Мастер огранки ч. 1 рабочая

Йовил
   До шести с половиной лет я рос без отца. Когда все это время ты живешь с ним под одной крышей, звучит это, согласен, странно. Но суть в том, что до определенного момента его участие в моей судьбе ограничивалось лишь процессом зачатия. Как он объяснил мне потом, он приглядывался.
   Я почти ничего не помню из той поры. Детские ощущения быстротечны. Не за что зацепиться. Закрыв глаза и копаясь в памяти, я вижу только короткие вспышки, которые заполнены большим счетом моей матерью. Очень часто – это одно ее лицо. Отца в них нет даже на заднем плане. Как бы мне не хотелось обратного. 
   Впрочем, я все же кривлю душой. Некий эпизод с родителем я помню. Другое дело, у меня нет твердой уверенности, что все в нем правда. Уж больно он киношный. Срежиссированный какой-то. Он и начинается-то с затемнения, которое неуверенно, словно в рапиде, протаивает в черно-белые клетки линолеума.
   Как можно догадаться, это я открываю глаза.
Мне три. Я уже говорю и даже обладаю способностями к счислению. Во всяком случае, когда меня спрашивают, сколько мне лет, я поднимаю ладошку и радостно пищу: «Тль-ли!», показывая при этом иногда четыре, а иногда и все пять.
   Что же происходит? Я сижу на входе в кухню и собираюсь заплакать.
Низкий порожек коварно заплел мне ноги. Кстати говоря, я еще сломаю об него большой палец. Это будет через десять лет.
   А пока до пальца далеко. 
Правая моя рука в шоколаде. В коричневых абстракционистских мазках. Колготы частично сползли. Рот выгибается дурным рогаликом.
   Еще чуть-чуть - и я возьму первые аккорды. 
Останавливает меня один очень простой звук. Скрипит стул.
   Опять же в воспоминании моем я поднимаю голову на скрип так, словно мне кто-то говорит: «Медленно. Еще медленней. Скользи взглядом».
   И я скольжу.
Скорее всего, это более поздняя вклейка воображения. В особенности моей памяти мне не верится. Для трехлетнего ребенка – слишком много деталей.
   Почему? Потому что отец открывается мне с носков.       
Да, с носков. Они синие, с белой строчкой у косточки. Правый чуть темнее левого. По носкам я поднимаюсь к брючинам, минуя горизонтальную полоску открытой кожи. Свежеотглаженные брючины упираются в воздух острыми стрелками. От них взгляд мой взлетает к опущенной вниз руке.
   Лениво дымит сигарета. Выпукло поблескивает циферблат часов. Веснушки на тыльной стороне отцовой ладони – будто пятнышки охры.
   Как паучок или как муравей я глазами забираюсь по руке все выше и выше. От запястья к предплечью, от предплечья – к плечу. По складкам полосатого рукава.
   Мимо проплывают брючный карман с серым лоскутом изнанки, ремень с дырочками, уютно округлившийся полосатый же живот, с которого подслеповато щурятся на меня блестящие железные пуговицы.
   А отцовское лицо оказывается равнодушно отвернуто к окну. 
Я вижу бледную, в крапинах вездесущих веснушек шею, мощный, коротко стриженный затылок и ухо.
   Это ошеломляет меня.
Позже человек с затылком вместо лица станет приходить ко мне в кошмарах. Почти год он будет ловить меня, слепо расставляя руки в стороны, а я буду переползать по стенке из угла в угол и задыхаться от страха.
   Но пока я лишь по-детски остро чувствую, насколько он чужой, жуткий.
Этот затылок, это ухо… Я даю волю своей глотке и, вдобавок, напускаю в трусы. В них становится тепло и мокро.
-Бяка! Бяка! – кричу я и показываю на фигуру отца кривящимся пальчиком.
   Мне хочется, чтобы фигура исчезла.
Но она не исчезает. Она всего лишь поворачивается и передергивает спиной – две кривые складки возникают у нее между лопаток.
   Это движение, рефлекторное, животное какое-то - отношение ко мне моего отца в тот период во всей своей красе. Так еще коровы слепней отгоняют. И то ли он был в тот момент сильно не в духе и утратил контроль, то ли я взял рекорд по пронзительности, но далее случилась реакция, которую ни до, ни после этого случая родитель себе никогда больше не позволит.
-Света! Свет! Убери этого! – кричит он, не поворачиваясь.
   Сейчас я думаю, может, у него была жуткая мигрень? Периодически с ним случалось…
Так или иначе, я помню этот крик, помню, как мать торопливо подхватывает меня на руки, помню раздраженный шлепок по попе, опять-таки слишком акцентированный, чтобы сомневаться в его существовании, и белый, в трещинах полопавшейся краски проплывающий мимо косяк. Дальше - обрыв, затемнение, собственный затухающий рев.
   Так я по сей день и не знаю, было это на самом деле или же это лишь электрические усилия клеток моего мозга по заполнению лакун в голове.
   Как я потом выяснил, отец даже не забрал маму из роддома. Все, связанное со мной, с самого моего появления стало для него своего рода табу. Так, он тут же переселился в маленькую, угловую комнату. Переселился весь – с бельем, книгами, электрическим чайником и радиолой.
   Заглядывать в нее мне запрещалось.
Впрочем, при всем желании сделать это было невозможно. Отец, даже выходя в туалет или за водой на кухню, запирал комнату ключом. Также он запирался, находясь в комнате. 
   Мое любопытство, если оно и было (этого я не помню), быстро сошло на нет.
К шести годам я воспринимал закрытую дверь как данность, как часть стены, да и отца видел скорее тенью, редко возникающей, безмолвной и чужой.
   Позже, лет в восемь, когда комната перешла ко мне, а отец снова стал спать с матерью, я как-то поймал себя на том, что, перешагивая через порог, на мгновение, на долю секунды непременно зажмуриваюсь.
   Словно из одного мира перехожу в другой и все боюсь, как бы не попасть лбом в перекрытие. Честное слово, так и было.
   Даже сейчас, работая в той комнате, я изредка испытываю странный дискомфорт. Особенно если дверь в гостиную открыта. Тогда кажется, будто гостиная – наша нынешняя реальность, а я сижу то ли с изнанки ее, то ли вообще непонятно где, в вероятностном кармане, в пустоте, в космосе, и хотя в комнате есть окно, а за ним – детская площадка, облегчения это не приносит: думается, что и дети там играют изнаночные, да и неизвестно еще, дети ли. 
   Тяжело принимать существующим что-то, чего ты в детстве приучился не замечать.
   
   Отец мой был несостоявшийся писатель. Мать в него верила непоколебимо, но самому ему уверенности в себе категорически не хватало. Даже в записках его, которые я раскопал в свое время среди бумаг, сомнение обозначается очень часто, чуть ли не на каждой странице. «То ли я делаю? Что я смогу оставить человечеству? Какую ценность? Рассказ о несчастной любви в двадцать пять тысяч знаков? Смешно. Несчастной любви вокруг – горстями…» - писал он крупным, выбивающимся из линейки строк почерком на первом же листе. Собственно, это уже был диагноз. И дальше, буквально через зарисовку в два абзаца, шло: «Стоит ли жить ради повести о доярке, которая представляет себя героиней романа Дюма? «Доярка Марго» - а, как название? Но продолжусь ли я в ней? И еще – для кого продолжусь?»   
   Целая тетрадь вопросов.
Я думаю, что и мной-то отец занялся, когда отчаялся остаться в мимолетной памяти человечества сам. Родители часто видят свое продолжение в детях. Я нисколько отца за это не осуждаю. Он прав.
   Наше знакомство, если можно сказать такое о событии, произошедшем после шести прожитых бок о бок лет, случилось в совершенно рядовой летний день. То есть, не знакомство даже – обретение друг друга. Так будет точнее.
   Осенью я должен был пойти в школу, и мать, которая занималась моим воспитанием, составила целый план на август.
   В нем были письмо и чтение. До обеда – заполнить страницу печатными «А» и «Б», после обеда – прочитать сказку из сборника русских народных сказок. И так далее.
   Как можно догадаться, никакой радости мне это не доставило.
Обычно, едва мать уходила на работу, я бежал к Вовке из шестой квартиры, и мы день за днем, словно Шерлок Холмс и доктор Ватсон, носились по микрорайону. Мы забивали карманы уликами: гвоздиками, стеклышками, пуговицами. Каждая собака, встреченная нами, была не просто собака, а проклятие рода Баскервилей. Без балды. А где-то в сараях непременно прятался каторжник Сэлтон. И пусть у Вовки был пистолет, стреляющий присосками, а Сэлтон вряд ли мог перебраться к нам из Англии, соваться во всякие темные места все равно было страшно до чертиков. 
   Часто к нам присоединялись Темка и Марина из соседнего дома, и тогда мы уже играли в «неуловимых мстителей»: прохожие все до одного становились «беляками», зорко охраняющими территорию, и нужно было незаметно пробраться в их штаб. 
   А еще мы лепили из пластилина фашистов и расстреливали их из пушки маленькими резиновыми снарядами. Пушка при том была как настоящая, а фашисты – так себе.
   И тут – буквы. Да и сказки еще.
Я, конечно, расстроился. Потом, правда, забыл, что расстроился, и опять пробегал весь день. Вечером мать меня выругала и сказала, что если завтра я не возьмусь за ум, то она посадит меня под домашний арест.
   Я, помню, поплакал: «Мамочка! Не надо меня под домашний арест! Я завтра напишу!». Но на следующий день, а это было четвертое августа, время на улице опять пронеслось пришпоренной ошалелой лошадкой, и вспомнил я про свое обещание только в конце дня.
   Ах, как я летел сквозь темнеющий двор! Пулей!
Матери дома еще не было. Часы показывали без двадцати пяти восемь.   
   Ребенком я был хитреньким. К тому же умел вовремя подмаслиться, выдавая себя за послушного пай-мальчика.
   Мать, например, таяла, когда я, неловко обнимая, прижимался к ней и шумно дышал носом в плечо или в бок. Впрочем, если проступок был серьезный, от стояния в углу это не спасало. Только смотреть оттуда я умудрялся так жалостливо, что мать все равно долго не выдерживала. «Ну просто сама невинность, - качала головой она, пряча улыбку. – Выходи уже, невинность». И я выходил, и забирался к ней на диван, и прижимался, и, прощенный, вновь уютно дышал. В общем, понятно.
   И штуку я придумал следующую: вместо того, чтобы в спешке изводить лист своими каракулями, я набил буквами всего две строчки. Причем в начале специально нарисовал их как бог на душу положит – тяп-ляп. Ох и плясали же они! Цеплялись друг за друга, теряли подпорки и перекладины, загибались, кренились и вовсе норовили упасть. Зато в конце я собрался и с высунутым от усердия языком пять-шесть последних букв вывел крепенькими, одинаковыми, тьфу-тьфу, образцовыми. Создалось, таким образом, впечатление, что я сначала не умел, не умел, а потом – раз! – и научился, пожалуйста, эталонная «А», эталонная «Б», «мам, ну ты видишь, я же хорошо уже пишу!».
   Когда мать пришла, я был вполне доволен своими усилиями.
«Сына, ты ел?» - заглянула она в комнату.
   Я энергично замотал головой. Где тут поешь, когда целый день в подвале сидишь и отстреливаешься! Фрицы прут, а Маринка, жадина, только чуть-чуть от бутерброда откусить дала.
«Макароны разогреть?»
«И яичницу!» - сказал я.
   И, еще раз заглянув в тетрадь, не без внутренней дрожи поскакал на кухню.
А там! Там уже шкворчали макароны с тушенкой! А на другой сковороде удивленно взирала на мир глазунья. Удивленно – потому что желтки были большие и круглые. И там же жарились ломтики колбасы, четвертинки, как я любил. 
   Я, сглотнув, сунул тетрадь матери под нос.
«Вот, смотри – сделал!»
«А что так мало?»
«Ну, мам, - я обнял ее за ногу. – Ты посмотри, я в конце совсем хорошо писать стал. Ну и подумал…»
«Ой-ли?» - Мать взъерошила мне макушку.
   Я кивнул.
«Ты сама говорила, что я умненький»
«А сказку прочитал?»
   Отец в это время возник тенью у холодильника, хлопнул его дверцей и растаял, предварительно зажав в руке зеленоватую бутылку минеральной воды.
«Сказку?» - я старательно захлопал глазами.
   Сказка у меня из головы вылетела совершенно.
«Ну да»
«Ну, конечно! – соврал, выбегая, я. – Я сейчас!»
   В комнате я наскоро пролистал книгу. Ужас какая толстая. Детская, ага, так и поверили…      
Мне вообще-то еще год назад мать много чего сказочного читала, но тут как назло попадалось то, что я не помнил. Ни Кощея вам, ни Змея Горыныча под Калиновым мостом. Мрак один. Медведи, лисицы какие-то. Волки. И так страница за страницей. Я был уже близок к панике, когда наконец, перелистнув, нашел нечто знакомое. «Молодильные яблоки»! Ага! «В тридевятом царстве, тридесятом государстве жил-был царь. И было у него три…»
   «Сынок!»
   «Да иду, иду уже!»
Сев за стол, я сразу же показал матери разворот с названием. Она кивнула.
   «Только давай сначала поедим, а потом ты мне перескажешь, ладно?»
   «Я буду своими словами», - сказал я и набил рот яичницей.
   «Не торопись», - предупредила мать.
На что я фыркнул крошками на стол: «Фам фаю». То есть, сам знаю.
   Чайник на плите выдул через носик завитки пара. Мать расставила чашки. В заварный чайник из серо-желтой квадратной коробочки «Чай цейлонский» была сыпнута ароматная горка черноты и залита кипятком.
   Я расчекрыжил последний желток. Он протек на тарелку будто лавовое озерцо. Самый смак был подобрать его ржаной мякотью. Ам!
   Ну и макароны – за компанию.
На чай я дул долго. В голове у меня вертелось: «У царя было три сына». И по-новой: «Три сына было у царя». А дальше почему-то не шло.   
   Я глотнул и обжегся.
   «Я же сказала – не торопись», - укорила мать.
   «Да я же дул!» - обиделся я.
Чашку отставил. К окну отвернулся. Плечико вверх поддернул, позер.
   За окном полоскало на веревке соседское белье – штаны, рубашки, платьице в горошек. Сакраментальное такое платьице.
   «Ну вот, Федул – губы надул! – улыбнулась мать. – Может, и сказку пересказывать не будешь?»
    «Буду», - буркнул я, но для верности еще немного посидел, отвернувшись. Потом мне, конечно, надоело.
   Реконструируя эту сказку сейчас, я до сих пор пребываю в некотором отупелом изумлении от собственной своей тогдашней фантазии. Ладно еще, динозавры. Динозавров, помнится, нам как-то Темкин брат-восьмиклассник рисовал, объясняя, почему у одних образин шеи длинные, а у других - лапы короткие. Ладно, Карлсон. Но я ведь приплел к волшебным яблокам бессмертного Гитлера, роботов-эсэсовцев и какого-то доктора Кочкина, злодея и мучителя детей.
   Объяснить доктора я совсем не могу. Зубной врач что ли был у меня в детстве с такой фамилией?
   Впрочем, начал я канонически.
-Сказка, - закончив дуться, объявил я торжественно.
   Мать сдвинула свою чашку, тарелки, пустую сковороду в сторону, чтобы потом сложить их в раковину.
-Я слушаю, - сказала она.
   Я набрал в грудь воздуха.
-Жил-был царь…
   Спокойно рассказывать я, понятно, не мог. Принялся кривляться, показывая происходящее в лицах. И царя изобразил. И сыновей его – старшего, среднего, младшего. Увлекся.
-И тут заболел царь. Еле ходит, еле бродит. Старенький все-таки. И нашептали ему, что есть где-то на свете яблоки молодильные. Их съешь – и все…
-Что – все? – удивилась мать, подперев ладонью щеку.
-Ну, молодость вернется… - я заболтал под стулом ногами. - А у него же сыновья есть. И он их зовет, у себя на постели собирает и спрашивает: «Кто самый смелый за яблоками для меня сходить?». А все как-то не хотят. Но потом старший вышел…
   Меня понесло. Старший по моему мнению потребовал себе танк и взвод автоматчиков. Иначе, сказал, никак не дойти будет. А дальше, дальше… Ну…  это…
   Мать приоткрыла сонные глаза.
-Ты рассказывай, рассказывай… 
-Ну, затем царь ждать остался, а эти поехали, - найдясь, продолжил я. – Ехали-ехали, пока бензин в танке не кончился. Тогда уже они пешком пошли. Долго шли. Потом видят – проволока колючая. И ров. И фашисты в окопах. Ну, они, конечно, стали воевать. Половину поубивали, и фрицы, испугавшись, белый флаг выкинули. Мол, перемирие, не стреляйте. Из подземного бункера у них Гитлер поднялся и говорит: «Хочу с вашим командиром обсудить свою сдачу в плен». Старший сын обрадованный и пошел. А Гитлер вовсе сдаваться не хотел, он заманить сына в ловушку хотел. И когда тот спустился, за ним дверь захлопнулась. И роботов-эсэсовцев вокруг - видимо-невидимо. Старший сын тогда в них из «нагана» стрелять начал, но они были железные и пули от них отскакивали. Он только одному в глаз попал, прямо в мозг. И его посадили в темницу.
-Это все? – шевельнула головой мать.
-Не, потом средний сын пошел.   
-А-а, ну да…
   Я отхлебнул из чашки.
-И средний сын уже аэроплан попросил, - я раскинул руки как крылья и качнул ими. - И полетел за яблоками на аэроплане. Только он тоже лишь до фашистов долетел. Он сверху окопы увидел и говорит своим: «Надо разбомбить этих фрицев». И они начали бомбить. Фиу-фиу. Бабах! А те в них сначала из зениток садили, только все промахивались, а потом опять белым флагом махать стали. Ну, средний сын и сел. Вышел из аэроплана и пошел говорить в бункер с Гитлером. Только это опять был обман и его тоже заперли. В одну камеру со старшим. И Гитлер стал у них всякие секреты царские выпытывать. Потому что хотел их царство себе завоевать. И там править. Вот. 
   Я выдохнул, собираясь с мыслями.
-Ну, когда уже много времени прошло, а никто не вернулся, царь и младшего сына отправил. А младший сын самый умный был и ничего не попросил, а один пошел, как разведчик. Он в одну деревню зашел, в другую, поспрашивал там и все про фашистов узнал. А в одном доме старуха ему про подземный ход рассказала, что его давным-давно вырыли и только она про него и помнит. А еще она сказала, что там есть развилка, и чтобы он направо не сворачивал, а сворачивал налево. Младший сын ее поблагодарил, подземный ход открыл и пополз. Час ползет, два ползет, и не заметил, как направо свернул. И вместо того, чтобы фашистов обойти, попал прямо к ним в лабораторию. А там настоящий зверинец, потому что фашисты всех необычных животных к себе свозили, чтобы придумать, как их с пользой использовать. Младший сын, как шаги услышал, сразу за клетками спрятался, а звери его не стали выдавать, потому что распознали в нем своего по запаху. И он смотрит – мимо кто-то в белом докторском халате идет. И себе под нос фашистские песенки напевает. Это был предатель и изменник док-
тор Кочкин. Он хотел сделать из зверей страшных чудовищ и чтобы они служили ему и Гитлеру. Но младший сын сзади к нему подкрался и оглушил стулом. А потом взял у него в кармане ключи и всех зверей из клеток выпустил. И звери побежали и всех фрицев съели, а роботов-эсэсовцев повалили и ноги им погрызли. А младший сын связал тогда доктора и сказал ему, чтобы он отвел его к Гитлеру…
   В повествовательном запале я не сразу понял, что меня легонько трясут за плечо. 
-Ну я же рассказываю! – попробовал сбросить чужую руку я.
   И замер.
Поворот головы открыл мне отца. Он нависал, закрывая свет лампочки, большой, чуждый, не страшный, но все же… все же пугающий.   
   Я не сразу расслышал, что он мне говорит. Даже как-то не сообразил, что он ко мне обращается. Не понимая, я смотрел, как его волосы (тогда у него были шикарные волосы, которые он, видимо, специально отращивал) золотит близкий электрический свет.
   Я понятия не имел о Лотовой жене, оглянувшейся на оставляемый город и застывшей соляным столбом, но, наверное, был похож. Отцу пришлось два или три раза назвать меня по имени, прежде чем меня хоть чуть-чуть отпустило.   
   Потом он взял меня за руку.
-Ну-ка, пойдем со мной.
-А мама? – спросил я. И тем не менее послушно сполз со стула.
-Пусть поспит, - прошептал отец и, шаркнув тапками, потянул меня из кухни.
   Он был в широких пижамных брюках и майке. Из подмышки торчало бутылочное, все в воздушных пузырьках донце.
  Я вдруг подумал, что все время, пока я рассказывал, он стоял рядом, и что, взяв минеральную воду, никуда не уходил.
   Мне стало стыдно за свою неправильную, с Гитлером, сказку.
-Вы меня накажете?
   Отец сложил губы в улыбку.
-Пошли-пошли.
   Я обернулся напоследок – мать сидела, уронив голову на грудь. И чуть посапывала. Лицо ее, с заложенной на лбу складкой, показалось мне лицом смертельно уставшего человека.

   Не помню, была ли в тот раз заперта дверь. Скорее всего, да. Как-то не отложилось. Мелькнула большая комната и тут же, словно картинки в диапроекторе сдвинули, без всякого перехода я очутился в маленькой отцовской.
   Чернело окно. За ним еще не было никакой детской площадки - был унылый пустырь, перепаханный строительной техникой и забытый, его окаймлял ивняк, над вогнутым горизонтом которого распахивалось небо.
   Отец сел в низкое кресло, поставил меня перед собой. Долго меня рассматривал.
Я стоял, безотчетно переминаясь с ноги на ногу. Мне почему-то захотелось в туалет, хотя чаю я выпил совсем немного.
   Комнатка была вытянута в длину. В одном конце ее стоял сороковых годов массивный шкаф на три отделения, в другом непокорными пружинами бугрилась тахта. Оставшийся объем делили между собой приставленный к окну, заваленный бумагами стол, два стула (один был занят электрочайником), радиола на ножках и кресло.
   Стены были оклеены желтенькими обоями, витые шнуры проводки ползли по ним, запинаясь о редкие шляпки роликов и ныряя в коробки выключателей, газетная вырезка с усатым портретом, прикнопленная, висела от окна справа.
   Я еще полюблю эту комнатку, несмотря на то, что она будет вызывать у меня странное болезненное состояние. Полюблю за ее кажущуюся ирреальность, за часы, проведенные в ней, за годы. За жившего в ней отца…
   А пока я лишь хотел по-маленькому.
-Минералки? – словно нарочно спросил отец.
-Не, - я помотал головой, изучая вытертые плашки паркета.
-Как знаешь.
   Он гулко набулькал воды в откуда-то из-за спины выковырянный стакан. Вода шипела, постреливая вверх газом.
   Сдерживая позывы мочевого пузыря, я, видимо, как-то слишком заметно передернулся, потому что отец, подняв глаза от бутылки, недовольно заметил:
-Хочешь пописать – сходи пописай. Не жмись тут…
-Вовсе я не хочу, - заявил я.
   Не из упрямства, нет. Мне просто казалось тогда, стоит выйти из комнаты, и я больше никогда в нее обратно не попаду, а отец снова превратится в постороннюю безмолвную тень, которая не желает иметь ко мне никакого отношения.
-Это у меня привычка такая, - торопливо добавил я.
-Ясно, - кивнул отец, поднес к губам стакан, отпил.
   Я осмелился посмотреть на него.
Голова у отца была крупная, а лицо – широкое, грубоватое, с выразительными, яркими чертами. Очень хорош был лоб. Высокий, чистый, с едва заметным пятнышком родинки над правой бровью. А нахмуренный или сосредоточенный, прорезанный двумя горизонтальными морщинами и одной недоразвитой вертикальной, он впечатлял даже больше.
   Отец как-то по случаю расскажет мне, что в небольшой областной газетке, то ли «Комсомолец Приуралья», то ли «Молодежная степь», еще при советской власти, его лоб признали идеологически-опасным и с криком: «Нам здесь мыслители не нужны!» вытолкали взашей. Причем он и слова не успел произнести. 
   Хохма, нет?
Глаза у отца были светло-коричневые. Приятные. Теплые. Всего один раз я увижу, как они превращаются в ярко-желтые, безумные, совиные, и запомню на всю жизнь. Но – всему свое время, всему свое…
   Я смотрел на бугристые отцовские щеки, на крупные его, полные губы, очерчивающие большой рот, на мощный, словно контрфорс, нос с каплевидными бойницами ноздрей и думал, с удивлением, с гордостью, с замиранием, вдруг это неправда: «Это мой отец. Лоб, глаза – все это мой отец».
   Выйдя через полчаса из комнатки (в замке за мной провернется ключ), я подбегу к висящему в прихожей зеркалу и по свежим впечатлениям буду сравнивать свое лицо с отцовским. Я найду сходство поразительным, даже морщинки похожие у себя под челкой обнаружу. Хотя позже, конечно, признаюсь себе в самообмане - лоб у меня, от матери, узковат и глаза, от нее же, серые.
   В молчании допив «минералку», отец счел нужным представиться:
-Меня зовут Станислав Игоревич. Я твой…
-Я знаю, - выпалил я, - мне мама про вас говорила.
   Отец неопределенно двинул подбородком. Подался вперед:
-В туалет точно не хочешь?
-Нет.
-Тогда я, пожалуй, тобой займусь, - задумчиво произнес он. – Завтра. Только ты должен сначала дорассказать мне, чем там твоя сказка закончилась. 
-Она не по книжке, я все выдумал, - покаялся я.
-А это неважно.
   Отец подал мне бутылку и стакан, чтобы я поставил их на стол, и проследил, как я умещаю их среди бумаг. Я помню, бутылка была влажная на ощупь и воды в ней оставалось чуть меньше половины.
-Ой! – сказал я.
-Что? Замочил? Залил? – привстал он, взволнованно оглядывая, где, как, в каком количестве мокнут его труды.
-Не. Забыл, где остановился. Ну, в сказке…
-Ах, это… - отец расслабленно опустился обратно в кресло. – Это просто. Ты остановился на том, что младшего сына поймали и заковали в кандалы.
-Не!
   Я отчаянно затряс головой. Как? Разве такое было?
-В кандалы!
   Заметив, как вытянулось мое лицо, отец расхохотался. Я не понимал, что здесь смешного, но он хохотал так заразительно, что я и сам стал подхихикивать.
   Действительно, того, в кандалы…
А отец широко разевал рот, показывая мне бледно-розовую глотку и самые дальние коренные зубы. Отсмеявшись, он махнул рукой.
-Все. Все, забудем. Черт, - он приложил ладонь к груди, тараща глаза, шумно, с напряжением горла, выдохнул. – Дурной смех, сын, он и есть дурной…
-Ага, - радостно согласился я.
   Мне было весело. Мочевой пузырь утих.
-Итак, на самом деле младший сын связал доктора…
-И они пошли к Гитлеру!

   Я рассказывал и рассказывал.
О том, как младший сын выпустил своих братьев. О том, как они выбрались из лаборатории и поскакали на лошадях. О том, как Гитлер с доктором  бросились за ними в погоню на динозаврах. («Наверное, это были опытные образцы», - сказал отец. «Еще какие опытные! - подтвердил я. – Супер-пупер!»).
   Я разыгрывал сказку в лицах. 
Как Гитлер я кричал: «Погодите! Не уйдете!». Как братья - отстреливался. Как динозавр - крючил руки и брызгал слюной.
   Конечно, я был не простой динозавр. Ти-Рекс, думаю. Не меньше.
Отец не прерывал меня. Смотрел странно, чуть поверх головы, словно над ней ему что-то рисовалось. Иногда в его глазах вспыхивал цепкий огонек. Наверное, какие-то эпизоды он запоминал себе на будущее.
   Сказка гремела взрывами, посвистывала пулями, вопила на разные голоса.
Оставив братьев отбиваться, младший царевич добрел-таки до края света, обошел деревушки, но молодильных яблок так и не раздобыл. Никто о них ничего не знал. Правда, на самом-самом краю еще стояла черная-пречерная скала, а на ее вершине высился темный замок. И ни лестницы, ни веревки вокруг.
   Но у подножия скалы грустил Карлсон.
-Постой, постой, - сказал отец, - это же из другой сказки.
-Ну и что, - возразил я, - он летел, летел и заблудился.
   Аргумент был убийственный.
Я продолжил. Младший сын договорился с Карлсоном, что тот отнесет его к замку, а он потом поможет Карлсону отыскать его родину. Но когда они прилетели в замок, то увидели, что он пуст и заброшен. Только в угловой башне горел слабый огонек. Младший сын поднялся туда и обнаружил в постели дряхлого старика, который еле дышал. Старик тоже слышал о молодильных яблоках и давным-давно послал своих трех сыновей на их поиски. И ни один не вернулся.
«Понятно», - сказал царевич и повернулся, чтобы уйти, но старик схватил его за руку.
«Погоди! – вскрикнул он. – Останься со мной. В утешение. Я все равно скоро умру. Пусть хоть кто-то в последний час будет рядом!». Младший сын подумал и согласился. Он ухаживал за стариком, пока тот не помер, а потом остался жить в замке. Все.   
-Все?
-Ах да, еще они с Карлсоном нашли Швецию.
   Я замолчал.
-Странная сказка, - сказал отец. Выдавил слабую улыбку. – Конец странный.   
   Я не успел ничего ответить.
-Вот вы где…
   Скрипнула, открываясь во всю ширь, дверь. Мать встала на пороге. На щеке у нее краснел след от подложенной во сне руки.   
   В том моем дошкольном детстве, которое было до отца, я никогда не видел, чтобы мать с ним разговаривала. Хотя, скорее всего, я этого просто не замечал – контакт-то был оборван со мной, а не с матерью, наверняка они общались.   
-Стасик, я сама не заметила, как уснула, - сказала она извинительно. Губы у нее дрогнули.
-Ну что ты, Светик!
   Отец выбрался из кресла, встал за мной, положил руки мне на плечи.
Он, конечно, не наваливался, но я все равно ощутил себя необыкновенным силачом. Мне не было тяжело и даже представилось: пули, отрывистая немецкая речь, и я тащу отца на себе…
-Ну что ты, мам! – повторил я за родителем.
-Заговорщики, - покачала головой мать.
   Мы с отцом переглянулись. Я – упираясь макушкой ему в живот, снизу вверх.
-Я думаю, Светик, - отец чуть повертел меня за плечи, - из него выйдет толк.
-Да? А шесть лет… - У матери вдруг сверкнули, наполнились влагой глаза. – Шесть лет, Стас, он был для тебя никто…
-Иди, сын, - отец подтолкнул меня к выходу.
   Мать стояла и смотрела куда-то в потолок.
-Иди, сынок, включи телевизор, - она свила руки под грудью.
   Я помню, на ней была длинная юбка, темно-синяя, еще рабочая, чулки и свитер с высоким воротом под горло.
   Она посторонилась, пропуская меня. Прислонилась спиной к желтеньким обоям.
-Пап, - я еще не привык к этому слову, оно, как газоровка, кололо горло, - пап, я ты и дальше будешь со мной разговаривать? – спросил я, остановившись.
-Конечно. Завтра, - ответил отец. – Иди.
-Ура! – сказал я.
   И выходя, краем глаза, успел заметить, как отец привлекает мать к себе, а она не то чтобы сопротивляется, но как-то с напряжением ему поддается.
-Шесть лет!
-Возможно, я был не прав…
-Господи!
   Дальше я не разобрал - дверь за мной закрылась, провернулся ключ, и голоса стали тише. Подслушивать я не стал. Да и больно было надо! Уж взрослые-то фильмы я иногда по телевизору смотрел. Сначала поговорят, потом обниматься начнут, то-се, поцелуйчики…
   Любовь в том возрасте была мне неинтересна.
Я думал, как скажу другу Вовке: «А у меня папка есть! Настоящий!», вот уж он удивится. Я включил наш «Рекорд», потом побежал смотреться в зеркало (похож!), и только потом почувствовал горячее давление в низу живота. Ай-яй! В туалете я еле успел поднять сиденье. Ух и брызнуло из меня! А ведь даже и чашки не выпил.

   Наверное, кто-то посчитает неправдоподобным мое легкое принятие отца. Ну как, скажут, ты же шесть лет ни сном, ни духом. И что, спросят, никакого потрясения?
   Когда я уже лежал в постели, я помню, что долго не мог уснуть. Какие-то картины проносились перед глазами, яркие, обрывочные, непременно чудесные. Внутри зудело и пиликало предчувствие. Сладкое. Острое. Совсем как в Новый Год, когда ждешь подарка под елкой. Прыгало сердце, и всего меня пробирало до мурашек – завтра, завтра, завтра… 

   И пусть следующее утро началось как обычно, ощущение грандиозных перемен и событий бурлило во мне словно кипяток в чайнике. Я проснулся сам, сам заправил постель, сам надел шорты и майку. Из кухни тянуло гренками. И вот оно: дверь в отцовскую комнату была приоткрыта. Сунув туда голову, я увидел листы, валяющиеся на полу, взбитое в пенный вал одеяло на тахте, пустую бутылку.
   Потом меня позвали.
Кухню заливал мягкий розовый свет. Отец сидел ближе к холодильнику, мама – спиной к плите. И я помню, как они на меня посмотрели. Словно ожидали чего-то.
   Я, конечно, сразу подпрыгнул к отцу:
-Как спалось?
   Мама всегда так меня спрашивала. Но, видимо, в вопросе крылся какой-то подвох, потому что отец чуть не подавился чаем, а потом выдавил:
-Оригинально.
   Мама же прыснула и сказала:
-Спасибо, нам спалось хорошо. – И добавила: - Иди умойся и садись.
   Я привстал на носки, стараясь разглядеть стол:
-Это гренки, да?
-Да. Иди уже.
-Все не ешьте!
   Я крикнул это уже из ванной.
Умывание в скоростном режиме заняло у меня меньше минуты. Тюбик-паста-щетка. Щеткой по зубам – раз-два. Зеленая. «Мятная». Бр-р-р! Сплюнуть. Прополоскать. Плеснуть воды на лицо. Обтереться.
   Готово!
-Мне две гренки! Даже три!
   Мы впервые завтракали втроем.
Отец закрылся газетой, но я нет-нет да ловил его выныривающий сбоку глаз. Изучающий и немного испуганный.