" МНЕ ГОВОРЯТ: ДОПУСТИМ, ТАК И БЫЛО. ЧТО ЗНАЧИТ - "ДОПУСТИМ"? РАЗ НАПИСАЛ, ЗНАЧИТ,БЫЛО"!
(АПСАЙ)
" В НАШЕМ МИРЕ НЕТ НИЧЕГО, ЧТО МОЖНО БЫ БЫЛО СЧИТАТЬ БЕЗУСЛОВНОЙ РЕАЛЬНОСТЬЮ".
(АПСАЙ)
"Я МОГУ НЕ ВЕРИТЬ В ТО, ЧТО СЛЫШУ, НО, ПРИ ЭТОМ, - ВЕРИТЬ ТОМУ, КТО ГОВОРИТ"
(АПСАЙ)
х х х
ДЕНЬ И НОЧЬ - СУТКИ ПРОЧЬ
"Что знают корни дерева о птицах, поющих в его кроне?"
(АПСАЙ)
"День и ночь, сутки - прочь," - говорил мой дед, подряжаясь на сбор винограда в окрестностях Феодосии.
То ли дед успокаивал себя, - мол, трудная работенка, да ничего, и праздник не за горами.
То ли гасил мою тоску, - поскольку я отчаянно завидовал соседским пацанам. Они наслаждались каникулами, валялись на пляже и вечером на танцплощадке прикалывались к взрослым девчонкам.
Я же со своим дедом вкалывал так, что ничего другого по вечерам не хотелось; только бы завалится на раскладушке под густым персиком в саду, и - спать.
Достаток, пусть и скромный, в нашей семье был. Почему каждый август дед заключал с колхозом "Красная Таврия» кабальный договор, заставлял меня браться за секатор, таскать пудовые корзины с виноградом, а в зимние каникулы - рыть неподатливую крымскую землю и, по еще более кабальному договору с трестом озеленения, высаживать сосну?
Платили неплохо, - но какова была цена этого тяжелого заработка!
1.
В декабре в горах над Феодосией дуют ледяные ветры.
При сравнительно небольшом морозе, в шесть-семь градусов, они загоняют даже очень закаленного и неприхотливого человека после двух-трёх часов работы под крышу.
А мы долбили лунки в промерзшем каменистом грунте шестой час.
Дед отпустил мне уже с дюжину оплеух - я ныл и впадал в чисто детскую истерику, но зная, что дед может пустить в ход свой широкий солдатский ремень, рыл - и надо сказать на совесть, поскольку дед придирчиво проверял каждую ямку.
Я долго считал организатора этих зимних работ идиотом, поскольку разумный человек не мог рассчитывать на то, что сосна, посаженная зимой, может укореняться в земле.
Лет тридцать я собирался заглянуть в специальные книги, чтобы узнать: действительно ли декабрь — подходящее время для посадки сосны? Да как-то недосуг было. Воспоминания о деде будили и память об этой загадке - однажды я даже не смог ночью заснуть. Так бывает, когда вы неожиданно забываете очень знакомое слово или имя своей жены…
А через тридцать пять лет я увидел на южном склоне горы густой и ровный сосновый лес.
Впрочем, тогда, калёным декабрьским днём я не разумом, а каждым нервом и всеми своими клетками ощущал бессмысленность и странную жестокость нашей работы. Мы буквально уродовались на этой подветренной террасе горы, что нависала над каменистым берегом.
Там, внизу, ревел прибой; ветер, леденящий спину пах морем. От этого было ещё холодней.
- Дедушка, я больше не могу. Не могу!- Я крикнул, но кирку из рук не выпустил.
И неожиданно дед выпрямился, закинул лом и лопату на плечо. Коротко сказал: «Переночуем в сарайчике - там печка есть».
Это означало, что завтра мы снова будем рыть эту проклятую землю, покрытую ледяной коркой; как я ругал в душе своего сумасшедшего деда!
До сарая было километра четыре; пока мы добрались, жизнь теплилась лишь в моем языке, - я шёпотом выстанывал несуразные проклятия и угрозы. Всё остальное - от ушей до пяток задубело и потеряло малейшие признаки чувствительности.
- Не сиди, застудишься. Поколи дрова. Сам дед стал возиться с печкой, сделанной из бочки, в которой раньше держали цемент.
В правом углу стояла раскладушка – без матраса и одеял. В левом - стол, наспех сколоченный из свежих досок. На столе серебрился иней. Единственное оконце было затянуто льдистой корочкой
Я взял тяжёлый колун, стоявший в углу, потуже обмотался шарфом и вышел в небольшой, огороженный дворик, где аккуратно были сложены – одна на другую – огромные чурки.
2.
Что же заставляло моего деда подвергать меня таким истязааниям?
Иначе это не назовешь! Это был не просто изнурительный труд, а какое-то жестокое испытание души и тела тринадцатилетнего подростка на прочность.
Я полагаю, причина крылась в неуверенности деда.
Все его дети не сложились по тому жестковатому образцу крестьянско-солдатского типа, какой был представлен в этой жизни им самим.
Дети, по мнению деда, прожившего треть своей жизни на войне, а две трети, не выпуская из рук лопаты, кирки, пилы, рубанка и прочих грубых орудий труда, выросли людьми пустыми и бестолковыми. И особенно - моя мама, колесившая с отцом из города в город, а последнее время и вовсе пропавшая где-то на Сахалине. Вечерами дед, надев очки в медной оправе, читал её длинные письма и с нескрываемым раздражением цитировал:
- Вишь что: "Лопухи тут в два метра высотой…» Нашли чему радоваться - лопуху! Сорняку, одним словом. Дурра восторженная».
- А ты, шалопай, воды принёс?! – я втайне полагал, дед даже нарочно отливал из бочки воду, чтобы ещё и ещё раз гонять меня за километр к колонке.
Наш домик врос в предгорье, в пятиста метрах от перекрестка двух изломанных феодосийских улиц – Продольной и Поперечной.
(Столь простые и понятные наименования до сих будят во мне странное недоверие к названиям улиц, связанным с именами великих людей и событиями).
Колонка стояла внизу, нести коромысло с тяжелыми ведрами было нелегко и взрослому человеку - а зимой, на крутом, обледеневшем подъёме, можно было и без вёдер здорово расшибиться.
- Не принёс? - Он протирал лоскутком очки и, щурясь, смотрел мне прямо в глаза…
Да, дед мучил меня от неуверенности. Он ни за кого из своих детей не боялся так, как за меня, склонного к мечтательному созерцанию. Предел мечтаний деда заключался в том, чтобы я окончил профессионально-техническое училище и стал краснодеревщиком.
- Так принеси!
Я знал, что он будет зорко следить за мной сверху, таясь в нише невысокого заборчика, огораживавшего наш двор - заметил это ещё года два назад.
Стоило мне по дороге завернуть на "пятачок", где мальчишки и девчонки самого дальнего феодосийского района , Форштадта, — били, по мнению деда, баклуши, как он хрипло кричал мне сверху:
- Я жду!
3.
Колун был тяжел, с неудобной сучковатой рукоятью. Я неожиданно согрелся - от ветра меня загораживала сложенная из ракушечника стена . Чурка за чуркой, я нарубил порядочно дров и, сложив их на фанерный лист, поволок его в сарай.
- Ты поясницу шарфом-то оберни. Главное дело - поясница. В ней вся хворь гнездится. - Выпив чаю и по стакану самодельного дедова вина, закусив всё это салом и луком, мы устраивались на ночлег. Дед на раскладушке, я - на столе, ближе к печке.
Сарайчик-балок служил пристанищем метеорологам - днём они подготавливали здесь зонды. Мне не раз доводилось помогать им. Дед, относившийся к любому роду учености одновременно и с почтительностью, и с внутренней иронией, даже с некоторым высокомерием крестьянина, поощрял моё тесное знакомство с метеорологами. Но когда мы оставались одни довольно-таки едко выговаривал мне:
- Шарик надувать, оно, конечно легче, чем в земле ковыряться!
Я пытался возражать, читал деду что-то о пользе метеорологии из учебника географии для шестого класса, но дед неизменно заканчивал нашу беседу так:
- А ты воды принёс?
Или:
- Лопаты от земли очистил?
Сегодня ребята попросили нас постеречь до утра какую-то сложную и "колоссально дорогую" аппаратуру.
Старший - сорокалетний толстячок в канадке пытался даже трёшку сунуть деду в его плоскую и необыкновенно жесткую ладонь.
Дед трёшку отвергал и уклончиво обещал: "Ночевать останемся – постерегу. Нет – так всё одно, в такую погоду, кто сюда доберется? Разве что пограничники, так не им же воровать-то, сам уразумей… Ну, а если и постережем, то, когда в сохранности примешь, и заплатишь »
Аппаратура стояла посреди балка – переливалась под огнём, рубиново светившемся в печурке, десятком алых жемчужин. Назначение их мне было неизвестно, но до жути хотелось нажать хотя бы одну кнопку или повернуть какой-нибудь тумблер. Дед, видимо, угадал во мне это желание:
- Тронешь, потом с неделю на зад не опустишься.
- А мне чего трогать? Что я – ребенок?
Дед хмыкнул. Отлил в кружку из фляги вина, выпил. Хотел было задуть свечу, но передумал:
- Сходи во двор. А то, знаю тебя, будешь всю ночь хотеть, а не встанешь.
- Да я не хочу…
- А я говорю, сходи.
Спорить было бесполезно. Я натянул куртку и вышел.
4.
Как бы ни была предопределена Господом наша судьба, в этой предопределенности есть особое место - для случая.
Случай восполняет какой-то особый пробел
Все случайные события носят отпечаток великого, - хотя бы в той мере, в какой является сам случай нашего появления на свет Божий.
Что предшествовало твоему зачатию? Речь не о чувствах мужчины и женщины, а всего лишь - о житейских мелочах.
Под знаком ли кипящего чайника или весенней капели ты начал существование? Ночью или утром? Холодно было за окном или жарко?
- Папа, как ты познакомился с мамой? – неизменный вопрос детей к родителям.
Рано или поздно, вопрос этот начинает волновать.
И интерес тут, вовсе не праздный.
До известного возраста мы не хотим считать своё появление в мире других людей случайностью. Это подсознательно унижает наше "я".
Meня в детстве, например, глубоко потрясло, что в день знакомства с отцом моя мать просто ждала электромонтера.
Мастер не шёл, она беспрестанно звонила в домоуправление, поскольку опаздывала к своей подруге. Когда электромонтер пришёл, мама выместила на нём свое раздражение и досаду.
Этим электромонтёром и был мой отец,
Ну, если бы со светом всё было в порядке, и пришёл бы теплотехник? И в положенное время мать понесла бы от него, и ровно в ту же секунду появился бы иной мальчик, роющий нынче мерзлую крымскую землю?
Перегорели пробки.
Будничный случай.
Мельчайший.
Унизительно микроскопический. И -
на тебе!...
Я вышел на двор и сделал всё положенное.
И тут вспомнил о находке.
Выгрызая спёкшуюся от мороза землю из очередной ямы, я нашёл бесцветный деревянный ящик.
Деду я об этом, разумеется, не сказал - он бы сразу развеял всё очарование находки, которое знакомо каждому мальчишке.
Ящик был тяжёл, я просто взломал его и увидел стальные кругляши с рифленой поверхностью. Они были чем-то смазаны. «Гранаты!» - В душе восторженно и тревожно запели фанфары и пионерские горны.
Тут же желтел клочок промасленной бумаги с оттиснутым на ней: "Осторожно! Вставлены запалы! Упаковщик №62. 1943 год".
Я положил один кругляш в карман - и только теперь вспомнил о нём. Ощупал маслянистую поверхность. Вернулся в балок. И раздраженное дедово: "Не скрипи ночью зубами, шалопай!» - мне ничуть не испортило настроение. Я обмотал поясницу шарфом, натянул стёганку и лёг. Согревшись, вынул кругляш и повернул его к печке, чтобы под отблесками огня рассмотреть его получше.
Рычажок, колечко... Я попробовал, плотно ли оно сидит и надавил заодно на рычажок. Колечко неожиданно легко подалось и упало на пол. От неожиданности я сильнее сжал рычажок.
- Что это звякнуло? — дед приподнялся.
- Ничего,— спокойно ответил я.
- Не ври! Я всё слышал! — дед приподнялся выше, нашёл свечу и чиркнул спичкой.— Что там у тебя?
- Да ничего, дедушка! — я хотел было спрятать руку под стеганку и тут дед не свои голосом крикнул:
- Не отпускай рычаг! Дави сильнее! — в секунду он был возле меня.
5.
От крика — такого я не слышал в своей жизни больше ни разу, - я сильно испугался, но по привычке подчиняться деду, сдавил рычаг, как только мог.
- Не отпускай... Сейчас, сейчас, родненький, не отпускай, - дед почти плакал, могу поспорить.
И от этого мне стало ещё страшней.
Он заметался по балку - босой, в огромных своих диагоналевых галифе довоенного образца.
Портянки на одной ступне мотались, как белая тень, мешали ему, он спотыкнулся и растянулся возле печки.
- Не отпускай! Только не отпускай.
Нежность. В сущности, когда нежность становится нормой, она исчезает. Нежность к больному ребенку,- это одно. Нежность в постели - другое.
Нежность - позитивная истерика души.
Она копится в душе каждого из нас годами.
И если не отыскивается в этом необъятном мире только т в о ё, нежность может выплеснуться на случайного человека - сколько и скольких баюкала она на лживом ложе нелюбви?
Но желание души излить свою нежность, равнозначна и её потребности - насытиться. Тут истоки нашей опустошенности и пресыщенности...
Никогда в жизни я больше не видел столь нежного человека, - матерившегося в эти минуты страшно и непонятно.
Мне не повезло?
Может быть...
- Миленький, не бойся.(Тра-та-та!) Я – с тобой.(Тра-та-та!) Всё будет хорошо. Сейчас перехвачу этот рычажок, а ты не отпускай его, пока я не скажу.(Тра-та-та-та-та-та!)
Дед осторожно, словно хирург, — ( я видел, как в работал, склонившись над раненым полевой хирург, и это банальное сравнение кажется мне наиболее точном), - коснулся коего большого пальца.
- Так, миленький мой, любименький, так… Ещё... Только не отпускай... Хочешь мы потом в кино сходим, ты же хотел?... Тихо... Ну вот. Отпускай!
Он поднял гранату над головой. И очень спокойно сказал:
— Ищи теперь колечко. Ищи. Тут такое дело: мы должны колечко опять вставить. Иначе — нам хана, внучек. Хана.
У деда были очень сильные руки. Я знал это. И удивился, услышав:
- Поторопись, внучек... С сердцем что-то...
А я никак не мог найти это проклятое кольцо. Не мог и всё тут.
- Ну, миленький... - левой рукой дед взялся за грудь.
И тут я уронил свечу.
Она погасла.
Как-то поздней осенью, промозглой ночью до слёз красивая, но вечно сумрачная женщина сказала мне: «Ты - растяпа. Ну, как ты не уследил за кофе. Теперь будет только один чай».
Он сказала это так, словно теперь будет вечная тьма, или, скажем, вечная зима.
Я рассмеялся, поскольку так называл меня только мой дед.
Словно бес вселился – я хохотал и хохотал…
Женщина-чудо, под кровом которой я спасался от одиночества и бездомья, обиделась. И правильно, поскольку всё это выглядело, как хамское жлобство.
А меня что-то заставало неожиданно одеться и уйти.
Убей меня Бог, если я действительно хотел уйти.
Сто тысяч моих «я» жаждали уюта и крыши нал головой.
Но один из них перемог эти сто тысяч, положил их на лопатки и заставил меня уйти.
- Ты растяпа… Ты вот что, открой дверь. Как я только крикну, так ты ложись… Я отсюда буду бросать… Сердце что-то… Двинуться не могу. А ты ложись – осколок, он дурак, он…
Я бросился к двери, но никак не мог ухватиться за ключ.
Наконец, рванул…
Ещё раз…
Ключ заклинило.
- Ну! – Дед сказал это тихо, видимо, всё поняв.
- Не могу.
- Возьми табурет и выбей окно.
Я схватил табурет и стал молотить по стеклам.
- Раму! Раму выбей…
- Сейчас! Сейчас!
Я порезал себе руки, а рама не поддавалась. Тогда я закрыл лицо стеганкой, согнулся я коротко разбежавшись ударил в раму плечом. Рама вылетела и вместе с ней я. Больно ударился.
- Беги за угол и ложись. Быстрее... Ничего, внучек, ничего... - Я увидел, как дед сам выбирается из узкого проёма окна.
- Ничего, только ляг плотнее к земле.
Я часто думаю: смог ли я вести себя, как дед в ту ночь?
Видимо, смог бы, если бы - и в этом вся штука - если бы я прожил его жизнь.
Но я доживаю другую...
Он перевалился через нижнюю раму, лёг рядом... Подышал немного, потом навалился на меня своим тяжелым костлявым телом и бросил гранату.
Дед рассчитал всё точно. Балок был поставлен на бетон – и бетонным забором в метра два высотой его по периметру обнесли.
Граната ахнула там, внутри балка. И он сразу же запылал.
... На мне был свитер, но я был в сапогах. На дедушке – полушубок, в котором он спал, но дедушка был бос.
Ветер, налетавший с моря, выстудил нас до последней косточки. И когда мы входили в городок, я уже не мог выговорить ни одного слова.
Неожиданно дед свернул не к домам, а к морю.
- Ты что... - я кое-как умудрился разлепить губы.
- Там котельная. Круглосуточно работает. Душ там горячий.
- А зачем нам душ? - хотел я сказать ,но не смог.
- Душ там, - продолжал дед - пару напустим! Пару!
- Зачем? - сумел-таки выдавить я.
- Ты что?! А лихоманку подхватишь?! - дед дал мне оплеуху и добавил,- Шалопай!
6.
Нет, никогда больше я не испил столько сладостной и больной нежности, сколько в тот день, когда меня пропустили, наконец, в палату к деду. Рядом с ним лежало ещё пятеро больных.
- Ну, шалопай, шалопыга! Не грусти: день и ночь – сутки прочь.
И больше он ничего не сказал, просто плоско накрыл мою ладонь своей.
Мы молчали. Потом пришёл врач, медсестра сделала деду укол. Врач буркнул: «В семьдесят лет, батенька, от инфаркта не болеют, от инфаркта умирают. Кой чёрт понёс вас в котельную? Как вы вообще дошли? Никогда бы не поверил!»
- Пару я там напустил, товарищ доктор – дед обращался к незнакомым людям неизменно официально, ориентируясь на их профессиональную принадлежность, - пару, чтобы мальчишка, значит, грудь себе отпарил, а не то бы хана ему.
- Пару? При инфаркте… - Врач покачал головой, потрепал меня по волосам, - вот так, брат.
Проснулся дед вечером.
Снова положил ладонь на мою руку. Да, никогда больше я не ощущал в себе такого переизбытка нежности, и ни в ком не ощущал.
А ведь мы ни о чём не говорили – мы просто молчали.
… Да и зачем было говорить?
Москва, 1981, апрель.
х х х
ТРИ ЖЕНЩИНЫ
Памяти Ли
"Мужчина наделен лишь Женщиной. Женщина наделена и Мужчиной и - способностью носить в себе его семя. Мужчина без женщины - мертвая лужа. Женщина без мужчины - живое озеро "
(Апсай)
1. Люба
Кулятов проснулся ещё затемно и тяжелое ощущение тревоги, опасности даже, стремительно и привычно овладело его душой.
Но тут он вспомнил, что всё завершилось.
Осталось только получить горстку пепла и захоронить его в колумбарии на Троекуровском. Замуровать в казенный бетон почти двадцать лет скуки и нелюбви, сменивших их когда-то взрывную, неожиданную, свирепую страсть. Прикрыть траурной табличкой пошлость и горечь её измен. Выплеснуть в бесконечность ядовитый кисель примирений, истерик и тупого её молчания по нескольку недель.
Отсечь, наконец, от себя, живого, её пронзительные страдания последних месяцев.
Василий Аркадьевич попытался вновь заснуть, но только измучился - что-то напряглось и кованой струной звенело в нём.
Напряжение это достигло такой степени, что Кулятов резко встал, судорожно натянул брюки, свитер и хозяйкин ватник. Он на ощупь отыскал ботинки, шапку и сигареты…
Ночь, пронизанная деревенящим декабрьским ветром, вновь загнала его в избу.
Кулятов съежился на табурете в сенях и докуривая сигарету, тревожно прислушивался к тишине, поскрипывавшей вымерзшими соснами, позвенькивающей уздечкой, висевшей где-то в углу, на сквозняке.
О чём думал Кулятов?
Да ни о чём не думал...
Мучительное, до предела напряженное безмыслие владело им последние несколько недель.
А в эту ночь оцепенение души множилось оцепенением продрогшего тела - каждого мускула и нерва. В сущности, Кулятов и был сейчас одним дребезжащим нервом, способным ощущать только механическую боль.
Он отупел для всего другого – ежесекундное напряженное биополе онкоцентра на Варшавке, куда он, неделю за неделей, ходил к Любе, как на работу, переполнило его душу до отказа. А казённое похоронное действо осушило и вычернило её, - так торфяник выжигается невидимыми подземными огнями.
Через день не выдержал; оставив на даче тёщу и сына с невесткой, вернулся к себе на набережную Шевченко, наскоро собрал баул, пересек площадь Киевского вокзала, купил билет в общий вагон и в предновогоднюю ночь сошёл на перрон в Пестянках.
Поезд останавливался здесь на одну минуту.
2. Вера.
- Что это ты, милый?
Хозяйка, кутаясь в полушубок, наброшенный на рубаху, нагнулась над ним: глаза её при свете керосиновой лампы казались очень испуганными, сухая, тощая грудь угадывалась под белой рубахой с острой жалостью. С жалостью не к |ней, а почему-то - к себе…
- Что ты? Что ты? Замерзнешь ведь. Пойдём в комнаты.
Она, как маленького взяла его за руку, и Кулятов пошёл за хозяйкой. И вдруг испытал глубочайшую благодарность за то, что старуха ни о чём не спросила , что в ней нет ни удивления, ни особого интереса, а есть — просто человеческий испуг за него.
- Сколько сейчас, Вера?
- Три с четвертью, милый. Да ты пей чай-то. Заварка вот, правда, вечерняя. Но ты с вареньем-то хлебай, а?
- А ты, что ж не спишь?
- Сон вот - испугалась, милый ты мой. Показалось, что смерть пришла. Ну и решила её, стало быть, спугнуть.
- Она так и пришла, - как смерть?
- А вот чего не знаю, того не знаю. Просто страшно стало. До отчаянности.
- А вообще, вообще смерти боишься?
- Как же! Конечно, боюсь. Кто её не боится? Таких нет. Боли не испугаюсь. А вот оставлять землю и не хочу. Наработалась, намыкалась, бессчастно век прожила, а жалко вот. Всё ж, какая никакая, а моя жизнь. Не чья-нибудь же.
Старуха говорила всё это, неотрывно глядя на Кулятова — и такой прямой, даже острый взгляд почему-то не угнетал его.
Более того, - он сам не мог оторвать свой взгляд от темных глаз старухи, показавшихся ему очень испуганными, но неожиданно прекрасными.
- Ты пей, пей, милый. Просто кипяточек. Он, всё ж, тепло даст телу и душе.
- Душе?
- А то, как же. В тёплом теле - и душа теплее. Для себя теплее.
- А для других?
- Тут вот не скажу. Не хочу врать. Но для себя, знаю, теплей. Вот выпью я, скажем, две кружки хорошего чаю - добра к себе становлюсь. Выпью ещё две - добрее прежнего, понятно? А, если усидим с гостем самоварчик, то добрей меня и не сыщешь, во всём белом свете.
- Не жалеешь, что осталась тут?
- Нет, Васенька, не жалею…
Вера пододвинула блюдце с вареньем, набрала четверть чайной ложечки.
- Ведь, и ты не жалеешь, что уехал? Кого, как слепят, тот так и живёт, Вася.
- Ты же, Вера, лучшей из нас была. Тебе не в районной газетенке, а в Москве, в Питере работать. Тебя же звали, я помню… Не нас, а – тебя.
- Ну, звали. И что, корешки рубить? Тебе сколько тогда было, двадцать три? А мне - под сорок. Без высшего образования.
Твоя душа к облакам рвалась, а моя уже покоя и простоты, ясности искала.
Я потому и газетку нашу «Знамя Севера» на три буквы послала. Врать надоело. Бабы могут перестать врать. А мужик – с великим трудом. Ему ведь успех нужен.
Опростилась я, конечно… Карга каргой живу. Ну и пусть. Душу, Васенька, не обманешь.
Как хорошо и понятно она говорит.
И без дурацких поговорок, без прибауток, просто и честно, - подумал Кулятов.
- Это хорошо, что ты не постыдился, заехал и ночевать остался.
- Я жену схоронил, Верочка. Два дня назад.
Уже часом позже, лежа в постели, слушая, как старуха укладывается у себя за голубой занавеской, как она коротко дунула, загасив керосиновую лампу, он ощутил вдруг целебность и
речи её, и этих вот, очень уютных домашних звуков, и самой ночи, принявшей его вначале враждебно и холодно.
И, хотя Кулятов отчётливо понимал всю скоротечность этого ощущения, он, пусть на малую кроху времени и сознания, этому ощущению доверился и - уснул.
…Из автобусного окна Кулятов видел, как она тяжело поднимается по крыльцу конторы райпо, где работала уборщицей, и где вчера он её отыскал.
Маленькая, точно подломленная в груди, она была совсем непохожа на ту, ночную, почти нереальную, иконописную, с испуганными и влажными глазами.
И он мог прожить тут, в Пестянках, весь отпущенный ему век, тяжко мучаясь незнанием и неиспытанностью иной жизни, в большом мире. И прожил бы, не понимая, счастлив или несчастен он.
Кулятов понимал, что вновь попадет в этот поселок, притулившийся в распадке сопок между двумя сторожевыми вышками только при стечении самых фантастических обстоятельств. Он даже не будет знать, жива старушка Вера? Умерла ли?
Первая его женщина.
Изнежившая его душу в теплоте своего истосковавшегося сердца. Любимая и - оставленная им. Женщина, как он теперь понимал, вылепленная там, на небесах именно и только для него! Но чихнул или зевнул Господь не вовремя - и всего лишь на одну космическую секундочку развела их судьба.
Но тут, на земле, цена этой секунде – целая жизнь.
Кулятов привстал, было...
Но водитель уже выруливал к шоссе.
И это мгновение показалось Кулятову растянутым во времени почти бесконечно.
Но этой бесконечности не хватало на то, чтобы:
Выпрыгнуть!
Подбежать!
Обнять её!
ОБНЯТЬ, ПОНИМАЯ, ЧТО УЖЕ НИКТО И НИКОГДА НЕ ОБНИМЕТ ЕЁ ТАК, КАК ОН.
- Господи, прости, - прошептал Кулятов.
А по обеим сторонам шоссе стремительно мелькали заснеженные сосны и опрокидывались назад.
3. Надя
Кулятов спал. Он спал так, как не спал, может быть, лет пятнадцать. Тихо и глубоко.
Женщина внимательно смотрела на него, приподнявшись на локте.
Кажется впервые в жизни она поняла, что может сделать человека счастливым, как ребенка. Это отягощало душу. Женщина знала, что её уход будет болезненным для него.
Она встала. Приняла душ. Оделась. И вышла.
Гостиница спала. Вялый дежурный выпустил женщину молча и тотчас затворил дверь.
«Он всё равно улетит. У него на десять утра билет. И хорошо. А как же иначе?» - женщина шла по заснеженным тротуарам и думала о том, что чужое удержать в жизни нельзя, что любая попытка оканчивается враньём, скукой, крахом.
Она пыталась убедить себя в этом. Всеми силами пыталась. Но ощущение потери захлестывало её, будило пронзительное отчаяние.
Вот уже восемь лет длилась их случайная связь. И он, - чужая радость и беда, - оставался этой мучительно-сладкой случайностью, разрушавшей и свою, и её душу.
Всё, к чему они притрагивались вдвоём, сразу же обретало качество отравляющей сердце ненадежности.
В созданном ими мире опереться можно было лишь на частности: даже на завтрак, на утоление жажды, на его бритье, на её макияж. Но - не него . Не на неё. Надёжно и неизменно было всё будничное и малое. А ещё – тяжелая болезнь его жены. Слушая его бесконечные, подробные рассказы об этой драме, Надя стала бояться не смерти, а возможного ограничения жизни...
«Господи, у него же билет на десять утра!»
Она остановилась.
И – вернулась бы.
И ещё несколько часов она бы вместе с ним превращала твёрдый мир реальных предметов в ласковую, зыбкую ненадежность, - не жалея об этом.
Но у перекрестка тормознул таксист:
- Куда?
Она назвала свой адрес.
Водитель кивнул. И она покорно села в машину, так и не узнав, зачем Кулятов приехал к ней в первое утро Нового Года.
Самолет ушёл по расписанию. По расписанию приземлился.
В аэропорту было многолюдно. Кулятов плыл в этой толпе, подчиненный и увлекаемый ею, как утлая лодчонка течением реки.
Он зашел на междугородний телефонный узел, разменял оставшиеся три рубля на монетки по 15 копеек и начал звонить Наде.
Длинные гудки – словно ускользающее время вытягивал кто-то из пустого пространства.
Кулятов звонил Наде, а сердце болело за старуху, оставшуюся в холодной синеве между сторожевых вышек и выстуженных елей. И он понимал, что эта боль никогда из сердца не уйдёт и не сотрётся в его памяти - как стёрлось уже очень многое.
Эта его боль или всхлип филина, поселившегося в ельничке у её домика, разбудил Веру?
Старуха проснулась с ощущением почти детской обиды. Ведь её душа была способна принять весь этот мир - до крошечной былинки. Как душа бога. А вот удержать не могла.
Филин всё стонал и стонал в ночи, и она поняла, что безлюдная вечность, наконец, пришла за ней,
д. Пестяки-Иваново
11.79.
х х х
КАК ТРЕПЕТНАЯ ЛАНЬ
"САМ СЕБЯ НЕ ОБГОНИШЬ"
(Апсай)
"День на двои докучлив, но и - светел.
А смута изжигает нас дотла.
И страсть на трех - она всегда, как пепел
И боль на трех, - как серая зола
И остается пустоту толочь
И звать во сне тех, кто давно не снится
Я б много отдал, чтоб вернуть ту ночь,
И у родных дверей остановиться."
(Апсай)
1.
С Аллой случилось то, что может случиться с любой женщиной после родов, – будь то Париж или Урюпинск.
Тело её взорвал эндокринный криз, превратив Аллочку-тростинку в бесформенную тоскующую глыбу, - не затронув при этом её по-детски нежной и податливой души.
Болезнь жены протекала медленно, и поначалу
Антон не замечал плавных переходов от приятных припухлостей к тяжелым наплывам – у талии, на спине, вокруг коленей. А сейчас молча, угрюмо поглядывал на жену, суетливо взбивающую подушки, и не мог разобраться, чего в нём больше - ненависти или жалости? Модный халат, треснувший на спине. Стоптанные задники туфель… И эта непомерная толщина и рыхлость жениных ног...
Он и глаза не мог отвести, и смотреть ему было невмоготу.
- Ну, будем спать, Антошенька...
Жена провела ладонью по подушке, откинула уголок одеяла, села.
- Поздно уже...
- Поздно,- Антон выдавил из себя всего лишь одно слово, а устал так, будто говорил, доказывал что-то целый час.
Чугунная дверца печи дышала каленым жаром, накопившимся за день; рубиновые бусины клюквы, оттаивая в белом эмалированном тазу, пахли снегом и прелым сеном.
Мартовская ночь светилась в проёме узкого оконца комнаты тем пронизывающим печалью светом, какому ни названия, ни сравнения не найти.
В доме было тихо, дремотно, но в этой дремотности таилась напряженная неловкость - почти боль. Словно к спящему, расслабленному мускулу медленно, но необратимо приближалась судорога.
- Так я лягу?- жена виновато посмотрела Антону в глаза,- Загашу свет?
- Да, конечно, Аличка, конечно. Я вот покурю малость, и – тоже.
Её виноватость, покорность, тихая скорбь словно ножом полоснули его по сердцу. И Антон ощутил вдруг безмерную тяжесть всего прожитого за минувшую неделю, и - дикое, безвыходное отчаяние.
2.
Бог знает от чего, он чувствовал себя так легко и свободно в маленькой неприбранной квартирке на окраине Орла.
Изредка лишь возникала в нём привычная тревога: он подходил к окну и посматривал на свой КАМаз, приткнувшийся к стене кинотеатра. Похолодало, и Антон боялся, что разнесет радиатор. Наконец, не выдержав, оделся и вышел на улицу; подождал, пока вытечет вода, с радостью ощутил легкими бодрость ночного холодного воздуха и бегом бросился к подъезду.
...Женщина легко и непринужденно растегнула его полушубок, а затем, неожиданно, наверное, и для себя самой, стала расстегивать его рубаху.
От её рук, коснувшихся жесткого колыватовского тела, исходило неизъяснимое тепло, мука, ожидание; Антон зажмурился и ткнулся губами куда-то в висок женщины. И она, сжав тонкими костистыми пальцами его подбородок, медленно приблизила антоновы губы к своим. Оттолкунула. Засмеялась. И пошла в комнату.Антон потоптался в прихожей. А потом... Потом?
Потом они пили кофе «по-турецки», курили одну сигарету на двоих, и женщина читала ему странные, пугающие Колыватова, стихи.
«Как трепетная лань» - единственное, что врезалось ему в память. Видимо, потому что женщина чем-то напомнила Антону олениху, подстреленную им прошлой зимой в заказнике. Что-то общее было: то ли гибкость, то ли худоба, то ли болезненное, аккуратное изящество движений...
«Парикмахерша», - так он назвал её про себя. И, вовсе не потому, что познакомился с ней в парикмахерской, куда зашёл сбрить трехдневную щетину. Всё в ней было крахмально свежим и ломким. И вокруг этого возникал тонкий аромат непонятного, но манящего, жалостного и отталкивающего. Такого, с чем Антон никогда в своей жизни не сталкивался, но в чём таилось роковое напоминание о смутном, позабытом, наверное, никогда не определившемся, но главное - несбывшемся детском желании.
В простую и понятную жизнь женщина внесла беспокойство и физическую радость, страх и напряженное безволие перед мучительной открытостью её души и. тела…
И когда настало время уезжать, Колыватов решил остаться.
3.
Дети спали в большой комнате.
Сережа дышал легко и чисто. Анютка - мучилась бронхитом всю долгую зиму - с хрипами.
Антон опустился у её кровати на колени и осторожно прикоснулся губами к тоненьким ручкам дочери, сцепленным под щекой - ладонь в ладонь, так же крепко, как когда-то, в детстве у Антона.
Он сидел так с минут десять. Бездумно. Ощущая лишь пустоту и тишину комнаты.
Потом заставил себя встать, пройти в спальню.
Он лег осторожно, хотя знал, что Алла не спит. Сдерживая дыхание, лежал на левом боку, избегая соприкосновения с её большим, раздавшимся телом.
Ощущение - словно он что-то и кого-то предал. И - женщину, которая показалась ему в эту минуту просто придуманной, приснившейся в тесноте Камазовской кабины. И - жену, лежавшую рядом.
Но главное - в Антоне росло, необъяснимое чувство предательства себя самого. Словно он в угоду кому-то долгие годы шёл, стоял, лежал совсем не так, как было ему предназначено. И словно не он, а кто-то иной в полной мере воспользовался его телом и душой, заставив работать их на износ, на пределе – для самого Колыванова бессмысленно.
Тяжелое это чувство вдруг переполнило Антона и он выругается в темноте. И сразу вспомнил диспетчера автобазы, отправившего его в прошлом месяце на гиблый и безденежный маршрут. Со злобой вспомнил. Захотелось прямо сейчас встать, одеться, пойти к нему домой, грубо ударить в дверь и поднять диспетчера с теплой постели…
- Чтоб тебе!
Антон сказал это так отчётливо, что жена рядом вздрогнула и, - видно, приняв на свой счет, - тихо заплакала.
- Да не реви ты.
Колыванову в темноте, не видя ни лица, ни тела жены, возбуждающего в нём жалость и стыд, говорить оказалось легче, чем часом ранее.
- Не реви.
Но жена плакала - и всё громче, и всё безудержнее. Он вдруг ясно увидел её лицо - розовое, с мягкими веками, оттопыренной нижней губой.
- Да ладно тебе, ну! - Антон протянул руку и ощутил под ладонью влажную пухлую щеку жены, - Ну, будет, будет.
Ночь таяла. И когда они уснули, оконце стало уже блекнуть, светлеть - только по углам спаленки тени были густы и глубоки, как в колодце очень ярким солнечным днём.
4.
Через день Колыватов уезжал в рейс.
Путь его лежал через Opeл.
Впрочем, он знал, что свернул бы на орловскую трассу всё равно. Знал и ждал, когда диспетчер подпишет ему путевой лист, с нетерпением.
Потом он заехал домой.
Взял смену белья. Сверток с едой, приготовленный Марией. Недоуменно прочитал на календаре сделанную рукой жены подпись: «Жокейская диета. Один цыплёнок на день.» Понял всё. Покрутил коротко стриженной головой, у висков уже седеющей, и вышел во двор.
Гнал он без продыху.
Почти шестнадцать часов.
Но усталости не ощущал - был охвачен нетерпением и лихорадкой странной ревности. Всё казалось Колыватову, что там, в маленькой квартирке на окраине Орла, сидит другой Колыватов, точно в таком же полушубке, в таких же тяжелых ботинках и так же чувствует себя легко и просто, глядя в лицо "парикмахерши", слушая её стихи и волнуясь от прикосновения её острого локтя к своему плечу.
Он въехал в Орел под утро.
Напоролся на инспектора ГАИ.
Тот долго и нудно уговаривал его заглушить мотор и отдохнуть.
Потом Егор торчал в очереди за бензином... И, уже почти плача от страшного напряжения, в девятом часу вонзил палец в кнопку звонка.
- Ну что ты, что ты? Что ты? - Она сильно сжала его голову, а Колыватов всё не мог оторвать губы от её колен.
Такое было с ним впервые - и то, что он стоял перед женщиной на коленях, и то, что говорил так бессвязно, долго и больно. О гололедице, о диспетчере Сенькине, о дочке Анюте о больной жене, которую «легче убить, чем бросить»...
Что было потом?
Что?
Стиснув баранку, он пытался вспомнить, но не получалось - несколько часов и несколько веков минули с той минуты, когда он и вышел из подъезда и влез в кабину. Он мог лишь ощущать в себе то, что было, но вспомнить, хотя бы цвет её волос, не получалось.
Колыватов чувствовал, что жизнь обрела для него тяжелый, изматывающий смысл - точнее утратила свой привычный смысл.
5.
Когда он вернулся из рейса, то в доме его встретило то же: молчаливая скорбь, виноватость, обреченная покорность, которые были страшны и тягостны ему так, что хотелось закрыть глаза, заткнуть уши, лечь где-нибудь на сеновале, умереть.
Всё это делало его очень маленьким, жалким, ничтожным - он напоминал себе худосочного подростка Митю, который ходил жаловаться на него учителю в восьмом классе.
Антон рубил дрова, чистил снег, ладил новую изгородь, перебрал пол в кухне, наложил новый шифер на крыше сарая, наполнил сорокаведерную бочку воды, хотя понимал, что она может ночью заледенеть и треснуть.
Два дня он изматывал себя работой до полного изнурения тела, надеясь так изнурить и свою душу, но это не получалось: по ночам он буквально сходил с ума от дикой, непередаваемой словами тоски. И опять - не по женщине, которая вошла в его жизнь, как лезвие ножа, не от присутствия женщины, посадившей себя на "жокейскую диету», нет. По ночам к Антону приходило ощущение бессмысленности и глупости – так остро ему хотелось выть, хотелось вскочить с жарких простынь, разбить что-то, кого-то ударить…
Через день он снова выехал в рейс.
6.
Однажды, это было спустя год, он почувствовал странное освобождение.
От чего?
От кого?
Колыватов с любопытством присматривался к себе, прислушивался к говору жены, которая давно перешла спать в комнату детей, к смеху сына и дочери, ставших для него одновременно более родными и вдруг далекими — они просто росли.
И однажды утром, удивленно осматривая свое лицо в зеркале, Колыватов подумал о том, что он ещё молод.
— Как трепетная лань,— пробормотал он, пожал плечами и начал бриться.
Он брился так тщательно, как когда-то в армии, собираясь на свидание.
И так же тщательно он гладил брюки, рубаху, чистил ботинки, отмывал свой трепанный уже КАМАЗ.
А потом собрал в старенький фанерный чемоданчик свое нехитрое имущество: солдатский ремень, какие-то письма, альбом с армейскими фотографиями, пару рубах и брюки от спецодежды. Подошёл к жене.
- Вот так, Аличка. Прости. Алименты и всё прочее, конечно как полагается.
Он повернулся и навсегда вышел из дома, который был для него уже ни больным, ни враждебным, а просто чужим.
7.
Он мог бы прожить долго и счастливо в этом доме, если бы не маленькая женщина из Орла. Счастливо и легко - потому что - безбольно, лишь телом и той частью души, которая в таком случае необходима телу.
И с маленькой женщиной из Орла он мог прожить долго и счастливо — хотя больно и трудно.
И один он бы прожил.
Но на семьдесят шестом километре Колыватов не удержал при заносе руль, и его Камаз рухнул в реку со всем своим бетонным грузом.
Плавать Антон Колыватов не умел.
Москва.
15 декабря, 1979.
х х х
ДУРАК
"Одни едят. Другие смотрят, как их едят."
(АПСАЙ)
- Доконала! Добилась—таки своего... Ах ты, чёрт! - Сашка крутанул баранку и машина чудом обошла бетонную надолбу.
«Проезд запрещён!» - высветили фары сашкиного ЗИЛа.
Он сдал назад, угодил в канаву,черневшую в полуметре от просёлка, машина забуксовала.
Сашка выбрался из кабины, обошёл кузов. "Мёртво сел. До утра не откопаюсь.» Он тоскливо присвистнул, присел на подножку, стал потягивать зажатую в кулаке сигаретку.
- Нет, всё-таки доконала! Вошь напомаженная. - Сашка представил себе жену, стоящую сейчас у трюмо в к ридоре. Короткая рубашонка, розовые плечи. Вот она мазнула кончиком пальца с капелькой крема по щеке. Мягко провела ладонью к вискам.
Сашка ощутил приступ дикой ревности, задохнулся от острого табачного дыма и отчаяния...
Он много отдал бы сейчас, чтобы вмиг очутиться в узком коридорчике их квартирки гостиничного типа, положить подбородок на это остро выступающее плечо - в общем-то не очень податливое.
И всё же...
Что бы ни отдал сейчас Сашка? Нет такого в мире. Нет.
Он вздохнул, поднялся и полез в кузов за лопатой. Долго и нудно распутывал проволоку, которой она была принайтована к задней стенке кабины. Больно уколол палец. Взвинтился снова и злой до той степени злобы, когда уже не соображаешь, что делаешь, ахнул черенком лопаты -по боргу кузова. Черенок скрипнул и обломился.
- А ты что, мил человек, заблудился? - Сашка вздрогнул.
Голос прозвучал из темноты, откуда-то справа.
- Да вот...Это… - Сашка вдруг испугался. Нет, не таящегося в ночи человека. Другого испугался Сашка - вдруг с отчётливой ясностью он уяснил себе, что в кузове у него левый груз. И не просто левый, а, видимо, ворованный. И проверь сейчас кто-то этот груз, то загреметь ему, Сашке, в места сырые и холодные.
- Это… Заблудился… Наискосок хотел к трассе выскочить, время сэкономить. А тут вот на тебе: запрещено. Раньше проезд был.
- Был. А нынче комбинат строим. Сторож я. - Человек выступил из темноты. Помочь?
- Помоги... Я вот лопату обломил.
- Это мы живо.
Минут через пять сторож - невероятно маленький и толстый человек в капюшоне, с одностволкой за плечами, принёс лопату.
- Помочь? - снова спросил он.
- Да я сам. - Сашка взялся за лопату и начал споро подкапывать плотный суглинок под левым задним колесом.
«А неспроста он привязался, - неприязненно думал Сашка, - небось, добровольный помощник милиции. Точно. Неспроста. И про комбинат заливает. А там, глядишь, пока лопату искал, в милицию звякнул: то да сё. До райотдела сорок кэмэ. Максимум час и они тут. Что у тебя в кузовке-то, а Сашка Бакастиков? Отвечай. И всё Каюк.»
По мере того, как за спиной Сашки рос холмик сырой, вязкой земли, росла тревога, наполняла душу, переполняла её и стекала жидкими холодящими струйками страха.
Мускулы Сашки дрожали от непосильного ритма, но он остервенело наваливался на лопату. Комья летели в свете ярких фар, как трассирующие пулеметные очереди.
- Да передохни, чудак, - сторож добродушно хмыкнул,- к жене спешишь?
- К ней.
«И разговор затягивает. Точняк навел милицию.»
Словно невзначай он швырнул ком точно в номерной знак.
«Главное не запомнил бы раньше. А потом нужно ещё и сзади залепить.» - Бакастиков наконец выпрямил спину.
- Всё. Еду. Авось... Держи лопату, старик. Спасибо.
Он легко вскочил на подножку, оглянулся, дал осторожно газ. Машина юзом прошла над канавой слева от бровки, подалась назад, вперед… И вот уже поворот к шоссе. В эту минуту Сашка вспомнил, что залепить номерной знак с заднего борта он забыл.
"Теперь точно. Сяду". - По времени выходило, что милиция , вызванная сторожем, вот вот подлетит к тому самому повороту, на который он выезжал.
- Засекут. - Сашка мучительно искал решение.
"Ехать назад, в город? Но там пост ГАИ. По рации передадут его приметы. Опять же номер у них есть. Ехать дальше - то же самое. Переждать? Завтра всё одно возьмут."
Сашка лихорадочно соображал, остановив машину у еле приметного paзвилка. Как он помнил по прежним ездкам, левый просёлок вёл к городской свалке.
Ещё не решившись окончательно, Сашка всё-таки повел грузовик к свалке.
"Дёрнул меня черт... Связался с ворюгами. Теперь держи ответ. Тот, что первым подошед и начал уговаривать, мямля.Из инженеров или бухгалтер. А вот второй, который его отодвинул плечом, - жесткий мужик. Рожа одна чего стоит"!
Сашка отчётливо запомнил его кирпичного цвета, грубо, -точно долотом, - вырубленное лицо.
«Хочешь заработать? На семьдесят шестом километре тебя будут ждать .Отдашь груз и сотня в зубы. Лады?» «Лады», - ответил Сашка. "Дурак. Сотня всего, а припаяют, как соучастнику лет пять. Нет, даже больше, если у них банда. До чего же ты меня, жена родная, довела?!"
Сашка осторожно вёл машину по скользкому просёлку. Зачем? Что он сделает на свалке? Что там хорониться от милиции, что в лесу - один черт...
«Нет, но до чего довела, стерва! Да и как жить, если с утра до утра - мало денег, нет денег, у Аньки новая дубленка, у Клавы перстень, нет денег, мало денег, до получки зубы на полку. А посадят меня, так с первым же встречным! Ах, шнурок я безмозглый… Колесо без покрышки... Ведь с первым же...Скажем, с Арслановым из диспетчерской или с этим, фиксатым, инженеришкой Дунько из управления.»
Вот и свалка.
Сашка, в остром приступе ревности, даже забыл на миг, зачем он ехал сюда, а вспомнив, почувствовал, как по ложбинке между лопаток протек студеной змейкой ручеек страха.
Он подумал, что тот, кирпичномордый, обязательно найдёт его. Найдёт и, возьмёт своё - если не деньгами, то кровью. А денег у Сашки нет и не было отродясь...
- Так просто не дамся. А если что - так в милицию. - Он даже застонал от бессильного отчаяния, осознав, что пути в милицию ему заказаны. Соучастник.
Нет, нет, просто так не дамся. - Сашка выключил мотор, загасил фары, забрался в кузов, откинул правый борт и начал спихивать тюки прямо в грязное месиво свалки. Через пять минут с этим было покончено.Он развернул машину и повел её назад. И только туг вдруг понял, что первый же попавшейся шофер, который повезёт завтра на свалку мусор, заявит в милицию, а те по следам его протектора всякими там способами найдут ЗИЛ 38-79 и, стало быть, его, Сашку Бакастикова.
- Ах ты, тудыть твою растудыть! - Сашка снова повел машину к свалке. Там отлил из бака литра четыре бензина. Аккуратно облил им три верхних тюка.
Затем опять повёл машину к шоссе. Не доезжая пяти-шесги метров, заглушил двигатель и рысцой бросился к свалке. Так. Спички, слава богу, не от сырели. Он чиркнул первой о коробок.
Она вспыхнула синеватым пламенем, потухла. Сашка приподнял полу своего замызганного пальтеца, чиркнул снова и резко сунул спичку между двумя тюками.
Огонь заплясал, что-то сразу же треснуло, огонь вспыхнул веселее и тут Сашка заметил, что языки огня жрут его пальто. Он отскочил в сторону, начал кататься по сырой, набухшей от талой воды земле, в вонючих отходах, среди консервных банок, опилок, стальных стружек.
Он распорол себе об осколок бутылки ладонь, рассек щеку, шею, пока загасил огонь. Всхлипывая вскочил и бросился к шоссе. В потемках он не сразу нашел машину и рассадил о старый сухой сук какого-то дерева лоб.
… Сразу взял со второй, размазывая кровь и грязь по лицу, плакал, плевался, стонал.
Шоссе, словно бесконечный бич, рассекало землю и ночь, влажнело от остывшего тумана, оседающего на деревьях и траве неоновым инеем.
Сашка гнал свой ЗИЛ и думал только о том, что он вырвался. Точнее - ощущал странный, непонятный восторг дикого освобождения. Всё - и возможная встреча с заказчиками, и непредсказуемая развязка случившегося, - будут когда-то завтра, через тысячу лет. А может уже и были вчера - сейчас не было ничего. Только это чувство – вырвался. И ничего больше.
У семьдесят шестого километра он притормозил - иначе он поступить не мог, поскольку остановил его сотрудник ГАИ.
- Ну, привёз, кореш? - сотрудник ГАИ сипло басил и поминутно сплёвывал.
- Чего привёз? - Сашка сказал это так тонко и жалобно, что сотрудник сплюнул совсем уж зло.
- Да свои, не дрейфь. Товар доставил? - И только тут Сашка понял, что к чему.
Справа зиял овраг.
Слева густой стеной стоял ельник.
А позади.. Там уже лезли через борт какие-то люди, тяжело грохнули по днищу пустого кузова тяжелые сапоги.
И впереди, облокотясь на капот стоял человек в форме сотрудника ГАИ и рубиновый огонёк сигареты тлел в ночи, как знак «стоп».
- Ну, что там? – сипнул сотрудник тому, кто мерил шагами пустой кузов сашкиного ЗИЛа.
… А верхушки сосен стали голубеть - откуда-то со стороны дальнего озера плыл в тумане рассвет.
Темная птица сорвалась с дерева и сначала чёрной, а через мгновение голубой точкой взмыла в небо.
Москва 1984 апрель