили в Прудище недолго, но в эти годы я по-дружилась с их дочерью Ольгой, она была на год старше меня. Мне было с ней интересно, как бывает интересно младшим детям со старшими, но мои родители были против нашей дружбы.
– Ну и что, что они бедные! А я хочу дружить с девочкой из бедной семьи! – настаивала я.
– Нет, – говорила мама, – я не потому не разрешаю тебе с ней дружить, что они бедные, а потому, что они нам не родственники, они совершенно чужие люди.
Мне было запрещено ходить к ним в дом. Я была там один раз, занесла Ольге школьные задания, когда она болела.
Дом был таким грязным, что у меня самой пропало всякое желание бывать там.
У нас в доме каждое утро начиналось с уборки комнат: заправляли кровати, укладывали в изголовье горкой подушки и покрывали их кружевной накидкой, протирали пыль на подоконниках, подметали пол, стряхивали половики и в доме всегда была чистота, у каждой вещи было своё место. Отец требовал, чтобы мы знали где у нас что лежит, чтобы с закрытыми глазами могли найти ту или иную вещь, – порядок в доме, в повети, в сараях и в мастерской был у родителей идеальный. В чистоте и порядке держали дом и другие наши соседи.
А здесь, в доме моей подружки, на полу валялись какие-то носки и тряпки вперемешку с бумагами и кусками картошки. Старшая сестра Ольги была глухонемой, она не выходила на улицу, не ходила в школу и была, кажется, слегка помешанной. Мать Ольги тоже была странной женщиной. Говорили, что она разговаривает сама с собой, с растениями и животными. Моя мама сама видела, как та секла берёзовым прутом полено, которое не могла расколоть. У Ольги было ещё двое братьев, младший и старший. Старший уже с горем пополам окончил семь классов и работал в колхозе. Младший мучился в школе – учёба ему не давалась.
А Ольга – обыкновенная девчонка, училась плохо, с тройки на двойку, но, в отличие от других домочадцев, была весёлой, общительной, мечтала окончить школу и уехать на комсомольскую стройку.
– Я с этими дураками жить не буду, меня из такого дома никто и замуж не возьмёт, – говорила она.
К нам Ольга забегала часто, почти каждый день. Она была тоненькая, остроносенькая, с немножко шепелявым выговором из-за неправильного прикуса.
– И зачем тебе такая подруга? Будешь, как и она, учиться на тройки. У тебя есть хорошая подруга – троюродная сестра Рая Садкова, – вот с ней и дружи, она не двоечница, у неё с головой всё в полном порядке, – внушала мне мама.
Маме очень не нравилась наша дружба. Она пыталась разъяснить мне:
 – Друзьями должны быть те, на кого мы сами хотим быть похожими. Родственников нам Господь даёт, а друзей мы выбираем сами. А зачем выбирать таких?

Однажды в школе мне поручили продать детям марки ДОСААФ – Добровольного общества содействия армии, авиации и флоту. Я тщательно записывала каждую копеечку и складывала деньги в железную баночку из-под леденцов. После школы мы с Ольгой зашли в паниковский магазин полюбоваться на товары. Ольга быстро пробежала по продуктовому отделу.
– Нечего слюной давиться, пошли в промтоварный отдел, – прошептала она. Мы зашли на другую половину дома и увидели на вешалках платья – хлопковые, на белом фоне красные цветочки с ягодками – и у нас остановилось дыхание.
Такая мечта стоила 2 рубля 50 копеек – больших денег по тем временам. Ольга посмотрела на них презрительно, небрежно потрогала ткань.
– Мне мать как раз вчера сказала, чтобы я присмотрела в магазине платье на Троицу. Даже деньги дала – три рубля. Жаль, что я их не взяла с собой, – хвасталась Ольга. Я помалкивала, таких денег мне никто никогда не давал.
– Надо его померить, а если подойдёт, ты мне дашь из твоей коробочки, пока домой придём? – спросила Ольга.
– Что ты, Оля, это же не мои деньги, купи лучше завтра, – ответила я и направилась к двери.
– Можно и завтра, но до завтра их могут раскупить, – сказала она, выходя со мной на улицу.
– Не будь куркулихой, у меня же дома лежат деньги. Придём домой, и я сразу отдам, – просила она.
Мне не хотелось быть куркулихой, и я уступила. Денег в коробочке было как раз на обновку. Платье сидело на Ольге великолепно, и мы, счастливые, пока дошли до Прудища, раза три сворачивали с дороги в кусты, чтобы примерить его и полюбоваться на эту красоту.
Денег она мне в этот вечер не принесла и в школу на другой день не пришла. Душу мою стали терзать сомнения.
Появившись в школе, Ольга всячески избегала меня, а потом заявила:
– А кто видел, что ты мне эти деньги давала? Откуда мне знать, куда ты дела эти деньги?
Я плакала всю дорогу из школы до дому, а дорога была в шесть километров.
– Что с тобой? – спросила мама. – Ты заболела? Тебя в школе кто-нибудь обидел?
Я упорно молчала, но через два дня призналась родителям. Они рассердились не на шутку:
– Завтра пойдёшь , признаешься во всём классному руководителю, и пусть тебя из школы исключат за растрату чужих денег.
– Лучше я утоплюсь в пруду, чем такой позор, – решила я и стала ждать ночи, когда уснут родители. Вечером отец сходил к Пашковским и, вернувшись, положил передо мной на стол деньги.
– Пусть тебе это будет наукой на всю жизнь. Умойся, помолись и иди спать. – И он примирительно поцеловал меня в затылок.
Я благодарила Боженьку за то, что у меня такой умный и сильный папа, что он смог защитить меня и спасти от неминуемого позора. Но на душе ещё долго лежал камень от обмана и подлости. Я прекратила общаться с Ольгой, и все её попытки
вернуть мою дружбу успеха не имели.
Через несколько лет Ольга закончила восьмилетку и уехала на комсомольскую стройку в Ташкент. Семья их тоже покинула деревню и уехала в неизвестном направлении. Года через два после отъезда Ольги я получила от неё письмо,
набитое фотографиями. Она писала о ташкентском землетрясении, о том, что работает на стройке нового города, что часто вспоминает меня, просит у меня прощения и выходит через неделю замуж за казаха, хорошего парня, который носит её на руках. На фотографиях у Ольги была причёска, как у одной французской артистки, платье с модным вырезом «лодочкой», и взгляд её был таким счастливым, что я ей всё простила, но ответ не написала, на том всё и завершилось. Больше наши пути не пересекались.

На прудисецких хуторах за лесом жили Булевские, от них в сторону Залесья по правую руку у дороги – Царёвы, по левую сторону – Котовы, Малинины и Цветковы, а под лесом в сторону Борка стоял дом Малиных. Помню просторный двор Федотовых на границе Прудища и Полян – самых состоятельных хуторян нашей деревни. Как-то раз мы с мамой были у них, и меня поразил их большой каменный дом и множество надворных построек, которые плотно примыкали одна к другой и создавали большой квадратный, со всех сторон закрытый двор с большими воротами для въезда на санях или телеге, с красивой резной калиткой для людей. Вход в дом, как у всех хуторян, был со двора, и двор вечером запирался. На ночь спускали с цепи собаку, и она охраняла усадьбу.

На хуторах за Лебедевыми, в сторону Рачева, недалеко от Федотовых жил наш местный фотограф и изобретатель Николай Свободин. Он был настоящим Кулибиным: обожал технику, мастерил разные приборы, покупал для этого в городе
всякие технические приспособления. Николай ещё в эстонское время окончил несколько классов школы в Залесье и с тех пор не отрывался от книг. Потом, после семилетки, поехал учиться в Плюссу в сельскохозяйственное училище и, вернувшись,
работал на тракторе и комбайне, ремонтировал любую колхозную и домашнюю технику. Он ездил в библиотеку в Печоры, брал там всякие технические книги и журналы, перерисовывал из них технические схемы.
Он вырос на земле и так же, как все его предки, хорошо знал деревенский труд и законы деревенской жизни, но любую свободную минуту Николай уделял чтению и своей мечте – технике. Он самостоятельно освоил фотографирование и печатание фотографий, и его звали в семьи снять разные торжественные и печальные моменты, о которых люди хотели помнить.
Николай Свободин  был первым фотографом нашей семьи.
Он сделал мой лучший детский снимок: трёхлетняя девочка в белом платьице кормит у колодца цыплят. Он фотографировал местные праздники: жаль, что целый сундук его фотографий, бесценных свидетельств того времени, сгорел в конце шестидесятых годов вместе с домом.

Как-то раз Свободины уехали в гости, и в «домахах» осталась пожилая женщина – родственница Николая. Чтобы ей не было скучно и страшно, Надя Свободина уговорила моих родителей отпустить меня переночевать с этой бабкой две ночи в симановом доме. Дом раньше принадлежал родителям Надежды Симановой, на которой женился Николай. Мы называли всех, кто жил на их хуторе, Симановыми, даже иногда и самого фотографа.

Мне было девять лет, в школе начались зимние каникулы, и я с радостью согласилась. Меня потрясли многие вещи на их хуторе. Дом, сени и двор были завалены всякой техникой, а в комнате под потолком висела и светила электрическая лампочка. Её свет был таким ярким, в отличие от наших керосиновых ламп, что я жмурила глаза, глядя на неё. Напряжение менялось, и лампочка то разгоралась, то затухала, освещая комнату то ярким, то тусклым светом. Электрическое освещение я видела только в городе у крёстной в Йыхви, куда мы два года назад ездили в гости, но то был город. А чтобы электрический свет, да в нашем Прудище – такого я даже представить себе не могла. Обрядив скотину, мы заперли дом, и бабка-домаха предложила послушать патефон. Надо было накрутить ручку с заводкой, опустить на пластинку иглу, и из патефона понеслись песни Руслановой:

Видят люди, видит Бог, как же я любила,
По морозу босиком к милому ходила.
Валенки, валенки,
Ох, да не подшиты, стареньки...

На второй пластинке пел Шаляпин:
Эх, дубинушка, ухнем....

Это было сказочно! Под потолком светила лампочка, за окном завывала вьюга, раскручивая лопасти установленного над домом ветряка, дающего электричество, а мы, стар и млад, весь вечер крутили ручку патефона и слушали прекрасное
исполнение русских народных песен великими певцами.

Жена изобретателя, Надя Свободина, с мужем своим, конечно, намаялась. Для деревни он был чудаком, фотографии денег в домe не прибавляли, и всё, что он на них зарабатывал, уходило на бумагу, реактивы, объективы и прочее. Он не успевал с работами по хозяйству, ночами читал свои технические журналы, и в воздухе нависла и давила на всех атмосфера взаимного недовольства и отчуждения. А Надя была настоящая красавица, и это признавали в деревне все – высокая, статная, с копной светлых кудрявых волос и синими, как море, глазами. На ней лежало всё хозяйство, и она со всем управлялась, оставаясь всегда весёлой и «справно» одетой по последней моде.

Её изобретатель как-то весной, отправившись покупать корову, на все накопленные за несколько лет деньги купил мотоцикл, но однажды не справился с управлением и остался после той аварии инвалидом. Череп, говорили, был собран по кусочкам и в какой-то части головы закрыт металлической пластиной. После нескольких операций он внешне почти выздоровел – двигался без проблем, но плохо понимал, что происходит, и не узнавал окружающих. Пару лет он провёл в  психиатрической лечебнице под Псковом и жил бы там до конца своих дней, если бы новый врач не обнаружил, что поведение и размышления его пациента, рисующего постоянно на любом клочке бумаги какие-то технические схемы, во всём соответствуют нормам совершенно здорового человека, и Николай переехал из клиники к сестре Екатерине Сизовой в Кучино. За эти годы, пока он, как считали врачи, «безнадёжно лечился», жена Николая –  Надя развелась с ним и снова вышла замуж. Она переехала к мужу в Рачево и стала Исаевой.
Николай недолго гостил у сестры, женился и уехал в Бобково к новой жене, где построил мельницу на радость всей округи, воплотив в ней все свои мечты и технические знания.
В Бобкове наш прудисецкий фотограф из-за душевной доброты, безотказности и чудо-мельницы пользовался большим уважением бобковских односельчан. А Симанов дом долго стоял и старел в одиночестве, но однажды весной весь этот хутор с сараями, ветряками, электричеством и огромным фотоархивом сгорел – наверное, кто-то выжигал сухостой.

Теперь и там гуляет ветер, и все эти прудисецкие хутора остались только воспоминанием, да и тех, кто их помнит, осталось в этом мире не так уж много: из старшего поколения в Прудище долго жили Владимир Кольцов и Антонина Малинина. Из их поколения уехали из Прудища, но живут в Рачеве и Кучине Надежда Исаева и Екатерина Сизова – наши прудисецкие «девушки», которым уже за 80 лет. Из моего поколениия помнят нашу деревню я, мой брат Александр Катаев, Пётр Кольцов, Виктор, Николай и Вера Кольцовы, да живущий в Великих Луках Николай Соловьёв, в Таллинне – Александр Михеёнков, в Ольгино под Нарвой Иван и Алексей Ворбьёвы, в
Кохтла-Ярве Владимир Булевский, в Таллинне Галина Булевская и Александр Котов младший – сын поэта Александра Котова.

А в пятидесятые годы и в начале шестидесятых на Прудищенских хуторах и в самой деревне кипела послевоенная жизнь, там жили люди, знавшие меня девочкой, воспитывающие таких же, как я, детей и верившие, вопреки послевоенной нищете и беспощадному колхозному порядку, что мы, их дети, будем жить лучше: богаче, спокойнее и свободнее.
– Когда человек работает от зари до зари, как конь, он вытянет свою семью из нищеты, – говорили наши женщины на покосе.
– От работы и кони дохнут, – возражала молодёжь и разбегалась от тяжёлого деревенского труда по городам.
– При Эстонии мы работали в своём хозяйстве, при советской власти надо успеть и дома, и в колхозе, – горестно вздыхали люди.
– Как живешь, дядя Аля? – спросила Марина, приехав из Таллина в Дубово погостить к своему дядюшке – Александру Садкову, который доводился двоюродным братом моему отцу. Он с грустью окинул взором опустевший двор, поветь, хлев и коротко сказал:
– Опролетариваемся, дочушка.

В колхозе работа была дармовая, за пустые трудодни.
Старики сокрушались над тем, что труд стал бессмысленным и потерял прежнее уважение и значение. Люди стремились «филонить», «отлынивать», то есть при отсутствии надзора не работать, а при надзоре делать вид, что работают. Вначале это касалось колхозной работы, но пренебрежение к дармовому труду как ржавчина разъедала людские души и из колхозного двора переходила и на свои хозяйства. Если раньше люди работали всю неделю, а в воскресенье и в дни больших престольных праздников все отдыхали, то при советской власти всё смешалось и для работы в своём хозяйстве оставались  только вечера и воскресенья.
Работа по воскресеньям считалась у нас большим грехом.Она не приносила в дом достатка, и всё, что было сделано в престольный праздник, в воскресный день и в Родительские «субботки», когда поминали усопших, не имело Божьего благословения, считалось трудом ради стяжательства. В эти дни надо было молиться, поминать родителей и сродников, вести душеспасительные речи с детьми, помогать бедным и давать милостыню нищим. В нашем доме и доме моего деда в Весёлкине обычно в воскресенье не работали с утра, пока в церкви шла служба, то есть до двух часов дня.

Но что было делать, если только на воскресенье можно было получить колхозную лошадь, чтобы запахать свой огород! Традиции не могли устоять перед необходимостью заработать кусок хлеба. О каком стяжательстве можно было тут говорить? Дед шёл к образам и многократно повторял, крестясь: «Прости мя, Господи, грешного». Потом он запрягал лошадь и шёл пахать, проклиная советскую власть.
Мы, дети, замечали, что люди живут по-разному: одни богато, другие едва сводят концы с концами. На наши вопросы о богатых и бедных дедушка говорил:
– Бог леса не выровнял, так как же он людей выровнять сможет? Один крепким родится, другой – хилым, один работает и радуется труду, другой кряхтит да охает – вот и получается, что нет и не может быть никакого равенства.

– А мы в школе учим – свобода, равенство и братство, – говорили мы.
– Всё это советские сказки для лентяев и жуликов, – говорил дед.
– Богатых людей весь мир уважает, это только Ленин и его
революционеры, губители России, считали, что все должны быть одинаково бедными, – говорил дедушка нам шёпотом, чтобы не слышала бабушка.
– А наши учителя говорят... – пытались возражать мы.
– Слушайте ваших учителей, но и свою науку, которую мы вам в семьях даём, из головы на ветер не пускайте, она вам пригодится поболе, чем советская и учительская, – настаивал он на своём.

– Бабушка, а почему наш дед советскую власть не любит? – спрашивали мы, когда деда не было в доме.
– Кто вам сказал такую глупость? – удивлялась бабушка.
– А утром приходил к нему дед Иван, они сидели у плиты, подбрасывали хворост и очень ругались на Никиту-кукурузника, а дед Иван говорил, что обязательно будет новая война, потому что народ такого долго  не вытерпит.
– Какая глупость! Несусветная глупость! Да что вы за дети такие – видите «воснях» всякую чушь и принимаете за настоящее. Вы ещё в деревне расскажите, так деда сразу арестуют и посадят в тюрьму, – ругалась бабушка.– Не было тут никакого Ивана, всё вам приснилось, – обманывала она нас.
Дед Иван, дедушкин брат, почитал до конца своих дней только одну власть – царское самодержавие. В те годы наш «монархист» решил отучиться от курения и вместо табака заправлял кисет семечками, которые лузгал, если очень хотелось курить.
– Был, был он у нас, бабушка, вон у плиты сколько скорлупы от его семечек, – доказывала правду моя двоюродная сестрёнка Оля.
Бабушка брала метёлку, сметала на совок скорлупу и бросала это доказательство в плиту на тлеющие угли, где оно ярко вспыхивало, освещая бабушкино, тайком от внучек смеющееся лицо.
На столе нас ждала утренняя рисовая каша.

Котовых, живших на прудисецких хуторах по дороге в Поляны напротив Симановых, я почти не помню, они были тоже наши дальние родственники, но отец их семейства уже после войны сел в тюрьму на двадцать пять лет. От детей скрывали
недостойные поступки взрослых, и с чем было связано такое наказание, нам долго не говорили. Но отец рассказал гостившему у нас пермскому родственнику Михаилу Николаеву скрываемую от нас историю.
Однажды, когда отец выкидывал навоз из хлева, выполняя одну из самых тяжёлых деревенских работ, к нему зашёл Павел Котов.
– Ну что, смотрю, ты совсем из сил выбиваешься? – спросил он отца.
– Да, цельный день, замудохался с этим навозом, – ответил отец.
– Бросай ты этот навоз, Лёнька, пойдём потолкуем. Я знаю такую работу, где ночь попотеешь и год будешь жить припеваючи.
Отец быстро сообразил, что его вербуют на какое-то тёмное дело, и наотрез отказался:
– Знаешь, Павел, навоз для меня привычнее.
– Ну, тогда ты меня не видал и не слыхал, – сказал Павел и ушёл.
Через год его арестовали и дали двадцать пять лет за разбой.
В нашей округе в пятидесятые годы то тут, то там были нападения на богатые хутора. Ходили слухи, что это действовала какая-то псковская банда, грешили на лесных братьев, на гастролёров из Риги, которым помогал местный наводчик. Следствие велось несколько лет, но поймать никого не могли, пока однажды в «Успеньё» одна прихожанка во время службы вдруг не закричала и потеряла сознание: на молящейся перед ней женщине она увидела и узнала свою шёлковую кофточку,
сшитую своими руками. Эту новенькую кофточку грабители увезли со всем награбленным добром из их дома в ту страшную ночь, убив на пороге дома её мужа и свёкра. Женщин грабители заперли в подвал. Кофточка и навела на след преступной
банды – в монастыре отбивала поклоны ничего не подозревающая сестра одного из убийц. Ими оказались трое молодых людей из Новоселья и наш прудисецкий Павел Котов. Все были потрясены. В те годы, после войны, смертная казнь была отменена, и получили эти грабители и убийцы максимальный срок – 25 лет строгого режима, хотя все считали, что их следовало бы расстрелять. Семьи преступников попали в полную изоляцию и, боясь мести со стороны пострадавших, бросив всё, разбрелись по свету.
Жена Павла, выплакав все глаза от горя и позора, бросила дом и с малолетним сыном уехала в Таллин, к кому-то из родственников. Втайне от всех она писала мужу, обещая ждать, и усердно молилась. Павел вернулся через 15 лет, попав под амнистию. Как-то на Троицу они с женой приехали в Залесье поклониться родным могилам. Сфотографировались на память у дороги, где раньше стоял их дом. Эта фотография попала в наш семейный альбом, она была подарена моему отцу женой Павла в благодарность за то, что мой сердобольный отец дал ей тогда денег на дорогу до Таллина.
Их сын Саша вырос поэтом, он писал стихи, и его тянуло в родные края, где прошло детство. Он жил и работал в Таллине и приезжал в Прудище обычно летом во время отпуска, селился у Булевских и вё записывал что-то в свой блокнотик. Однажды он заходил к нам и читал свои стихи о Буравенском озере, о деревенской дороге, уходящей в лес, об осени и журавлях – хорошие были стихи. Саша в раннем детстве подорвался на мине и был калекой: у него не хватало нескольких пальцев на левой руке, и один глаз был постоянно закрыт – он был ребёнком нашего времени и наших мест – жить пришлось с этой горькой отметиной. Саша говорил, что печатается в газетах и журналах. Он был женат, у него росли дети, которые тоже любили летом бывать в доме Булевских и не раз туда приезжали.

После переселения Котовых в Таллин в их опустевшем домике у дороги поселилась одна умалишённая беженка старушка. Её подкармливали всей деревней. Когда еда кончалась, она шла к кому-нибудь в дом и просила хлеба. Она ничего не сажала, не запасала впрок, ходила босой, одета была в лохмотья, которые постоянно стирала и сушила между двух рябин на верёвочке у дороги.
Однажды мы завтракали, и вдруг кто-то постучал. Вошла эта женщина беженка и попросила хлеба. На ней, как всегда, были лохмотья, седые волосы выбивались из-под клетчатого выгоревшего платка. Брови её были сведены к переносице, и казалось, она пытается что-то вспомнить или разглядеть. Мама позвала её к столу, мы только сели завтракать. Я немедленно вскочила со стула, уступив ей место. Она жадно ела хлеб, потом выпила стакан молока и вдруг уставилась безумным взглядом на моего отца, словно только сейчас его увидела. Отец сидел за столом в майке. Он был от природы человеком волосатым, у него была густая светлая кудрявая шевелюра на голове, тёмные кудрявые волосы покрывали также его грудь, выбивались из-под майки.
– Это волк, волк! – закричала старушка и, схватив свой посох, кинулась на улицу. Отец рассмеялся, но пошёл в спальню и надел рубашку.
В ту пору моей няней была бабка Варя – тоже из беженок, она осудила мою маму:
– Зачем безумного человека сажать со всеми за стол? Дала кусок хлеба, и пусть идёт себе своей дорогой. Хорошо, ребёнок спокойный и не пугливый, а ведь так дитёнка можно заикой сделать, – бурчала она.
– Никто не знает, как мы сами будем доживать наш век, от сумы и тюрьмы не зарекайся, – говорила мама.
– Ей кусок хлеба, а она вас волками будет называть, – не унималась бабка Варя. Моя мама никогда не вступала в спор с человеком, кто был старше её, тут не выдержала:
– Грешно осуждать эту несчастную: у неё на глазах фашисты живьём сожгли дочку с внучатами, ей лучше быть безумной, чем такое помнить, – возразила мама.
– Конечно, грешно, – прекратил разговоры отец.

Я не любила бабку Варю: она при родителях делала вид, что заботится обо мне, а в их отсутствие кричала на меня, могла вцепиться в волосы, заставляла делать разную порученную ей, тяжёлую для ребёнка работу.
Однажды, мама раньше обычного вернулась домой и застала ужасную картину: заплаканная пятилетняя девочка, выбиваясь из сил, тащила из подвала полное ведро картошки. Мама взяла меня на колени, обняла и расплакалась. Вечером родители задавали мне и моей няне разные вопросы, после чего бабка Варя переселилась к кому-то в Печоры, а меня на месяц отправили в Весёлкино к моим любимым бабушке и
дедушке.
 
Я очень любила бывать в Весёлкине. Эта деревня была в 17 километрах от Прудища в сторону Эстонии. Бабушка Маня  – Мария Матвеевна Сталина была, по деревенским
меркам, очень образованным человеком: в детстве окончила церковно-приходскую школу в полном объёме, читала книги, выписывала газеты и журналы, очень  интересовалась политикой. Вместо ковра на стене над кроватью висела разноцветная политическая карта мира, а на другой стене, напротив, выше столика, на котором стояло радио – цветная географическая карта Советского Союза. Не было  такой страны, о которой бабушка ничего не могла бы мне рассказать.
У бабушки был один день на неделе, когда она пекла хлеб. Угли из печи обычно выгребались в плиту, чтобы хлеб не сгорел, потому печки в наших краях строили так, чтобы вход в неё был над плитой – легко и безопасно, сняв круги, перебрасывать угли из печи в плиту. Шибер на трубе следовало
закрыть, чтобы не остудить печь, угли же в плите могли выделять угарный газ – нежное голубое пламя над горкой углей показывало, что в доме находиться было опасно. Чтобы не угореть, мы сидели на ступеньках подвальной лестницы, как говорила бабушка, «в подполье», и слушали включённое в комнате на полную громкость радио. Вход в подвал – люк, находился в большой комнате, где стоял под окном стол, а справа у стены узенький столик, на котором находилось радио – окно в мир как говорила бабушка. Каждую неделю, когда хлеб был посажен в печь и мы с бабушкой сидели на ступеньках подвала, всегда в этот день недели шла передача из Пекина.
– Говорит Пекин, говорит Пекин. Здравствуйте, дорогие советские друзья, – щебетала женщина-диктор детским голоском, и затем звучала китайская музыка.
Мы с бабушкой вдыхали аромат яблок, хранившихся в подвале, и слушали истории о Китае. От бабушки я узнала о Великой китайской стене, о древней культуре далёкой страны и, главное, о том, что «только одним китайцам и можно доверять в международных отношениях». Я знала названия многих китайских городов и рек, умела в пять лет показывать границы Китая и подолгу рассматривала иероглифы в журнале, взятом бабушкой из Шумилкинской библиотеки.
В прошлом году летом мне удалось провести двенадцать дней в одной из провинций Китая – в Гонконге. С замиранием сердца я садилась в самолёт и летела девять часов, не смыкая глаз, навстречу своей детской мечте. Мой муж не мог понять меня. Для него Китай был символом второсортного товара, заполонившего все рынки мира, и если бы не уважение им моих воспоминаний о бабушкином Китае, не думаю, что для такой поездки он нашёл бы повод.
Но Гонконг превзошёл все наши ожидания. Китайская чайная церемония на свадьбе, куда мы были приглашены нашими канадскими друзьями, свадьба в храме на берегу залива Чистой воды, пик королевы Виктории с видом на крыши гонконгских небоскрёбов, фестиваль древнекитайской оперы, художественный музей древнекитайской живописи, скользящие по проливу джонки с алыми парусами, растворяющиеся в мареве острова Южно-Китайского моря – всё увиденное, услышанное, выпитое в виде зелёного чая нас восхитило и превзошло все ожидания. Добираясь вечером в полном изнеможении от жары, влажности и впечатлений в нашу гостиницу на берегу пролива, с видом на бесчисленные небоскрёбы Гонконга, я долго сидела у окна, вспоминая детство, передачи китайского радио и запах яблок. У меня несколько раз возникало ощущение, что бабушка всё это видит вместе со мной, моими глазами – она в те далёкие годы моего детства внушила мне восхищение этой древней страной.

Бабушка часто болела и сидела дома за книгами. Она прочла всю Шумилкинскую, а потом и Паниковскую библиотеки, все книги за исключением любовных романов. Она предпочитала разные мемуары, географические и политические книги, справочники, газеты и журналы любой давности:
– Вот негодяй, а что говорил десять лет назад? Теперь же обернулся в другую шкуру, – говорила она, прочитав об очередном политическом заговоре. Бабушка стопроцентно верила печатному слову. Она не была похожа на других набожных
деревенских женщин, пост и религию бабушка считала выдумкой попов для оболванивания бедного народа, в церковь ездила раз в год на Троицу – помянуть сродников.
– Нешто мог бы Бог такое позволить, если бы он был? – спрашивала она, когда читала в журналах и газетах статьи о бесчинствах фашистов среди мирного населения во время войны, и с ней трудно было не согласиться. С Богом у моей бабушки
были особые личные счёты: на него она была в обиде из-за войны и сгоревшего дома.

Перед войной они с дедом построили большой новый дом для своей семьи Он стоял на вершине холма, с которого открывался дивный вид на холмистые окрестности возвышенности Хаанья. С бабушкиного двора можно было насчитать двадцать два холма вместе с пригорками. Равнинные поля нашего Прудища не шли ни в какое сравнение с этой холмистой местностью, особенно осенью, когда каждая горка по-своему выступала из тумана и играла своими красками от нежно-жёлтых до огненно-багряных. Внизу, под горками, синели озерца и текли ручьи. Весной и дождливой осенью укатанные между холмами дороги разбухали и становились, как говорили у нас, «непролазными». Родители, навещая бабушку и деда, едва свернув с асфальта, оставляли свой мотоцикл в Кашино и шли сквозь Богомолово и Дятлево три километра пешком до Весёлкина, обходя по полю большие ручьи и лужи.
Мой дедушка, отец матери Пётр Назарович Сталин, был младшим из трёх братьев. Прадед Назар выделил старшему сыну Ивану пять гектаров земли и помог построить дом, потом выделил среднему сыну Фёдору тоже пять гектаров и дом, а моему деду Петру досталась по правилам того времени старина – дом родителей и такие же пять гектаров земли. Младший сын получал старину в полное владение только после смерти отца, он был обязан заботиться о родителях до конца их дней. Были у прадеда ещё две дочери, но их вовремя выдали замуж: Татьяну в Веребково, Арину в Весёлкино – и ограничились приданым, а земля делилась между сыновьями. Пятнадцать прадедовых гектаров были хорошим наделом, а пять – это был уже
малоземельный хозяин.
Прадед Назар видел всю тяжесть крестьянского труда, а потому детей учил грамоте и ремёслам. Иван уехал в Пернов (Пярну) и, пройдя обучение, служил там начальником в конной жандармерии, про Федора я знаю, что он заболел и
рано умер, а моего деда Петра отдали учиться в Печоры в школу плотников. Его мать Харитина, моя прабабка, приписала высокому не по годам сыну два лишних года: в плотники брали с шестнадцати лет, а ему тогда только четырнадцать исполнилось. В конце учёбы началась Первая мировая война, пошла мобилизация, и деда «забрили» в армию как восемнадцатилетнего: подошёл по приписанным годам, а без этих годков сидел бы себе дома.
Но там, в армии, то ли показался мой дед жидковатым для армейской службы, то ли он сразил церковно-приходскими  знаниями кого-то из военного начальства, но не прошло и трёх месяцев, как его направили учиться в Москву, в Военно-медицинскую академию. И стать бы моему деду военным фельдшером, но помешала революция.
– В Москве начался сущий ад, – вспоминал дедушка. – Один день нас, курсантов, посылали воевать с большевиками,на другой день большевики, расстреляв наше начальство, обещая землю и волю, грозились уже завтра послать воевать против юнкеров.
У деда дома в Печорском крае было достаточно и земли, и воли, потому он, придя на большевистскую комиссию для отправки на фронт, сказался больным – недаром изучал медицину: выпил сверхкрепкого чая, поднял пульс, пожаловался на боли в сердце и был комиссован.
Получив бумажку об освобождении от воинской службы по состоянию здоровья, он чудом на поездах, перекладных и пешком через несколько недель добрался до родного дома.
По воспоминаниям мамы, в доме у деда хранилась, как Библия, большая толстая книга – «Атлас анатомии человека», которую дедушка привёз домой из Москвы. Она сгорела в войну, как сгорел и новый дом, построенный перед войной.
В начале войны деда с семьёй немцы выгнали из дома: гора, на которой стоял дом, была хорошим местом для обзора, постройки новые, комнаты просторные – лучшего в деревне не было, вот они и разместили в этих хоромах свою комендатуру, а отступая, сожгли вместе с документами и складом обмундирования. Пепелище было усыпано слоем немецких пуговиц – вся округа потом лет двадцать носила фуфайки и полушубки с трофейными пуговками.
Всю войну дед с семьёй провёл на хуторе у брата Ивана, хотя у того самого семеро по лавкам сидело, но приютил он брата с женой и тремя детьми и куском хлеба поделился по-братски. И вот, когда летом 1944 года подходили к деревне советские войска, фронт от Паниковичей двигался в сторону Эстонии, и у людей от счастья томило сердце, дедушка и вся выскочившая во двор семья деда и его брата Ивана увидели, что в Весёлкине на высоком холме пылает в огне дедов новый
дом. Эта картина, потрясла бабушку так, что она упала на землю и забилась в истерике.
– Господи, за что? – рыдала бабушка, протягивая к небу руки. – Если бы ты был, ты бы, Господи, такого не допустил! – кричала она в небо. На этом и кончилась её вера в Божию справедливость.
– Мария, не греши, – сказал тогда строгим голосом мой дед, хотя ни раньше, ни потом никогда не возражал бабушке – ей никто не возражал, она была настоящей царицей в моём восприятии. Я всегда считала, что, если бы её одеть в царские одежды, она была бы по гордой осанке, царственному взгляду и открытому, величавому лицу полным повторением Екатерины II, какой я впервые увидела русскую царицу на дореволюционных банкнотах, найденных на чердаке дядиного дома в Шляхове.
Я не представляла, как бабушка могла упасть на землю,  но это рассказывал дедушка, а он никогда не лгал и не преувеличивал, просто бабушкиному горю и обиде за сгоревший дом не было предела.
– Посмотри лучше, Мария, на своих детей, – сказал ей дед. – Мы все живы и здоровы, ни калек в семье, ни убитых, а сколько горя вокруг, да за спасённых детей Бога благодарить надо. Дом мы новый построим, это не то, о чём можно плакать и печалиться, главное – война скоро кончится: бежит фашист,–успокаивал дед бабушку.
И дед выстроил второй новый дом, послевоенный.

У моего деда Петра Назаровича и его жены, моей бабушки Марии Матвеевны Сталиных, было трое детей. Моя мама Лидия была вторым ребёнком. Старше её на два года брат Валентин и младше на три года – сестра Нина.
В школу они ходили в Лобаны, где в одном большом здании было два входа: с одной стороны – для русской школы, с другой стороны – для эстонской, где учились сетуские дети. Девочки Лида и Нина учились в русской школе, сын Валя – в эстонской. Считалось, что кто-то один в семье должен свободно владеть эстонским языком. В эстонских классах учились несколько русских детей. Валя быстро освоил эстонский, учились все трое очень хорошо, каждую весну приносили по похвальной грамоте.

Не знали мои дед и бабка в то время, что эстонский язык их сыну не очень-то пригодится в жизни. После войны ушёл Валентин на срочную службу в Советскую армию, служил под Питером, в Луге, да так и остался там – сверхсрочником. Дедушка не одобрял выбор сына. Единственный сын уехал из дома – так не принято в наших краях, но дедушка всегда верил и надеялся, что Валя вернётся в Весёлкино, когда отслужит: его в Весёлкине ждал новый родительский дом на высокой горе. Я слышала однажды разговор об этом деда с его братом Иваном.
Бабушка гордилась, что сын её – защитник Родины – Советского Союза. Преимущества советской власти перед «тёмным буржуазным строем» казались моей бабушке неоспоримыми, особенно в сфере образования, и она радовалась, вопреки нашим местным понятиям, тому, что сын стал военным.

Сам же дядя Валя был человеком очень мягким, сговорчивым и доброжелательным. О своих солдатах он заботился как о родных детях, – рассказал дедушке один из сослуживцев дяди Вали, когда дедушка помогал сыну строить в Луге свой дом. Дядя Валя был ласковым к детям и животным. Думаю, что он не сразу понял, на какие душевные муки обрекает себя, согласившись на сверхсрочную службу в армии. Он обожал скотину, огород, тосковал по деревенской работе и эстонскому языку. Приезжая в Весёлкино, Валентин тут же бежал во двор и начинал колоть дрова, а утром, как настоящий крестьянин, просыпался ни свет ни заря и шёл косить: на земле он был счастлив и не скрывал своих чувств. Потом, когда я училась в университете и выучила эстонский, он часто говорил со мной по-эстонски и очень радовался такой возможности.
– Верю, что придёт такое время, когда народ из городов поедет обратно в деревни, только здесь и есть настоящая жизнь, – говорил он дедушке.
– А ты видел, как тяжело поставить в оглобли коня, если его долго не запрягать? Так и человек. Город вырастит нам нахлебников и бездельников, они там лучше с голода пухнуть будут, чем на земле работать. Барином стать просто, а попробуй потом из барина сделать мужика – не получится, – рассуждал дед.
Тётя Фая, жена дяди Вали, считала своего мужа деревенским чудаком, хотя она сама и была, скорее всего, той причиной, по которой мой дядя после службы не вернулся в родные края и свою любовь к деревне разменял на любовь к лужской красавице.
Что будет думать женщина, когда, вернувшись с работы, муж убегает из дома на полчаса, а возвращается счастливый через два? И так каждый вечер. Тайная страсть? Да, тайная, но понятная только крестьянину. Оказалось, дядя Валя на окраине города приспособил под хлев старый вагончик, прикупил и поселил там двух овечек и несколько курочек и, полный счастья, проводил там вечера. Около вагончика он вскопал огород, посадил картошку. Всё его хозяйство было под присмотром окраинного дома, в котором жил сослуживец дяди Вали, такой же
чудак-крестьянин.
Тётя Фая относилась к этому хозяйству пренебрежительно,она работала главбухом одного большого предприятия, и хотя сама была родом из деревни под Лугой, но старалась в угоду городским правилам забыть о своём крестьянском происхождении и «окультуриться максимально»: она носила модные причёски и одежду, научилась сервировать стол, читала классиков, любила ездить в Питер к сестре и ходить там на концерты. Они с моим дядей Валей, прожившие вместе долгую жизнь, были очень разными людьми, но я любила их одинаково.
Военная жизнь наложила на поведение дяди Вали некоторый отпечаток: он видел главное, не замечая мелочи. Помню,как тётя Фая попросила его однажды зарубить петуха, потом на кухне ощипать и разделать. Цель была поставлена, и он
задание выполнил. Тётя Фая вернулась с работы, зашла в кухню и увидела, что на плите стоит миска с кусками только что разделанного петуха, а стены, шторы на окнах, кухонное окно – всё забрызгано петушиной кровью.
– Ты его что, в кухне убивал, и он, обезглавленный, от тебя летал по кухне? – спросила она мужа.
– Ну, придумаешь! Конечно, нет, около вагончика, здесь только разделывал, – объяснил дядя Валя и сам поразился, увидев заляпанную кухню.
– Петух убит, но в кухне придётся делать ремонт, – охала тётя Фая.

В Весёлкине у бабушки над комодом в резных деревянных рамках висели фотографии тёти Фаи и дяди Вали. На комоде стояло радио, а на радио для лучшего освещения с высоты ставилась и горела вечерами керосиновая лампа.
Помню, как сейчас: дедушка сидит на лежанке, мы с бабушкой у стола, бабушка читает мне «Мурзилку». Она не любит читать сказки, но читает и ворчит, что «забивают детям головы всякими небылицами». Приходит в дом Матрёна Смирновская, передаёт дедушке письмо, что принёс «письменосец». Смирновские живут под горой, у них иногда «письменосец» оставляет нашу почту, чтобы не «тащиться» в гору, и они стараются поскорее прочитать газету, потом, уже вечером, с фонарём идут к нам с газетой и письмами. Бабушке это не нравится, она сама ждёт с утра газету. Бабушка берёт газету, дедушке остаются письма.
Дедушка садится к столу, отрезает ножницами краешек конверта и читает вслух письмо:
– Здравствуйте, дорогие родители! С приветом к вам ваша дочь Нина. Я долго не писала, потому что не знала, как вам об этом рассказать. Я вышла замуж.
– Дай письмо мне, сама читать буду, – говорит бабушка, откладывая в сторону газету, и дед покорно отдаёт ей письмо. Бабушка быстро повторяет прочитанное дедом и останавливается. Глаза её наполняются слезами, уголки рта, скорбно опущенные вниз, ползут ещё ниже, и бабушка, прикусив нижнюю губу, начинает плакать.
– Ну, что там она пишет?– спрашивает дед с нетерпением. – Читай дальше, Маня, чего теперь печалиться, раз дело состоялось: девка-то не ребёнок, годы пришли – и вышла, и слава Богу, – успокаивает её дед.
– Знал бы ты, за кого она вышла! – бабка горько плачет. – За эстонца! Какие мальцы тут за ней бегали, любой бы сватов заслал, а она ...
– Ну что ж, – говорит дед, – бывают, наверное, и среди эстонцев хорошие люди.
– Да безбожники они все! – заливается слезами бабка.
– Да уж и ты у нас не Бог знает, какая набожная! – пытается усмирить её дед и сгладить ситуацию.
Сдерживая слёзы, она продолжает читать письмо, но уже про себя, не вслух. Движутся только её губы. Вдруг её чтение прерывается громким возгласом:
– Что?! – бабушка перечитывает, не веря написанному.
– Петька, да ты посмотри, что она тут пишет! Мало того, что он эстонец, так он еще и «милицанер»!
– О горе мне, горе! – причитала бабушка, сплёвывая в досаде и горестно качая головой.
Не ведала моя бабушка Маня, заливаясь слезами, что не пройдёт и полгода, как приедет в отпуск с её дочерью эстонец-милиционер и полностью покорит её неуступчивое сердце.
Он был высокий, чернобровый, с ослепительной улыбкой
и прекрасным голосом. Как красиво они пели вдвоём с тётей Ниной! Мой безголосый папа, считавшийся у бабушки лучшим зятем на всю Псковскую область, должен был подвинуться и дать место рядом с собой этому долговязому красавцу с острова Хийумаа. Они подружились на всю жизнь.
Много радости было в нашей деревенской жизни, когда из Йыхви к нам приезжали в отпуск дядя Арно и тётя Нина. От них веяло счастьем и любовью. Его хийумааские родственники шведского происхождения, мать Хедвиг и сестра Эстра, на редкость хорошо относились к русской невестке, и был Арнольд и для всех нас лучшим зятем на всю Эстонию. Я и сейчас, спустя долгие годы, считаю, что моя крёстная тётя
Нина нашла себе в мужья лучшего из эстонцев. По этому замечательному человеку сложилось у меня первое представление об эстонцах, которое никто не мог разрушить, хотя потом встречались в жизни разные люди.
Моя мама считала свою сестру Нину писаной красавицей. Оно так и было, но и мама моя была, на мой взгляд, не хуже, просто они не были похожи одна на другую. Мама пошла лицом в дедушку, а тётя Нина – в бабушку. Мама была темноволосой, с высоким лбом, дугообразными высокими бровями и удлинённым, с горбинкой носиком, как у дедушки. У тёти Нины, наоборот, были светлые волосы, круглое лицо, курносый носик и голубые весёлые глаза.
Как и бабушка, сёстры тянулись к знаниям: обе окончили школу на «круглые пятёрки». Мама получила бухгалтерское образование, тётя Нина окончила политехнический техникум. Она работала секретарём в суде, потом перешла в паспортный стол, а, получив техническое образование, работала в Нарве на заводе «Балтиец», на предприятии, связанном с оборонной промышленностью. Она всегда была активным членом общества: участвовала во всех заводских и городских культурных и политических мероприятиях, рано вступила в партию.
У них было много друзей; умея ценить дружбу, они общались с разными людьми – от партийно-государственной элиты республики до простых печорских и хийумааских земляков, которых поддерживали всем, чем могли. В кругу их друзей были и священники: к дяде Арно заходил играть в шахматы сосед, который стал потом патриархом всея Руси Алексием II.
После восстановления Эстонской Республики моя тётушка, будучи пенсионеркой, продолжает так же активно участвовать в общественной жизни. Она является членом нескольких обществ, всегда участвует в выборах, восстановила родословную своего мужа, пишет воспоминания, ведёт дневники.
На мою тотальную беспартийность и в советское, и в эстонское время, на недоверие к власть имущим моя тётушка смотрит как на исключительно деревенский, отсталый образ мышления. Это не мешает нам искренне любить друг друга, часами общаться при встречах и вступать порой в политические споры, а потом мириться, одинаково понимая, что истина – понятие относительное, и в спорах она никогда не рождается.
Если взглянуть на жизнь в целом, то можно сказать, что мои дядя Валя и тётя Нина прожили интересную и непростую жизнь. Семейной трагедией было то, что они похоронили своих первенцев. Юрочка, сын Арнольда и Нины, умер в десятилетнем возрасте от внезапной тяжёлой болезни, сгорел за несколько дней. Он был красивым и не по годам умным ребёнком, был запевалой в нарвском детском хоре и отлично учился. Не приведи, Господи, никому хоронить своих детей!
Оленька, моя двоюродная сестрёнка, дочь Валентина и Фаины, умерла в девятнадцать лет. Она училась на филфаке в Тарту, но после первого курса тётя Фая настояла на переводе в Ленинградский университет. Когда Оля заболела и получила направление на операцию в онкологию, она написала, что очень хочет увидеть меня.
 Я приехала в Питер. Тётя Фая и Оленька жили в эти дни у сестры тёти Фаи. Стоило Ольге выйти в другую комнату, они начинали рыдать. Я ещё ничего не знала о приговоре онкологов и не могла понять их отчаяния и слёз.
– Мы с Надей хотим поехать в центр побродить но Невскому, а вы тут меня не хороните заранее, я верю, что операция пройдёт хорошо, – сказала Оля.
Кроме красоты, ума и таланта, моя Оленька была очень сильным человеком, даже в свои девятнадцать лет она лучше любого из нас понимала, что до двадцатилетия ей не дотянуть. И, правда, на всё про всё ей оставлось только семь месяцев – с середины апреля до двадцатого ноября.
Мы гуляли с ней по Невскому, зашли в лавочку «Восточные сладости», купили козинаки. Был вечер, конец апреля, уже вспыхнули первые фонари.
– Когда мы будем старушками и сядем в шестьдесят лет писать мемуары, ты не забудь написать о Невском проспекте в конце апреля, об этих фонарях, запахе весны и напиши, пожалуйста, пару строчек и обо мне, – сказала она, с грустью глядя в небо.
– Конечно, Олечка, напишу! А ты напиши обо мне.
– Хотелось бы, Надя, но боюсь, что не придётся. Я буду, наверное, всё это только наблюдать, сидя на облаке, – она указала на розовые облака над Невским проспектом, освещённые заходящим солнцем, и тут же перевела разговор на другую тему. Я всё тогда поняла и боялась, что у меня в этот вечер не вынесет, разорвётся сердце.

Кроме первенцев, в каждой семье дедовых детей было ещё по одному ребёнку: Вольдемар у тёти Нины, Андрей у дяди Вали и мой брат Саша. Мальчишки были настоящие сорванцы, особенно когда играли втроём. Они тащили в дом найденные в лесу ящики с порохом и ржавое оружие, проверяли, будет ли свинья пить брагу, сажали друг другу за шиворот пауков, ножницами для стрижки овец обрезали под калоши дедовы резиновые сапоги, а один из них даже провалился в выгребную яму и чуть не утонул.
Его вытащила Настя, наш добрый ангел, отвела, рыдающего, на пруд и вылила на него несколько вёдер воды.
– Настя, я теперь всю жизнь буду вонять? – плакал ребёнок.
– Больше не будешь прыгать на досках над «отхожей» ямой. Разве они так просто сломались бы, если бы ты на них не прыгал? Все несчастья от баловства, – ругалась Настя, а потом, примиряясь, добавляла:
– Баню сейчас тебе истоплю, намою тебя, не будешь вонять, не бойся. Богатым будешь. Как-никак в говне искупался.
– Настя, родненькая, ты только никому об этом не говори, – просил ребёнок.
– Нешто я глупая совсем? Конечно, никому ни слова, чем тут хвастаться? Не переживай. Точно, быть тебе богатым!
И она топила баню, мыла ребёнка душистым земляничным мылом, поила сладким чаем «для успокоения» и никогда не обмолвилась бы о случившимся, если бы наш «золотарь» сам не рассказал всё родителям.
Мальчишек летом часто отправляли пожить у бабушки и деда в Весёлкине.
– Да, – говорила бабушка, – всё, что в этом доме не открывалось и не передвигалось со времён окончания войны, теперь у наших внучаток сдвинуто, открыто и сломано.
– Они же мальчишки, – заступался за них дядя Арно.
– Я в их возрасте, – добавлял он шёпотом, – тоже случайно из обреза кошке хвост отстрелил.
Уже в два года от роду один из них – уже не помню, то ли Саша, то ли Волли, столкнул палочкой с полки пакетик с ядовитым дустом от лошадиных вшей и тут же попробовал его на язык. Страшный вопль оглушил весь весёльский дом. Мы с бабушкой кинулись в залу, где спал малыш, и увидели его за «дегустацией» дуста. К счастью, он ничего не успел проглотить. Всё ограничилось многократным полосканием рта и ручьями слёз.
Каждая попавшая под руку палка или дощечка превращалась у мальчишек в автомат, к ней они «прилаживали» верёвочку, чтобы носить через плечо. Такими автоматами были увешаны все заборы в нашем Прудище и у бабушки в Весёлкино.
Однажды тётя Нина приехала к нам с семьёй на Троицу. Вольдемару, то есть Волли, которого у нас звали Вовкой, было тогда пять лет, моему брату Саше, по-нашему Саньке, – восемь, и они пошли погулять.
– Мам, мы с Вовкой сходим до озера? Можно? – попросил Саша.
– Хорошо, только не вздумай купаться. Ещё холодно в воду лезть, – наказала мама.
Они и не полезли в воду. Они просто взяли стоящую у берега плоскодонку и переплыли в ней озеро. Саша грёб какой-то доской, а Вовка консервной баночкой черпал со дна быстро набиравшуюся в лодку воду и выливал ее за борт. До берега добрались чудом. Обратно плыть не решились, на это у них хватило ума. Лодка почти затонула, и они побежали вокруг Буравeнского озера по тропинке на нашу сторону. Тихонько пробрались в дом, быстро переоделись в сухое, и Саша строго наказал Вовке:
– Не смей кому-нибудь рассказывать, что мы озеро переплыли! Иначе нам отец задаст «берёзовой каши».
Для «острастки» над лежанкой на верхнем крючке лежала берёзовая хворостина. Не помню ни разу, чтобы отец её применял, но назначение предмета мальчишкам было
известно.
Вечером, когда тётя Нина укладывала Волли спать, он попросил её залезть к нему под одеяло и под страшным секретом рассказал о самом большом на тот день в его жизни подвиге.
От моего отца досталось всем.
– У семи нянек дитя без глазу, – гремел отец, имея в виду всех женщин и прежде всего меня.
Тётю Нину до утра отпаивали валерьянкой.
– Мне что, тебя на цепь сажать, когда во двор выпускаю? Ты понимаешь, что мог сам утонуть и Вовку угробить? – ругал отец моего ревущего брата.
– Папочка, не ругайся, Саша ведь не знал, что эта лодка дырявая, – пыталась я выгородить братишку.
– Да эта лодка давно уже не лодка! Корыто для стирки! В ней Манька Паюстик замачивает половики весной. На этом корыте уже никто не плавал лет десять. Да и не в лодке дело!
– ругался отец. – Эх, дети, дети, правду говорят, что пока из ребёнка вырастишь человека, сам станешь обезьяной, – подводил он горестный итог воспитательной беседы.
А пятилетний Вольдемар-Волли-Вовка спокойно спал и видел во сне, как он в лодке возвращается с того берега на наш. При этом он сам гребёт, а Саня – черпает воду.

Мой дедушка был известен в округе тем, что помогал людям и животным при укусах змей. Он снимал боль и выгонял из тела ужаленного змеиный яд. Об этом даре врачевания впервые узнали, когда дед был молодым и они с братом Иваном были где-то далеко от дома на покосе. Ивана ужалила змея. Подводу они ожидали только к вечеру, но боль не давала покоя. Нога распухла, как бревно, сердце стучало с перебоями. От таких укусов люди иногда умирали, он попросил брата прочитать над ним молитву.
 Мой дедушка был в полном отчаянии. Он разрезал штанину, в которой уже не умещалась опухшая нога, и стал читать воскресную молитву:
– Да воскреснет Бог, и расточатся враги его.
На ноге под коленом виднелась маленькая ранка, будто в это место ткнули иголкой.
– Ваня, я буду молиться, а ты попробуй усни, может, так и дождёмся наших, – просил мой дед и стал гладить ногу брата со всех сторон по направлению к ране. Несколько раз он читал воскресную молитву, молился и просил Бога спасти Ивана. Брат успокоился и затих.
– Отходит, – испугался дедушка и собрал все «силы души», чтобы молитвой вырвать из тела брата это змеиное зло.
И вдруг он увидел, что из раны вытекла капелька сукровицы, потом другая, потом ещё и ещё. Опухшая нога стала уменьшаться в размере, и дед услыхал, как стоны Ивана сменились спокойным похрапыванием. Он спал часа два, потом проснулся и пошёл ворошить сено, а мой дед три дня не мог грабли в руках держать – сил не было.
Молва разлетелась по округе, и не было такого лета, когда к дедушке не приводили бы ужаленных животных или людей. Денег за врачевание он не брал, нам, детям, смотреть врачевание не разрешал. Но разве можно что-нибудь скрыть от детей?! Мы уходили отдыхать в сарай и оттуда в щёлочку наблюдали, как бесится за хлевом колхозный жеребец, которого змея ужалила в морду. Голова животного вздулась до такой степени, что на лошадь это животное уже не походило. Жеребец беспрерывно ржал, вставал на дыбы и передними ногами бил по стене хлева. Изо рта его шла пена. Он был такой страшный, что мы, дети, с ужасом думали, как бы жеребец не убил нашего дедушку.
– Ты, Пётр Назарыч, близко-то к нему не лезь, он совсем взбесился, вряд ли что удастся сделать, а убить он тебя может, – говорили деду мужики, которые привели к нему коня.
– Ладно, посмотрим, идите в дом, я один с ним разберусь, – отвечал дед.
У деда в руках был тазик с водой, табуретка, веничек и иконка. В нескольких шагах от коня он поставил табуретку, на неё – тазик с водой, взял в левую руку иконку,
– Ну, что тут у тебя? – говорил он коню. – ДолгОй тебя жиганул?
 «ДолгИми» у нас звали змей.
– Успокойся, мы сейчас тебя лечить будем.
Конь не смотрел на деда, он мотал головой и разбрасывал клочьями пену.
Дедушка крестил животное издалека, говорил что-то спокойное, ласковое, и конь затих.
– Ты смотри, жеребец-то понял, что дедушка сказал, – говорил мой брат Саша, – сразу успокоился.
– Лошади не понимают по-человечьи, – возражал ему Андрей.
– Тише шепчитесь, а то дедушка услышит и выгонит нас отсюда, – успокаивала мальчишек Оля.
Дед еле слышно прочел молитву, перекрестил воду,
намочил веник и брызнул на лошадь, как наш отец обычно брызгал на пчёл.
– Успокойся. Лежать. Лежать. Лежать, – повторил он
несколько раз очень медленно, и лошадь опустилась на землю.
Дедушка намочил в воде ладони и положил их на морду
жеребца. Тот повернулся и лёг на бок, откинув голову на землю. Дедушка снова намочил руки, стал гладить животное по морде и что-то шептать. Лёжа на боку, лошадь перебирала ногами, иногда поднимала голову, но деду удавалось успокаивать её снова и снова. Постепенно перебирание ногами прекратились, и голова лошади уже не отрывалась от земли.
– Лошадь-то померла, наверное, – сказал кто-то из моих братьев.
– Нет, она выздоравливает, – объяснила Оленька.
То ли до нас дошли волны дедушкиной ворожбы, когда он положил коня спать, то ли нас сморила летняя жара и страх за дедушку, то ли одолела усталость от подглядывания за врачеванием в щели сарая, но мы, все четверо, тут же, на сеновале, как лежали, так и уснули. Мы сладко спали и не видели, как мужики увели своего коня, как дедушка почти без чувств добрался до кровати, как ворчала на него бабушка, отпаивая квасом.
Последние годы своей жизни дедушка и бабушка  провели в Прудище, к ним в Весёлкино по бездорожью добираться было очень сложно. Родители из Прудища переехали в Печоры, а стариков из Весёлкино перевезли в Прудище. Они покорились решению детей, но тосковали по своему весёльскому дому, хотя никогда не говорили об этом.
Перед смертью дедушка завещал мне свой  дом, что уже несколько лет одиноко стоял на высоком холме в Весёлкино. Из внуков я была старшей, вот он и понадеялся на меня. Дед знал,  что я всей душой любила Весёлкино: этот просторный дом, вековые липы, спускавшийся с горы, богатый яблоками сад, хвойную аллею вдоль дороги  и белую сирень, цветущую каждую весну под окнами дома. Я с благодарностью приняла его подарок и мы с моей дочерью Лийной, несколько лет занимались восстановлением  дома и сада. Мой брат и невестка помогли нам перекрыть крышу новой толью, нам удалось даже восстановить баньку, мы с Лийной уже в первое лето привели  в порядок сад со старыми яблонями и садовой черёмухой – каринкой: выкосили, перекопали землю под яблонями и кустами смородины, удобрили и подрезали яблони, побелили стволы. На следующий год  весь сад зацвёл, словно обрадовался нашей заботе и к осени ветки склонились до земли, полные яблок. Мы с Лийной  обошли все окрестные пригорки и пожни, собирали в лесах полные корзины боровиков, топили бабушкину печь и я ей рассказывала о своём детстве и бабушке, а она когда-нибудь, листая семейные альбомы расскажет о наших весёльских и прудищенских  днях своему сыну Александру. Но дом в Весёлкино пришлось продать. Его хозяином стал ленинградский художник Кутов, хотя были и другие претенденты, даже  братья Стругацкие, но их смутило осеннее бездорожье этих мест.
Вспоминая Весёлкино, я часто вижу одну запавшую мне в душу картину из моего дошкольного детства. Вечер, на табуретке посреди кухни горит керосиновая лампа. У бабушки в руке вязальная спица, на которую надет клубок шерстяных ниток. Бабушка в клетчатом платье, волосы ровно подрезаны чуть выше плеч и прихвачены на затылке круглым гребешком. Она обходит с клубком шерстяных ниток вокруг горящей лампы,
изображая движение Земли вокруг Солнца. Лампа – Солнце, клубок ниток – Земля, спица – ось Земли. Бабушка тянет за ниточку, и Земля начинает вращаться вокруг своей оси, поворачивая под солнышко то один, то другой бочок. Я, затаив дыхание, смотрю, как день сменяется ночью, осень – зимой, а на смену зиме приходят весна и лето. Потом она надевает на спицу клубок, изображающий Луну, движущуюся вокруг Земли. В корзинке у бабушки много разных клубков, и они, попав на спицу, становятся разными планетами, летящими вокруг Солнца. Бабушка объясняет пятилетней внучке основы астрономии.
Когда потом, спустя пять лет, в третьем классе учитель спросил нас о планетах Солнечной системы, я назвала все и даже нарисовала их на доске по удалённости от Солнца. Помню, что наш учитель был просто поражён, он и сам-то не очень точно знал эти астрономические тонкости – я же, как потом выяснила, перепутала тогда Меркурий и Плутон, а он не заметил или не обратил на это внимания. Он был великим педагогом, мой первый учитель – Вячеслав Анатольевич Лобанов. Он любил своих учеников всей душой, заступался за нас перед директором. У него система оценок состояла из «хорошо» и «отлично». «Тройки» он ставил очень редко, «двоек» вообще никогда никому не ставил, всегда находил то, за что ребёнка можно было похвалить, и нам хотелось быть такими, какими он нас видел.