Маэстро

Лилия Внукова
                Маэстро
                «Сергею»               

              Не знаю, что говорят сейчас обо мне другие.
В то время (мне было пятнадцать лет), я лабал на электро-гитаре простецкие соло и носил в ухе серебряное колечко-серьгу. И был доволен тем, что я «стра-ашна крут»! Да. Потому что мы играли на единственных в Н-ске рок-концертах. Заводила и организатор нашей супер-звёздной группы отчаянно тряс башкой перед публикой и брутально рычал в микрофон, я же (от концерта к концерту) так же старался играть всё лучше. Потихоньку мы росли (как это ни странно…).
Удушливая атмосфера концертов мне не очень-то запоминалась. Визги, пиво, полутьма (наш Мэтр не терпел яркий свет), ещё девчонки. Кажется, поклонницы. Я слушал «Мастера», я заслушивался концертами Мальмстрина на хриплых полусоветских кассетах. И (вот ведь самонадеянность!) хотел играть так же.
Для своего сарая я, конечно, играл неплохо, вполне это осознавал. Но самолюбие не давало мне покоя, я изо дня в день пилил на своей гитаре по пять-шесть часов (самое малое), низводя родителей до сумасшествия. Удивительно, как ещё не переиграл руку. Или может быть, даже переиграл, не знаю.
Концерты стали чаще — мы взобрались на «звёздные вершины» Н-ска. Что ж!, слава всегда льстит. Тогда ещё не жрали попкорн, но пиво пили славно. Наш Мэтр (лидер группы), руководил. Репетиции проходили, кажется, в кулинарном(?) училище. Забавная там была атмосфера, ей-богу! Тёмные коридоры, какие-то железные бочки, в которые я, по худосочности своего сложения, мог влезть весь, с головой. Наш барабанщик так отчаянно бил по тарелкам, извлекал такие беснующиеся ритмы, что уборщицы глохли. И однажды сам директор сказал, чтобы мы играли потише.
Но, хотя мы сами глохли от тех звуков, которые извлекали, однако же это была правда. Жизнь была такой — не наша музыка. Разговоры о Сталине и Хрущове, публичные выступления Г… Я хотел сказать, Г— чёва. И— голод, пустые магазины. Люди с пачками ненужных бумажек в карманах. Я приходил домой вечно-голодный, потому, наверное, так до сих пор и не вырос. И видел, что матушка опять пошла в церковь.
Ненавидел церковь, запах ладана! Все эти свечечки-лампадочки, громко матюгался при ней, чуть ли не сморкался на пол. Матушка говорила, что я «одержим дьяволом». Конечно! Я — а не этот плешивый мерин с экрана… Я был виноват, что мне хотелось жрать в Великий пост, значения которого я, разумеется, не понимал. Но когда я вечерами смотрел из-за угла, как она молится — маленькая, трогательно-хрупкая — как усердно и самоуглубленно кладёт поклоны, ни на кого не обращая внимания, что-то надрывалось внутри. Я готов был простить ей постные ватер-обеды и сухие коврижки. Она верила, она молилась. Быть может, за меня. Или за то, что творилось тогда с нашей страной. Как было не молиться? Во что же тогда верить?… Да, многие в это время сходили с ума, по-настоящему, а не картинно. Мне казалось, что какой-то Злой Дух — древнее Маниту — вырвалось на свободу, и свирепствует, свирепствует всюду. Люди замерзали на улицах. Люди становились никому не нужными тенями, потому что внезапно стало ясно, что людей слишком много. Все говорили о свободе.
Кажется, пятнадцатилетние в те дни — и были самые стойкие, потому что у взрослых просто начинали течь мозги и топить всё окружающее. Да, ещё были холодные зимы. Есть в этом какая-то закономерность. Правители на экране телека сменялись, а всё остальное — нет…
Мы играли социальный рок. В то время — это было ново, это было «в моде». Но мне казалось, что дело в чём-то другом… Не в политическом строе. Это как чума — она ведь не зависит от строя. Смешно было бы, если б чума начала зависеть от чего-то! Или там СПИД. Если люди больны — как их лечить? А бывает, что спасение лишь в том, чтобы самому остаться здоровым, то есть выдержать, устоять. И пятнадцатилетним ничего другого не оставалось, как прорубаться к жизни сквозь помои разных вер, синеликого Бога, красноликого Бога, разгул астрологов, пену, грязь полупомешанных на собственной ауре. Мы привыкли, жрали это духовное дерьмо — и не травились. Мы росли как чертополох, колючие, дёрганые, упрямые.
Да, как я уже говорил, наша репетиционная точка размещалась в училище. Играли мы ночами. Точнее сказать ночи напролёт. И, пожалуй, именно в музыке и было спасение от всего. Но само место, где мы обосновались, было странным. Я был уверен в этом, потому что оно нередко снилось мне. То есть, можно конечно предположить, что «мальчик перетрудился». Но я был уверен в другом. Есть места, в которых чувствуется зло — как ни тривиально это звучит. Как тот дух, Маниту… Ведь зло никогда не проявляется явно.  Когда говоришь о Зле, снисходительно улыбаешься. Что это, мол, за детские сказочки! Ещё Серого волка и царевну приплети, царевич… Особый страх на меня наводила совершенно органичная темнота этого места. И ещё лестницы. Изломанные линии их наводили на мысль, что они никуда не ведут. Из полутьмы появлялась какая-нибудь тётя Маша, с ведром и тряпкой. В полутьму же и уходила, тоскливо шваркая. Ещё железные бочки непонятно из-под чего. А так же мутные окна.
Наверное, наш ударник тоже это как-то на себе ощущал, и стал всему сопротивляться более явно, чем я. То есть, попросту, изгонять (маниту—назовём это так) звуком. Барабанил он отчаянно. Когда-то мы начинали с квартиры, с картонной коробки вместо ударных — и это было лучшее время, можете мне поверить. Картонная коробка вполне заменяла барабаны, ведь фантазии у нас было хоть отбавляй. Самым плохим было то, что наш Мэтр всё больше воображал себя руководителем. Мы сначала подсмеивались, подшучивали. Потом стали сопротивляться — ведь шли концерты. Дух творчества начал, явно, закисать… А этот кто-то как будто сладенько улыбался и потирал ручки.
Стояла зима. Я разучивал Вивальди «Времена года». Это было уже что-то, можно сказать определённая вершина. К тому же, появился педагог, который сумел меня не просто увлечь — заразить электро-гитарой. Я не выпускал её из рук. Снег там, за окном, — и снег здесь, рождённый моими руками. Его слышишь, понимаешь, что вот это снег, а это буря, шторм. По какому-то удивительному стечению обстоятельств, мне попались старые ноты Вивальди. Желтоватые, трогательно хрупкие под пальцами. Я брал их бережно, благоговейно. И в этих нотах не было последней страницы. Так вот замечательно — без точки в конце! Как будто жест самого маэстро — мол, ты тоже волен творить. Пришло время, я разобрал их все, до самой последней ноты.
Работа увлекла меня. Я как-то не заметил — или старался не замечать — что раз от раза шутливые перебранки нашего Мэтра и барабанщика, по поводу его партий, становились всё злее. Однажды барабанщик ударил по тарелкам, сказал резко:
—Мэтр, ты совсем опупел! Играй сам, если за всех всё знаешь.
Сказал, конечно, резче и нецензурнее. Мы все молчали.
На самом деле, наверное, это было плохо, что мы все молчали. Но в тот момент я опять услышал какое-то шушуканье, и потирание в одном из углов, завуалированном тьмой. Я вздрогнул, холодок прошёл по спине. Хотелось уйти, бежать отсюда, пока ещё не поздно. «Как девчонка,»— сказал я себе… Барабанщик ушёл, а мы остались. Не было больше медного звона его тарелок, так раздражающего нашего Мэтра. Круглых, медных тарелок, их звон, словно бы катился по лестницам и плюхался с весёлым шумом в вёдра уборщиц. Озорной, слишком весёлый, слишком яркий для этого места. Я сразу почувствовал пустоту. Тот, кто играл хоть раз в группе, знает что такое барабаны. Это основа, это ствол дерева. Через репетицию или две у нас появился новый барабанщик — драм машина.
Да, это был железный ствол… И все мы были на нём как повешенные. Как ёлочные игрушки на тоненьких, но очень прочных ниточках: длинноволосый Мэтр в чёрном, мальчик-Пьеро с гитарой, и ещё один с гитарой-бас. Что могло вырасти на таком древе? Какие плоды принести? Между тем, кто-то в углах всё более явно потирал руки. Вернее, ручки — маленькие, пакостные ручки, я был в этом уверен.
Я не решался принести своего Вивальди, устроить там новогодний снегопад. Но с басистом — мы разработали, разучили партии. Барабаны набили на драммашине — «Фиг с ней!», сказал я себе. И, как ни странно, под моими руками она была просто… драм машиной, ничем больше. Бухала где-то, и ладно. Наконец, я собрался с духом, устроить не просто снегопад — настоящую метель! Кстати говоря, снег мне очень нравится. Под него — мысли становятся мягче, и, как ни странно, теплее. Когда идёт снег — никогда не бывает морозов. Снег — это весело, это детство, и снежные тоннели, снежные дома и горки. Снег — словно чьи-то ласковые руки, особенно когда ходишь под ним без шапки. Разучивая Вивальди, я часто прислушивался к снегу, чтобы его понять.
К тому времени, когда я на всё решился, наш Мэтр стал окончательно Руководителем — ни шага в сторону от его руководства, и, разумеется, машинной чёткости и чистоты. Я работал, как было нужно. Но всё больше над всем довлела скука. Словно пересыпаешь горох из банки в банку, и так до бесконечности. Но я решился прийти со своим Вивальди.
В этот  день в углах было особенно темно и почему-то тихо. Словно бы тот, кто жил там, затаился настороженно. Опять побежали по спине мурашки. И снова я презрительно сказал сам себе — «Как девчонка!». Решительно взял в руки гитару, драммашина послушно проглотила мои барабаны на дискете. Когда слушал вступительный ритм, про себя настраивался, ощутил холод за спиной — не от снега. Я наконец-то решил устроить метель, чтобы белый снег засыпал все углы, и жилец поневоле выбрался бы оттуда. Моя гитара была послушна. Мои пальцы двигались легко, ничто им не мешало, не могло помешать. Это была метель, и буря! Казалось, что само здание мелко подрагивало. Гадостный жилец — молчал. Не смел выбраться, конечно же. Я слышал, как это будет звучать на концерте. Тогда — уйдёт эта мертвенность. Вновь вернётся жизнь в ствол нашего общего дерева.
Мэтр молчал некоторое время.
—Ты знаешь, конечно здорово… Но мы не будем это играть на концертах. Если ты уйдёшь, никто так больше не сыграет.
Я ощутил себя повешенным. Дёргались тоненькие, прочные ниточки — они не оборвались, нет. Я не смог. Я смотрел на Мэтра. Наверное, он воображал себя самим Господом Богом. Слёзы навернулись на глаза — как девчонка! Пальцы помнили хрупкие, желтоватые страницы, и словно бы голос, взгляд Маэстро Вивальди. Я… не нашёл ничего лучше, как длинно матерно выругаться. Бессильно. Увы.
Я вернулся домой — и понял, что меня сломали. На следующий день подключил гитару к усилителю, долго стоял с ней, положив на гриф руку, а потом нервно выдернул шнур, и поставил её, обиженную, в угол. Сам завалился на постель, молчал. Мне было плохо, по-настоящему плохо. За окном тяжело дышало лето, никакого снега, никакой зимы. Я разглядывал обои в своей комнате. Довольно долго их разглядывал. «Вы слишком перетянули ниточки, и забавный Пьеро сломался. Как жаль, деточка! Хорошенькая была куколка.», сказал я непонятно кому.
Пятнадцатилетие моё давно миновало. Мне было… двадцать лет. Я встал возле окна, долго смотрел на улицу, на базар — как раз под моими окнами. Стоял в позе Наполеона, скрестив на груди руки. «Что ж ты, что ж ты…», неслись в голове мысли.
И навалилась тоска, тем более тяжёлая, что совершенно бесцельная.
А через несколько дней я узнал, что мой учитель по гитаре уезжает. Его тоже всё достало… Хотелось чего-то нового. Я последний раз встретился с ним, проводил его, пожелал удачи, хорошей дороги — и прочее, и прочее… Вечером я видел, как маменька зажгла лампадку, молилась, кланяясь в ноги Божьей Матери. Я стоял, привалившись плечом к дверному косяку, стоял, смотрел. Быть может, мне тоже хотелось помолиться, не знаю. Из упрямства, я плотно сжал губы. Ушёл к себе. … Длить ночи и дни. Длить бесконечную тоску о желании созидания. Кто знает, что мы зовём творчеством, и как оно прорывается к свету?… Моя гитара понимающе затихла в серебряных, лунных полутонах.


                Апрель, 2005 год