Глава 12. Женя Жезловский

Эдмунд Иодковский
          
    Решение собраться сегодня на Есенинском бульваре было не из лучших. Одно присутствие Татьяны Максимовны чего стоит! Дверь на мой звонок открыл СФ – он всегда делает это сам; даже если звонок застает его за чтением чего-то своего собственного,  удержать СФ невозможно;  собственноручное  открывание дверей
  1) одна из шести привилегий  р у к о в о д и т е л я, охотно всеми  р у к о в о д и м ы м и  за ним оставляемая и, наряду с прочими, приносящая ему непосредственное, воистину детское удовольствие.
       Интересны и прочие привилегии:
       2) обзванивание с целью оповещения об очередном сборище всех досягаемых в данный момент членов нашего братства (Вовка-Кузьминский, хозяин квартиры, уже стал недосягаемым);
       3) определение программы (вернее, оглашение, потому как  старшие члены "Глагола" нахально заявляют:  "Сегодня я читаю то-то и то-то, столько-то и столько-то, за тем-то и  перед этим-то!") и ведение ее;
       4) предоставление сидящим – по часовой стрелке (иногда и против  часовой/ слова для критического отзыва, в котором чаще всего никто из  читающих не нуждается) если, конечно, им не оказывается впервые сюда  попавший юный, трясущийся от робости и нервного возбуждения поэт – каким года два назад был и я/;
       5) право резюме, обычно глубокомысленного в такой же мере, в какой и несуразного – слушая прозу или стихи, СФ никогда их не слышит,  он напряженно ищет  х о д  для своего критического выступления. Можно  легко уловить  момент открытия этого  х о д а, если смотреть на СФ внимательно: лицо его гениально морщится, знаменуя "эврику", после чего, напротив, совершенно разглаживается, обозначая прекращение напряженной умственной работы; такой  х о д  оказывается  всегда или почти всегда  анекдотичным: либо недостаток женских рифм по сравнению с мужскими или дактилическими, либо преимущественное построение фраз, начиная с существительного, а не с глагола, или, скажем, с наречия; либо еще какая-нибудь подобная несуразность. На мальчиков и девочек критика СФ производит из-за тона ее произнесения и внушительной внешности произносящего – ошеломляющее впечатление, и они, окрыленные знанием истины в последней инстанции, летят домой переделывать мужские рифмы на женские или менять порядок слов в предложени-ях (впрочем, память у СФ плохая, и на завтра он может высказаться с тою же весомостью и по тому же поводу абсолютно в противоположном смысле, чем приводит легковерных авторов в состояние шока); люди повзрослее и поозлобленнее (благополучные в "Глагол" ходят редко) иногда молча поигрывают скулами, иногда прямо обрывают речь авторитетного советчика; старшие же члены "Глагола", знающие СФ давно и искренне любящие его за удивительную, почти дворняжью доброту, беззащитность и бескорыстие, легко и привычно прощают  ему прирожденную детскость, понимая, как мало он в ней виноват, и  развлекаются, пытаясь предугадать его очередное критическое открытие,  что, впрочем, почти никогда не удается, – в этом смысле СФ обладает  непредсказуемостью гения;
      6) и, наконец, похлопывание по плечу авторов чего-нибудь вне их  круга нашу-мевшего со словами "мой ученик" или в этом же роде; кроме  последней привилегии, от которой даже самые закаленные и старые знакомые СФ морщатся, а порой и просто затыкают его, хоть жалко видеть надутые губы и по-детски обиженное лицо, и дают себе – всегда, впрочем,  не сдерживаемое – слово: впредь в "Глагол" не ходить; все прочие привилегии более или менее охотно ему предоставляются, все-таки, как ни смехотворен этот "Глагол", чаще всего больше негде прочесть последние  стихи или мучительно записанную прозу.
      Очевидно, на одно относительно умное выступление приходится как минимум десяток просто глупых, на одно талантливо написанное стихотворение, даже строчку, – десяток, сотня бездарных и никчемушных. Прежде чем я услышу много-значительный   шопот СФ: "Митя Елисеев читает из нового романа", прежде чем пройду в комнату и усядусь на свободный табурет в углу, – надо сказать несколько слов о зарождении и истории "Глагола", теряющейся в легендарных временах, когда несколько ребят, из тех, что писали в огромном количестве самые разные, но всегда  с о ц и а л ь н ы е  и задиристые стихи, – бегали читать их по вечерам на площадь Маяковского; ребята были талантливые, судя по отсутствующему Латушову, бывшему МАРСианину и бунтарю, рифмующему "вендеттами – Медведково" и утверждающему: Я ВСЁ МОГУ ЗАРИФМОВАТЬ, Я ВСЁ МОГУ СРАВНИТЬ.
       Именно эта компания – скорее, кружок, – заинтересовала СФ, которому, как я догадываюсь, для  эвристического эксперимента,  положенного в основу будущей диссертации, понадобилось собрать 10 человек; молодежи ему не хватало, Латушов понравился (он знал его раньше), с остальными СФ переругался, – а затем СФ обрел смысл существования в поддержании священного огня в  очаге Русской Поэзии: именно так, не больше и не меньше, расценивает  он свою деятельность на ниве эвристики, загвоздка лишь в том, что сам  СФ, задержавшийся в развитии как раз на возрасте Латушова, – может, даже на чуть более невинном возрасте, – встречает при контакте с 18-летними всё больше и больше сложностей (хотим мы или не хотим, а каждое  новое поколение хоть на капельку, да умнее предыдущего) – и сложности  эти пытается преодолеть несколько заискивающей фамильярностью, вплоть до панибратства. Когда кто-нибудь из новых панибратьев публично и уж слишком развязно похлопывает его по плечу, да при этом еще говорит что-нибудь для  него обидное, СФ краснеет, взрывается и исходит криком: "Кому Сережа, а кому – Сергей Федорович!"
       И я во время одного из таких взрывов предложил  к о м п р о м и с с н ы й  вариант: звать его – из уважения к возрасту – по имени-отчеству, но, чтобы сокращалась, насколько возможно, дистанция – на американский манер, сокращенно, а именно: СФ. Человек добрый и отходчивый, он в конце концов успокоился, а прозвище оказалось стойким и цепким.
       ...Руководитель "Глагола" стащил в большую комнату предназначенные и не предназначенные, но годящиеся для сидения предметы, „подтыкаловки" со всего этажа, курить – о чем СФ предупредил ещё при входе - было строжайше запрещено, и куб воздуха, ограниченный шестью плоскостями комнаты, был хоть и не бог весть как свеж, однако, во всяком случае, прозрачен;  33-летний Митя Елисеев каким-то подломанным от волнения голосом – в своей обычной манере, – читал прозу; с первых же услышанных слов я понял, что речь идет опять про то же: блокада, голод, Ленинград.
    У меня ощущение, что и я обязан войне генетическими изменениями в себе, ибо старший брат мой, родившийся перед войной, обычного человеческого роста, ну, может, чуть коренастее и приземистее иных, – а я из-за нехватки каких-то гормонов вышел натуральным карликом... Главы, куски, отрывки блокадной прозы и поэзии с давних пор время от времени звучали в "Глаголе", и нельзя было понять, принадлежат ли они к одной большой книге или к разным маленьким, и понимать, впрочем, хотелось не особенно.
       Очень всё было скучно, хоть, наверное, и правда, – но правда выглядеть скучной вроде бы не должна; шелестели страницы, всё описывалось достоверно, но за сотнями подробностей как раз правда почему-то и не проступала; и сегодня, например, герой, некий десятилетний "я" стоял во многочасовой очереди за хлебом, зимой, подробно представляя себе, как он будет этот хлеб употреблять: что съест сначала, что оставит на потом, какими частями жевательного аппарата станет есть –  словом, подробности натуралистические, где-то уже слышанные, читанные...  такая скука!
    Глазами я повел по кругу. Особый съезд сегодня был: пришли  на Елецкого.  Гвоздь программы скромно торчал в самом удобном сидении – видавшем виды кресле, и, поглаживая то лысину, то вольно растущую бороду, внимательно слушал. Был он приглашен специально ради Елисеева.
     Идет меж тем очередь, и блокадный мальчик оказывается внутри булочной; здесь теплее, и он, забывший ненадолго о том, что голоден, оглядывается кругом; подробное, занудное описание двух продавщиц, экскурсы в биографии их и некоторых стоящих в очереди шли по давным-давно протоптанным тропинкам моего сознания.
     - Ребята, тихо... – цыкнул СФ на молодежь, сидевшую на диване; разложенный диван целиком подпал под власть поэзии разных полов и возрастов; кое-какого выделения из общего числа заслуживала только Ирочка Архарова, девочка с фамилией простецкой и в то же время чем-то шокирующей, но с изысканным псевдонимом Арфова, напоминающим одновременно Ахматову и Ахмадулину, с характерной, напоминающей то же самое челкой – и стихами, напоминающими нечто другое: ПОДАРИТЕ МНЕ ВАЗУ ГОЛУБОГО СТЕКЛА, Я ЛЮБЛО СИНЕГЛАЗЫХ ПОТОМУ, ЧТО СМУГЛА... А синеглазых в "Глаголе" двое – Арсений Тихонович и Вовка-Кузьминский. Целую неделю мы изводили Арсения Тихоновича тем, что в него влюбилась семнадцатилетняя дива.
     И все-таки оказалось, что посвящено это другому –  счастливчику Латушову!
    ...- Ос-становитес-сь! – скандально хлопнула дверь, и в комнату ввалился Вовка-Пресненский в сопровождении юных и подвыпивших пэтэушниц, остановился посередине и нетвердо, но достаточно громко сказал: "З-здрась-ти!" Рухнул вдруг на пол: "П-прох-ходите, дев-вочки... а ты... пр-родолжай, я с-слушаю."
    Елецкий хмыкнул, Елисеев побелел, потом покраснел, захлопнул свою папочку и пошел к выходу, Татьяна Максимовна возникла на пороге с веником, Вовку-Пресненского вынесли на кухню. Горе-романиста, поломавшегося минут пять, вплоть до надевания плаща, всё же уговорили завершить чтение.
     ...Наш голодный блокадный мальчик увидел вдруг человека, что стоял у   самого прилавка и жадными глазами смотрел т у д а, время от времени порываясь объяснить окружающим, что жена отобрала у него карточки и не отдает, и что он не ел уже неделю, но никто понимать ничего не хотел, ибо   ясно было, к чему этот доходяга клонит; все пытались отпихнуть его от   прилавка и выдавить из магазина вообще. А он с изобретательностью маньяка проникал обратно. Хороший мальчик тем временем получил свой кусок с   довесочком и, проходя мимо, так, безо всякой жалости, с почти академическим интересом представил себе состояние этого человека, припомнив неделю, когда тоже ничего не ел по причине потерянных карточек.
       А потом, оказавшись у самых дверей, мальчик обернулся и застал   взглядом в общем-то ожидаемую сценку: тот схватил из-под ножа продавщицы пайку и стал обеими руками запихивать в рот; хай, матерный визг, все бросились к нему... Преступника затоптали насмерть, а мальчик, жуя довесочек, отправился домой.
     - Есть предложение обсудить, – сказал СФ.
   Первое слово получил Елецкий. Долго он говорил, страстно и красиво, но всё как-то вокруг да около, не об услышанном, а о том, как ему, дескать, приятно, что вот здесь, в Москве, в этом гостеприимном доме на Есенинском бульваре собрались люди, которые..., и о современной литературе, напоминающей ему айсберг, который в свое время непременно перевернется, явив миру блистающую под солнцем, но покуда подводную часть, и так далее, и тому подобное, и прочее, и проч. Глядя на подводную  часть айсберга, я нашел ее хиловатой, но следовало отдать справедливость – были в ней, кроме каверн, и твердые включения вполне чистого, изумрудно-зеленоватого льда – прежде всего Арсений Тихонович, сорокалетний университетский преподаватель классической философии, автор нескольких монографий по истории античности, глуховатый фронтовик, вот уже больше 20 лет, с года моего рождения, сочиняющий странные, чаще всего 4-6-строчные стихотворения, обозначая их системой 6-значных цифр, кажущихся непосвященным в их тайну (число, месяц и две последние цифры года) значительными и загадочными.
     Юноша 1942 Года рождения, я отношусь особым образом, как к Гороскопу, к шести строчкам под номером 060942, означающим дату моего рождения:
               
                Согласно Богом созданному ГОСТу,
                который действовал от сотворенья света,
                поэт никак не может быть прохвостом,
                прохвост никак не может быть поэтом.
                Но в наш лукавый век нам стало не ГОСТа -
                сам Бог не отличит поэта от прохвоста.
   
        У нас встречаются и другие чистые кристаллики льда. Но каверн все-таки побольше.
       Тем временем обсуждение катилось дальше. Арфова сказала, что ей очень понравилось, жизненно. Легкомысленная ее подруга, птичка в джинсах, сидевшая на миниатюрной кухонной табуреточке, как на веточке, высказалась в том смысле, что вокруг и так слишком много неприятного, чтобы еще читать об этом и в литературе. "Блокада должна найти своего выразителя в прозе, – сказал Арсений Тихонович, – а будет ли им Дмитрий Елисеев или кто другой – не столь уж важно для России...
     Юная, наиболее горластая часть "Глагола" – оба Вовки – на этот раз блистательно отсутствовала; тут я встал и потихоньку вышел за дверь, лично мне случай с Елисеевым вдруг представился обезоруживающе, до четкости ясным.
    Именно сам Митя подсознательно чувствует свою вину в гибели человека, с которым не поделился довесочком, и всю жизнь пытается вину эту избыть в своих писаниях, оправдать перед собою и окружающими поступок, про¬ступок, вернее, н е п о с т у п о к, недостойный человека, – страшными условиями существования. Главное, Мите сказать об этом – нельзя, творить о другом – не имеет смысла.
       И я заглянул на кухню, поздоровался с Вовкой-Пресненским и его девицами, тоже нарушил 8-ю заповедь ("Не пей") – выпил стограммовый стаканчик немудряшего портвейна и вышел на площадку покурить; сигарета вскоре кончилась, но возвращаться не хотелось – не интересно было даже, каких вершин критической мысли достигнет на этот раз СФ, подстегнутый присутствием конкурента, за спиной раздался голос Елисеева, я вздрогнул от неожиданности: "Что, не понравилось?.. а я тут читал недавно блокадникам – на них очень подействовало, и ребята сегодня хвалили, и Елецкий!" "Ладно, Митя, не обольщайся..."
       "Елецкий, конечно, вокруг да около рассыпался", – признал Митя. "Раз это на блокадников действует, это ещё не значит, что подействует на всех", – подумал я, а вслух сказал совсем другое.
     - Видишь ли, Митя, истории разные только тогда становятся Литературой, когда человек приподнимается над своей животной, крысиной сущностью...
     - Еще что скажешь? – неодобрительно спросил Митя.
       - Еще спрошу – о чем ты написал?.. о поведении звериной стаи?.. оно достаточно подробно освещено в специальных трудах!
    - Люди от голода звереют, – согласился Митя.
    - Еще бы, они звереют и в куда менее экстремальных ситуациях. Вселяют же в нас надежду совсем не эти качества людей. Зато если бы твой мальчишка отдал этому доходяге свой довесочек...
       Он взорвался:
- Ты не знаешь, что такое голод! В голод никто никому не отдает своего довеска!
    – Отвечу: не знаю, что такое голод, и блокаду не пережил... может, ты и прав. Но в рассказе... или что там у тебя?
     - Глава из романа.
- Если речь не о физиологическом очерке и не о мемуарах, а о Литературе, он должен этот довесочек отдать. Романист может описать, как мальчик тут же пожалел о содеянном. Бросился к доходяге и вырвал кусок у него изо рта, из пищевода, из желудка, пихнул ногой, но сначала – отдал!.. и не казни себя, что единственный убийца того умиравшего ленинградца – ты.
    – Единственный... – повторил Митя, пытаясь сделать вид, что речь все еще идет о литературе.
      - Но когда твой мальчишка шагает домой, – продолжал я, разволновавшись, – этот кусок хлеба не лезет ему в глотку... ну, там не знаю – выбрасывает он его или нет... может быть, его этим хлебом рвет... понимаешь?
       - Если именно это станет главным, сами собой превратятся в ненужные и уйдут лишние подробности. Рассказ стянется сюда, к центру. Пока, знаешь, как-то скучновато, затянуто... – сделал и я вид, что говорю только о литературе.
     - Ей-богу, может, мне вымарать вот этот абзац?
  Но от необходимости отвечать спас меня появившийся на площадке СФ:
    -Все, ребята, завязывайте, пошли... ты будешь что-нибудь читать?
    - Конечно.
    И Чуча спросил: "Стихи?" – я кивнул. "Новые?" "Естественно, причем – о музыке." Чуча освободил место у пианино, и вот я стою под фотографией отсутствующего Вовки-Кузьминского, держа в руке пачку испечатанных листков, полученную утром у машинистки; я  так и не научился справляться с волнением: пересохшее горло, кровь, прилившая к лицу; в глубине души надеюсь, что мое волнение не связано, ну, п о ч т и  не связано с присутствующим здесь Елецким.
       Успокоившись слегка, отойдя от всего земного, суетного, я как бы становлюсь куда крупнее, чем в жизни, и гляжу на присутствующих, как мне кажется, саркастично и грустно.
     - Один-единственный собственноручный сборник, – начинаю я, наконец – Лермонтов  составил незадолго до гибели. Как ни странно, туда вошло всего 40 стихотворений – то, что казалось ему лучшим или наиболее важным.
       Удивительно, но не вошел, например, "Парус".
     А каждый из нас, мне кажется, тоже должен в определенный момент жизни отобрать свои 40 стихотворений. Надеюсь, ясно, что речь идёт не о сопоставлении талантов...
    - Оттого, что до Лермонтова никому не дорасти! – плоско сострил Елецкий, видно, забыв о моем росте. "Ты, Женя, не обращай внимания!" - одернул его умница Сорокажердьев, наш староста; Вовка-Пресненский, еще не протрезвев, тоже сострил: "А Сорокажердьеву придется отобрать сорок жердей!"
    Юная Ирочка Арфова не выдержала:
    - Уберите этого алкаша!
     - У нас свой цех и свой устав, Ира, – сказал СФ, – прошу тишины! Начинай, Женя.
     -Теперь я представлю на ваш суд мои сорок стихотворений, те, которые мне кажутся лучшими или наиболее важными...

     Окончив вступление, я сказал: "Для любителей смотреть стихи глазами я приготовил пять экземпляров", – и пустил по кругу тоненькие пачки бумаги, соединенные в верхних левых углах скрепками. "Лучшим из сорока мне кажется зонг о том, как Зара Долуханова поет "Аллилуйя" Моцарта. Посвящено оно, собственно, не Долухановой, с которой я не знаком, а некой Анне..." В этот момент я почувствовал, как краска заливает меня с головы до ног, – и все-таки продолжал:

                ЗОНТ О ТОМ, КАК ЗАРА ДОЛУХАНОВА ПОЕТ "АЛЛИЛУЙЯ" МОЦАРТА

                Я не знаю, мал я, велик ли -
                я, убогий земной моллюск...
                В мире, где молиться отвыкли,
                солнцу Моцарта я молюсь.
                (Словно у алхимика в тигле,
                молодею, едва влюблюсь.)

                Не гитары соблазн греховный,
                бардов хриплые голоса,
                не цыганщина за целковый,
                не забава на полчаса -
                женский голос, такой церковный,
                устремляется в небеса,

                и над скукой земных эмоций,
                в беспредельности бытия.   
                "Аллилуйя!" – ликует Моцарт, 
                "Аллилуйя!" – ликую я.

                Свищут сладостно, свищут дерзко
                эти флейты и соловьи.
                Лучшим словом, почти по-детски
                объясняюсь Тебе в любви.
                "Аллилуйя" – "хвалите бога".
                Анна, Анна, любовь хвали!
                Через море легла дорога
                к островку от людей вдали.

                Там полуденный жар несносен
                и комарик свиреп, как лев.
                Ты лежишь на иголках сосен,
                как на ложе для королев.

                Ты – невеста в свитере белом -
                еще девственно хороша...
                Полумрак в лесу оробелом,
                и душа поет, чуть дыша,
                в вечном споре, души и тела -
                победительница-душа!

                И, над скукой земных эмоций
                горний свет с высоты лия,
                лучезарно ликует Моцарт
                в беспредельности бытия,
                сладкозвучьем
                исходит
                Моцарт:
                - Аллилуйя! Алли-луйя!