Искус. Книга четвертая. Поскольку мир един и крив

Наталья Суханова
ПОСКОЛЬКУ МИР ЕДИН И КРИВ
Книга четвёртая

«Да я ненавижу ваше развитие уже потому, что оно всегда кривое».
Ф. Искандер

«Бог увидел Хаос, что он хорош, и сказал: Назовем тебя – Мир».
А. Мачадо

Часть первая

Солнце к закату убыстряло свое повествование, как романист в эпилоге. Вот и оно зашло. Хлопья темноты обозначились в голубом небе. Угаданная взглядом, проступила вдруг звезда. Белой точкой прожгла она светлый еще небосвод.
«В ... день раннего лета 1957 года молодая женщина двадцати шести лет сошла на перрон с маленькой зеленой электрички, больше похожей на детскую железную дорогу. Маленький курортный городок встретил ее прекрасным воздухом и тенью листвы». Об этом дне можно было бы еще написать, что уже цвели акации, и сладкие их цветы ели червяки, пчелы и дети. Что густо цвели и каштаны – изысканными цветами. Что каждая веточка алычи, как зелеными сосочками, была усеяна еще совсем крошечными плодами. Что белым и розовым цвел и боярышник. О молодой женщине можно было заметить что-нибудь насчет ее необычайно светлых карих глаз, почти золотистых; насчет ее волос, которые зовут обычно светло-русыми (понятие достаточно смутное, такие волосы можно равно назвать и серыми, и золотистыми и желтоватыми, и зеленоватыми, и пепельными) – волосы, в которых не сразу заметишь и седину. И у отца, если бы он чаще брился, седина была бы совсем незаметна.
Итак, «в энный день раннего лета тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года...». Но всё это можно было бы писать, если бы этот день был уже в прошлом. Настоящее не имеет ни цвета, ни возраста – это то, что есть – вместе со всем прошлым и всеми бесконечностями. Это как то пятно в фокусе, которого не видит глаз. Или как волос, когда он один, отдельно, под микроскопом – стебель, не имеющий цвета, ствол с загадочным назначением, не то просто покров, утепление, защита, не то антенна, приемник позывных волн, которых не воспринимает сознание. «В день раннего лета...». А еще завлекательнее бы: «В сумеречный, холодный день тысяча восемьсот такого-то года...» – особый уют неуютного дня, укрощенного книгой, введенного в строй упорядоченных дней, когда может умереть, погибнуть герой, но не строй дней, незыблемый от века, как ньютоновское пространство-вместилище. Настолько незыблемый, что вмещается весь в уютный вечер у лампы.
«В день лета энного года молодая женщина двадцати шести лет, светло-русая...». Но в этой фразе было бы всё враньем, кроме, может быть, Джемушей, с обретенным, воскресшим запахом. Молодая женщина выглядела старшекурсницей, и в этом было больше правды, чем в том, что ей двадцать шесть лет. Болезнь омолодила ее. К тому же, несмотря на свои двадцать шесть, она и женщиной-то не была. Скорее уж старой девой. Но она не была и старой. И меньше всего девой. Сам год был чистой условностью. Смотря от чего считать. Может, это вовсе был не 1957-й, а, скажем, 5557-й. Да, всё в этой фразе было бы чистой условностью и враньем – кроме Джемушей – с обретенным, воскресшим запахом – как можно было забыть? – Но разве не носила она с собой, как пчела в паспортном мешочке, частицы этого запаха, этого зеленого солнца, этой сферы неба, отсутствующей там, где солнце, зато полной этим солнцем, сгущенной им до дымчатой глубины там, где солнца нет? «В день раннего лета она сошла в Джемушах, маленьком городке зеленого солнца» – так можно было бы написать, если бы это была не жизнь, а роман. В романе героиня сходит с поезда, чтобы вступить – пусть в душераздирающие, но предначертанные обстоятельства, которые могут кончиться так или иначе, но не могут не быть. Ксения же вошла в здешнюю жизнь, потеснив на первых порах разве что воздух, вошла в жизнь, настолько неисчерпаемую, что та могла свободно обойтись и без нее, такую обильную, что в ней можно было раствориться без остатка. Ей самой предстояло упорядочивать и делать отграниченной и цельной свою жизнь. Прежде всего: а) быть независимой, б) мыслить, в) писать.
...Через день она пошла в горком партии просить помочь с работой. Ничего по специальности в маленьких Джемушах, однако, не оказалось.
– А не по специальности? – поинтересовалась она. – Лекции? Общественная работа?
Нет, ничего такого не требовалось. А она-то считала себя специалистом широкого профиля.
– Вот разве культорганизатором, – нерешительно предложили ей. А этак месяцев через семь-восемь, когда здешний адвокат уйдет на повышение, ее будут иметь в виду.
– Ну, что ж...
К ее новой работе мать отнеслась совершенно спокойно – удивительно демократична была мать по самой своей природе. Зато отец раздражился крайне: его самолюбию «деворан», как сказали бы французы, выходца из деревни, претили, например, евреи, умом или характером неизменно пробивающиеся выше его, претили и некоторые профессии: от культорганизатора до ученых-теоретиков и теперешних (не Некрасов!) писателей.
– Дожили! – сказал он. – Кончить институт, чтобы бездельников развлекать.
Но Ксения всё еще была полна спокойствия и доброжелательности молодой женщины, сошедшей с маленькой электрички в ранне-летний день энного года, чтобы начать новую жизнь. Она всё еще была невозмутима, как и положено той, что еще полгода назад была на грани увечности и даже смерти – и вот, жива, здорова и свободна. Ей даже странно было, что мир их тесной семьи когда-нибудь сможет снова накрыть ее «с головкой», стать больше ее самой.
И однако уже захлестывало временами – уже нужно было усилие, чтобы сердитое, брезгливое лицо отца не вызвало ответной вспышки, чтобы осторожные вопросы мамы осторожно же и обойти. Это был уже не ее дом. В детстве он был ее. Сейчас приходилось очень тесниться, чтобы не слишком мешать размеренной – при всем ежедневном мельтешении – жизни двух пожилых людей. Ей даже сдавалось, что привычки размеренной жизни дороже им ее возвращения. Во всяком случае, отцу. Отцу вполне хватало мамы и Валерки. Ксения была для него отрезанный ломоть. И чтобы понять это и не разреветься, не взбелениться, тоже уже нужно было усилие. Хотя всё это тесное, семейное так ли уж много в сравнении с дарованным ей? Неужели к дарованному так быстро привыкаешь?
Вскоре приехал Валерка, и для нее оказался полной неожиданностью этот переросший ее во всех отношениях брат. Всегда было, что он ребенок, а она, Ксения, взрослая. Даже когда она сама была ребенком. И вот он – юноша, приятный, ничего не скажешь, и, кажется, даже опытнее ее, хотя нельзя позволить ему это понять.
Взрослые младшие братья старят. Можно бы, конечно, изобразить дружную молодую пару «брат-сестра». Но, еще не нажав, она ощутила сопротивление. Он предпочитал почитать ее и держаться на расстоянии. Дома – другое дело. Но на людях – он ускользал от нее.
– Ты в парк? Пойдем вместе.
– У меня дело. Я спешу. В другой раз.
Похоже, она представлялась ему неподходящей для молодой, веселой дружбы. Она была для него старшей, вдобавок опасно-насмешливой родственницей. Что ж, всему свое время. Как это у Ремарка? – «Время жить и время умирать». Время счастливою быть и время быть одинокой. Время юною быть и время стареть.
– А помнишь Дину Дурбин? – лукаво поинтересовалась она. Валерка улыбнулся. Познал, как и она, что не любят фотографию и даже киноизображение. Живая любовь к живому существу так явно обозначает, как это мало – изображение, даже слово.
Но оттого, что Валерка так легко согласился, так легко поверил очевидному, в ней назревал протест. Неужто так уж абсолютно, так действительно только живое тело? А книги, которые нами владеют? А память, как будто гаснущая и иссякающая, но вдруг возвращающая нам прошедшее в немыслимой, головокружительной полноте, и словно бы даже возросшее в своей значимости? И что же как не любовь – тоска по этой проходящей жизни, по молодости прошедшей – в кино, в книге? Разве не права Маргарита, говоря: «Когда-то мне странным казалось, что было время, когда их не было. Теперь я уж и не знаю, что мне странно: то, что они были, или то, что их нет». Вот он – тонкий звук, на пределе слышимости – не в силах ни остаться быть, ни исчезнуть окончательно.
– Ты – филистер. Знаешь, что это такое по Шопенгауэру? Это человек, постоянно и с большой серьезностью занятый реальностью, которая на самом деле не реальна, – так говорила она брату, снова оставляя за собой последнее слово.
Последнее слово, но не победу. Он теперь всегда будет победителем, ее юный брат. Но пусть он хотя бы не знает об этом.

* * *

Второй неожиданностью было, что старые школьные приятели явно избегают ее. Все они уже были женаты, уже обрастающие жирком, уже поглядывающие воровато и плотоядно на встречных женщин, уже с положением и со знанием цены себе – именно цены, которую следовало поддерживать. Начать с того, что она своей цены не держала – с высшим юридическим пошла работать культорганизатором! Неглупая девка – и на тебе. Но дело даже не в этом. Их жены видели в ней опасность. Она была опасна, как укороченная молекула со свободными валентными связями. И верно, понравься ей кто-то из их мужей, уж она не стала бы чтить проставленный в паспорте штамп. Только вот не нужны они были ей, приветливые в отсутствие жен, холодноватые под их недреманным оком, осторожные, как только заходила речь о том, чтобы встретиться, поговорить. Их жены возбуждали в ней куда как больше эмоций – ответную ненависть отщепенки к матронам.
Танька была далеко, переживала свою третью, на этот раз счастливую, спокойно и радостно идущую к браку любовь. Разве что уж слишком спокойно, неторопливо идущую. Но Танькин возлюбленный был человек, поглощенный делом, творец, фронтовик, испытанный жизнью, он знал, чего хочет, и мог не спешить, а Танька счастлива была довериться бережному его отношению. Не зависть ли старой девы насмешничала в Ксении: что, де, не слишком ли уж бережет, влюбленным свойственно спешить закрепиться. Или – что более достойно – в ней говорила память собственных сумасшедших, оставивших после себя лишь горький пепел любвей? Пора уже было создать на свой счет некую легенду. У хозяйки Марфы это было: «С ума сходила, но в рабство бабье не впадала». Увы, впадала Ксения и в рабство. И это-то, может, и отталкивало возлюбленных. Раба страсти владеть, захватить. Как бы там ни было, а вот она – старая дева. И как и положено старой деве, ездит на соседний курорт лечить не то нервы, не то сердце. Мать, узнав задним числом об ее странной болезни, испугалась, обследовала ее и принялась лечить. Сидя в электричках, Ксения, как и положено старой деве, то умиляется какой-нибудь ветке, запаху, закату, то наблюдает из окошка, как в ту же электричку, которой ездит изо дня в день она, садятся на промежуточной станции всегда в одно и то же время парень и девушка. Парень обычно уже ждет на перроне, девушка чаще прибегает в последнюю минуту. Раза два Ксения попадает с ними вместе и на обратном пути. Провожая девочку, мальчик только выходит на платформу и возвращается в вагон, он едет куда-то дальше. Обаятельная девочка. Обаятельный мальчик. Студенты, по всей вероятности. Очень юные. Влюбленные. Вот и все, что она знает о них. Но они ей так же близки, как Холли или Флер из «Саги о Форсайтах», и уж во всяком случае ближе, чем она сама в прошлом – в перечеркнутом, неудавшемся прошлом...

Мало ли я любила?
Много ли толку в том?
По свету жизнь распылила
Пепел, что был огнем.
Прекрасна любовь влюбленных.
Своя мне уже, как плен.
Я как пассажир незаконный
В трюмах чужих кораблей:
В чужих мечтах уплываю,
Чужой тоскую тоской.
Коль знала я ветер мая,
– И этот ветер – мой...

Электрички для Ксении вообще – как добрые люди, сидящие на бульваре, для беспризорной собаки: кусок хлеба, короткая ласка, взгляд, достигающий души, ненавязчивое общение.
Напротив – дед с внуком. Внук в панамке и матроске, серьезный. Дед с ним не сюсюкает. Мужчина напротив подмигивает мальчику:
– Иди в шоферы, друг! Целый день на машине: ту-туу! По дорогам ездишь.
Мальчик не отвечает, переводит взгляд на деда, и так как тот бесстрастен и неподвижен, отворачивается и сам к окну. Дед, однако, откликается через некоторое время:
– Скажи: «Вы шоферы, а мы железнодорожники», – неторопливо и неулыбчиво, не глядя на внука, говорит он.
– В-вы шоферы, а мы железнодорожники, – тут же повторяет мальчик.
– Скажи: «Без нас вы – ничто»
– Б-без нас, без нас вы ничто, – свесив толстые ножки, чуть заикаясь, выпаливает мальчик то, что говорит ему дед, и с важностью переводит взгляд на окно, задержав его, впрочем, мгновенье на деде: все ли он говорит, как надо.
– Если мы не дадим вам вагонов, вы будете стоять, – гудит дед.
– Е-если мы не дадим вам вагонов, вы будете стоять.
Ксения и шофер смеются, но на лицах деда и внука нет и тени улыбки. Заскорузлым пальцем показывает дед внуку на пути и составы, объясняет:
– Это товарный, а это пассажирский.
Внук кивает, на секунду скользит по ним – непосвященным! – строгим взглядом: сознают ли, кто они с дедом.
По проходу идет в рабочих штанах и куртке мужчина.
– Здоров! – кивает он знакомому и хлопает его по животу: – Зачем ты это с собой носишь?
– Не трогай! Государственное – на сохранение дано.
Безногий мужчина с приятелем. Оба, видать, под хмельком.
– На заре ты ее не буди-и! – поет приятель.
– Это всё арири! – говорит тот, что с протезом, слово он коверкает из презрительности.
Приятель не обижается, он размягчен.
– Хороший ты парень! – говорит он безногому. – Симпатичный человек!
– Кто, я симпатичный? Или, может, ты? – взрывается вдруг безногий. – Брешешь ты как собака! Симпатичные – знаешь, где? В братских могилах они! А мы – морды! Мы – морды и потому живы. Настоящие – там, мы по ним ходим. А тут размусоливают такие, как ты да я! А я не хочу, понятно тебе? Нисколько не хочу я жить! Мне противно жить с такими, как ты. Ездил я к братской могиле. Хотели, чтоб речь я сказал... чтобы я речь... А у меня губы захолодели, занемело всё. Упал я на свое колено: «Возьмите меня к себе!» Проклятые немцы! Если бы нас не остановили приказом Сталин и Жуков, мы бы перли их до самого Ламанча. А теперь мы их кормим. Одни морды в живых остались!
Некрасивая женщина с лошадиным лицом, когда-то работавшая санитаркою в одном отделении с мамой, рассказывала в электричке Ксении о страсти своей жизни – детях. Теперь она работала на минеральном источнике подавальщицей – автоматические движения, усталое неподвижное лицо. Но если в очереди появлялся маленький, она мгновенно преображалась – нежная улыбка освещала ее лицо, остальная очередь для нее значила не больше, чем конвейер для механического рабочего.
– К концу дня не могу видеть людей, слышать их – так устаю. Домой прихожу – занавешиваю окна, закрываюсь на ключ. А услышу дитячий голосок – как ножом по сердцу, и сладко-сладко станет. Бывает, займу деньги, куплю конфет, чтобы детям раздавать. Будь он хоть сопливый, хоть в коросте, так бы прикасалась к нему, так бы и целовала его. Мне муж не нужен сто лет, я бы без мужа десяток детей имела, если бы не операция моя. Мне еще смолоду матку вырезали.
– Ну а если в детском доме взять?
– Сколько раз мысли такие были. Но только страх: какой породы будет, может, какой дефективный. И не потому даже, чтобы за себя боялась. Но здорового ребенка вырастишь – он дальше сам пойдет, а неполноценный всю жизнь в тебе будет нуждаться, а долго ли я-то протяну со своими болячками. Вот только эти мысли, милая Ксюша. Вот и получается, что по чужим закромам кусочничаю, чужого дитя приласкаю – и то мне радость несказанная. Не знаю, нормально это или ненормально, но уж такая я уродилась...
Каждому – своя страсть. И что-то должно быть общее между всеми страстями. Не физиология – бог с ней, с физиологией. Что-то общее должно быть, почему эти страсти нужны жизни. Как у Мачадо:

Прекрасно знать, что бокалы
Нужны для воды и вина.
Плохо, что мы не знаем,
Для чего нам жажда нужна.

В такт ходу электрички двигались мысли, сплетая эту женщину-подавальщицу минеральной воды и Аньку-Сивый-Клок с ее кудахтающим смехом: «Ой, девшонки, я до преступления могу дойтить, ежели бог мне детишек не даст – вот ей-крест, скраду ребятенка», этого одноногого фронтовика, который рычал на легкомысленного приятеля: «Симпатичные в братских могилах лежат, а мы с тобой – морды!» и Майорыча: «Не знаю, почему, но лучшие там, на фронте остались».
Книги как-то странно не шли у нее в это время, были недостаточны ей. Живые люди теснили их. В школе была в их компании девочка, которая читать не любила, засыпала над книгами, зато обожала слоняться по улицам, по магазинам, всюду, где толчется народ. Они с Танькой слегка презирали эту девочку, пытались растолковать ей, как понапрасну теряет она время, слоняясь, тогда как квинтэссенция всего – в книгах. Теперь Ксения сама была как эта девочка – едва не засыпала над книгой, зато неутомимо отиралась среди людей, ловя случайные обрывки отношений, разговоров. А девочки той уже и на свете не было. В первый же год её работы по распределению, влюбился в нее в деревне женатый человек, собиралась уже девочка за него замуж, да родители запретили на чужом несчастье жизнь строить, и она отвергла влюбленного, а тот заколол ее зубцом вил. Была девочка туповатой, и красивой трудно было ее назвать, и вот вдруг такая жестокая мелодрама! Жизнь смеялась над их литературными представлениями о любви и ревности.
«Одних уж нет, а те далече». Теперь подругами Ксении были две ее одноклассницы: Лариска и Женька. Обе – одинокие, но по-разному. Лариска – откровенно занятая чувственными наслаждениями, насмешливо знающая «порядочных» женщин и мужчин. Женька, как раз из порядочных, работала по назначению, была замужем, разошлась, был ребенок, умер, или, может быть, мертвым родился – Ксения не расспрашивала. Теперь Женька работала в Джемушах, одна, родители ее куда-то завербовались. В комнатке у Женьки чистота, всегда есть что пожрать. Всё словно только и ждет хорошего, порядочного мужа. Ну а пока мужа нет, здесь находит приют устающая от родительской шумной сумбурной семьи Ксения. Прежде чем бежать куда-нибудь в кино или на танцы, они с Женькой и полежат, и поедят. Вот только Женька очень осуждает Ксению за приятельство с Лариской: это ведь, дескать, может и на Ксению тень бросить, позволит счесть ее развратной. Кроме того, Женька просто презирает Лариску. А Лариска презирает Женьку:
– Ну что, твоя корова не вышла замуж? – спрашивает она при встрече Ксению. – Идиотка! Спит и видит – стирать подштанники.
Ксения расспрашивает Лариску об одноклассниках, так поразивших ее при возвращении в Джемуши. Для Лариски это уже решенный вопрос:
– У них здесь вечный пост: жена, семья, они здесь уважаемые люди. Зато в командировках бегают чуть вообще не без штанов – чтобы не терять драгоценного времени. Торопятся – кончают раньше, чем начнут. Терпеть не могу, когда сам ничего не умеет, не может толком, а выдрющивается, словно он что-нибудь еще, а не дерьмо собачье. Я им цену знаю, я с ними не связываюсь. А Марта – знаешь её? – связалась с Пампушиком в командировке, так этот хамлюга еще ей же и пригрозил, что если кому расскажет, ее выселят из Джемушей как проститутку. Я бы ему в его поганую морду харкнула. Дурак, не знает даже разницы между проституткой и б..... Проститутка деньги берет, а Лизка просто, как выпьет, так «загудела». Я бы с такими, каких она подбирает, рядом с.... не села, не то что в постель...
Впрочем, это так, попутно, вообще же сейчас Лариске не до остепенившихся одноклассников и неразборчивой Лизки. У нее сейчас свои проблемы – с парнем, с которым познакомилась она за несколько дней перед тем на танцах:
– Слушай, почему он назначил мне свидание только в среду?
– Может, просто работает?
Нет, он работает с утра, это я уже разведала. Возможно, у него кто-то есть и уже встреча назначена. А может, заинтересовать хочет. Он для меня вообще загадка. Ну, целовались, то да се. Он совсем «дошел». Идем, говорю, по домам, поздно уже. Встал, руки в бока. Сейчас, думаю, скажет: а что ты, собственно, выламываешься? Что это у тебя, говорю, такая странная поза? Почему ты, говорит, со мной сидишь? А ты? Я, говорит, не верил, что ты придешь, почему ты со мной познакомилась? Ну что я ему скажу? Ты, говорю, похож на мою прежнюю любовь. Разговорились что-то о любви и страсти. У меня, говорит, к тебе не любовь и не страсть. Здрасьте, интересно, что же еще остается? А может, я, говорит, в тебя влюблюсь. Ах, бросьте! У меня, говорю, завтра дежурство, ты на танцы пойдешь? Пойду, говорит. А кого-нибудь провожать будешь? Нет! А целовать? У меня, говорит, такой характер, что если я с тобой хожу, то уже ни с кем другим встречаться не могу. Да? – говорю, – а у меня как раз таки наоборот! Что-то у дома стояли. Он так это провел по спине и поясом моим щелкнул. Что это? – говорит. Пояс с резинками, никогда не видел? С устройством моего пояса, говорю, я тебя ознакомлю в следующий раз. А что я ему в следующий раз скажу, если он доберется до моего пояса? Скажу: ах, теперь я понимаю, почему ты со мной познакомился! В общем, не знаю... Нет, но почему он мне назначил свидание только в среду?

* * *

Когда Ксения согласилась на культорганизаторство, у нее все же было чувство, что она ступает ниже своего уровня, что она оказывает честь. Возможно, было это чувство и у кадровика в горкоме. А дальше уже никому не было дела ни до ее высшего образования, ни до ее адвокатского стажа и комсомольско-секретарской работы. От нее требовалось поворачиваться, и поживее, и только тут она поняла, как трудна мало кем принимаемая всерьез новая ее профессия. Простое, казалось бы, дело – объявить об очередном мероприятии. Но в столовой, под грохот кастрюль из кухни, под стук ножей и вилок, перекричать, заставить на минуту замолчать, прислушаться – было и трудно, и унизительно. Вялые танцы по вечерам на площадке, требовательные глаза курортниц, раздраженно считающих, что они прогадали, попав в этот санаторий, в этот заезд. И Ксения уже готова была на все плюнуть и завтра же подать заявление об уходе, но знала ведь с досадой, что не сделает этого, что, слепая от унижения, будет упорно тыкаться, упорно стараться, пока не достигнет уровня толстой дамы-культурницы из соседнего санатория, которая натренированным голосом орет шуточки-глупости, тянет в круг упирающихся и с ужимками слонихи реагирует на любезности.
По утрам главный врач вытаскивал из кармана рыжие, как он сам, часы и выговаривал Ксении за опоздание на десять минут, хотя никому эти десять минут не нужны были. По всему санаторию бродило племя рыжих, как он сам и его часы, детей – от маленького, которого тетешкали санитарки и гардеробщицы, до веснушчатых подростков и девиц. Не будь они так рыжи, возможно, не казались бы так многочисленны, а то они были словно всюду проставленные подвижные хозяйские метки. Проводила ли Ксения литературную викторину или урок бального танца, на горизонте маячил кто-нибудь из хозяйских детей, а часто возникало и суровое рыжее лицо самого хозяина, мешая ей быть непринужденной и веселой.
Тысячи вещей, оказалось, она не умеет. Не умеет танцевать мазурку и фигурный вальс, а должна учить других. Не знает игр, а должна проводить. Не имеет натренированного голоса. Не умеет ходить по палатам, выкуривая отдыхающих на лекцию. И снова, как тогда, когда стала она адвокатом и была попросту грамотнее большинства из коллег (и тем не менее ей приходилось у них учиться буквально всему), как позже, когда стала она, уже имея юридический стаж, комсомольским районным секретарем (и опять оказалось, что ничего не умеет, даже речей говорить), – приходилось ей учиться всему, учиться у тех, кто еще недавно смешил ее вульгарным развлекательством. Это тоже была каста профессионалов, ей сочувствовали и поучали ее, ее покровительственно ободряли. Господи, да куда уж ниже по общественной лестнице, чем уборщицы, а и у тех была своя иерархия, и вот такую же романтическую, как Ксения, особу, выменявшую квартиру в туманном Ленинграде на коммуналку в солнечном южном городе и подавшуюся, ни много, ни мало, в уборщицы, дружно презирали все ее компаньонки. Даже милейшая Александра Никитична, мастер чистоты на всей территории их маленького клубика, и та становилась осуждающей, когда речь заходила об «етом чуде»:
– Чудо и есть! Откуда только такие берутся? Неужели дома хоть пол никогда не мыла? «Ето как же ж, – говорит, – я красною тряпкой белый пол протирать стану?» Слыхали такое?
«Чуде» полагалось ездить на курорт и ахать на солнышке, а если взялась за труд, которым такие, как тетя Саня, зарабатывали сызмальства на жизнь, не было ей тут пощады и снисхождения.
– Я поражаюсь, – говорила несчастная интеллигентка Ксении, – как жестоки люди на юге. Природа тут такая щедрая, а люди поразительно недобрые.
Так это еще что – маленькая профессиональная заносчивость, щипки черных ворон, презирающих чудную альбиноску! А вот та же Александра Никитична рассказывала о гражданской войне в здешних местах. Делились люди на белых и красных по простому признаку: казаки – в белые, иногородние мужики – в красные. Так что очередная власть сразу заполняла камеры. Попала в камеру и она, тогда еще совсем девчонка – жена иногороднего, красноармейца. Избивали казаки заключенных зверски, изгалялись, изнущались как умели. И каждый день Саню от побоев спасало, что дядья ее, казаки, служили в белой армии. Тетки ее, их жены, каждый день с тюремщиками лаялись. И от расстрела они же ее спасли. Висли на ней, не давая ее, орали. На глазах у Саньки стреляли людей. Принесли домой Саню уже в беспамятстве. Месяц после того болела она тифом. Видела она и как уходили белые. У одного сапоги в починке были, жалко ему стало сапог, заскочил он за ними к сапожнику и поотстал. Босой, с сапогами через круп, бросился верхи догонять своих, а красные – вот уже. Один красный и вовсе наперерез выскочил. Босой впереди скачет, а этот за ним, саблею машет, достать шашкою исхитряется, да все по хвосту лошади попадает – уже изрубил в шмотья весь хвост, когда достал наконец и босого. И снова Санька сомлела. Хоть и бойка, уж очень пуглива и жалостлива всю жизнь была.
– Татарин ли он, хто б ни был – всех жалко, – говорила Александра Никитична, качая головою. – Вот уж враги были – немцы, румынцы – а пришли наши, согнали их под конвой, ведуть оборванных, голодных, ранетых – ну жалко их, не могу!
Интеллигентка-уборщица вскоре исчезла – сделала, быть может, обратный обмен своей джемушинской коммуналки на туманный, но доброжелательный Ленинград. Ксения же решила, что останется в культорганизаторах, пока не «овладеет массами». От себя не убежишь – пряталась, бывало, от воскресников, перепоручая их Кате Пуговкиной, и вот опять один на один с массами, теперь даже и трудней, пожалуй: уже не работать – веселиться надо заставить. Культурно и весело организовать досуг работающих над поправлением своего здоровья.
Профессионалов на этой работе почти и не было – культорганизаторами в «здравницах» работали обычно по полной безвыходности положения и при первой же возможности уходили с малооплачиваемой этой, презираемой самими развлекаемыми работы. Чтобы текучие кадры поднатаскать немного, курортное управление ежемесячно, а то и дважды в месяц проводило семинары. Разучивали там и новые танцы, и песни, и игры. Ксения училась прилежно, как почти все новички. Опытные же относились к этим семинарам как к дополнительному выходному. На очередном семинаре держалась Ксения рядом с хорошенькой, округлой Лялей (ежедневно вертела Ляля хула-хуп, но обожала конфеты и пирожные, и это очень угрожало ее талии). Была Ляля ровесницей Ксении, но уже лет семь работала культорганизатором и была мамой десятилетней толстушки.
– Любишь ты свою работу? – поинтересовалась Ксения.
– Надоедает, а люблю, – со своим грудным смешком отозвалась Лялька. – Я старикашек люблю вертеть. Он уже старая перечница, песок из него сыплется, а разойдется, пыхтит, топает, кавалера изображает. Обхохочешься! А вон Саша! – без всякого перехода указала она на кудрявого, упитанного человечка. – Ухлестывает за мной, с ума сходит. Слушай, тебе не надоел еще этот семинар, пойдем перекусим чего-нибудь?
Сбежали, шли не торопясь по улицам, семечки грызли. Уже у кафе догнал их Саша с приятелем:
– Гуляем, девочки? А как же семинар?
– Смотреть, как животастая Хохлова танцы показывает? – хохотнула Ляля. – Сегодня танцует – завтра опять выкидыш будет.
– Как у Пушкиной Натальи Николаевны, – вставила Ксения. Лялька заинтересовалась, расспрашивала Ксению, мужички шли рядом, не вмешиваясь, терпеливо ожидая конца рассказа.
– Ну что, девочки, перекусим?
– Естественно, – сказала Ляля.
В кафе оказалось полно культорганизаторш с семинара, ядовито посматривали они на их, с мужчинами, столик, обменивались понимающими усмешками.
– Что пить, девочки, будем?
– Шампанское! – велела Лялька. – Как, здесь нет шампанского? Ни шампанского, ни шашлыков? Что за дыра!
– Слушайте, девочки, чего это мы будем в такой хороший день в забегаловке сидеть? Поехали куда-нибудь пикникнем?!
– Вы езжайте, я домой, – сказала Ксения не очень уверенно.
– Да ты чего? – удивилась Лялька. – Брось ты: дом! Брат уже здоровый, сам справится! Ты же на семинаре! У Сашки своя машина, а электрички сейчас, знаешь, как ходят!
Но машина оказалась не у Саши и даже не у его друга, а у третьего, какого-то немолодого человека, который, однако, согласился пригнать из гаража машину. Пока закупали вино и продукты, пока ждали машину, у Ксении голова разболелась, она уже двадцать раз пожалела, что согласилась на эту вылазку. Наконец поехали. Саша сидел впереди, рядом с водителем, но всё время оборачивался назад и клал руку на колено Ляльке. По пути несколько раз еще забегали в магазинчики. После одного из таких забегов вручил он им по резиновому котенку:
– На память о двух котах.
Лялька весело хохотала, Ксения вымученно улыбалась.
– Ляля, ну почему ты такая красивая? – мурлыкал Саша. Лялька по-детски пожимала плечиками, кокетливо-смущенно косила миндалевидным глазиком:
– Я не могу ответить на этот вопрос!
И возвращалась почему-то к разговору о своей профессии:
– Нет, вы знаете, мне нравится эта работа! Я скучаю без нее, представьте себе! Мне нравится, что я ими командую! Выстроишь их и делаешь с ними всякие смешные штуки. Какой-нибудь седой, толстый старикан скачет, пляшет, у него уже все трясется, сейчас его кондрашка хватит, а он старается! Обхохочешься! Я бы даже не знаю, как бы жила без своей работы!
– Ты и без своей работы, Лялечка, можешь кем угодно командовать, – откликался комплиментщик Саша. – Даже если бы ты была немой, ты бы и то могла кого угодно что угодно заставить делать.
– Ну уж спасибо – немой! – своим грудным коротким смешком смеялась Лялька. – Как бы я, интересно, объяснялась – пантоминой?
После недавней песенки Вертинского о маленькой балерине словечко стало модным. Лялька повторяет:
– Пантоминой прикажете с вами разговаривать?
Но, кажется, только Ксения знает, что это слово произносится по-другому.
Лавры товарища не дают покоя соседу Ксении. Потянувшись за конфетами за спинкой сиденья, он как бы нечаянно охватывает шею Ксении, прижимается к ее плечу:
– Я вас потревожу!
– Ничего, – сухо говорит Ксения.
– Что «ничего»? – кокетливо интересуется сосед.
– Ничего, доставайте, я потерплю.
Сосед обижается, сердито поглядывает на Сашу.
– У вас есть муж? – насмешливо вопрошает он.
– Конечно.
– Его рост, его физические данные?
И так как Ксения молчит, а Лялька похохатывает, замечает:
– Мною, кажется, начинают игнорировать!
Вторую попытку обнять ее делает он уже на природе, когда они располагаются на травке вокруг газеты с колбасой и выпивкой.
– Уберите руку! – свирепеет Ксения.
– Да вы что, наивная девочка? – окончательно обижен приятель. – Это твоя подружка, Ляля? На каком она свете живет?
– Вы просто мне не нравитесь! – хамит в ответ Ксения.
А Саше и Ляле не до них. Отпив из своего стакана, Лялька требует, чтобы Саша тоже выпил из ее стакана, с края, испачканного ее помадой:
– Пей! Ну, пей!
Пухлые, кривоватые ее губы вытянуты трубочкой, словно она сосет что-то, и темные, слегка косящие глаза тоже какие-то сосущие – конец света!
– Здесь, кажется, комар! – говорит Саша, прицеливаясь к ее ноге, и осторожно прихлопывает, и гладит.
Водитель, который почему-то привез их сюда на этой машине, но смотрит на игры Ляльки и Саши с презрением, наклоняется, говорит под шумок Ксении:
– Здесь не для вас. Давайте, я отвезу вас домой.
И отвозит, и доволен, что догадался увезти ее оттуда, где «не для нее.»
А ей уже грустно. Кажется, она выкинута из потока, кажется, поток ее уже огибает.

* * *

«Здесь не для вас» – а где же для нее? Кто, собственно, она? Бесконечность плюс она, Ксения – что это такое? От прибавления ничтожно малой неужто бесконечность сдвигается и течет в иное? Не похоже что-то. Кто же в самом деле она, причесывающаяся у старого маминого зеркала? Почему она – это она? Почему она сейчас сидит здесь, а не в каком-нибудь другом месте? Да и, правда ли, она сейчас здесь? Или всюду, где бродит ее мысль? И по-настоящему ли она сейчас здесь? Разве что-нибудь меняется оттого, что она здесь? Разве это то самое место, на котором она не может не быть? Разве она в самом деле наличествует, занятая тем, чем не может не заниматься?
Высокие эти материи занимают, естественно, только ее, да и то изредка. Все вокруг заняты в отношении ее всего двумя вопросами: не вышла ли она замуж и кем работает. И каждый, услышав от нее, что – нет, не замужем, а работает культ-организатором, утешал: «Ну ничего, ещё молодая». Даже лучшие знакомые, и те были обеспокоены ее непристроенностью. Детский врач, который, встречая ее девчонкой в библиотеке с пачкой книг, шутил бывало: «Что, мышка, грызешь книжки?» – теперь осторожно расспрашивал, почему она вернулась в Джемуши и почему, такая милая, до сих пор одна.
– Мне хорошо. От добра добра не ищут, – отвечала как можно беззаботнее Ксения, жалея, что давнее почтение не позволяет ей покороче отделаться от симпатяги-старика.
– Нет, замуж нужно, не увиливайте, – с шутливой строгостью наставлял старик. – Зря вы вернулись на курорт. И в деревню зря работать поехали. Ни здесь, ни там партии, как говорили в старину, не составишь.
Одна из ее одноклассниц, тоже незамужняя – умная, вспыльчивая, со странностями – писала ей с Урала (потому, наверное, и написала, что обе замуж не вышли): «Все мы немного неудачницы. И хоть давно расхожей фразой стало, что «глупым счастье от бездумья, а умным горе от ума», все равно счастливая и удачливая считается и более достойной, а свою неудачливость, равно как и ум, приходится тщательно скрывать». Но были ли по-настоящему счастливы те, другие, поспешно занявшие предначертанные им клеточки, словно для того и родились? Пока что она, Ксения, с одержимостью параноика избегала клеточек, ей предначертанных, и лезла в те, которые от нее огорожены были: литературное или философское поприще, брак с Игорем или Виктором. Чем уж так она не подходила, что провидение настырно удерживало ее?
Чуть пообвыкнув в новой своей работе, Ксения стала оглядываться, есть ли что-нибудь в Джемушах кроме источников, курортников и лекарей. Встретила как-то на улице школьного их историка, единственного, кажется, из учителей, которого она уважала и боялась. Этот, слава богу, расспросив, чем она занимается, ахать и сочувствовать не стал. Он пригласил ее на секцию археологии и в академический хор. «У нас так мало энергичных, культурных людей», – сказал он.
Академический хор – до этого она еще не дошла. А вот на археологическую секцию, размышляя, в самом ли деле ее, Ксению, можно счесть энергичной и культурной, отправилась. Была бы энергичной, думала она, давно бы уже написала то, чего жаждет ее душа, да и работа ее культорганизатором вслед за секретарством в комсомоле – не есть ли цепь уступок своей завуалированной лени? Что касается культуры, то что это, в общем-то, такое, с чем это едят?
Докладывал на секции молодой, вот уж поистине энергичный археолог, весь, кроме лица, покрытого веснушками, поросший рыжим пухом – почему, спрашивается, на юге так много рыжих? Был он руководителем каких-то раскопок, что-то нашел, что позволило ему осветить некий темный период аланской культуры до монгольского нашествия. Голос у него был глухой, низкий, нутряной, лицо человека упорного и сдержанного: выдающийся вперед подбородок, верхняя губа почти неподвижна – движется нижняя, то пришлепывая верхнюю, то слегка колебля и извивая ее. Но иногда он не совладевал с волнением – голос вздрагивал, глаза вспыхивали, а нижняя губа чаще прижимала верхнюю. Вот он был по-настоящему энергичен и культурен, и Ксения бы конечно в него влюбилась, не будь он сам так безраздельно влюблен в свои раскопки. Присутствующие все, как один, почитали этого парня, которому в самом начале жизни удалось сделать открытие, и так радостно ему завидовали, что и Ксению увлекла вдруг мысль стать археологом. Характер захоронения, домашняя утварь, оружие, украшения и рисунки говорили, оказывается, так много. «Золото-ордынский слой», «оссы», «ясы», «нардский эпос», «кабашская культура», «сарматский слой» – все это мелькало в их речах, то медленных, со страстью затаенной, то быстрых, со страстью торопливой. Мелькнуло и «хазарский каганат», заставив Ксению на мгновенье пригнуть голову, словно она несла и бремя вины, и бремя гордости и унижения за эти рассеянные (вырубленные, уничтоженные или влившиеся в иную кровь?) племена, от которых пошел кто-то из маминых предков. Еще вчера Ксения об археологии и мысли не имела. Сейчас она разделяла их страсть.
– Было время, – говорил профессор-археолог, – когда мы учили студентов, что аланы и ассы – разные группы. Но теперь это время, слава тебе господи, прошло, – и лица присутствующих освещались радостью и гордостью.
Докладчик под бременем похвал профессора опускал голову. Только когда профессор назвал его видным алановедом, поднял голову и смешливо переглянулся с улыбающейся Ксенией. Нет, в самом деле она готова была влюбиться в него – восторг и почитание так заразительны. Но ведь и отгораживают? Что если в самом деле стать археологом? По языкам, по черепкам и черепам (ах, это постоянное разделение, расслоение материального, обращенного в слой неровного праха, но явного, и духовного, которое, многажды превращаясь, живет и сейчас!) – понимать, восстанавливать, как вливались друг в друга культуры, народы, кровь, чтобы одно только слово «расист», «националист», «шовинист» было бы совершенно равнозначно словам «невежда», «дурак». И дальше, и дальше прослеживать вглубь, когда речь уже не о происхождении народов – о происхождении самого человечества. Один ли предок у человечества? Ведь если у гомо сапиенс разные предки – расизм тут ни при чем, – значит, развитие животного мира к существу разумному – закономерный, необходимый процесс, а это уже кое-что говорит о кругах и спиралях; если же предок один-единственный – это может быть и совершенно случайно.
Взглядом, сильно разгоряченным этими мыслями, она смотрит на молодого археолога, на его сильные руки, покрытые рыжими волосками, на его ресницы, гораздо светлее темно-карих глаз, на длинные, сильные пальцы, красивые лунки ногтей:

Мало ли я любила – много ли толку в том?
По свету жизнь распылила пепел, что был огнем.
Но лишь воробей защебечет и ветер весенний вздохнет,
Сердце мое трепещет жаждой любви и стихов.

* * *

Ксения разговорилась с учителем, все свободное время отдававшим раскопкам. Немолодой уже, с воспаленными глазами, в аккуратном, сильно поношенном костюме, он увлеченно рассказывал ей, как увлек археологией старшеклассников:
– Средств раскапывать, сами понимаете, у нас нет. Так мы всегда там, где копают, где стройка. Меня уже точно сумасшедшим считают. А ребят – какой-то новой игрою занятыми...
Летом пристроились они к настоящей партии – взяли их охотно, рабочих рук всегда не хватает. Но вот беда, ничего в то лето не нашли. Если не считать того, что большинство ребят теперь уже на всю жизнь заражены археологией.
Это хорошо, это можно написать, думала Ксения, но потом. Сейчас она историей Джемушей увлеклась, не древней – с первых русских поселенцев. Прослушала со своими курортниками лекцию о происхождении минеральных вод. Простая дождевая вода проходила сквозь различные породы вблизи магматических очагов, и чем моложе, чем горячее были магматические очаги, тем больше насыщались воды редкими элементами. Так бы вот и поставить эпиграфом – из брошюры о минеральной воде, и назвать – повесть – исследование? – «Живая вода» – только минеральная вода параллелью, метафорой...

– Мы пошли от первых девятнадцати казачьих семей, засланных сюда, – говорила замечательная молодая женщина (надо бы и о ней написать, – думала Ксения, – но это уже другая, не смешиваемая с другими история). Потом ещё столько же доселили. Жили вдоль Джемушанки, сейчас её и вовсе не стало, а тогда речка была. Сами себя содержали, кормили. Черкесы набегали. Поэтому на сенокосы, на поля только с ружьями ездили. Одну девочку так и украли черкесы. Налетят – и нет их. Зимою волки к домам подступали. Купались в ямах ниже источника. От него прямо речка минеральная текла, ямы ожелезнялись. Купались и в снег, и в лунные ночи. Старались в верхнюю яму попасть – в нижнюю текла уже мыльная вода. А то ещё в штольне открывали заслон на трубе – вода била вверх, вокруг садились с тазами.
А в Гражданскую войну наша семья разделилась на красных и белых. И не одна наша семья. Был до революции пансион Двумянцева там, где теперь Старая гостиница. У Двумянцева сын-большевик женился на бедной, а дочь в Саратов замуж вышла. Сын говорил Двумянцеву с самой революции: «Послушай меня – отдай всё государству и живи спокойно». Отец отказался от него. А когда пришли белые, спас раненых красных. И от зятя их прятал. А зять с белыми был. И зятя, и дочь расстреляли, как пришли, красные. Старика не тронули. Вскоре, однако, и старик умер. А пятилетнюю внучку забрала невестка.
По железной дороге ходил военно-санитарный поезд. В вагоне-ресторане перевязочная и операционная. Врачей выбирали на общем собрании. С питанием плохо было. Спичек не было. Мальчишки с зажигалками бегали, за пять копеек прикурить давали. В Джемуши раненые наотрез отказывались ехать – тупик. Все раненые вооружены: кто и без ног – оружие из рук не выпускал.
На нашем Осипе грех большой: лесничего застрелил. Лесничий был, каких уже не бывает. Людей жалел – указывал им, что рубить: «Только не сводите живое дерево». Лес пуще головы берёг. Оттого и не сберёг голову. Осип обвинил его, что от трудящихся лес бережёт, сам же и убивал его. За то никогда ему счастья не было: без жены и детей жизнь прожил, и все от него отворачивались во всю его жизнь.
У нас в семье знахарки. Евдокия рожу Сталину вылечила. Специально за ней ездили. Сына её со всей семьёй предала в оккупацию немцам Куржавиха, тоже дальняя наша родственница – из тех, первых девятнадцати семейств все перероднились. Сказала Евдокия, когда сына её с внуками вырыли: «Куржавихе будет тяжеле моего». Сделала она Куржавихе, хотя до того никогда греха на душу не брала. Дочка Куржавихи потеряла движение и разум. Сколько раз Куржавиха к Евдокии ходила: «Отделай дочку, лучше меня мёртвою положи». Евдокия только смотрит на неё, ничего не говорит. За то и умирала Евдокия тяжело, никак умереть не могла, знала, за какой грех ей такая нечеловеческая смерть.
Дед Евсей с хутора рассказывал со смаком «свою историю», видимо, уже не раз рассказанную:
– Как я под расстрелом был? То ещё в войну империалистическую.
Три дня не подвозили нам пищу – как повезут, так ее разобьют, полевую эту кухню. А мороз, люди без еды пухнут. Ладно, говорю, ребяты, ешьте по банке мясных консервов, только обратно дно приложите и не выкидайте банок. Ну, значит, при проверке они и подняли эти банки. Сошло. Другой раз опять такое дело. На этот раз я им разрешил по банке на двоих. А всего две банки у кажного было. Вот дает унтер-офицер команду: выстроиться в окопах на проверку снаряжения. Соседний взвод как зачал проверять – те банок не трогали, а по полмешка сухарей съели. Как он проверил это, ну их по щекам – по одной, по другой – все сто двадцать человек. Какой солдат увернется, по сопатке его, а моро-оз – кровью обольется. Подошел он к нам, думаю: чего же ребятам страдать, ведь виноват, фактически, я. «Так и так, – говорю, – я виноватый, разрешил им съесть». «Ах ты, такой-этакий!», шашку наголо и на меня. А время военное, ему и зарубить ничего не стоит. Я отскочил, ружье поднял, «Я, – говорю, – ваше высокоблагородие, за себя не ручаюсь». Заложил он шашку в ножны и пошел докладывать. В общем, приговорили меня к расстрелу. А я как раз должен был второй крест получить. Первый у меня был, что охрану снял с моста, когда в окруженье попали, а этот за пулеметы – что снял станки. Ну вот, приговорили, а там и на расстрел повели, пережил, это все пережито, а только день был снежный, так и лепит в лицо, так и лепит. Солдаты меня ведут подпоясанные, им тепло, а я распояской – всего меня остужает. Встали – солдаты двигаются, а я стою: справа солдат с ружьем, и слева тоже – с ноги на ногу не дают переступить, аж ноги онемели. Думаю: броситься на одного из них, вырвать винтовку из рук, убить? Так он же тут не при чем. Приходится терпеть. Вот пошел командир по строю кресты раздавать. Подошел и ко мне, приколол мне крест. «Спасибо тебе, – говорит, – за службу, но надлежишь ты к расстрелу за то, что напал на офицера». А командир дивизии над нашими четырьмя полками был мне хорошо знакомый, по Москве еще, но я-то этого не знал в тот момент. Я, когда мальцом приехал в Москву, до империалистической еще, до дядьки своего, то в пивную прислуживать поступил. Так этот к нам часто захаживал: толстый такой, водки не пил, а большой любитель пива. Выпьет бутылок двадцать с бутербродами и спит. Придет еще днем, в час, в два, вот мы уже закрываем, а он все спит. Я его снесу в сад на скамейку. Он утром проснется, даст мне три рубля, что таскал его. Черт с ним, думаю, буду таскать, лишь бы по три рубля давал. Да, так вот это уже и аналой приготовили, чтобы исповедаться мне перед смертью. А поп такой маленький, рыжий. Думаю, убью его. За что издеваетесь, гады? Что я сделал? Одно, конечно, что меня не расстреляли, а другое – жаль, что попа не убил. А того не знал, что ребята с собой патроны захватили. Им велели идти с незаряженными винтовками, а они прихватили. Решили, если будут меня расстреливать, перебить всех офицеров. В общем, была бы каша. Только командир дивизии загорячил коня – конь на дыбы – и говорит: «Господа офицера, я этого солдата знаю с детства, разрешите мне взять его на поруки». Вот так я был под расстрелом. А что пострелять офицеров решили, то, конечно, уже время такое было, говорили меж собою, что эта война должна кончиться крахом – все же знали, что было в девятьсот пятом, а второе, что жизнь отдавать за помещиков и капиталистов надоело. Я ребятам о книге Радищева всё рассказывал, как он из Москвы в Петербург ездил. И как его казнили. Его, конечно, не казнили, только под виселицу подвели. Ну вот такого писателя, который за границей учился, которого ценить нужно было, хотели казнить за то только, что правду говорил. А что же мы – мошки, что ли? Что, в общем, неправильный этот строй. А еще пуще среди солдат волноваться стали, когда слух прошел о приказе, что, мол, вы, господа офицеры, себя берегите, собой не рискуйте, а чернь беречь нечего – ее много. А книгу Радищева студенты мне дали. Они тоже были заражёны. Они к дяде в столовую ходили: бочку пива им откроют, они и пьют, и разговаривают. А я – то кружки собираю, то посуду мою – ну это, и слушаю, значит. Они и со мною говорили...
– В партизаны-то как пошли? А вот так, все братья – родные и двоюродные стали красными партизанами. Город-то маленький: гора да несколько улочек. Кому-то ж надо было советскую власть делать. А у них охотничьи ружья были.

Так шла она в своих беседах от прошлого века к нынешнему, к войне, к революции, к первым годам советской власти – и везде поражало изобилие имён, та густота людская, которая как бы затемняла генеральную линию истории. А потом, начиная с тридцатых годов (даже, пожалуй, раньше, с конца двадцатых), имена пропали, их заменили диаграммы роста: роста посещаемости курортов, роста дебитов источников, роста числа санаториев и койко-мест. Генеральная линия истории ползла вверх, не отягощённая броуновским колебанием людских судеб. Что ж, думала она, несколько обеспокоенная впрочем: роль талантливых одиночек в освоении лечебных ресурсов кончилась. Началась пора коллективных усилий, промышленного освоения. И оставался же наконец сегодняшний исторический – или история проступает потом в виде итоговой суммы? – день!
Всюду говорили о «догнать и перегнать»: «Ширится движение за то, чтобы догнать и перегнать США по производству молока, масла и мяса на душу населения». Но, наученная упрямой кукурузой, которая так и не проросла на озерищенском поле, хотя по всем инструкциям, брошюрам и директивам надлежало ей прорасти, Ксения на этот раз не спешила поверить в скорое и непременное претворение лозунга в жизнь. То и дело кто-нибудь рассказывал, будто бы сам или же кто-то из близких и надежных знакомых собственными глазами видели на дороге щит: с одной стороны: «Догнать и перегнать» – Америку, конечно, с другой же, для автоводителей – «Не уверен – не обгоняй». И Ксения сочувственно посмеивалась. А давно ли ее раздражала мещанская, бытовая инертность к починам и переменам?
Правительство встречалось с деятелями науки и искусства. Шолохов сказал, что живет в станице для того, чтобы не ездить в творческие командировки. «Оттянул». И правильно. Совнархозы – это ей тоже казалось правильным. A вот насчет антипартийной группировки ее волновали сомнения. Опять полагалось согласно поднять руки, а еще лучше – и выступить. Ее уговаривали – она отказалась: мол, совсем новый еще в коллективе человек. Не хватило духу сказать, что слишком мало им известно, чтобы решать, кто прав, а кто нет. Но ждала, ждала обсуждения. Однако обсуждения, собственно, и не было. Зачитали, скудно выступили: «Да, да, осудить», и предложили голосовать. Сердце колотилось, хотелось просить: «Да дайте же разобраться! Дайте выслушать и тех, кого осуждают! Дайте решить по-настоящему». Но промолчала, конечно. Только зря сердце выпрыгивало из груди, дыханье стесняло...
Армянин с серьгой в ухе, которого все звали «Карамба», художник, каменщик, все что угодно, оформлявший у них зимний кинозал, рассказывал в столовой анекдоты о Микояне, «слуге трех господ»: «До Никиты от Ильича – без инфаркта и паралича»:
– Э-э, где прошел армянин, еврею уже делать нечего!
Как-то они оказались рядом в электричке. Сначала Карамба оглушил ее эпиграммами со съезда писателей. Тут же шутил с каким-то знакомым:
– Кто это тебе там машет?
– Жена.
– Как, ты еще не убил ее?
И – о своей жене:
– Я ее спрашиваю: «Ты куда?». В парк, говорит, может, найду там себе курортника. «Скоро вернешься?» – спрашиваю. Смотря, какого, говорит, курортника найду: если хорошего, то не скоро. «Дай тебе бог, – говорю, – найти хорошего, хоть отдохну от тебя немного». Ха-ха!
Веселый смех у Карамбы – короткий, беглый, чтобы не занимать много места, не мешать веселым байкам.
И пересадки ждали с ним вместе. В юности был он, оказалось, в интернациональной бригаде в Испании. После поражения добирались оттуда долго и мучительно. А добрались – и тут же их всех посадили.
– А вы, Карамба, напишите об этом, теперь ведь можно! Это очень надо, чтобы такие вещи не забывались.
– Э, нет, – качал Карамба головой, так что цыганская серьга в его ухе болталась. – Пусть теперь они говорят – я помолчу. Слово, знаешь, дорогая, это серебро, а молчание – золото. Я на всю жизнь ученый. Э, нет, политика всяко поворачивается.
И опять анекдот:
– Съезд хирургов был, слышала? Английский хирург, понимаешь, рассказывает, как он руку человеку пришил. Немецкий – как на мозге операцию делал. А русский: «Это что? Это все пустяки. Я вот в тридцать восьмом гланды, понимаешь, удалил человеку». «Гланды? Но это же простейшая, понимаешь, операция!» – «Простейшая? В тридцать восьмом? Когда человек рот раскрыть боялся? Честное слово, через задний проход удалял!»
Карамба смотрит мечтательно вокруг, еще раз повторяет, что он теперь ученый, и еще один анекдот рассказывает:
– Анкеты заполняла? Так вот, одному члену партии – члену! – вопрос в анкете: «Были ли колебания в линии партии?» Член ответил: «Нет! Колебался вместе с линией».
И кричит еще ей вслед:
– Самую длинную фамилию знаешь? Ипримкнувшийкнимшепилов!

Анекдоты истории. Предания истории. Истории истории.
Не было только своей сегодняшней истории её жизни.
Ничего не происходило. Пусто как-то было в её жизни. Сверстники уже ушли в какую-то другую сферу жизни. Ей же оставалось только отдыхать, постигать профессию культработника и лицезреть окружающее.

* * *

Не так уж много было среди курортников молодых. И уж совсем редко кто из этих молодых терял время на то, чтобы околачиваться вместе с дядьками возле потертого биллиардного стола с чинеными-перечинеными сеточками под лузами. Молодые больше сидели – кто возле кокетливых регистраторш, кто возле распаренных ванщиц, кто, наконец, кадрил в парке подходящих курортниц. Ксения задержалась взглядом на сухощавой юношеской фигуре новичка, на его милом лице интеллигентного парня. Уже опустив глаза, Ксения подумала, что он напоминает Виктора – не столько чертами лица, сколько... выражением, что ли? Через некоторое время она подошла в библиотеке к открытому на биллиардную площадку окну: парень был уже вторым на очереди, но тут кто-то нагло оттеснил его – он только пожал плечами и отодвинулся. И еще раз она подошла к окну – он как раз склонился над кием: толчок – и мгновенная страсть проступила на его ровном лице.
Назавтра на вечере игр и аттракционов (конечно же, с танцами) Ксения не очень надеялась увидеть новичка, но он, точь-в-точь как пожилые отдыхающие, доверчиво пришел на предлагаемое мероприятие – лишь чуть опоздал и сел среди пожилых. И в группу прыгунов в мешках «влился», и старался удержаться на ногах, и смеялся, упав. Поистине он умел извлекать радость из простых, предлагаемых жизнью и культорганизатором забав.
Ксения положила себе за правило танцевать с теми, кому по старости или невидности не приходилось рассчитывать на партнерш. Подчас она страдала, прижатая к толстому животу или вынужденная выделывать замысловатые па, модные два десятка лет тому назад. Но это хотя бы избавляло от унижения ждать приглашения от сильных мира сего – молодых, остроумных, красивых. Она сама выбирала – и выбирала обездоленных. У Ляльки, конечно, все по-другому было: коли попадался «стоящий кадр», она если и вспоминала старичков, то только для того, чтобы, таская их туда-сюда по залу, продемонстрировать себя. Впрочем, «зверь» и так шел на нее, полагая себя охотником. Любовные игры с курортниками, мимолетная с ними близость нисколько, кстати сказать, не мешали Ляльке самым сентиментальным образом переживать роман с неким молодым сапожником-армянином, которого родители женили на армянке, а теперь он ходил и выслеживал Ляльку и даже колачивал ее, если она оказывалась не одна. И Лялька всё спрашивала Ксению:
– Ведь это любовь, как ты думаешь? – и пела: – Верни-ись, тебя любовь зовет, вернись, одно лишь слово вернет нам снова любовь и жизнь!
Любовь и жизнь. Почти по Пушкину. Ксения объявила краковяк, пригласила пожилого шахтера, который любовно звал ее «Павловной», и, проходя в танце мимо новичка, спросила:
– А вы почему не танцуете?
Он пожал плечами, улыбнулся.
Следующим было «голубое танго с хлопками». На этот раз она выбрала безрукого. Тот не преминул, конечно, сказать:
– Мне, простите, даму держать нечем!
По любому поводу он выделывался: «Кому я такой нужен?». Как-то Ксения ответила опрометчиво:
– Ой, да о чем вы – всего-то и нет одной руки! Посмотрите, безногие и то находят свое счастье!
И, конечно, получила в ответ сполна.
На этот раз в препирательство насчет его увечья и характера она вступать не стала, да и он в общем-то не сопротивлялся ее приглашению. Но она серьезно опасалась, что его у нее никто не «отхлопает», так что она и отбудет этот танец с ним до конца. Однако нашлась-таки храбрая одинокая курортница, позарившаяся на желчного инвалида. И тогда Ксения вытянула танцевать новичка. Увы, не успела она и слова молвить, как у самых ушей раздался хлопок. Он просидел почти весь танец, никто не подумал его пригласить, а стоило Ксении поднять его, и вот уже отхлопывают. А он взял да и не откликнулся на хлопки, утащил Ксению в другой конец зала. Молоденькая санитарка обиженно следовала за ними, продолжая (уже сердито) хлопать. Негоже было Ксении нарушать ею же установленный порядок. Улыбнувшись парню, она уступила его санитарочке.
Были меж танцами еще игры. Во всех них молодой человек – очень молодой, интересно, или ровесник ей? – неизменно участвовал. Неужели возвращалась самая ранняя юность? Ведь танцуя с ним, она испытывала то же, что в давние, школьные времена в танце с парнем, который ей нравился: не влечение, а сердцебиение и как бы слепоту. И еще страх, не слишком ли заметно, что он ей нравится. Она и лица-то новичка не видела, даже если взглядывала на него – она только нежно ощущала под своей рукой на его плече простую, хлопчатобумажную рубашку, да видела, что эта рубашка по-мальчишески застегнута на запястьях и по-мальчишески же расстегнута на шее.

* * *

В общей сложности ее рабочий день не был больше рабочего дня любого другого служащего. Но день был непоправимо располосован, и обычно ее это злило. Обычно – но не теперь. Теперь, занимаясь своими утренними делами, она то и дело поглядывала в окно, сразу же замечая его. Он определенно напоминал ей Виктора. Чем дальше, тем больше. Может быть – чуть выше среднего – ростом. Может, сухостью, почти хрупкостью фигуры. Неброскостью черт? Хотя она и называла Виктора красавчиком, но именно неброскость черт лица отличала его. Возможно, эта неброскость и казалась ей аристократичной. Откуда ей, в самом деле, знать, что такое аристократичность? Незаметность или именно заметность? Мягкая гармония черт или, наоборот, – характерность, безобразность? Средний рост или гренадерский? У новичка было очень гармоничное лицо. Неброско-правильное лицо. Мягче, чем у Виктора. Было даже что-то детское в этом лице – может быть, округлость подбородка. Да, вот, пожалуй, единственная неправильность: подбородок был чуть больше, чуть длиннее положенного, уравновешенный однако хорошим, высоким, очаровательным лбом... Но не в некой среднести облика было их главное сходство с Виктором – было нечто глубже, что дается современникам – людям не только общих лет, но и одного времени: в одном темпе жившим, одни книжки читавшим, одни формулы учившим, в одинаковых общежитиях обитавшим.
Киномеханик крутил в своей будке пластинки. Конечно, Лолиту Торес:
Любовь всегда на все дает прямой ответ...
Конечно, Бернеса:
Когда поё-от хоро-оший друг...
И Ива Монтана:
Как у нас в садочке, как у нас в садочке
роза расцвела.

Эта «Красная розочка» звучала чаще всего:
Я не хочу больше ждать, поверь, что-о
я тебья люблю:
красную розочку, красную розочку
я для тебъя даръю.

Солнце высоко, ступени ослепительно белы, и бел асфальт. А тени всё чернее. Солнечный жар пугает, тень очаровывает. Упоительно пахнет цветами. Всё ярко – всё видимое и всё ощущаемое. Даже вечно недовольные курортницы укрощены, вогнаны в блаженную обалделость ослепительным днем – роскошно, распарено розовы, алы. Пожилой шахтёр – родственно-ласков, однорукий – кокетливо-желчен.
– Ну, как вы себя чувствуете? – мягко спрашивает Ксения рафинированного интеллигента, с которым не в первый раз уже беседует о его здоровье, даже мамины советы передает.
– Хорошо, – проникновенно говорит интеллигент и оглядывается, достаточно ли далеко библиотекарша. – Спасибо, очень хорошо, Ксения Павловна. Наверное, вы правы, очень, очень эффективное лечение, – он еще раз оглядывается на библиотекаршу, та что-то списывает сосредоточенно с книги, и он решается пооткровенничать. – Знаете, вы меня, конечно, извините. Но вы дочь врача, вы меня верно поймете. Говоря сугубо медицинским языком, раньше у меня был стул неоформленный, а теперь, вы понимаете, оформленный! – он еще раз оглядывается на библиотекаршу, но радость его распирает, и он говорит блаженно.
– Я... я смотрю и... глазам не верю!
Ксения поперхивается, ее разбирает смех, но, что называется, сама напросилась:
– Я очень, очень рада за вас!
И в это время входит Новенький, может, даже к ней, но возле – рафинированный интеллигент с оформленным стулом, и парень проходит дальше, к библиотекарше. Библиотекарша молода, подчеркнуто скромна и при этом, сдается, очень опытна. Курортники это чувствуют, задерживаются около нее. Но, надо надеяться, Новенького опытностью не проймешь. И все-таки... Ксения уже не слушает рафинированного интеллигента, слава богу, тот и сам торопится на свои эффективные процедуры. Парень уже что-то читает, примостившись у стола библиотекарши, а та по-кошачьи гибко ходит вокруг него. Не старайся, милочка, все равно он не заметит! Вот уже выбрал книгу, идет к двери, медленно, ему хочется остановиться возле Ксении – что же, поможем:
– А шахматы вам не нужны? – интересуется Ксения.
Улыбается:
– А вы научите?
– Увы, я сама не умею.
Неустойчивая зацепка – сейчас ему придется уйти.
– Как вам нравятся Джемуши?
– Очень.
– Где вы уже были?
Ну, вот так-то лучше, – присел на ручку кресла:
– Я по лесу много хожу.
– Вас не Виктор случайно зовут?
– Виктор? Похоже. Виталий.
Ну да, конечно, как это она не догадалась? Он мягче, значит не Виктор, а Виталий.
– Но мама меня действительно зовет Витей. Точнее даже Витьком.
Конечно, Виталий, Витя, Витёк – не Виктор, тем более не Викто+р.
– А что, вы умеете отгадывать имена? – и во всем его лице чистейшее любопытство.
– Технический кончали?
– В общем-то, да.
– Отличник?
– Вообще, да.
Сердце, смешное, колотится, так что и говорит она как бы с придыханием. А Ив Монтан: «Красную розочку, красную розочку я для тебъя даръю»
– А почему «в общем-то»? – интересуется она.
– Что? Не понял.
– Почему «в общем-то, технический»?
– А-а! Да чуть музыкантом не стал.
– Во втором институте учились?
– Ну, сначала параллельно немного в консерватории. Недолго. Потом только язык факультативно. А откуда вы знаете?
Откуда, откуда! Откладывается в чертах лица. Положим рядом два лица. Нет, не так. Наложим одно лицо на другое. Вот здесь совпадает. Нечто совпадает. Неявное. Нет, даже не так. Расплывчатее всё это, а догадка остра.
– Тридцатого, двадцать девятого года рождения?
– Тридцать второго, почти тридцать первого.
Поторопилась угадать. В самом деле, уж никак не двадцать девятого. Здесь сходство с Виктором обмануло. Да и то сказать, она ведь Виктора уже года два не видела. Тридцать второго, конечно же. Можно было бы и меньше даже дать, он очень молодо выглядит. Она тоже молодо? Но у нее обман, у него же, похоже, суть.

* * *

Он не пропускал ее мероприятий, а оказавшись – не без ее инициативы – рядом, неохотно покидал это место. Вот и всё. Он вел себя так, словно впереди у него вечность. А ведь прошло уже больше недели с тех пор как он приехал. И приближался ее выходной – целые сутки он будет вне ее тайной опеки. Она и так-то не знает, что он делает между процедурами, почему иногда запаздывает на обед, на ужин. А тут целые сутки!
В летнем кинотеатре шла новая картина.
– Вы видели? – спросила она его. – Говорят... – и так далее.
– А вы тоже не видели? – и легкое смущение на его лице.
– Ну, когда же мне?
– Что же вы, совсем не бываете в кино?
– Почему? Завтра у меня выходной.
– А можно, и я пойду с вами? Я куплю билеты.
– Только я не одна – я с приятельницей.
Почему, интересно, она так сказала? Мало того, что приятельницу еще предстояло найти и уговорить, зачем, спрашивается, приятельница вообще нужна? Но для чего-то нужна все же. Может, чтобы встретившиеся сотрудники или курортники не были так уж определенно информированы? Или для того, чтобы находился какое-то время в неизвестности он сам? Наконец, для того, чтобы облегчить себе общение с ним: третий собеседник всегда воодушевлял ее – диалоги давались труднее.
И вот тянулся пустой, полный хозяйственных забот день, и нетерпение колотило ее. За окном два армянских мальчика ссорились по-русски:
– Если твоё фамилие Тигранян, значит твой папа тигр.
– Если мой папа тигр, то и твой папа тигр.
– Если твой папа тигр, то и мой папа тигр?
– Да, если мой папа тигр, то и твой папа тигр.
– Мой? Папа? Тигр?
– Да! Такой же самый!
Дети накалялись, но как размеренно и медленно! Этот медлительный их накал делал ее нетерпение совсем уже нетерпимым. На улице кто-то заводил и не мог завести мотоцикл. Когда же, наконец, заведется этот мотоцикл? Когда взорвутся эти медленно накаляющиеся мальчишки? Но вот оскорбленный вопль прорезает сонную духоту дня:
– Мама! Он говорит, что мой папа тигр!
А ей еще накаляться и накаляться. Вдобавок вдруг заупрямилась Женька, а она ждала её, наверное, полдня – дела у нее, видите ли, и настроение тоже не очень! С закипающими слезами, пригрозив, что больше никогда не придет, Ксения выскочила от нее. Уже вслед ублаженная Женька крикнула, что придет.
Встретились на лестнице у кинотеатра. И Женька была вполне милой: толстушка такая, ручки-ножки маленькие, грудка чуть не подпирает круглый тугой подбородок. Милая, но не разговорчивая. И Виталий не трепался, только улыбался. Хорошо улыбался. А разговаривала – Ксения. О картине, о погоде, о работе, о курортниках, побаиваясь втайне, не противна ли такому непринужденно молчаливому человеку ее трепотня. В летнем кинотеатре – большущая огороженная площадка, скамейки без спинок – Виталий пропустил их по ряду вперед: первой протопала Ксения, за ней Женька и уж дальше он. Так и сели. Виталий держал в руке цветок, Ксения остроумничала, Женька лукаво усмехалась. И очень естественно, но неожиданно Виталий протянул Ксении цветок.
На другой день Женька сказала: «Вы оба походили на школьников – дай вам бог». Возможно, походили. По тому, как не видела она экран. По сумасшедшему, отнюдь не счастливому волнению. Она ведь, даже получив от него цветок и так и просияв вся, не вспомнила пластинку, которую целыми днями вертел в санатории киномеханик: «Красную розочку, красную розочку...». Что это какое-то признание – поняла. Но что совершенно четкое, навеянное песенкой, весь день звучащей в санатории – нет, этого не вспомнила, не поняла в ту минуту – по полной своей ошалелости. А вспомнила, поняла только через несколько дней. Но уже и цветка не нашла, не помнила даже, где его выронила. И что это был за цветок – розочка ли? красная ли? – не знала, не видела в ту минуту, а потом уж и вспомнить не могла. А спрашивать – ни Женьку, ни самого Виталия – не хотела, Женька не должна была этого касаться, как впрочем и никто другой в мире. А Виталий – зачем ему знать, какая она сумасшедшая дура? Если у тебя нет чувства музыки, то должно быть хотя бы чувство, что его нет...
Из кино они проводили Женьку домой.
– Погуляем немного? – несмело предложил Виталий.
– Погуляем.
– Хорошо, правда? – это уже она.
– Да, очень.
Оставшись с ним наедине, она тоже заговорила простыми, малыми фразами. Подлаживалась к нему? Или не хватало воздуха, не хватало дыханья ни голосу, ни мозгу? Но как удивительно мало требовалось ему слов для общенья – ведь он совсем не казался необщительным или замкнутым. Едва к ней вернулось дыханье, она все же заговорила. Он не перебивал, но казалось, время от времени переставал ее слышать. При этом она бы поклялась, что, и переставая слышать, не переставал он ощущать её возле себя. Наконец и она замолчала. Они шли по ночным Джемушам – по тенистым, в арках деревьев, тротуарам, по скверам, по рощицам, по заброшенным паркам. Это не она, джемушанка, это он ее вел – вел за руку, как бы прислушиваясь к чему-то, и она тоже стала вслушиваться и всматриваться. Тени ветвей скользили по земле, в небе скользила луна, и рядом с этим неслышным движением-присутствием их шаги были отсутствующе-тяжелы. Их молодость была легка и все же так груба, приблизительна в сравнении с тем, чем жива была эта ночь. Ровный шум, шелест, шорох листвы. И свежесть душистая. Ксения могла бы глубоко и сильно ощущать всё это, если бы ее не оглушало, не ослепляло почти бесцветное от силы – не желание даже – хотение, веление, чтобы он поцеловал ее. Не для сладости – для утверждения, для обозначения, для доказательства, для уверенности, освобождения. Больше чем с кем бы то ни было за всю свою жизнь хотела она быть с ним. А он был как свет, как воздух – здесь и ничей. Пока раскрыта ладонь – здесь, захочешь зажать – все равно снаружи остался. Его силуэт, его рука, нежная и рассеянная, ласковая и отсутствующая. Или, может быть, наоборот, – присутствующая глубже, чем могла она осознать своим сумасшедшим, жаждущим обладания сердцем. И даже когда кто-то из них – он или она? – привел их в буковую рощу, где едва прощупывалась ногою дорога, и она споткнулась о корень и чуть не упала, а он подхватил ее и, кажется, обнял – то и тут он лишь на мгновенье отвлекся от чего-то, что было вокруг и сверху, а может быть, неведомое ей, и в ней.
И вот целовались. Скорее нежно, чем страстно: он осторожно-ласковый, она – истратившаяся на ожидание. Все было хорошо. И она успокоилась.

В первый раз за эту сумасшедшую неделю, проходя по двору, поднимаясь по лестнице и укладываясь спать, она не думала о нем, а только о том, что очень устала и засыпает на ходу. Тревога ушла – мир стал простым и просторным, и в нем были она и Виталий. И в то же время это было так мало в сравнении с ее мучениями, с ее жаждой в эти дни. Ночь это ночь, ветви это ветви, мужчина это мужчина. Вещи вернулись в себя, и люди вернулись в себя, стали равны себе.
Утром она прежде всего вспомнила это ощущение, что ветви это ветви, а мужчина это мужчина, и вспомнила прикосновения друг к другу, нежные и такие легкие по чувству, словно они ничего и не весили в ночи, которая снова была просто ночью, и вспомнила свое освобождение.
Всё было так. Но она уже хотела снова его видеть. И к ней подступила жажда его почти невесомой ласки, и этого мира, которому не нужно быть ничем иным... лес лесом... ветер ветром... луна луной...

* * *
Бог свидетель, она не думала, не хотела заводить роман здесь, у себя в санатории. Она питала брезгливость к культорганизаторам, обслуживающим если не телом, то любовными эмоциями своих отдыхающих, к культорганизаторам, влюбленным сегодня в одного, а завтра в другого. Ей, правда, претило, что ее собственное отношение к этому совпадает с административным запретом. Запретов, тем более административных, она не любила. Напоминало запрещение браков с иностранцами: что значит – не положено? А если любовь? Но как раз от любви-то всего две недели назад она считала себя застрахованной. Это бы, считала она, нарушило уже сложившееся любовно-почтительное к ней отношение: «Ксения Павловна!», «Павловна!», «Можно мне вас называть просто Ксеничкой?». Но «просто Ксеничкой» разрешалось только очень немолодым. Она, как сестра милосердия, должна была принадлежать всем и никому. Правда, в первые дни заезда рассчитывали и на нее как на возможный «субъект-объект» «кустотерапии» и «лунных ванн». Но мгновенно понимали свою ошибку – времени ошибаться не было, – быстренько отлеплялись, распределялись по возможным объектам, и вот она уже была для совсем другого – не для тела, а для души, не для любви, а для любования. Для невинных комплиментов во время танцев, для братской и отеческой нежности, для того, чтобы поверять ей беспокойство о семье, показывать фотографии жены и детей, звать ее к себе на родину в гости, оставлять домашний адрес и телефон...

– Виталий, ты хочешь меня увидеть и завтра?
– А разве нельзя?
– Я не знаю – может, ты не хочешь?
Вместо ответа нежный поцелуй. Как хорошо – но...
– Знаете ли, сударь, мне не положено встречаться с курортниками.
– Это что – другие люди?
– В известном смысле – да.
И несколько историй о поспешной курортной «любви».
– И, кроме того, у меня могут быть неприятности по работе.
– А, понимаю.
Каждый раз, как он уверенно говорит «понимаю», у Ксении твердое убеждение, что он за двести тысяч верст и отсюда, и от понимания. Инопланетянин!
– Но дело не в неприятностях, – гордо замечает она. – Я сама не хочу.
Что-то дрогнуло в лице инопланетянина, и она спешит его успокоить:
– Не хочу, чтобы на меня смотрели, как на возможный объект охмурения – я не люблю этого.
– Никто и не смотрит – я-то знаю.
– Но – могут. А я не хочу. Я вообще не хочу, чтобы о нас знали – пусть это будет только наше.

И легкое сомнение Виталия, и легкое раздумье, и поцелуй-согласие.
Но только ли желанием оградить их любовь от «понимающих» взглядов было это? Не проступил ли давний опыт игры? Не придерживала ли она развития событий?
Как реки плотин, отдалённости жажду.

Но она, именно она не в силах была ждать в неизвестности. Сейчас игру, не зная этого, навязывал ей Виталий. Она не могла, боялась отпустить его, не договорившись о встрече. Ему же, чувствовала она, претит определять, расписывать еще не наступивший день (было в нем это, так же, как избегание слов, обсуждений). Так что, если это и была игра, то на другой лад. Ей вовсе не надо, заявила она надменно (вот она, лживость и пустотелость ее надменности, гордости!), запланированной накануне встречи, ей нужно единственное – чтобы он договаривался с нею о свидании как-нибудь непонятно для окружающих. Не нужно отзывать ее в сторону. Тем более не нужно шептаться с нею на глазах у других. Пусть он зайдет, скажем, в библиотеку или куда там еще, и не обязательно ей, но так, чтобы она слышала, а можно даже и ей – расскажет какую-нибудь историю, анекдот наконец, и там будет число и место – час встречи и место, где они встретятся. В самую точку попала – ему это понравилось. Итак, опять игра, неошибающийся инстинкт игры. Ведет тот, кто раньше понял, что это не игра.
Он приходил в библиотеку (как он хорош был – с этой умеряемой, радостною улыбкой!) и выкладывал некий сюжет: на прошлой неделе – вечером – да, вечером, уже темно было, девять-полдесятого примерно, в санатории уже кино началось, на дорожке в парке, возле диетстоловой происходили странные вещи: какие-то люди кучковались, показывали что-то друг другу из сумочек, из карманов, из-за пазух, цыгане не цыгане, спекулянты – не спекулянты, он долго смотрел, но так ничего и не понял. Библиотекарша, со скромными манерами и порочным лицом, волновалась, с кокетливым испугом спрашивала, не надо ли позвонить в милицию, допытывалась, как выглядели эти люди. Кто-то еще заглядывал в библиотеку, разговор раскручивался, Виталия переспрашивали. Ксению душил резкий, как разрешившееся волнение, смех. Она уже побаивалась, не устроят ли заинтригованные библиотекарь и курортники засаду на месте их условленной с Виталием встречи, и переводила разговор на близящийся концерт самодеятельности. Виталий, довольный как мальчишка, уходил на процедуры. А она составляла план работы, выдавала шашки-шахматы, ракетки, улыбалась, вспоминая озабоченность библиотекарши, но больше даже не этому улыбалась, а тому, что он только что был здесь, ждет свидания и, уходя, любовно взглянул на нее. Но облегченье было коротким, уже теснила пустота – ширящаяся пустота отсутствия Виталия. Это Виталия она тешила игрой, для нее же игры почти и не было – слишком напряженной, жесткой, устремленной ощущала она себя. Слишком волновалась, едва завидев его тонкую, широкоплеченькую, юношескую – фигуру. Слишком пустой и ни на что не годной делалась в его отсутствие. И даже рядом с ним, застав его на условленном месте и лишь на мгновенье ощутив сладостность жизни, все еще чувствовала себя постыдно устремленной и жесткой. Пока не брал он ее за руку и не вел в сторону от главных аллей – не для того, в сущности, чтобы не видели их, а для того, чтобы не мешали им видеть и слышать лес.
Не так уж далеко им надо было удаляться, чтобы уйти от людей – в общем-то, курортники все ходили по одним и тем же дорожкам. Иногда все же забредали люди и на их полянки, и тогда, еще только слыша, что к ним приближаются, Ксения с Виталием уходили бесшумно в сторону, пригибались за кустами, и проходящие в четырех шагах от них не подозревали, что не одни. Иногда даже и в эти минуты Виталий смотрел не вслед им, а на лунный свет, подтачивающий края облака, на шелестящие темные листья. И она не знала: меньше, чем она, он «от мира сего», или как раз больше.
Ксения научилась подчиняться ему: меньше говорить, больше смотреть и слушать. Она научилась смирять себя и не задавать вопросов. И когда это удавалось ей, мир начинал струиться сквозь нее так же свободно, как, верно, сквозь него, наполняя и уходя дальше.

В самом деле, что могли объяснить вопросы и ответы на них? Так мало. Почти ровесник Ксении, на какие-нибудь неполных два года младше ее, Виталий вырос в очень интеллигентной семье, достаточно обеспеченной, чтобы не замечать обеспеченности, не делать из достатка культа. Это, возможно, объясняло, почему он просто, без претензий одет, почему просто, без закидонов говорит, но никак не объясняло, почему он так чувствует то, что означают словом «природа». У него была сестренка, о которой он говорил тепло. Некоторое время родители работали за границей, он жил в то время один. Он явно любил мать и уважал отца. Все это ничего не объясняло.
Виталий любил музыку и собирался стать пианистом, а не стал потому, что не мог в музыке того, что было бы больше счастья. Вот это, возможно, что-то в нём объясняло.

* * *

Она чувствовала, как горячи под его губами ее щеки, ее губы, шея, она знала, как прохладно и нежно под его рукою ее плечо.
Но никогда ни губы его, ни руки не опускались ниже. Он сам отстранял ее, когда начинал задыхаться. Лежа на спине, взявшись за руки, они отодвигались, смотрели вверх, и между ними, соединяя их, было небо, а из руки в руку, из пальцев в пальцы стучала горячая, ставшая словно бы общей кровь. Но даже и это волнение было спокойным, растворенным в странном, радостном знании, что спокойное небо, и живой шорох в листве, и сонный писк птицы, и вечность, и это мгновенье, и они – одно и то же, и неизвестно, что дальше, что ближе, что больше, что меньше. Едино. И когда она брала травинку или касалась рукою его щеки – это было непостижимее неба, но одно и то же.
Они были как две птицы, парящие рядом, одни, высоко – так же близки и спокойны. И тихо отпадающий, медленно падающий лист был понятен. И понятен, и далек качающийся у лица злак – так же далек, неизъясним и прост, как это небо в редких звездах.
Если долго-долго смотреть вверх, привыкнув к тому, что на траве можно лежать – небо, звездная пыль, редкие тучи, колоски, оставаясь на месте, почти недвижимые, начинали плыть во что-то.
Воздух был беззвучен, но то и дело касался по-иному: то осторожным теплом, то пугливыми отстранениями, а чаще вот этим беззвучным струением во что-то, чему нет имени.
Они лежали рядом так причудливо, как не лежат, наверное, и любовники: колени одного под головою другого, неразличимо спутаны руки, спутаны и прикосновения. Они насыщались небом и уходили бродить дальше. Поднимались в гору, и с вершины гора казалась лишь холмом среди высокого, поднятого к небу мира. А город внизу был охватываем одним взглядом, обозрим не в лицах, а в звуках, открыт весь целиком, как богу. Молчаливый камень на вершине был тёпл от прошедшего дня и, если долго на нем лежать, начинал плыть в ночь, которая сама незримо длилась, превращаясь в новый день.

* * *

Возвращались они поздно: она, проходя на цыпочках меж спящих своих, он, влезая в окно своей палаты на втором этаже.
На другой день мать смущенно отводила от нее глаза, отец – беззвучно накалялся. Лояльнее всех был Валерка. Его, кажется, занимал только один вопрос: где именно бывает она по ночам.
Бороздя вечерами танц- и киноплощадки, парк и улицы Джемушей, он нигде ее не встречал. Они-то видели Валерку однажды, сидя на изогнутом дереве над аллеей. Ксения показала Виталию: «Брат», тот вгляделся с любопытством и удивлением: «Взрослый парень».
В рассказах о брате Ксения чаще вспоминала его забавным мальчишкой.
Поздние возвращения Виталия интриговали не только его палату но, кажется, весь корпус. Никто никогда ни с кем его не видел, часов до девяти, до десяти вечера он был у всех на глазах, а потом вдруг исчезал. Пытались даже выслеживать, но по ночным пустынным улицам долго идти следом неудобно. Он не производил впечатления потаскуна. Вообще не казался скрытным. А между тем именно он возвращался в санаторий часа в два, в три ночи и не «раскалывался», как ни пытались его разговорить умирающие от любопытства мужики.
Днем Виталий почти всюду ходил с кругленьким, веселым профессором. Как-то в обед они уже поздоровались и прошли мимо неё, но Виталий вдруг круто обернулся: «Да, кстати...» – сказал он. Виталий не видел, как поднял для шага, но не опустил ногу веселый профессор, как медленно обратил он к ним лицо с округлёнными ртом и бровями, как опустил профессор ногу не раньше, чем дослушал импровизацию Виталия на тему о том, не знает ли она того-то и того-то там-то и там-то, улица, дом. Профессор опустил наконец ногу и на цыпочках, кивая себе на каждом шагу, проследовал в столовую. В дверях он обернулся, поднял палец, и так, с поднятым пальцем, пошел к своему столу.

В тот день, после чая, играл Виталий в столовой на расстроенном пианино песенки и романсы:
Повер, что-о я тебья лублу...

У пианино стояли Ксения и профессор. Подошла к пианино и санитарочка – та самая, что в первый их танец упорно отхлопывала Виталия.

Красную розочку, красную розочку
я для тебъя даръю.

Сначала Ксения удивилась: Виталий – и песенки, романсы? Но он любил всякую музыку, как был любопытен ко всем людям, как участвовал в любых санаторных мероприятиях. Нет, чем дальше, тем меньше напоминал он ей Виктора – никакого снобизма, никаких претензий быть титаном, подпирающим мир. Скорее уж взрослый ребёнок. Даже о своих инженерных успехах рассказывал он совсем иначе. Как что-то он там придумал, вычислил, а рабочие не верили – и он тщетно им доказывал – они так же, видимо, могли не посчитаться с ним, как оттеснил его от биллиардного стола нахрапистый курортник. И – как что-то там убедило рабочих в его правоте и как он был доволен, что они убедились...

Очи нежные ( и раскатились арпеджио)
О-чи страстные,
Оочи милые ии прекрасные.

Он взглянул на Ксению, уже не опасаясь профессора. Но санитарочка примостилась сбоку, заглядывала ему в лицо, и он стал как бы ей петь. И профессор подыгрывал ему:
– Как он вас любит, – говорил профессор санитарочке, кося взглядом на Ксению.
Санитарочка, довольная шуткой, смеялась, смотрела на Виталия кокетливо, а Ксения со жгучим подозрением замечала, что глаза-то у санитарочки в самом деле черные – «ах, эти черные глаза» – не то что у Ксении – желтые, с болотной прозеленью. Что если не санитарочка, а Ксения ошибается, не та, а она – подставное лицо? Но вот санитарочку позвали, она ушла, а Виталий повторил: «Как люблю я вас, как боюсь я вас», а улыбка сказала, что просто очень любит, и профессор подтверждал:
– Верьте ему. Он правду говорит. Такие люди не лгут.

– Хороший мальчик, между прочим, – говорила полчаса спустя санитарочка.
А библиотекарша отвечала с пренебрежением:
– Пустой номер – он женщин боится.
Поразительно, сколько чувств способен вызвать короткий диалог: «Хороший мальчик» – гордость. Они ведь и в десятую долю не знали, насколько. И – мальчик, в самом деле мальчик, не в суесловном значении, в нежном. «Между прочим»? Да нет, совсем не между прочим, «между прочим» – чисто курортная пошлость. «Пустой номер» – да, для всех, кроме Ксении. Какое счастье! «Он женщин боится» – унизила все-таки! Не-ет, эта стервочка с опущенными глазами не поколеблет ее любви.

* * *

Все больше людей включалось в их игру. Профессор пылко сопереживал им, но при этом не был конфиденциален. Все соседи Виталия по палате, а скоро уже и многие по этажу знали и хранили их тайну. От кого? От администрации, разумеется.
Ксения посматривала на Виталия, не огорчен ли он такою оглаской. Но он, пожалуй, был только смущен своей неконспиративностью.
Судя по тому, с каким азартом играли в тайну их любви пожилые дядечки – от ласкового шахтера до интеллигента с оформленным стулом – люди остаются детьми до самой смерти. Даже открытому людям Виталию становились уже утомительны эти добрые, радостные улыбки, этот заботливый шепот из темных ночных окон навстречу его поздним возвращениям, эти отзывания в сторону, чтобы сообщить, где в данный момент находится Ксения.

Он обрадовался ее предложению поехать в выходной на соседний курорт. И тут же замешкался:
– А процедуры?
Господи! Уж очень серьезно он лечился. Конечно, намучился с печенью. И все-таки, как мог он раздумывать? День наедине с ней – без соглядатаев! Но в этом весь он! Что-то тлеет в глубине, отнюдь не равновесное, но он как-то умеет отодвигать это, живет, словно магмы нет. Вверху всегда ясно – светлее, чем у кого-либо.
– Ну, один день, пожалуй, ничего? – у нее же еще и спрашивает.
Ксения только плечами пожала – решай, мол, сам, не смею мешать лечению, здоровый – счастлив, особенно если до того болел. Она – исключение, она – позорное исключение: побывать на краю и снова сходить с ума! Снова? Никогда еще так! Однажды Виталий спросил ее, нравились ли ей ребята. Он был так скромен, что слово «любовь» не употребил. Употребила она: да, нравились, и очень, но не любовь, нет, это не была любовь. Она не лгала. Рядом с Виталием другие были не в счет. Батов – непреодоленная несовместимость. Игорь – то же самое, только наоборот – это не его, это ее была попытка прорваться туда, куда ей невозможно, да и не нужно было прорываться... слепое сердечное упрямство, нежность, обреченная с самого начала, отравленная неминуемым предательством. «Кто ноги твоей не стоит, стал над тобой». «Достойный ноги!». Но Игорь сделал свое дело: сжег память о Викторе, потом и о себе – в пламени предательства. Все выжгло это предательство, чуть ее саму не выжгло. Что там ни говори врачи, а отравляют насмерть не только злокачественные опухоли, микробы и вирусы. Предательство, отвращение тоже способно отравить насмерть. Она уже думала, поле ее теперь вообще бесплодно. «Но ветер, когда-то сюда принесший пламя, семя и влагу принес – и поле вновь зеленеет». А если еще точнее сказать, все другие были только предшественниками для этого хлеба любви, все лишь обогащали почву, чтобы некогда налился этот колос... Колосья в небе... Даже и Виктор ушел, удобрив собой ее душу. Недобрый удобрил.
– Так что?
– Во сколько встречаемся на вокзале?

На Джемушинском перроне, сплошь запятнанном тенью листвы, стояли они рядом, но отчужденно. Более отчужденно, чем нужно бы для конспирации – ведь встреться они случайно, гораздо естественнее светская беседа. Воспринял ли он слишком буквально ее требование тайны? Или, может быть, кто-то на перроне привлек его внимание? Ну хотя бы девушка и девочка-подросток, стоявшие под вокзальным навесом рядом с матерью и молодым человеком. Их почти не было слышно, но по лицам сестриц так явно было, что им нравится юноша. Возможно, гость или отпрыск знакомого семейства, юноша благодарно-почтителен к женщинам. Он не влюблен пока, благодарная почтительность еще отгораживает его от мило-оживленной хорошенькой девушки, которая, однако, настороже – не обнаружить бы своей заинтересованности. Младшая об осторожности не помнит, ей осторожность еще ни к чему, она так пристально смотрит на парня, так вся заполнена им, что и смех, и все прочие чувства и выражения лишь мгновенно и как-то криво мелькают на ее лице – как на лице гипнотизируемых или слепых, мать даже взглядывает на нее – мельком, но настойчиво, а та и не замечает. Прошлым веком веет от этой группы: почтительный юноша, благородная дама, целомудренные девушки. Ксения нарочно проходит мимо них в дальний нагон, ожидая сопротивления Виталия. Но сопротивления нет и в помине. Он занимает место напротив нее, но смотрит в окно, и кто его знает, чем занят, о чем думает.
Рядом, так же, как они, друг напротив друга сидят курортник и курортница – лет по тридцать, тридцать с небольшим.
– Знаешь, как в Германии, – продолжает какой-то подкалывающий разговор мужчина, – у каждой кобылы под хвостом сумочка.
– Хватит тебе! – не очень, впрочем, сердится его визави.
– А что я, неправду говорю? Каждый вечер по сигналу старосты все выходят с метелочками – навоз подбирать.
– Замолчи!
– Точно, не вру. Собирают как миленькие. Да еще рады, если кобыла близко к их огороду наложит.
– Да замолчи ты наконец! – уже сердится курортница.
– А тебе длинный больше букетов не дарит? – переключается курортник.
– А что, навоз подметать букетом будешь?
– Вот именно. Удивляюсь я: приезжают лечиться, а сами только бабу присматривают. Да я, когда приехал, на них смотреть не мог.
– Чего ж ты не мог? – теперь насмешничает женщина.
– А на что мне они? У вашей Зои на голове две волосины, на каждом квадратном сантиметре три волоска...
– Ты ж говорил, на всей голове два.
– Ну восемь. А косу чужую обкрутит вокруг черепа...
– Фу, замолчи уже!
– ...и пошла вертеть на шарнирах.
– Да тебе-то что? Ты же приехал лечиться – ну и лечись! Чего ты за всеми высматриваешь?
– А мне противно через них переступать... А культура! – Батюшки ты мои! Жрэ-жрэ мясо, потом руку о скатерку вытрет. Я хочь и хохля, а чинно – салфеточку из стакана. А уж кобелей вокруг нее!
– Да ты завидуешь, что ли?
– А что мне завидовать? Я искал, и свое нашел. Ты у меня есть, а больше мне не надо. Есть ты у меня? – нагибается он к ней, обнимая ее.
Она снимает его руку с плеча:
– Да я-то тебе кто? Ну, кто я тебе?
– Ходишь со мной?
– Ничего не хожу.
– Врешь, ходишь.
– Отстань.
– Эти москвичи – что соврать, что промолчать, – говорит он, нежно обнимая ее.
– Да замолчи ты, – скорее грустно чем сердито говорит женщина и поводит плечом, но он не снимает руку и она не настаивает.
Ксения и Виталий переглядываются с улыбкой, и к ней возвращается способность наслаждаться трехцветным лесом по сторонам дороги: зеркальный блеск листвы там, где она отражает солнечный свет, зеленое солнце, где свет пронизывает листья, и влажная тень, куда свет не достает.
На перроне, в ожидании пересадки, опять видит она этот лес и радостно вдыхает до резкости чистый ранне утренний воздух. Неподалеку знакомая группа: мать с двумя дочками и юноша. Ах, как незамутненно, как не отравлено ревностью смотрела теперь на них Ксения! Женщина знает цену себе и двум милым своим дочерям, и всем поведением внушает это молодому человеку, и тот всячески демонстрирует, что он ценит и уважает. Старшая дочь оживлена, и при этом избегает смотреть на обаятельного юношу, а невольно взглянув, делается вдруг серьезной, словно вспомнив о чем-то, что важнее этого легкого разговора и очень-очень далеко от него; младшая и не думает притворяться – он все равно не для нее, и потому-то она единственная поглощает его целиком, без всякого фильтра – от неуклюжести переходного возраста изогнута она вопросительным знаком: вытянутая вперед длинная шейка, опущенные плечи, выпяченный такой маленький, такой худенький животик; и когда парень улыбается ей, она тотчас вспыхивает ответной улыбкой. И опять Виталий и Ксения улыбаются согласно – в четыре глаза впитывают они этот удивительный мир.

Соседний курорт чуть не разрушил их праздника. Привокзальная площадь уже вовсю дышала жаром. Тесно и душно было даже в очереди за пирожками. В кафе они только заглянули и выскочили оттуда как из печки. Решили ехать, куда первый автобус пойдет. И попали на озеро. В Джемушах ещё озера не было, и Ксения сначала обрадовалась. Она ведь даже прихватила с собой на всякий случай купальник. Но пляж, несмотря на будний день, был густо усеян людьми. Пили пиво, играли в карты, загорали. И озеро было испещрено людьми и лодками. Ксения уде приготовилась раздеться, но Виталий, присев на корягу, смотрел задумчиво вокруг. Смотреть так смотреть. Она примостилась возле. Рядом бубнил подросток:
– Встретил я эту бабку – адрес мне дала. Ты задаешь смешные вопросы – что я спрашивал, сколько ей лет!
Две лодки сталкиваются на озере – из лодок переругиваются. На середине озера бравые девушки в двух лодках поют с преувеличенным энтузиазмом:

Тогда мы песню споем боевую
И встанем грудью за родину свою!

Подростки рядом хмыкают что-то насчет «груди», которой встанут за родину эти девушки. Гребет от берега мужчина – сзади него в лодке лежит бедрами на скамейке женщина, свесившись туловищем и ногами в нутро лодки. Волейбольный мяч падает на ягодицы загорающей девушки.
– Умнее ничего не придумали? – высокомерно интересуется она. С юным ржанием ребята забирают мяч. Через минуту он падает на бутылки завтракающей семьи.
– Пойдем отсюда, – просит Виталий под ленивую перебранку завтракающих с играющими. – Да хоть на автобус.

Автобус во все окна продували горячие сквозняки, и жара не была душной. Пригнувшись к стеклу водителя, галдели трое мальчишек – спорили на машины: ПЧ, ТФ и СР – какая обгонит. Едва автобус остановился, ребятишки выскочили: двое, перебегая дорогу, смотрели только на «свои» машины, третий, самый щупленький, боязливо зырнул вдоль улицы. Водитель погудел им и погрозил.
Выскочили и они следом – совсем близко уже была гора и, словно именно об этом мечтали, сюда и собирались – принялись они карабкаться по скользкому от сухости трав склону горы, минуя теренкуры и таблички у пещерок и строений.
Здешний лесок не был трехсветным – для этого ему не хватало упругости листьев. Конечно, и тут через какие-то листья солнце проникало, отражалось от других и не достигало третьих, но разница была едва заметная. Да и листьев в сухом городе было на деревьях немного. Снежных гор, так украшавших этот курорт, они не увидели – тусклой пеленой были подернуты дали. Уже желтели листья на акациях. Они и вообще-то у акаций словно бумажные – маленькие, тонкие, бледные. И желтели они, как старая бумага, бледно. Акации, ясени, клены, боярышник росли здесь. Да еще коренастые дубки у камней. С боярышника уже опадал коричневый сохлый лист. Под ногой он не мялся, а крошился. Было жарко, пахло сухими травами. Трещали кузнечики, гудели мухи. Всего одна птица выговаривала что-то. Не пела, как ранним летом, а именно выговаривала – буднично и деловито, словно повторяла давно известную и ей, и окружающим истину, не потому что интересно, а потому, что этого требовал порядок. И вдруг Ксения поняла, что ей нравится здесь, на этом сухом, скудном склоне.

* * *

Было у них два привала на этой горе.
Виталий лежал раскинув руки. Он вообще любил лежать на земле. Он лежал, а она его «распинала»: клала камешки на раскрытые ладони, на лодыжки его ног, говоря, что это шляпки гвоздей.
– А терновый венок? – сонно спросил он.
– Пожалуйста! – и она стала притягивать к его голове колоски диких трав, связывая их узелками над его лбом. Он улыбался, прикрыв глаза.
– Я не знаю, – сказал он, не открывая глаз, – наверное, были палачи и жестокосерднее, но ленивее...
Она задумалась над колосьями вокруг его головы и не сразу заметила, что он смотрит в ее лицо – как в травы, как в ветви, как в небо – с радостной отрешенностью.
Был еще крутой подъем, так что ноги оскальзывались и на сыпучем щебне, и на сухих травах. А потом еще привал – на одиноком камне. Камень был не просто тёпл – горяч от солнца, но здесь уже протягивал верховой ветерок, и сочетание свежего ветра и горячего камня было блаженно. Мир уже не был тем, чем представлялся внизу. Мир был обрывист, и горизонтали его – крохотны. Крохотный город лепился внизу на маленькой горизонтали. Все уходило вниз и поднималось к небу. Горизонтали были только короткими передышками. Мир был чашей, обломком чаши, с краями неровными, как у неполной луны.
А до вершины они так и не дошли. Хлынул дождь. Они промокли моментально, но тропка некоторое время еще оставалась сухой. Потом и она размокла, и они сбегали-съезжали по тройной скользоте – мокрых трав, мокрого камня и мокрой земли, а только вбежали в город – дождь кончился. В городе парило, блеск солнца, то и дело выскакивающего из-за туч, был уже веселый. За тучами угадывался радужный перламутр, как угадываются лица ангелов в клубящемся небе Рафаэля. Мир снова был горизонтальный, а гора, по которой еще недавно карабкались они вверх, казалась большой коровой, которую гонят к вечеру с пастбища – бока ее после недавнего дождя были как свежевылизанная рыжеватая шкура.
День был очень велик, как в лучшие времена жизни.
На базаре они поели. Базар был уже почти пустой – грязный, в мокрых и сухих обрывках газет, в оторванных листах капусты и зелени, в раздавленных помидорах, в грязных подтеках. Народ толокся у автобусной станции. И они туда подались. Читали надписи незнакомых мест на автобусах, глазели на людей.
У кассы жался народ. Нерусская, не по-русски подвязанная косынкой женщина постукивала свернутыми в трубочку деньгами по плечу ту, что стояла уже у самого окошка. Две девушки, быть может уже с билетами или такие же прогуливающиеся, как они, шли не спеша вдоль автобусов, упруго прогибая назад ноги, покачиваясь на каблуках. У ребенка, положившего голову на плечо матери, были бессмысленно-удивленные, тревожно вытаращенные глаза: зрачки их, не видя, смотрели вниз, веки были приподняты выше радужки. Младенец Сикстинской Мадонны? Но взгляд не младенца Иисуса – взгляд Мадонны, вот оно что. Цыганки курили, сидя на корточках, но вдруг поднимались и устремлялись к человеку, который по одним им ведомым приметам должен был «клюнуть».
– Глаза у тебя веселые, но сердце неспокойное. Скажу, кого опасаться, кто зло на тебя имеет...
Интонации у цыганки вопросительные, торопливые, настойчивые, серьезные, убеждающие, но уже и равнодушные – клиент не «клюёт», упирается... «Кто пятки твоей не стоил», – вспомнила Ксения. Хорошо, что Игорь не поддался ей. Отдайся он ей – и не было бы Виталия. А она-то думала, что уже изведала любовь, дошла до ее пределов.

Любила ль ты? Так это не любовь!
Смотрела ль вниз? Так это не вершина!
 
Сбоку кто-то рассуждал:
– Наша бы гора давно вулканом исделалась, но источники спасають – усё ж таки выход есть!
Сзади другой разговор шел:
– Если у тебе зарплата семь тыщ – у тебе всё будет: и уют, и спокойствие, и любовь. А если семьсот...
В это время шофер из междугородного такси крикнул им:
– Вам куда? Недорого возьму!
Двое уже сидели в его машине.
– А вы куда? – спросил Виталий как-то даже сонно.
Шофер что-то ответил – Ксения не расслышала, не поняла.
Виталий взглянул на нее просительно, с выражением мальчишки, которому безумно захотелось вдруг поехать, и Ксения вспыхнула от радости.
– Сколько? – спросила она, боясь одного – что им не хватит денег.
И они уже лезли в машину, тесня неподвижного мужчину, под косыми недовольными взглядами женщины, сидевшей впереди. Шофер взял резко, в машине запахло бензином и свежим воздухом, они сидели, держась за руки, и ехали куда-то в горы – им предстояло незнакомое место, наверное, бессонная ночь – где, как? – но сначала долгая дорога по равнине, потом в горах. Они переглядывались, счастливые, на повороте занесло, прижало Ксению плечом к нему, он крепче сжал ее руку. И тут же машина затормозила, они въехали носами в потную спину раздраженной женщины – на повороте стоял милиционер, кому-то другому указывая свободный путь. Тут же протрещали один за другим мотоциклы.
– А, чтоб тебе! – ругнулся шофер. – Целый день гайцуют, делать им нечего! Мотоциклетные гонки, чтоб их!
Им-то с Виталием было, пожалуй, все равно, сколько они простоят – хотелось, правда, уже в поля, за пригороды. Еще промчались мотоциклы. Милиционер, наконец, махнул им – и Ксению вжало в мягкую спинку. Виталий покрутил ручку – стекло опустилось, ветер был почти горячий и все же свежий, волосами залепило лицо Ксении.
– Закройте! – распорядилась суровая женщина. – У шофера ж открыто – и хватит.
Они дружно «не расслышали».
Уже степь была впереди, уже на горизонте маячили, как туши больших черно-лиловых животных, горы, когда шофер опять резко затормозил: посреди дороги что-то лежало – серым холмиком. Виталий выскочил из машины и вслед за ним Ксения. Шофер тоже вышел, мужчина и женщина остались сидеть.
– Убил – и не остановился, – ругнулся шофер.
– Он жив, – сказал Виталии. – Нужно в больницу.
Еще машина остановилась позади. Выскочили люди. На руках у Виталия был мальчик – голову его поддерживала Ксения.
– Надо в больницу, – сказал уже кто-то другой. Верно, те мотоциклисты, которые промчались мимо них несколько улиц назад, как раз и сшибли мальчишку. – Его нельзя трогать – нужно вызвать милицию.
– Его надо срочно в больницу.
– Пусть эти свезут, – кивнул их шофер на вторую машину. – Мы не успеем – нам в горы, – он уже садился за руль. – Мы и так запаздываем. Запоздаем – тогда самих в больницу везти придется. Отдайте мальчика – садитесь.
Какая-то машина объехала их и помчалась дальше.
– Езжайте, – раздраженно торопила шофера сердитая женщина.
– Вы садитесь или нет?! – крикнул шофер.
– Как вам не стыдно!
– Надо срочно в больницу.
Машина рванулась и скрылась. Но кто-то уже раскрывал дверцу следующей машины, кто-то объяснял, куда ехать.
В машине не разговаривали. Мальчик на руках у Виталия казался мертвым – серый, холодный, без признаков жизни. Лет девяти-десяти? Весь как бы бескостный. «Держат не кости, а мысль», – это то, что она подумала словами: как самое важное – как не самое важное? «Только бы не умер», – это то, что она думала не словами, а страхом и недопусканием. «Только не... нет, нет!»
С отсутствующим мальчиком на руках оказались они в больнице.
Одни. Потому что те или тот, кто привез их, сразу же уехал. Они не могли ответить даже, где подобрали мальчика. Виталий что-то объяснял, сколько они проехали от станции, где стоял милиционер, и что видели они из машины. Мальчика бегом повезли куда-то. Они остались сидеть – наверное, для того, чтобы не оставить тело мальчика совсем без сознания, хотя бы их, чужого, но напряженного, настороженного, пылко тревожащегося. «Только не...», и «нет, нет, нет!» и «ну же, ну же!».
– Ничего, оживает, – сказали им.
Они все-таки не ушли, еще сидели, пока вбежала в домашнем халате и тапочках женщина и стала объяснять торопливо нянечке в белом халате, что где-то здесь должен быть сбитый мальчик. Ее позвали, всхлипывающую, куда-то. Нянечка, сходив наверх, сказала, что мальчика из шока вывели. Только тогда они вышли, поискали автобус, уехали на станцию, от которой несколько часов назад отправились в такое короткое путешествие.
– Почему ты знал, что мальчик жив? – спросила Виталия Ксения.
– Тело расслаблено, глаза закрыты. Если бы умер, тело бы напряглось...
– Напряглось?
– Тело бы свело, а глаза открылись. «Пиету» видела? Микеланджело? Я всегда думал, почему Христос на руках у Марии обморочен, а не мертв...
Почему Виталий умел видеть то, чего не видела Ксения?

* * *

В ночь перед отъездом Виталия они гуляли чуть не до утра. Она не хотела подходить с ним к своим воротам, и они прощались в сквере напротив. Сквер казался совершенно пустым, они целовались.
– Ммцю! – раздался вдруг смачный звук пародируемого поцелуя. – Давай, вали! Вали, вали ее! Ха-ха-ха-ха!
Незамеченная ими, в конце сквера сидела сторожиха в пальто. Грузная старуха с хриплым голосом. Они пошли прочь, а она всё кричала им вслед:
– Чего смотришь?! Вали ее, стерву! Вали ее, проститутку!
– Пьяная, что ли? – сказала передернувшись Ксения. – Или развлекается? Старая ведь уже, а такая похабная.– Виталий попытался успокоить ее нежным поцелуем, но Ксению продолжало колотить. – Надо же: молчала – ждала. Не дождалась – не насладилась.
Сторожиха вышла из своего укрытия, кричала им вслед:
– Вали ее, делай свое дело и спать иди!
– В самом деле, иди. Уже хорошо не будет.
– Не обращай внимания.
– Ты напишешь?
– Конечно.
– Завтра мы не увидимся – я не хочу. Напиши обязательно.
– Да.

Все утро она удерживалась от желания побежать в санаторий, увидеть его хотя бы издали еще раз. Пересилила себя. Но каждую секунду – он еще здесь, сейчас он там, сейчас они с профессором собирают вещи. Если бы он догадался ехать один, без профессора, она бы, наверное, проводила его. Ничего, пусть в нем тоже накопится эта невозможность жить врозь.
В следующие дни она все время задыхалась от пустоты. Это днем. А ночь была больше чем пустая – она была с отрицательной пустотой. Что-то высасывалось из этих ночей навсегда в открытое невозвращающее пространство. По Джемушам, кроме нее, бродили ночью лягушки. В тишине пустынных улиц был слышен шорох шлепков об асфальт прыгающих лягушек. Утомясь, наскучив прыгать, они ползли, пересекали улицы пешком – нелепые со своими длинными задними ногами. Они и на ступеньки влазили, распластываясь по камню. Иногда, когда им чудилась опасность, они замирали на асфальте, считая себя незаметными, подобными лунному свету и тени листвы. Только она и лягушки были в пустом городе, из которого что-то отсасывалось безвозвратно. Тревога гнала их по лунным, со скользящими тенями, улицам.

От тоски она в первый же свой выходной уехала в соседний город – и здесь ей стало легче. Потому ли, что она шла там, где они совсем недавно прошли вместе с Виталием? Или наоборот, потому что они здесь прошли гостями, не успев во всем раствориться и отпечататься. Ночью был дождь – и повсюду в этом каменистом городе ползли улитки, лепясь к камню, взгромоздив свой домик пониже спины. Кроме этих улиток, вымытых ночным ливнем из укромных местечек, ничто уже не напоминало о дожде. Было сухо и знойно, трещали цикады. Она зашла в тот же туалет, куда забегала перед подъемом в гору. Тропинка к нему вела среди спутанных трав и стойких кустарников, карабкающихся по камням. Ее снова поразила благодатная после открытого солнцепека прохлада каменного заброшенного строения. Дверь рассохлась, и крючок не дотягивался до петли – дверь припиралась изнутри камнем. В пол въелась известка от давних побелок. Строение выглядело заброшенным, но не грязным. Всё – и ссохшиеся почти в пыль экскременты, и пол с засохшей, брошенной кем-то веткой, и стекла, покрытые пылью, подернутые паутиной – были чисты чистотою земельных шляхов, иссушенных солнцем и ветрами. Мерно жужжала муха, упорствуя в своем стремлении пробиться через стекло. Посвистывали и журчали трубы, через мерные промежутки выплескивая воду.
Ксения карабкалась по сухим каменистым тропам, впитывая глазами, кожей и сердцем спокойное упорство всего вокруг. Всё цепко держалось своими скрепами. Всё пахло сухим упорством. И она успокоилась. Муха, равномерно жужжа крыльями, будет биться об стекло, отдыхать и снова бросаться на невидимую преграду – пока через щель, дыру, проход, ничем не отличающиеся на ее взгляд от прозрачного блеска стекла, не вырвется в свободный воздух. Комаров – как далеко теперь бабушкина деревня! – просочившихся в немыслимо узкую щель меж стеклами, ждет громадная человеческая десница. Но они протиснутся в щель меж жизнью и смертью, потому что им это очень нужно. Муха будет упорствовать, пока есть силы. Паучок – желто-зелененький, крохотный – успел спуститься по нитке, выпущенной им из себя, и уже лезет по колышимой вместе с ним опоре, выстроенной им из себя в порывах горячего ветра – не лучшее место для того, чтобы продолжить жизнь. Опустим-ка тебя, крохотный, всё ткущий из себя – и крылья свои, и опору, и жизнь, и будущее, – в траву, авось да упорство твое и бесстрашие продлят твое существование до бессмертия. Она получит письмо – это ведь такая малость, которая ей обещана наверняка. Да, ни о каком завтра они по-настоящему не говорили, но письмо – это то, что он обещал. А большего ей и не надо. На этот раз всё не так, как с Виктором или Игорем, она настолько любит, что больше ли, чем она, или меньше любит ее Виталий – уже не важно. Она получит письмо и уедет к нему в его далекий уральский город. Она будет с ним совсем, но ничего не потребует. Она родит от него ребенка – мальчика, наверное, рассеянного в своей сосредоточенности, светлоглазого, светлого всей мастью – той обманчивой светлотой, которая, как светлый блеск стекла, надежно скрывает глуби, глубины. Вот и все. Ей так много нужно от Виталия, что уже не нужно того, что казалось раньше необходимым: равность в любви, совместная жизнь. Кой черт – совместная? Можно ли совместить две бесконечности? Виктор был очень большой, и всё же он не был для нее бесконечностью. Нужно было дожить до Виталия, чтобы из одной бесконечности заглянуть в другую... чтобы узнать, что бесконечностей много, и они не те вновь и вновь прибавляемые и множимые пространства, вдоль которых бежит и бежит, изнемогая от тошноты перед ними, Машенька Ружницкая. Нужно было дойти до Виталия, дождаться, встретить его – вот почему, даже решившись, не могла она отдаться Виктору. Судьбою была для нее уготована встреча с Виталием, прозрачными, невидимыми отгородками направлялся ее путь к нему. Дело не в том, что она должна была сохранить для Виталия невинность. Дело в том, что брак, дети от Виктора могли безвозвратно исказить ее путь. Многое знает судьба, и надо уметь ее слушать, не переть на рожон. Подумаешь, сложность и непредвидимость – в конце концов, речь шла всего об одном из миллиарда мужчин, а ведь одних нейронов в мозгу человека, кажется, десять миллиардов, не говоря уж о сверхастрономической цифре связей между ними. Человек многое, очень многое знает, не зная этого. Теперь уже ничто ее не остановит – она родит ребенка от Виталия.

* * *

Между тем письма от Виталия не было. Она избегала утром уходить на работу, если у отца были отгулы – она подозревала его в том, что он мог вынуть и уничтожить письмо. Она спрятала ключ от почтового ящика, чтобы самой вынимать почту. Она даже завела приятельские отношения с почтальоншей, условившись, что личное письмо она обязательно отдаст ей из рук в руки – и потом корила себя, что конечно же зря сказала: теперь почтальонша получила и прочла из любопытства письмо Виталия, а потом или не смогла заклеить, или порвала нечаянно, или просто сделала это назло – женщины завистливы друг к другу. Она спрашивала письма на почте, хотя они не уславливались писать «до востребования».
Она стала мелочна и руглива, как рыночная торговка. Вспыхивала дома от каждого слова, ненавидела всех, начиная от отца и кончая счастливым, как все молодые олухи, Валеркой. Она не шла домой после работы не потому, что ей нужно было куда-то идти – из невозможности видеть расслабленные лица родителей, жизнь которых сведена до минимума броуновского колебательного движения меж косной работой и косным бытом. Нередко она сидела недалеко от дома, поджидая, пока погаснет в окнах свет.
И однажды поздним вечером разразился скандал. Отец не спал, он ждал, накаленный. И едва она открыла дверь, разорался, чтобы она подыскивала квартиру. Кстати, Валерки тоже еще не было с вечерних гуляний, но ему всю жизнь разрешалось больше, чем ей. Он ведь был мужчина, хоть и сопливый, а она баба, застрявшая в отчей семье, все более отвратительная окружающим – ни к кому не приткнутая, полая, нечто вроде привязанной к жестяному баку общей, погнутой кружки. Конечно, этот скандал уже назревал, уже подготавливался. И назревал тем вернее, что отец долго сдерживался и была на грани истерики Ксения. Всего уж и не припомнить, что было выкрикнуто ими друг другу. Мать только умоляла: «Ну, глупости, ну, перестаньте, ну, хватит уже вам! Кто-то же должен быть умнее! Ксения! Павел!». А они, как водится, только разжигались от ее бессильных умоляющих вскриков. И отец ступил туда, куда уж никак нельзя было. А он не понял, возможно, он в самом деле считал Ксению развратницей. Или уж ничего и не считал, просто несло его. Значит, было, было то, что казалось ей только страшно пригрезившемся в детском сне – значит, было, что он маму оскорблял площадными, бранными словами! – душевно грязный – или сумасшедший? Глаза у него были белые – какая там, к черту, любовь! Супружеская, отцовская любовь – это в книжках! «Господи Иисусе, ему уже по горлышко!» – «Вольно же ему было выдрющиваться – шел бы, как все, по камушкам!». Белые глаза: тогда – сейчас? И – грязь, грязь! «Шлёндраешь по ночам, задницу курортникам подставляешь!». Она хотела его убить – и не могла сдвинуться с места. Мать испугалась, и она сама испугалась – крик не проходил сквозь ее стиснутое горло, ей казалось – ее разбил паралич. Если бы здесь был Валерка! Не может быть, чтобы брат не дал пощечину отцу, который грязно оскорбил сестру!
Она убежала к Женьке, разбудила ее среди ночи, билась и плакала, твердила, что ненавидит отца, что нет у нее дома и никогда не было, что она поживет месяц у Женьки, а потом уедет, ах, дура-дура, идиотка, она-то боялась умереть – не из-за себя, из-за них, боялась ввергнуть их в отчаянье, а она не нужна; как бы она их облегчила, умерев, нет-нет, она знает, что говорит, она теперь умная, все поняла, все знает.
Была надежда, что именно сейчас, когда она дошла до предела унижения и отчаянья, будет от Виталия письмо. Но письма не было.
Приходила мать, говорила, что отец очень переживает, что если Ксения так долго помнит зло, значит, у нее нет любви к отцу. И Ксения отыгрывалась на матери.
– Да, ты права, – говорила она. – Я просто его не люблю. Он более чужд мне, чем самый чужой человек, как и я ему. Я не просто не люблю его – он отвратителен, противен мне.
Приходил брат.
– Живи здесь, если тебе нравится, – говорил он. – Наверное, это для тебя даже лучше – жить отдельно. Не думай, что мне такой уж кайф – сосуществовать с родителями. Но не принимай всего этого так близко к сердцу.
Неужели у нее уже был не младший брат, а брат-ровня, брат-друг? Но идиллии ее сильно смущали, инстинктивно она всегда портила их. И сейчас она не вняла тону брата-опоры:
– Не принимать близко к сердцу – удел филистеров и буддистов. Очень успокаивает. Сохраняет нервную систему.
И всё – дверца захлопнулась. Ну что ж, путешествовать так путешествовать, как сказал попугай, когда кошка потащила его за хвост.
Дня через три мама пришла опять. Отец заболел. Приехала мамина – еще институтская – подруга. Спрашивает о Ксении. Не хочется удивлять ее их новостями. «Сделай это для меня, Ксенечка, приди».
Ксения пришла неудачно, ни мамы, ни подруги ее дома не оказалось. Один отец лежал в комнате, серый, с закрытыми глазами. Ксения удивилась своей полной холодности к нему. Она смотрела на его неподвижное лицо и спокойно думала, что когда-нибудь он вот так же будет лежать мертвый. Вспомнила его брань, и ненависть снова ворохнулась в ней. Она пошла па цыпочках в другую комнату и вдруг заметила, что он на нее смотрит. Он смотрел грустно и мягко. Глаза его на сером лице были удивительно голубые. В ту же минуту он снова прикрыл глаза. Они ничего не сказали друг другу. Но у нее перехватило горло: уже не отвращеньем – горькой любовью. Никогда она не вернется в дом, к нему, но он в ней, и от этого не уйти.
Вечером мамина подруга, которую Ксения привела ночевать к Женьке, рассказывала свою жизнь. Верно уж, мама что-то да сказала о Ксении, о неустройстве ее и вспыльчивости, потому что не задала Ксения и двух-трех вопросов, а та уже рассказывала. Она кончала медицинский вместе с её мамой, но пошла в работе дальше – профессор, имеет научные работы, известна. И при том одинока и несчастлива. Есть сын, но не с ней – отбывает срок. Ее неприятности, как и мамины, начались в тридцатых, хотя уж ее-то они не должны были коснуться. Происхождение самое что ни на есть пролетарское, блестящая студентка, секретарь комсомольской организации курса. Но вот усомнилась в чем-то там, не согласилась осудить. И пошло-покатилось. Ее активность комсомольская, всякие там нагрузки ничуть не смягчили участи – предпочли счесть, что она сознательно втиралась в доверие. Из комсомола ее исключили как-то очень быстро. Оправдываться она отказалась: «Все равно исключите». «Вот видите, – сказали, – она презирает товарищей и организацию, даже объяснить своего поведения не желает». Она в это время уже беременна была – муж настаивал на аборте, она отказалась. Так и говорила своему будущему ребенку: «Ты должен быть мальчиком. Нас теперь с тобой только двое. Я буду бороться за тебя и себя. А ты потом моей опорой будешь». А у мужа свои неприятности начались. Он долго был секретарем у некоего наркома, которого в это время осудили. Мужа не тронули, но он был смертельно напуган. И не нашел ничего лучшего, как всюду писать письма с просьбой избавить его от жены-шпионки, которая и его ловко обманула. А ее комиссией партконтроля в это время восстановили в комсомоле. Вскоре большинство из тех, что осуждали, клеймили её на собрании, сами осуждены были. Многие так и пропали – шла гибельная круговерть. Муж подал заявление на выселение ее из квартиры, и отказ ему прочла она, вернувшись с сыном из роддома. Еще двенадцать лет прожили они втроем – с сыном и свекровью в одной комнате. Супруг ее приходил к матери обедать со своей новой женой. Он с матерью опять всюду писал, требуя, чтобы ее с сыном выселили. Время от времени разражались скандалы: «Авантюристка! – кричала свекровь. – Ты вышла замуж из-за жилплощади!». «Я убью тебя со щенком!» – кричал он. Маленький сын пугался и плакал. Она брала его на руки: «Не бойся, сынок, не убьет, он подлец, но трус». С этого времени о замужестве она перестала думать раз и навсегда. Сыну было двенадцать лет, когда они получили наконец собственную площадь – две крохотные комнатки в коммуналке, – и счастливы были. С тех пор девятого апреля они праздновали «день освобождения от оккупантов». Сын любил ее, гордился ею. Об отце не вспоминали. А шестнадцати лет он попал под суд. Товарищи его отобрали в парке у женщины сумку. Его с ними при этом не было, но он вместе с ними пропивал эту сумочку. Дело получило большую огласку, потому что заинтересовало известного писателя. Была и книга написана. Фактов писатель не искажал, но получилось у него слаще, чем в жизни. И все же она рада, что дела коснулся писатель – все же, может быть, меньше беззаконий творится с этими ребятами в местах заключения, сколько с другими, безвестными. И – сначала-то потрясена она была, но ужаса такого не было. На суде она единственная из родительниц осудила себя: «Я слушала других родителей и завидовала им. Мой сын рос в условиях, в которых им не только никто не занимался, но все были рады, когда он уходил на улицу. И даже когда мы уже отделились от ненавидящих нас его отца и бабушки – много ли он видел меня, много ли я занималась с ним? Мы встречались только вечерами, и то, если не было у меня ночных дежурств». Как он смотрел на нее в суде, когда она говорила это! Он пообещал ей, что пройдет через испытание и очистится, выйдет и будет лечиться и больше ей никогда не придется краснеть за него... А теперь говорит, что не знает, сможет ли еще учиться, когда выйдет отсюда. Она уже дважды ездила к нему в лагерь. «Посылки, – сказал он, – больше мне не присылай. Нам все равно они не достаются. Большие воры здесь грабят маленьких и помыкают ими. Здесь нет советской власти. Они так и говорят. Кто? – Начальники наши, те, что с ними в сговоре: советская власть отсюда, знаешь, где находится?». Он отупел и ничего уже не хочет и не понимает. Он надломился. «Начал ты с того, – сказала она ему, – что попал на скамью подсудимых, и я думала, ты чему-нибудь научился, сообразил, что непротивление злу – это участие в нем. Я считала, что если ты это поймешь, то поймешь даже больше, чем те, что здесь за то, что собственноручно грабили. Но ты: «Ах, мир плох, увольте меня от участия в нем. Неужели ты так слаб?». А после плакала всю дорогу до станции. И мукой мучится от страха за него. Недавно была у писателя, рассказала всё, и опять не знает, правильно ли сделала, не погубит ли окончательно сына. Да, девочка – тяжело! А кто вам сказал, что жизнь легка?
Ксения слушала и вспоминала Шведова, его поврежденные в карцере почки, его увлажненные, красные склеры глаз, его редкие, отрывистые слова: «В домино на два раза отжаться... Проси у тюрьмы кличку... Слушай, ты, козел... Бери, интеллигентный, тряпку... И спать у параши будешь и звать парашей будут... Один ботинок под голову, другой под почки... Их надо вешать, не через одного – подряд... Только если захотят, все равно сломят... Ведь те же самые, что на улице – и совсем другие... Откуда это в них – словно они уже знали раньше, всегда знали?
Задумавшись, она что-то пропустила в рассказе маминой подруги. Услышала только:
– И любила, да уходила, а терпеть бы не могла. Нет уж, бог с ним, с таким счастьем. Одного боюсь – что Юрка озлобится. И все-таки легче жить так – самой решать.

«Полгода башка трещала – не от духоты... понять напрягался... впросак не попасть. Всё ведь другое... В домино на два раза отжаться, а это... двести... В рабство, на издевательство», – звучали в Ксении как будто давно уже забытые слова Шведова.
И – «Иисусе, ему уже по горлышко» – «Вольно же ему было видрющиваться – шел бы, как все, по камушкам».

Часть вторая

Одно еще ее удерживало в Джемушах – последний шанс: она ждала ответа на телеграмму, которую все-таки послала Виталию. В день его рождения. Такую телеграмму она имела право послать. Три недели она положила себе на ожидание ответа. Все превратилось в ожидание – сухое, обезвоженное волнение, прерываемое коротким, острым унижением, когда девушка на почте говорила: «Нет, ничего нет». Домой тоже письма не было – мама бы не соврала. Силы уходили на то, чтобы не пойти на почту второй раз и чтобы, встретив Валерку, не спрашивать его поминутно: «Мне там ничего не приходило?». Не приходило. Все работало, понукаемое ожиданием: приметы, предчувствия. Предчувствия бывали четки, как реальность. Ее вдруг овевала уверенность, что именно сегодня будет письмо. Она даже знала, какое оно будет: с рассказом о том, что он был в командировке, а может, по телеграмме – дома у своих, и как восприняли ребята в общежитии ее телеграмму, сколько было попыток выявить, что за прекрасная незнакомка покорила его в далеких Джемушах. И наверняка что-то о том долгом дне, когда им было дано всё – даже спасти ребенка, но в оплату оставлена была Ксении свобода. Свобода, которую Ксения уже не ощущала свободой. Свободой была бы близость с ним. И наивысшая свобода, если бы ей дано было иметь от него ребенка.
Письма не было, иногда она думала, что он болен, и едва перебарывала искушение: сверх уже посланной телеграммы – еще и письмо ему послать. Поехать. Одно слово, одна строчка – любая, от него, – и она это сделает.
Не было – ни одной строчки, ни одного слова. Вместо того она получила письмо от Виктора и чуть не порвала его, решив, что только так она умолит судьбу подарить ей хоть строчку от Виталия. Постыдилась. Или полюбопытствовала. Как злило бы, как радовало бы это письмо всего несколько месяцев назад. Даже Игорю не было дано уничтожить живую память о Викторе. Это сумел сделать странный светлый юноша-ребенок всего за двадцать дней.
Виктор писал, что дела у него идут совсем неплохо, две научные работы его не только напечатаны, но и получили резонанс. На работе его уважают и даже побаиваются. Он подозревает, сколько нареканий такое признание вызовет у демократки Ксении, но что скрывать – хи-хи – он рожден властвовать. Ну как, неужели крошка стала кроткой и не вскочит после этого, и не вскричит, не сомнет письмо? Припадаю к ногам – а это не звучит неприлично? Ну, к рукам, к пальчикам. И замираю... Но – к делу, то бишь к перу! Ребята из «компашки» то-то и то-то, в общем-то тоже преуспевают и лезут в гору. Все хорошо женились, кроме вашего покорного слуги. Всех ценят и уважают. Все увлеклись чем-нибудь еще кроме работы – кто народными мелодиями и сказами, кто греблей, кто цзен-буддизмом. Для него одного по-прежнему – и это показатель настоящего мужчины, дорогая моя – работа всё: и труд, и отдых, и смысл, и игра. Но – она может принять это за признание в любви и наоборот – ему порою очень скучно жить. Сегодня ему даже кажется, что именно ее ему не хватает. Но это отнюдь не значит, что если бы они были вместе, ему бы не казалось, что для счастья не хватает отсутствия ее. «Милая Ксю, прими это, как знаешь, но ничего бы я так не хотел, как того, чтобы ты была счастлива – даже без меня... Как ты жила это время?»
Воистину дважды прав тот, кто меньше любил: он не знал боли, почти ненависти, перемежавшей нежность, и потом, когда у того, кто сильнее любил, все уже выгорело, он все еще согрет.
«Милый Виктор, – написала она, – ты просто немного пресытился – поголодав, переключись на что-нибудь другое, и снова почувствуешь аппетит к тому, что составляет смысл жизни настоящего мужчины – к творчеству и деланью». Она даже не пожалела для него афоризма Генриха: «или ты действуешь, или ты ничто, подружка», а заодно и собственного: «Жизнь, как творчество или смерть – таков мир». И – «Как я жила это время? По-разному. Болела, меняла работу, любила».
Ни на что больше не сгодилось ей Викторово письмо, как на то, чтобы снова поверить: едва она отвергнет нежность Виктора как придет письмо от Виталия.
Письма не было. Прошла еще неделя сверх положенного ею себе срока. Она купила билет в Казарск, где жили мамины знакомые. Нужно было опять начинать жизнь заново.

* * *

Она была уже с билетом и наблюдала из жаркого простора зала, как давятся у касс за билетами. «Давятся, чтобы прикончить этот день». Группка небольшая, но у нее была плотная нейтральная часть и разреженные края, и каждый стремился втиснуться в плотную часть, где могут только теснее прижать к кассе, но не выдавить в боковое пограничное пространство. Молодой человек в тоскливом стремлении даже положил подбородок на плечо стоящего впереди. Женщина в помятом платье грозила ребенку, но выйти из очереди и внушить ему как следует не решалась. Не было ни в этой очереди, ни во всем зале таких, которые бы предпочли этот вокзал поезду и тому, что их ожидает. Что бы ни было впереди – всё равно. В любом случае, вокзал – это не жизнь, а лишь промежуток, не качество, а только счет, время, не имеющее иного значения, чем длительность, счет, которого не обойти, но который можно хотя бы сократить.
В огромности зала, где гуще, где реже располагались кучки людей – на чемоданах, вещмешках и ящиках. Над ними плыл разноголосый резонирующий гул, прорезаемый детскими взвизгами, а над всем этим в высокие, какие-то почти церковные окна под потолком глядело как бы даже ненастоящее, с театральных декораций или с картины испанца, небо электрически-синего цвета, с таящейся в нем оранжевостью – то ли уходящее солнце еще доставало тоскующим длинным лучом меркнущее небо, то ли медная луна уже подсвечивала небо из-за края гор.

И канет солнце медного литья
Копейкою в копилку бытия.

Кабы хоть копейкою! И она тоже спешила изжить эту промежуточную ночь. Хотя уж ей-то куда бы спешить. Только в песнях: «Ямщик, не гони лошадей – мне некуда больше спешить». Даже в очереди к зубному врачу, и то сердятся на внеочередных... Даже если бы она ехала к Виталию... Прошел бы, как этот промежуточный день, любой другой: день нетерпеливо ожидаемой радости – так же, как день скорби. Уйдут до одного каждый из тридцати тысяч дней твоей жизни. И тогда – как это говорит Мефистофель, взирающий с презрением и жалостью на остывающее тело Фауста:
Прошло? Вот глупый звук пустой!
Зачем «прошло»? Что, собственно, случилось?
Прошло – и не было – равны между собой..

...В разноголосом гуле, в оранжево-синем сгущающемся к ночи небе плыл кусок какой-то квартиры с затененными забвением углами, со смутными, недовспомненными лицами, с проступающим выражением этих лиц – выражением гостеприимства и простоты... Какая-то семья в областном городе, семья, в которую привели ее на полдня, на день... в общем-то, можно было даже представить, кто мог ее привести. И вот, тепло семьи, в быт которой она принята – на целый день, может быть. Помнится, где находился стол, а где двери. И кровать помнилась, потому что на ней, вблизи праздничного стола, лежал младенец, которым занималась время от времени хозяйка. Был смех, было застолье, небольшое, всего человек пять-шесть. Какой-то праздник был – длинный, как все праздники в тех местах. Со стола и не убирали, только мыли и снова ставили тарелки, только уносили, чтобы подогреть и добавить, кастрюли и сковородки, только бегал кто-то, чтобы подкупить вина. Кроме младенца, еще какой-то ребенок был. А женщина, хоть и молодая, но уже располневшая. Детей же, да, было двое: постарше, который-которая сам-сама подходил к столу, когда ему что-нибудь нужно было, и тот, на кровати, младенец. Почему это никогда не всплывало в памяти, словно и в жизни не было, и вдруг восстановилось куском с размытыми краями?
Голос с потолка, как бы с нервной зевотой – «А-длер» – объявил очередной поезд, и снова в оранжево-синем небе проплыл стол с остатками закусок в тарелках, со смутным ощущением лиц, с обрывками смеха и голосов. Много ли еще такой пропавшей, ушедшей в ничто ее невосполнимой жизни осталось за пределами сущего?
Ксения вышла на перрон. Подошедшие поезда выплескивали людей: приехавших – с чемоданами, и выскочивших отдохнуть, купить чего-нибудь – в спортивных штанах, в халатиках. Снова размеренный голос с нервно-зевотным: «Просьба а`тъезжающим» – и поезд отправлялся, сначала раскатываясь осторожно, потом все быстрей, и исчезая почти незаметно, может, потому, что уже новые поезда объявлялись, и опять выплескивали они людей и обрастали торопившимися уехать. Так точно это повторялось, что перроны казались отлаженной механической игрушкой. А над всем этим продолжающимся роскошеством летнего дня простиралось южное вечернее небо. Не продолжающимся даже – возросшим, усилившимся изобильным роскошеством жизни было это все еще нетемное, но сгустившееся до невероятной вечерней голубизны небо.
Уже зажигались фонари. Нежным хлебом, горьковатым паровозным дымком, вечерними цветами веял легкий ветер. И небо, и ветер, и фонари томили.
В зале, куда вернулась она с перрона, всё так же вжимались люди в очередь к кассе, стремясь опередить в поездах эту ночь. В огромные окна под крышей заглядывало небо. Оно было и в этом зале, хотя его не замечали. Его было не откачать из этого вечера, как не убрать из времени пространство и простор. Во всем этом вечере был словно избыток ненужной, невостребованной жизни. И тревога, грех – не то промежуточности, не то бессилия, – страх отвернуться от этого дня, от этого вечера, обречь на забвение, сделать только средством, – всё гуще томили ее.
Через три часа лежала она на своей второй полке купейного вагона, и внизу ребенок, который почему-то не спал, а сидел вдвоем с матерью, глядя в окно, говорил спокойным задумчивым голосом:
– Вот и луну проехали...

* * *

Пациент ее мамы Петр Филаретович с женою встречали Ксению в Казарске, и даже не в самом Казарске, а на соседней станции. Хорошо быть дочерью курортного врача – тебя выходят встречать чуть ли не всей семьей, осчастливленной Джемушами.
Автобус, в котором они ехали в сам Казарск, был битком набит, в нем то и дело вспыхивали ссоры. Ругались щедро и с удовольствием:
– Что же вы совсем на меня навалились?
– А на кого мне наваливаться?
– На свою жену наваливайся.
– На мою жену сосед навалился.
– Мне ваш перегар нюхать без надобности.
– Яша, не связывайся с ней – разве ты не видишь, что от нее всего можно ожидать?
– Ах-ах! Вы это сурьезно?
– Вы уже полчаса стоите на моей ноге.
– У вас ноги не годятся для автобуса – вам надо свою машину иметь.
– Вы не умничайте, хулиган вы нахальный.
– Люблю пожары – тетя, дай ему в ухо!

Город был жаркий. Наступил вечер, а прохлады все не было.
Пили чай с вишней. Разговаривали. Петр Филаретович, металлург, и, кажется, даже известный в своем деле, говорил неторопливо, но охотно.
– А кто вам сказал, что жизнь легка? – говорил он, повторяя - кажется, даже дословно – мамину подругу, повторяя и Александру Никитичну, и всех тех, кого уже и не упомнить, но которые своими рассказами говорили, в сущности, то же. И было это облегченьем – что жизнь не легка, а если вдруг покажется, что легка – так ведь это ложь, с обязательным, потом еще большим утяжеленьем, и уже не надо было нестись за той возможностью прозрачно-чистого бытия, каким могло оно стать рядом с Виталием.
Разморило, хотелось уже спать, но сказать об этом казалось невозможным – гость не должен быть чрезмерен в своих притязаниях, он должен подлаживаться к привычкам хозяев, чрезмерность ему положена только в одном – в улыбках и благожелательности.
Знакомые предложили у них и жить, но этого нельзя было допустить. От них и так требовалось самое важное – прописать ее.
Квартиру нашла она на другой же день. Пошла по улице в сторону от базара, глазея по сторонам. За нераспечатываемыми и летом окнами стояли стопки со старою, серой от пыли солью. Почти в каждом дворе обветривалась рассыпанная картошка. Свернула в переулок. У первого дома не было никого, и на звонок в калитку не вышли. Во втором и третьем доме ей отказали. У калитки четвертого дома стояла высокая старуха.
– Не пустите на квартиру? – спросила ее Ксения.
– А сколько?
– Я одна.
– Нет.
– Я бы как за двоих платила.
– Нет.
Ну, нет – так нет. Ксения пошла дальше.
– Постой, – окликнула ее старуха. – Подойди. Откуда приехала? Студентка?
Ксения ответила.
– Замужем?
– Да вам-то что? Или пустите?
– Да нет – мне на жизнь хватает.
– А чего же спрашиваете? Ну всего вам!
– Как ты сказала – откуда приехала?
– Из Джемушей.
– Чего ж там не схотела жить?
Ксения пожала плечами.
– На сколько приехала?
– Не знаю. Там видно будет.
– Я прописать не могу.
– Меня пропишут.
– На полгода могу пустить. Больше не могу. Потом уезжать буду.
– Ну хоть на полгода...

У новой ее хозяйки Марии Мироновны были чистота и прохлада, но прохлада душноватая. Ставни прикрыты от солнца, полы намыты до блеска, четкий сгиб накрахмаленных покрывал, выверенные углы и вмятины подушек под тюлевыми накидками и, конечно, меж рамами окон – рюмки с солью: со свежей, без пыли.

По совету хозяйки на следующее утро пошла Ксения в порт за картошкой на зиму. Возле картошки патруль – в ситцевом платье, в бумажной кофте, в тряпичных босоножках, в белой косыночке, за спиной ружье, выщербленными зубами грызет семечки. Краснолицая баба-продавец то и дело кричит, чтобы картошку не отбирали – брали под лопату. Но картошку из кучи все-таки отбирают, не поднимая головы. Старушка, набирающая картошку в сетку и кошелку, ползает по картошке четвероногим пауком. Повернувшись спиной к продавцу, улыбаясь ее ругани, набирает картошку в мешок дюжий парень. Несколько женщин, делая вид, что помогают продавщице, бросают картошку вверх на кучу, но все равно покрупнее отбирают в свои мешки.
– Ты что это ты делаешь? – кричит вдруг продавщица мальчишке.
– А что?
– А то, что картошку отбираешь! Я тебе вешать не буду – так и знай!
– Все отбирают, а мне нельзя? Что я, хуже всех?
– Где – «все отбирают»? Ты один и отбираешь! Все ссыпают картошку наверх.
– Вижу я, как они ссыпают.
– Да что же это такое! Долго ты надо мной издеваться будешь, сопляк несчастный? А?! Не буду больше картошку отпускать, раз вы все такие нахальные! Не буду и всё!
У весов уже очередь. Худой дядечка кричит продавщице:
– Ты там ругайся с ними как знаешь, а нас не задерживай – нам на работу. Не забывай, ты тоже на работе, а то мы сейчас милицию позовем.
– Зови! – кричит продавщица, но начинает картошку взвешивать. – Зови! – повторяет она, и дальше уже во все время ругани с покупателями только делает широкий возмущенный жест в сторону – мол, давай-давай, зови!
Дефективный дядька в спускающихся полурасстегнутых штанах, то и дело поддергиваемых им, чего-то тоже орет, брызгая слюной. Он со своим мешком уже близко от весов, но в стороне, за кучей стоит другой мешок, который он не собирается взвешивать, а думает в ругани и суматохе пронести неоплаченным. Именно на этот мешок он все время косится, пока орет на всех вокруг. У весов уже новая ругань. Низенькую женщину, набравшую много мешков, продавщица обозвала спекулянткой, и тут уж цветет ругань высокого класса. Этой руганью наслаждаются два студента, вставляя по ходу дела свои замечания:
– Бронепушечка против крейсера!
– Пятьсот рублей сэкономит – и ладно: можно разок хорошо посидеть в «Волне».
– Какой пятьсот – бери больше!
На мешке, оседлав его, подпрыгивает мальчишка – ему поручено охранять мешок, пока мать ищет транспорт.

Картошка заготовлена, кое-какие продукты куплены, первая еда приготовлена. Пора бы и позаниматься. Как говорил Стендаль: работа это балласт, который придает устойчивость кораблю жизни. Но – не работалось. Может быть, открытые двери мешали?
– Мария Мироновна, а нельзя двери мне в комнату прикрыть?
– Не бойся – я к тебе заглядывать не буду.
Что ж, у Татьяны Игнатьевны вообще двери меж их комнатами завешены не были, а работала же. Сколько уже квартир поменяла она за свою самостоятельную жизнь, пора бы привыкнуть работать в любых условиях. Но ничего не хотелось. Разве что, всё бросить и уехать. Куда, собственно? Домой, в Джемуши? Нет уж, хватит. Птенцов подросших в гнездо назад не пускают. К Виктору? Виктор принял бы и помог. Но тогда уже не будет пути к Виталию. А она еще надеялась. Не зря первое, что сделала в Казарске, послала телеграмму в Джемуши, на какой адрес пересылать ей письма. Женщина, расчесывающая волосы у чужих костров – в легенде это красиво. Но если женщина вшива и опустошена? Вшива, как рожденные свободными бельчата. Вшива, как беличье дупло. Женщина устала. А может, женщина просто ленива? Ленива собрать и разжечь костер, родить детей и готовить на костре. Вшивую свою голову ценит она, смеша окружающих, больше, чем очаг.

* * *

В горкоме Ксении сказали, что работы по ее специальности сейчас в городе нет, разве что судебным исполнителем – пока, временно. Нет, судебным исполнителем она не хотела. Ну, а общественный работник им не нужен: широкий спектр – от вожака молодежи до массовика-затейника, от лектора-пропагандиста до, скажем, технического секретаря?
– Секретарь. Вы печатаете на машинке?
На свои последние озерищенские деньги – больничные, отпускные и прочее – она таки купила пишущую машинку, по которой не пальцами, а кувалдой бы колотить. Отец отнесся к машинке скептически. Валерка – с интересом, с любопытством:
– Стихи или проза? Бессмертная или так? Мемуары комсомольского вожака? А можно ли будет и младшему брату в порядке общеобразовательном?
– Не-льзя. Машинки, обувь и нательное белье напрокат не даются – растягиваются не в том месте.
Матери, естественно, ее машинка до лампочки была: ей хоть атомную бомбу в квартиру втащи, лишь бы все в мире и дружбе жили.
– Да, печатаю, – сказала она горкомовцу. – Не очень быстро, правда.
– В институт техническим секретарем в партбюро пойдете? А там, может быть, и по вашей юридической специальности что-нибудь освободится.
Петр Филаретович рассказывал ей об этом институте: очень перспективный, всего года три как существует. Что и говорить, наука ее интересовала, люди науки особенно. Тот биолог, в Москве ещё, что вышел к ней в телогрейке, застегнутой сверху донизу на одну пуговицу ниже. Он, наверное, уже какой-нибудь доктор наук. Биолог. А тут – по «мыслящим» машинам институт. Конечно, теперь уже некоторые иллюзии в отношении высшего – высшего! – образования утрачены ею. Юною абитуриенткой бродя по Москве, она, кажется, всерьез считала, что от того, какой институт выберет, зависит, найдет она истину или нет, что высшее образование равносильно одариванию этой истиной, и уж только во вторую очередь получению профессии – во вторую и не в столь важную. А если получить не то образование, то можно так и остаться непосвященной. Поколебавшись, тогда она выбрала все же не технический, а гуманитарный вуз, но кто его знает, не по лени ли – устрашась дебрей формул и чертежей? Сейчас она уже не ждала от предлагаемого института открытия истины, ее теперь интересовал материал: как всякий первенец, институт этот привлекал к себе энтузиастов и ей хотелось поближе сойтись с такими людьми.
Из горкома позвонили в партбюро института, предупредили о ее приходе.
Уже на проходной она попала в толпу студентов. Она никогда не робела со стариками, зато уже начинала робеть перед молодыми. Со стариками все понятно: они жаждут поделиться жизненным опытом. Она с удовольствием берет. И еще неизвестно, кто кого должен благодарить: она их или они ее. Как в той сказке: спасибо, что сорвала и съела яблочко. И то, что они говорят, понятно ей, как бы предсуществует в ней, вобранное бессловесно: не они, а она старше – на поколение. Другое дело – новое поколение, вот кто воистину старше ее, вобрав весь мир, в который они пришли – как вбирают, не осознавая, легкими воздух. Так ведь чувствовала она и с Валеркой: едва он повзрослел, как стал старше ее, сколько бы она ни притворялась, насмешничая...
Секретарем партбюро оказался коренастый крепыш лет тридцати пяти, с лицом и фигурой тяжелоатлета, с неторопливой речью, в которой уверенность интеллектуальную заменяло упорство характера. Во время разговора с ним она, однако, подметила на себе его почти робкий взгляд. Возможно, она этому гладиатору внушала ту же тайную робость, как ей юные. Поговорили о содержании работы, об ее обязанностях. Какие условия, – осторожно поинтересовалась она, – нельзя ли поселить её в общежитии? Нет, общежитие невозможно. Зарплата? Очень жаль, но на эту зарплату... – ну, да, что-нибудь придумается, наскребется еще сотенка. А отпуск? – отпуск для неё очень существен. Всего три недели полагалось секретарю-машинистке, а ей нужно было месяца полтора, как минимум. Это, собственно, единственное, что примирило бы ее и с отсутствием жилья, и с маленькой зарплатой. И то ли на секретарей-машинисток был дефицит, то ли она глянулась гладиатору, только он тут же пошел обговаривать все это к директору. И в ожидании его она сидела в широком коридоре на широком подоконнике, слушала, как на соседнем подоконнике один студент рассказывал другому какую-то книгу:
– В общем, он думал, тот сейчас начнет его спрашивать, что-о, почему-у, зачем. А он, – понял? – совсем по-другому: я, говорит, не хочу, чтобы милиция голодала – есть будешь? Понял? А рассказывать-то что, тот его спрашивает. А что хочешь, говорит, рассказывай, у меня уже даже отпечатано – двадцать один образец признаний. Первый, значит: папы нет, мамы нет. Ну, в общем, и так далее. Тот и рассказал. А этот: или, говорит, двадцать второй вариант, или правда. Понял? Ага!! Ну, написал ему записочку, в общем!
Что-то очень знакомое рассказывал студент. Э, да это же «Парень из Сальских степей».
В простенке остановились парень с девушкой.
– Ты случайно там не был? – с неловкой иронией спрашивала девушка.
– Нет, бооже упаси.
Ах, как все было ясно из интонаций – что ничего между ними еще не решено, и каждый блюдет свое достоинство и свой юмор, но парню девушка явно нравится и он готов продолжить этот разговор.
Вернулся гладиатор, широко улыбаясь:
– Все в порядке, будет вам полуторамесячный отпуск, правда, половина за свой счет. Так что все в порядке.
Ну, в порядке так в порядке. Значит, снова она в колее – прошло время мчать бог знает куда и делать глупости. Но отпуск большой оговорен, так что, возможно, глупости просто отложены.

* * *

Она сидела в просторной приятной приемной, обзванивала кафедры насчет очередного бюро, подгоняла протоколы, встречала и провожала людей, печатала бумаги. Впервые у нее не было чувства, что она не справляется с работой, что ей нужно преодолевать себя и других. Прирожденная секретарша, надо же! Ленива, просто ленива! А может быть, мудро ленива: инстинктивно тяготеет к праздности – «подруге размышления»?
На обед она бегала в студенческую столовую, с удовольствием выслушивая студенческие шуточки:
– Что там сегодня: «рассольник по-ленинградски?
– Блокадный, что ли?..
Техническая «элита» забегала в ее «предбанник» чаще, чем того требовали дела – приглядывались. Явно изучал ее завкафедрой Нестеров Олег Аристархович, обожаемый, как она уже успела узнать, студентами и подчиненными и недолюбливаемый – и весьма – коллегами за успех во всех начинаниях. Был он совсем не стар – лет сорока, не больше. Она еще из-за двери слышала его увесистый, и в то же время легкий шаг-побежку. На кафедре у него хозяйствовала красавица-лаборантка, сжигающая Ксению подозрительным взглядом огромных голубых глаз. Но Аристархович упорно приглашал Ксению принимать участие в веселых перерывах на кафедре: игре в пинг-понг, сражениях в домино. В каждую из этих игр красавица-лаборантка играла умело и страстно, а Ксения – никудышне. По нескольку раз на день Аристархович забегал к ней в приемную, вел трёп-разведку. О том, что она тоненькая, что у нее янтарные глаза. И – легкомысленна ли она?
Маленький-маленький животик намечался у Аристарховича, но он его подтягивал, сгонял во время бега вокруг пингпонгного стола.
Легко мысленна ли? – переспрашивала она со смехом, о-о, мысли ее самых разных весовых категорий, и все они при ней.
Забегая с утра поздороваться, Аристархович целовал ей руку, и это тоже было поводом для разговоров о том, почему у нее ручка такая узенькая и такая холодная:
– Опять ручки холодные?
– Да. А вы уже приехали?
– Из области. В Москву решили ехать в субботу утречком, и поездом – не самолетом.
– Поездом даже лучше.
– Поехали? Я буду рассказывать всякие были и небылицы, буду ухаживать.
– А вы умеете?
– Да как вам сказать... Ну, хотя бы для того, чтобы это проверить, нужно поехать.
– Я бы с удовольствием поехала – во мне, видно, кровь половчанки-кочевницы тоскует в недвижности.
– А что, половчанки – страстные женщины?
– Я разве говорила, что страстные? Я только – что кочевые. А почему вас всегда интересует вопрос о моих руках и сердце?
– Да, видите ли, ваши руки – это первое, с чем я сталкиваюсь.
– А сердце?
– Существует такая теория, что руки холодные у женщин со страстным сердцем.
– А вы как ученый привыкли проверять теорию практикой?
– Мм... но я постараюсь.
– Если вам удастся. Ха-ха-ха-ха!..
Неплохо все же быть женщиной: пока они разберутся, что усилия их тщетны, ты уже успела заглянуть в человека. Если времени для разговора побольше – и того лучше: все расскажет тебе человек, которому ты приглянулась – и о семье, и о работе, и о первой любви. Люди в институте разные: есть умные, а есть совсем дураки, хотя и «окандидаченные». Есть смешно-важные, разглагольствующие – этих почему-то всегда занимают вопросы семьи и порядка:
– Знаете, тоже где-то культура, а где-то еще бог знает что. Были в командировке в Керчи, зашли в столовую – всё облеплено мухами. Вот вам и культура, а вы говорите. И детям нашим культуру какую прививаем? Воспитывают не словами, а примером. Но какой пример, когда мы так заняты? Поедим кое-как, на уголке стола, и первое, и второе – все из одной тарелки, и ту немытую бросим. Мать – с работы на кухню, с кухни на работу. В ГДР как поставили вопрос? Женщина по четыре часа работает. Вот – она и мать, и жена, и хозяйка. И за собой последит, а не будет, простите, как лахудра, и мужа после работы уют дома встретит и улыбка.
– А если она не домом заниматься хочет, а творческой работой?
– Это, простите, пока она замуж не вышла. Но мне кажется, если с детства внушать: «Ты будущая мать, твое предназначение – материнство», она заранее будет подготовлена к своей миссии.
И Владимир Петрович, партгладиатор, начальник ее, подключался к этому разговору:
– Да бросьте вы, Ксения Павловна! – Будто женщина из-за творческого труда работает! Она работает потому, что на одну мужнину зарплату не проживешь. А, бросьте вы, это всё слова! Если бы мне сейчас дали пенсию, я бы никогда и не вспомнил о работе. Охотился бы, ловил рыбу и жил до ста пятидесяти лет. Не соскучился бы! Ничего-о! Бросьте вы мне эти сказки, что люди работают потому, что у них в этом потребность!
С гладиатором они, когда никого не было, вообще много разговаривали. Он был с Поволжья, из маленького городка. Отец – силач, пьяница, золотых рук человек: мог сложить печку, дом, мог разобраться в любом механизме, изобретал. Всё говорил сыну: «Мы с тобой, Володька, изобретем такую машину, какой никому не придумать, пошлем ее самому Сталину, и он скажет, чтобы меня за нее везде поили бесплатно». Когда умер дед, отец тащил гроб с покойником на загорбке пять километров, до родной деревни дедовой – чтобы и любовь к родителю, и силу свою показать. Никогда не болел. А умер внезапно, во сне, врачи сказали: инфаркт от питья.
Их было два брата: Володька и старший – Юрка. Оба – архаровцы. Учитель пишет на доске, они соберут все ручки и засунут ему в карман. Тот обернется: «Почему не пишете?» – «Чем же писать, когда вы все ручки забрали?» – «Как забрал?» – «Да вон они, у вас в кармане». Разъединят провод, каждый возьмется за конец, схватят девчонку, ее трясет, а они хохочут. Из трех школ выгоняли братьев. Старший ушел наконец работать, а за Володьку взялась, в четвертой уже школе, классная руководительница. Любил маленький гладиатор ее очень. Если не выдерживал и что-нибудь вытворял, она просто переставала с ним разговаривать, и тогда уж он из кожи лез, чтобы как-нибудь отличиться. Писал грамотно, хотя правил отроду не учил, просто много читал и память зрительная отличная была – так она с ним рядом самых неграмотных садила, чтобы он проверял и исправлял их работы, оставив по одной-две ошибки.
То, что он много читал, и еще одну службу ему сослужило – он был признанным рассказчиком историй, особенно страшных. В самом страшном месте полагалось неожиданно стукнуть новичка – на страх воспитывали. По жребию ходили на кладбище в церковь и оставляли там на окне щепочку. Потом опять рассказывали страшные истории, и теперь уже другой должен был сходить в эту заброшенную церковь и принести оставленную там щепку...
А на войне он, и правда, почти не знал страха, кроме самых первых дней, когда все пригибались от свиста пуль. Бывалый солдат сказал ему: «Ты не кланяйся – свою пулю не услышишь». И – всё. На «катюшах» работал. Один раз чуть к немцам не угодили. «Катюши» ведь как: из их рам раз выстрелишь, а потом посиживай, жди, пока снаряды подвезут. А тут немцы вот-вот голенькими возьмут. Выбирались по траншеям – в грязи, по трупам. Сами выбрались, а рама там осталась. Комполка плачет: «Расстреляют». А потом пехота снова отбила немцев метров на триста. Рамы оказались как раз посреди – между нашими и немцами. Хорошо, немцы тогда еще не понимали, что это такое. Ночью на американских машинах – у них моторы тихие – вывезли с ничейки рамы. Немцы и не заметили. Только одного человека, и то случайно, ранило.
Сам гладиатор два раза был ранен. Первый раз в Курской области. Ездили колонной за снарядами. Фронт уже был километров на сто пятьдесят впереди. Возвращались ночью. Передняя машина завалилась в кювет. Начхоз бегает, слезно просит помочь. Вытащили машину. Когда добрались до деревни, начхоз: «Давайте заночуем». И ребята тоже. Остались. Хозяйка картошку на сале зажарила, начхоз спирт вынул. Обычно гладиатор не пил, отдавал водку ребятам. А тут с мороза выпил. И вот ведь как, обязательно знак бывает перед тем, как чему-нибудь случиться. Хозяйка положила его на печь: сначала хорошо, пригрелся, а потом муторно, плохо стало. Посмотрел – под печкой на скамейке хозяйка, прыгать – испугаешь, примерился на край другой скамейки, прыгнул, скамейка перевернулась, огрела его по лбу, грохот, упал на пол, на солому, там коза с ягнятами. Однако заснул. Проснулся от холода, рядом овца, ягнята, уже рассвет. До позиции километра четыре, вот он колонну оставил, а сам с начхозом на его машине поехал. Проезжали деревню, солдат из их части что-то кричал, махал им. Махнули ему в ответ, останавливаться не стали. Едут, вроде трупы немцев. Странно: тыл же, трупы замерзшие, наехали – они рассыпаются на куски. Дальше того чище – на дороге танк немецкий, не успели подумать – танк выстрелил в упор. В радиаторе вспыхнул бензин. Едва успели выскочить – забежали за машину. А ехали по грейдеру – дороге, вырытой в снегу, стены выше машины. Нужно бы сразу через стену снежную перевалить, а они назад побежали. Те из орудия вслед: один снаряд не долетел, другой впереди разорвался – сразу почувствовал: вот он, осколок – в руке. Перевалили через обочину, дальше танку их уже не видно. Забежали в лесок. Перетянули ему руку, а перевязывать некогда, не до того. Лесок прошли, выглянули – у дома в деревне два немца с автоматами. Обогнули деревню. Одни говорят: «Давайте зароемся в снег, переждем, а ночью пойдем». Другие: «Неизвестно, что ночью будет, надо сейчас пробираться». В следующей деревне оказались наши. Того солдата встретили, что бежал за ними, махал и кричал. «Чего ж вы, – говорит, – я же кричал вам». Гладиатора перевязали. Осколок вбил собою в рану куски полушубка, свитера, рубахи... Оказалось, в тылу у наших окапалось немецкое соединение в четырнадцать тысяч. Потом их всех уничтожили – танками перемяли. А с рукой похудшало – разнесло ее, раздуло. Раза три пробовали пробиться в санчасть – никак. Когда уже и в третий раз не проехали, фельдшер сказал: «Буду сам лечить, я его кровь знаю, небось выдюжит». И вылечил.
– А брат?
– Юрка? – переспросил гладиатор. – А братан погиб. Нет, как же, свиделись мы еще разочек с ним. Совсем случайно. У переправы. Пробка какая-то образовалась. А тут с соседней машины: «Володька!» – «Юрка, ты?». Ну, соскочили, закурили. И надо же, сколько не виделись, а он первым вопросом: «Ну как там Шарик?». Собака у нас была. Хороший пес, рыжий. Юрку-то раньше меня забрали. И вот ни о чем, а о Шарике почему-то. Война, столько всего случилось, а он сразу: «Шарик жив?». Ну, «сдох Шарик». Смотрим друг на друга, а о чем говорить, вроде и не знаем. А тут свисток – по машинам. «Ну, бывай!». И всё – больше не свиделись.
Стоял гладиатор, прислонившись к стене напротив ее стола: шея шире головы, на квадратных щеках плиты тяжелого румянца:
– Сколько не виделись, и – «Шарик там жив?»

* * *

А еще, преодолев давнее свое неприятие, решила Ксения поприсутствовать на городском литературном объединении – подшивая местную газету, наткнулась на объявление и решила, что вполне может сходить. Все-таки это не Джемуши: послевоенная провинция, объявление на библиотеке, написанное от руки, пронафталиненные какие-то, выцветшие люди, называвшие себя важно поэтами. Снисходительная приветливость к ней: «Девочка пишет?». Все эти поэты, старые и жалкие, держались при этом так, словно были особого достоинства, и от этого казались еще жальче. И читали они какую-то чепуху – ни одной строчки хоть просто приличной – высокопарная графомания. В институте тоже были «поэты», явно внушавшие смесь почтения и пренебрежения окружающим, а особенно ей. Она почти всегда свои поэтические опыты держала в тайне. Но теперь, спустя годы и вот так, со стороны – почему бы не посмотреть?
Во второй четверг текущего месяца Ксения отправилась по указанному адресу. Она постаралась прийти минута в минуту, но в комнате с учебными столами было еще мало людей. В молчании, под внимательными взглядами, прошла она за последний стол и, все еще внимательно разглядываемая, скорчила самую холодную физиономию из всех возможных и опустила глаза. Только когда началось само занятие, смогла она рассмотреть окружающих. Здесь были и пожилые люди, один вообще старик, но были и вполне молодые. Конечно, некая печать затхлости и напряженности прочитывалась на лицах и здесь. Но были вполне нормальные лица: ясноглазая, оживленная девушка, сухощавый, с насмешливым лицом молодой человек. Впереди нее красивый кавказец – с резким блеском продолговатых глаз. Еще три-четыре хороших лица...
– Начнем, как всегда, с чтения стихов, – сказал руководитель. – Кто? Ты, Женя? – и представил улыбающегося парня. – Евгений Романенко, литсотрудник газеты, студент Литературного института, много печатается в нашей и областной газете.
– И в «Комсомольской правде», – добавил о себе Романенко.
– Да. И в молодежном сборнике готовится, кажется, подборка стихов?
– Да, в «братской могиле».
Все засмеялись, довольные знанием этого прозвища молодежных сборников, и Ксения с удовольствием запомнила его и с ревностью приготовилась слушать стихи преуспевающего Романенко.
Стихи оказались о вечности.
– Мы вечны, как небо, – по-женски модулирующим голосом читал Женя, и с особенным пафосом. – Вечность вечна, вечность бесконечна.
Дальше шло что-то о львах, а может, тиграх, которые падают в джунглях, превращаясь в белки и жиры. От львов Романенко переходил к людям, которые, в отличие от зверей, превращаются «в стихи и домны, в синхрофазотроны», так что, в самом деле – «вечность вечна, вечность бесконечна». Ревность Ксении была удовлетворена – пусть себе этот Романенко печатается в городской и областной газетах, учится в литературном институте и участвует в «братских могилах» – побольше бы их таких закапывать в «братские могилы» и склеивать страницы, чтобы и разлепить невозможно было.
Опус вызвал оживленное обсуждение. Юноша с лицом одержимого особенно остановился на «падающих львах». Автор, сказал юноша, написал хорошее, глубокое стихотворение, но над ним еще надо работать, потому что автор быстро проскакивает суть смерти:
– Начинается с вечности, и сразу же ни с того ни с сего падают львы. Бесцельно падают! Падают примитивно, непоэтически! Не поэтично! Не глубоко! – юноша даже остановился, найдя искомое слово и повторил проникновенно. – Не глубоко падают!
До этой фразы давилась смехом только Ксения в своем уголке. Тут же уже даже руководитель улыбнулся:
– Не глубоко, говорите, падают?
– Неглубоко в философском смысле, – юноша даже не улыбнулся – одержимые не улыбаются.
Сухощавый, с насмешливым выражением лица, тоже выступил.
– Михаил Королёк, преподаватель, – представил его собравшимся руководитель.
– Это, конечно, хорошо, Женя, что львы у тебя падают, – сказал Королёк насмешливо. – Упал – это понятно. Ну, понятно: кто – в жиры и белки, кто – в облигации... Только почему львы у тебя падают в джунглях, да еще таких сухих? В джунглях, того – влажно.
– Но это же нельзя, нельзя так! – вскричала ясноглазая девушка. – Да разве можно так стихи разбирать? Это же сти-хи! Стихи, а не труп! А вы его по косточкам раскладываете! Это же эмоции, это же лирика!
Но Романенко не один был такой глубокомысленный – с целой поэмой о мироздании выступил сизоносый старик:

Миры все в тайне величайшей
Создавалися тысячи лет!

Литобъединенцы переглядывались со снисходительными улыбками, а старик декламировал страстно:

Жизнь – это высший дар природы,
А счастье – символ красоты.

Было там и о тяжелом прошлом русской женщины:

А мать, ночей не досыпая,
Дитя питает молоком.
Все чувства стиснуты нуждой
И грудь ее полна тоской.

– Так тоской или молоком питает мать дитя? – буркнул, даже и не смеясь, Королёк.
Ксения уже не развлекалась – смотрела задумчиво в окно. Это все-таки трогательно, думала она, вот и старик, и этот Романенко – пусть к упрощенной, но все же тянутся к философии. Даже в таком схематизированном и детски-восторженном виде необходима она им. Вопрос только, нужна ли она им и в более сложном виде. Облегченная философия, облегченный интеллект, облегченное, удешевленное поэтическое чувство. «Лучшее – враг хорошего». Не наоборот ли: хорошее – враг лучшего?
Закончили литобъединение чтением стихов уже не своих – Есенина, Маяковского.
Королёк прочел «Выткался над озером алый свет зари».
– И это он написал пятнадцати лет – доходит до вас? – спросил он как-то даже зло. – До меня лично непостижимо. А мы говорим: пишем! стихи!
– Прочти про корову, – попросил уже немолодой, с сильными залысинами, сосед Королька. И когда тот прочел: «Не дали матери сына. Первая радость не впрок. И на колу под осиной шкуру трепал ветерок» – вытер глаза, улыбнулся смущенно.
– Васильчиков Сергей Абрамович, юристом раньше работал, инвалид войны, поэмы пишет, – бегло аттестовали его Ксении.
Хоть и седоват, был Васильчиков подтянут, только командирского ремня да петлиц ему не хватало – такие были командиры Красной армии в тридцатые годы. Улыбка у него была открытая, даже изобильная какая-то – с ямочкой на щеке, с излучинкой, с усмешкой над собой и с наслаждением общения с людьми. И глаза у него были очень синие и молодые.
– Господи, как хорошо! – все приговаривал он во время чтения стихов и оглядывался вокруг, чтобы поделиться этой радостью.
И когда они вышли в дождливую ночь, он все еще вздыхал глубоко и говорил что-то о прекрасном, которое лучше всего в мире и для которого и стоит жить. На развилке он сказал вдруг:
– А пойдемте все ко мне, а?! Нет, в самом деле. Я один, жена оставила меня из-за того, что я живу не по-людски. А по мне, так люди не по-людски живут, когда над грошами колотятся, друг друга убивают и со света сживают, а сами и головы к небу никогда не поднимут.
Кто отказался, кто по дороге раздумал, но человек пять, и Ксения тоже, все же завернули к Васильчикову. Из сада к нему на грудь бросилась охотничья собака, и всех их заодно облизала. Жил Васильчиков в маленькой хибарке – две комнатушки с коридорчиком: в первой кухня, во второй кровать, два стола, машинка пишущая. Но какой-то уют был в его комнатушке, как и в нем самом. Он нажарил печенки с кровью, яблок из сада принес, крепкий чай заварил. И опять стихи читали. Васильчиков, слушая, и за голову хватался, и смеялся, и по комнате в волнении ходил, и слезу радостную смахивал, и все говорил:
– Ну ведь хорошо? Ах как хорошо! Ах, если бы я мог так написать!
Королёк, попросив Васильчикова взять у соседей гитару, спел:

Помнишь, мама моя, как девчонку чужую,
Я привел к тебе в дочки, тебя не спросив...

– Как песня, – ничего, как стихи – мелковато, – сказала Ксения.
– Моя дуреха тоже не понимает, – сказал снисходительно Королёк.
– А по мне, так и то, и другое здорово, – сказал примирительно Васильчиков.

* * *

Когда Ксения пришла на заседание литобъединения в следующий раз, в коридоре сидел только кавказец, поразивший ее в прошлое занятие сильным блеском узких, продолговатых глаз. Он так и промолчал в тот раз, даже не улыбался, когда кругом хохотали.
– Никого кроме нас с вами нет? – спросила Ксения. – Может, мы день перепутали?
– Возможно, – не улыбаясь в ответ, сказал кавказец.
Ксения прошла по коридору туда-сюда, села возле кавказца, положила на колени французскую книжку. Танька, та вообще пошла на двухгодичные курсы иностранного языка – язык надо знать, гимнастику надо делать, кто же этого не понимает. Кроме того, ни на чем так не воспитываешь самодисциплину, как на ежедневных – без пропусков – занятиях языком и гимнастикой.
– Что читаем? – спросил кавказец, беря с ее коленей книжку. Он несколько разочаровал ее этим бесцеремонным и тяжеловесным «что читаем?»
– О, лё пети – малыш, – одобрил он.
– Вы знаете французский?
– Это язык моего детства.
– Вы во Франции выросли?
– Да.
– Простите, а национальность?
– Это сложная история.
Ксения уже лопалась от любопытства:
– Вы пишете стихи?
– Немного. Больше наблюдаю.
– Чтобы писать?
– Я портрэтист (он так и сказал: «портрэтист»).
– Вы работаете художником?
– Искусство не должно быть заработком.
– Чем же вы зарабатываете?
– Я мастер по пишущим машинкам.
– Прекрасно. А я секретарь-машинистка.
– Вы не замужем, – не вопросительно, а утвердительно сказал он.
– Почему вы так думаете?
– Я не думаю – я знаю. Я же сказал, я портрэтист.
– Это, по-моему, называется физиономист?
– А разве портрэтист – не физиономист?
Резонно, конечно.
– И что же, вас чаще привлекают женские лица?
– Да, женские.
– Вы их больше любите?
– Я их знаю.
Глаза его уже не искрились, а горели мрачным огнем.
– А у меня, – сказала Ксения, – хандрит машинка. Как, кстати, вас зовут?
– Анри. Андрэ.
– А меня – Ксения.
– Где вы живете?
– Машинка хандрит в партбюро института.
– Завтра я занят.
– Завтра и не надо. А если бы послезавтра? Ее интерес к нему снизился до любопытства, и это делало ее свободной в обращении с Андрэ.
– А чего это вы здесь сидите? – спросила их уборщица. – Сегодня занятий нет – было объявление в газете.
Андрэ шел в ту же сторону, что и Ксения.
– Вы спрашиваете меня, откуда я знаю французский? – сказал он. – Я вырос во Франции у бездетной французской четы. Случилось так, что они путешествовали по Советскому Союзу. На пароходе французская фамий подружилась с четой армян. Супруга армянина была на сносях. Французы горевали, что бог им не дал дитя. Армянин сказал – уж этот армянский характер! – что если его жена разрешится двойней, одного ребенка они отдадут французским друзьям. И вот на борту парохода армянская женщина рождает двойню. Так Андрэ – ваш покорный слуга! – попадает во французскую семью. Отец – аристократ, мать – рыжая красавица, из женщин полусвета. Безумная любовь их друг к другу и к Андрэ. Внезапная смерть бэль мэр – вы понимаете меня – я постараюсь реже употреблять французские выражения, хотя мне это трудно – мой пэр и двух месяцев не пережил супругу. Андрэ возвращается в армянскую семью, где его любят, но, увы, совершенно не понимают, с единственной памятью о прошлом – золотым кольцом с надписью: «нежно-любимому сыну». Но и это кольцо потеряно в бане.
При упоминании бани Ксения покосилась на спутника: не снижение ли это высокого тона повествования? Но Андрэ не заметил дисгармонии:
– Я предлагал тысячу тому, кто отдаст это кольцо! Две тысячи! Только отдайте!
Похоже, он плакал. Свет фонаря осветил действительно блестевшую слезами щеку.
– Ну что вы уж так? – сказала Ксения. – В конце концов, главное – память сердца.
Черт его знает, подумала она, бывают же, наверное, в жизни истории до неприличия мелодраматичные?
Пальто на Андрэ было старенькое, а шарф толстый, возможно, связанный армянской мамой. На перекрестке, бегло махнув Ксении, Андрэ бросился к подходившему трамваю. Ксения даже огорчилась.
Увы, она все-таки желала нравиться.

В назначенный день Андрэ явился с инструментами. С некоторой опаской смотрела Ксения, как он самоуверенно, но не совсем ловко орудует с машинкой. Что-то у него и вовсе застопорило, и он, поморщившись, объяснил Ксении:
– Механизмы – не моя стихия. Мне легче написать портрэт, чем возиться с канцелярской утварью. Но ноблесс оближ, вы меня понимаете?
Ксения помогала ему, и он, вдруг, оставив машинку, взял ее руку:
– У вас красивая рука. Не дергайтесь. Вы некорыстолюбивы. Вы любите свободу. Вы же понимаете, я художник, в портрэте лицо и руки – это всё. Мне достаточно поглядеть на руку, и я уже знаю, что за человек передо мной. Тем более, женщина. Я никогда не ошибаюсь. Я вам скажу только одно: если у человека короткие, толстые пальцы – понимаете, как сосиски, и коротенькие – вот такие – ноготки, – бо-ольше вы мне можете уже ничего не говорить: он любит денежки считать – перебирать, му-услить. Это точно. Вы не рассердитесь? – В страсти вы безрассудны. Это не нужно, конечно, понимать как-нибудь в плохом смысле: страсть бывает разная. Не нужно смущаться! Вы любите выразительные поцелуи, вы любите, чтобы любовь была романтичной. Не нужно ничего говорить – я еще никогда не ошибался. Постойте! Минутку! Посмотрите мне прямо в глаза! Так-так... Еще... Ну, правильно, я не ошибся. Я заметил еще в первый день, что интересую вас. Не нужно, не нужно ничего говорить – это лишнее!
Вошедший гладиатор покосился на портрэтиста, прошел, позвал. Ксению к себе в кабинет:
– Что за тип?
– Мастер по машинкам.
– Мм...
Портрэтист, в свою очередь, осведомился, когда она вернулась:
– Это ваш начальник? Серая личность.
– Ну это вы уж! – сказала Ксения и, чтобы перевести разговор, спросила, учился ли Андрэ специально машинописному делу.
– Я учился в трех институтах, но бросил их, чтобы зарабатывать на жизнь и учебу студентке медицинского института. Семь лет я отказывал во всем себе, чтобы не отказывать ни в чем ей – и она меня бросила. Женщины, за редким исключением, лживы и корыстолюбивы.
– Да вы женоненавистник!
– Я феминист.
– Феминист? – перепросила Ксения, смутно вспоминая, что означает это слово.
– Не напрягайтесь, я объясню, – снисходительно молвил портрэтист. – Фамм – по-французски женщина, смею вам напомнить. Шерше ла фамм – познай женщину.
– И-и – что же?
– Вы читали Ницше?
– Пожалуй, нет.
– Вы бы солгали, сказав, что читали – у нас его не издают. – Вот почитайте, пока я зарабатываю на хлеб, – он протянул ей толстую записную книжку.
«Существует только одна стопроцентная любовь, – читала она. – Любовь к самому себе». «Гениальность исключительно удел мужчин. Культура создана мужчинами». «Единственная логика женщин – поцелуи и слезы». «Терпение и страдание – добродетели женщины». «Женщина мыслит маткой». «Нужно быть сильным». «В основе понятия ”красота“ лежит то, что привлекает к женщине с точки зрения чувственности».
Не очень было понятно, что тут принадлежит Ницше, а что самому портрэтисту. «Как можно обнимать, не любя?» – это уже явно собственное было. И – «Женщина обманчива».
Гладиатор еще раз прошел туда и обратно, с неудовольствием глядя, как она не сразу поднимает трубку на звонки. Он сам пошел подписывать счет на оплату ремонта машинки. Возвратившись и кладя счет на стол, он вдруг сказал портрэтисту:
– Здесь лежала лента для машинки. Это вы взяли?
Ленты действительно не было.
– Вы оскорбляете меня такой подозрительностью, – высокомерно ответил Андрэ. – Только уважая ваше положение...
– Это я взяла, – сказала поспешно Ксения.
Выходя, портрэтист подмигнул ей.
Она перевернула все на столе – ленты не было.

* * *

На следующем заседании литобъединения портрэтист сидел как ни в чем не бывало. Так что Ксения подумала – может, он все же не брал ленты. Но рядом с ним она уже не села. Подсела к Васильчикову и Корольку. И того, и другого называли здесь по имени-отчеству. Нравы тут вообще царили небогемные – вели себя корректно и даже отчужденно, держались по двое, по трое, по одиночке. Однако, высказывались, как правило, слитно – либо ругательно, либо восторженно. В прошлый раз, рассеявшись вниманием, она не выделила из общей массы руководителя. Сейчас наблюдала за ним с интересом. С птичьей фамилией Воронов, он и был по-вороньи носат, с очень живыми темными глазами, улыбчивый и даже смешливый. Развеселившись, он закашливался, запыхивался, задыхался смехом. Воронов преподавал в педагогическом институте, вел литературную страницу в газете, писал краеведческие и литературоведческие статьи, а может быть, и что-нибудь еще. Ум у него был живой, неожиданный. Все толклись на одном месте, ругали кого-нибудь наперебой, а он вдруг находил такой поворот, что всё обратным оказывалось. Или, напротив, все восхищались – с какой-то даже неожиданной яростью, как бы даже противопоставляя вот это, только что явленное, всему, что печатают и превозносят, а Воронов мягко но решительно показывал и неумелость, и детскость, и огрехи того, что только что казалось литобъединенцам новым словом в литературе.
Почти все здесь писали истово, от души, и не было им дела до того, что все это сказано-пересказано уже: если волнует – значит живо, если живо, значит нужно об этом писать.
Очень худой парень, не замеченный ею в прошлый раз, читал:

Бредет к кладбищу гроб,
обитый красным.
Умер еще один питекантроп,
дышавший и жравший напрасно.
А толпа хвостовым придатком
трется о дорогу сзади.
Поживши под небом порядком,
нехотя скончался этот дядя.
О, время, брось этих недоносков рожать,
люди, готовьте гробы – во имя человека
будем их уничтожать,
расшибая о стены их узкие лбы.

И уже не о стихах, а о ницшеанстве и фашизме, о мещанстве и народе разгорелся спор. Этот же парень читал:

Сквозь стальные сплетения,
через созданья железного ритма,
звезды – цифрами бесконечного уравнения
Вселенной, загадочной и нераскрытой...

Способный, однако, парень, но... – а кто его знает, что именно «но»? – На кого-то похож, что ли?

Другой читал о смерти матери:

Не нужны мне ничьи утешения –
солнце светит, растет трава.
Я родительницы продолжение,
а со мной и она жива.

Но, несмотря на такой оптимистический конец, нападал он на Воронова именно за то, что теория коммунизма решает вопрос жизни и справедливости, но не смерти и бессмертия. И еще за то, что Воронов только разбирает стихи, но не помогает продвигать их в печать, а именно это нужно по-настоящему.
Опять они были возбуждены стихами и спорами, опять она вместе с Корольком откликнулась на приглашение Васильчикова попить чаю. Опять чай был вкусный, как всё у этого холостяка-разведенца – с какой-то ягодой засахаренной, с какими-то веточками и листочками, с какими-то самодельными подсушенными, а кое-где и подчерненными сухариками. А разговаривали о баптистах: как после смерти дочери Васильчикова пришли они к нему с сочувствием, тоже о смерти и вечности говорили, утешали и завлекали бессмертием. Лучших и чистейших, говорили они ему, бог берет к себе молодыми, избавляя от скверны земной жизни. Он им сказал: «И от любви он ее уберег, и от молодого веселья, и от материнства? Так не надо такой милости!». То, что узнает она в ином мире, возражали они ему, больше плотской любви и больше любви к своим детям, бессмертная душа вечной радостью радуется. «Скучно ваше вечное счастье», – сказал он им. Воскреснет в день воскресения всех умерших и тело ее, отвечали они ему. «Когда еще? И в каком мире? В вашем скучном раю?».
«Брат наш» – называли они его и уверяли, что он созрел для веры, ибо не пьет, не курит, добром отвечает на зло и даже живет без женщины. Насчет «добром на зло» – это они его стычку с соседом имели в виду. Сосед почему-то решил, что раз жена от него ушла, то от его участка можно прирезать к себе земли. Два раза передвигал сосед забор, а Васильчиков подвигал забор обратно. А на третий выскочил сосед с камнем и бросился на него. Убегать – небезопасно, да и противно бежать, словно в чем виноват – Васильчиков и встретил соседа кулаком.
– Это и называется: добром на зло отвечать? – засмеялась Ксения.
– Дослушайте. Значит, пока я против камня одним кулаком действовал, другие соседи поодаль наблюдали, никто с улицы не вмешался, не остановил того дурака. Зато потом, когда я уже дома сидел и было мне гнусно, пришли они ко мне делегацией: подавай, мол, в суд, мы поддержим, будем все свидетелями. А я разочаровал их – в суд не стал подавать... А баптистам я сказал: «У меня своя религия – коммунизм, а ему никаким бессмертием и никаким личным счастьем покупать меня не надо».
От коммунизма и баптистов разговор, конечно же, перешел к культу личности, который тоже не понаслышке знаком был Васильчикову. Сын партизанского командира, а потом председателя коммуны, Сергей Васильчиков и сам в шестнадцать лет командовал комсомольским отрядом, гонявшимся за басмачами. В лицо басмачей он так никогда и не видел – видел только убитых ими. В семнадцать лет был Васильчиков начальником тюрьмы и влюбился в красавицу – дочку попа. Женился, уехал с женою в областной город. Работал по ликвидации ценностей, экспроприировал – отчаянный был, спускался ночью через чердачный лаз, внезапно появлялся в квартире. Послали его учиться в Москву на юридический факультет. Жил в рабочем общежитии на колокольне Спасо-Вознесенской церкви – иней в ушах, галоши на омозолелых ногах. Пошел в наркомат к знакомому по лекциям наркому. Маленький, большеголовый нарком рассердился на него, жег глазами, тыкал под нос палец: «Что я вам, жильё из пальца высосу?». Васильчиков пошел к двери, шаркая галошами на босу ногу. Его вернули с лестницы. Думал: посадят. Оказалось – за распоряжением дать жилплощадь. Вселились они с женой и дочкой в красивую светлую комнату с маленькой кухонькой. Жена – единственный раз в жизни – от восторга бросилась к нему на шею. Через неделю в комнату вселили еще одну пару, через две недели еще одну. После университета работал начальником юридического отдела в наркомате цветных металлов. В семье не ладилось. На работе крутился от зари до петухов – двести дел в производстве, от любого стука уже передергивался, испытывал постоянные слабость и головокружение, орал на допрашиваемых, порвал одно дело – пока не попал в больницу с реактивным психозом. После выписки направили его в тихий горнорудный городок – и он ожил, снова активистом стал. Вторая дочка у них родилась. И приехал уже старый отец жены. А в тридцать злосчастном году в областной газете фельетон: «В семье комсомольского секретаря Васильчикова не хватает только колокольни, все остальное есть: и поп, и попадья, и попова дочка». Как раз бюро райкома комсомола должно было быть, помчался выяснять недоразумение. Прямо от двери его встретил указующий перст: «В наше время враги не пузаты и не носят золотых колец. Вот как выглядит враг сегодня. Недавно он ездил в Москву для связи с контрреволюционным центром». И каждый вставал – когда предыдущий садился – и говорил, что – да, он замечал за Васильчиковым... да, клеймит изменника позором, и так далее. Не глядя в глаза. Когда уже все выступили, не выступила только одна. «А ты, Надя, что ты имеешь сказать? Или тебе нечего сказать о враге народа?» – обратился к ней секретарь. Все обернулись к ней, и Васильчиков обернулся. Маленькая, худенькая, невзрачная девочка. Она занималась у него в кружке, и никогда он не обращал на нее внимания, не останавливал на ней взгляд. Занималась хорошо, отвечала толково, и все-таки ничем не обращала на себя внимания. Под взглядами она густо покраснела: «Я? Что я могу сказать?.. Не знаю... Он вел у нас кружок. Кружок вел хорошо... А то, что здесь говорили... не знаю. Не могу я этого понять... Да и вы сами – верите ли вы тому, что говорите?» – и расплакалась. Ее исключили из комсомола раньше Васильчикова – единогласно – как пособника врага народа. «Враг народа» еще стоял, прислонясь к притолоке, а ее билет уже лежал на столе и о ней говорил в назидание прочим секретарь... Всё как в тумане для Васильчикова было. Начальник НКВД, с которым он был на «ты», на улице отобрал у него пистолет – опасался, что Васильчиков застрелится. Посоветовал смотаться: «На тебя выписан ордер на арест. Слышал, что у нас делается? Хочешь быть жив – уезжай». Васильчиков уехал в Москву. Пришел в ЦК комсомола. Там уже во весь коридор очереди стояли. Приехал, оказалось, вовремя – машина уже шла обратным ходом: не глядя на заявления, подписывали резолюции о пересмотре дела. Когда он с этой резолюцией приехал назад, пересматривать дело было уже некому – те, кто делали врагов народа, сами уже были сделаны врагами народа.
– Вот так это было.
Королёк из каких-то вроде бы точных источников знал, что с этим письмом Ельцина сначала решили «сор из избы» не выносить, оставить все внутри ЦК, но за границей тотчас стало известно и пришлось доводить до сведения сначала райкомов партии, а потом и партийных масс.
– Сор из избы не выносить! – возмущался Васильчиков. – Ни одна нормальная хозяйка такой глупости не скажет! Что же, по уши в дерьме сидеть?
– Они там что, умнее нас? – подхватывала Ксения. – Мы что – бараны? Я бы судила за сокрытие правды, как за наибольшее преступление перед народом.
– Ты вот, о баранах, – посмеивался Королёк. – А знаешь, как пастухам рассказывал уполномоченный о том, что товарища Азизбекова освободили с работы?
– Какого Азизбекова?
– Ты слушай. «Значит так, – говорит уполномоченный, – всесторонне обсудив вопрос, очень хорошо думали и решили: освободить почтеннейшего Азизбекова... Вопросы есть?» – «Есть вопрос: за что убрали товарища Азизбекова?» – «Так, товарищи, объясняю еще раз: собрались высокие, уважаемые товарищи в лице... очень хорошо думали и решили: освободить товарища Азизбекова... Такое вынесли наши уважаемые руководители постановление. Еще вопросы есть?» – «Да вот... вопрос... за что все-таки товарища Азизбекова?» – «Так... еще раз... объясняю. Значит так, собрались очень уважаемые люди, всё приняли во внимание и решили; освободить...» – «Да, но всё-таки, почему освободили товарища Азизбекова?» – «Ай! Слушай, дорогой, если завтра тебя снимут с чабанов, неужели, ты думаешь, твоим баранам станут объяснять, почему это сделали?».

* * *

Раза два в месяц на кафедре у Нестерова проводились занятия теоретического семинара, к которому подключилась и она. Первое же занятие, на которое Ксения попала, было по кибернетике, и делал доклад приятель Аристарховича, тоже заведующий кафедрой, только уже специальной, узкопрофильной – по счетно-решающим устройствам – Трофимов Евгений Геннадьевич. Что о кибернетике – это было в подзаголовке. В заголовке предприимчивый Нестеров написал: «О думающих машинах» – чтобы заранее накалить страсти. И кавычки были для этого же, а может быть, для подстраховки: что ни говори, совсем недавно кибернетика была лженаукой. Трофимов был высок, со старыми, еще не седыми, но уже тусклыми волосами и юношеским лицом, на котором взрослой была только ироническая улыбка. Ксения слегка опоздала на занятие. Отвлек ли Трофимова от развития мысли её приход, нравилась ли она ему немного – как, впрочем, и он ей, – только Трофимов слегка смешался, его проповедческий румянец стал гуще, а его обычная ироническая улыбка мгновение была просто смущенной.
– Кибернос – кормчий по-гречески, – говорил он с заданной себе ровностью, невозмутимостью, как бы оставляющей его за гранью излагаемого, а Ксения гадала, когда эта ровность станет ему уже не по силам: столь увлеченные своим предметом люди недолго способны сохранять бесстрастность. – Наши философы, не тем будь помянуты, выплеснули, что называется, с водой младенца.
Едва заметным движением локтей Трофимов как бы подтягивает брюки – но движение такое мгновенное и стертое, хотя и частое, что им можно поддернуть только разве что тени брюк. Подлинные брюки держатся нормально, в то время как призрачные, видимо, все время скользят вниз. Это мальчишеский жест. Ещё жест: кончиками длинных пальцев он будто вертит и мнет маленький шарик – по возрасту и интеллигентной стати из той же поры, что его ироническая улыбка и тусклые волосы. Ксения слушает Трофимова внимательно и рассеянно.

Механическая мышь, таскающая сахар в свою нору, механический писец. В юности была у Ксении книга: «Умные машины» – так, кажется, она называлась – там было об этом писце. Но еще раньше читала она «Щелкунчика» – и уже оттуда, наверное, было подозрение, что за механической игрушкой скрывается нечто большее – сокрытая душа, что ли, – и жалостное сочувствие к этому запертому в жесть живому человечку. Почти такое же, как к человеку из «Анатомии и физиологии». Тогда, в детстве, это как-то смешалось: Щелкунчик, обреченный механически щелкать орехи своим безобразным ртом, и Гадкий утенок, в котором скрывается прекрасный лебедь, и Дикие лебеди, в которых безмолвствуют несчастные братья Элизы. И, чтобы покончить, наверное, с этим наивным детством, – позже уже научную книгу «Умные машины» она разбирала, как мальчишки разбирают механизмы – понять фокус и забыть. Вместо того, чтобы возбудить интерес к техническому прогрессу, книга утвердила в ней равнодушие к нему. Отныне любые технические чудеса – телефон, телевидение – уже не поражали, а принимались как должное. Так равнодушны люди к трюкачу, глотающему шары и мануфактуру. Это не чудо – это вопрос техники. И ведь пришла сюда для того же, пожалуй, для чего разбирала научпоповскую книжку – чтобы понять и пренебречь.
Между тем, Трофимов уже увлекся:
– Его величество «венец природы», человек – и вдруг! Но ведь когда запрещали вскрывать человека, были те же самые доводы! – призрачный жест поддергивания брюк уже больше похож на тик, длинные нервные пальцы, мнущие призрачный шарик, уже скорее дрожат, чем мнут. – Страшно их почему-то пугает слово «мыслящие машины»!
Её, пожалуй, не пугает. Наверное, действительно можно изучить механизм мышления и даже воспроизвести его. Там, где он уже круг... «Лекция Трофимова, – рецензировала бы она, – обладает многими достоинствами. Но главное ее достоинство – что она раскрывает не только существо вопроса, но и существо лектора. А то ведь, зная – пусть в общих чертах – механизм действия мозга Трофимова, мы, в сущности, при этом еще не знаем о нем почти ничего».
– Пусть успокоятся философы, – пылко иронизирует Трофимов, – человек сохранит свое превосходство!
Успокоятся? Да так ли уж хочется человеку сохранять свое превосходство? Не стремится ли он к высшему? Ну хотя бы к Богу?
– «Пусть это одна сотая, – говорят такие защитники, с позволения сказать, человека. – продолжает Трофимов. – Но этой одной сотой никогда не освоит машина». Да что же, эта одна сотая – от Господа Бога, что ли?
Кошка за широким институтским окном стремглав взлетает на дерево, припадает к нему, равно готовая взлететь на самую верхушку и броситься вниз. Она даже считать не умеет, по всей вероятности, но ближе человеку, чем самая совершенная машина. Жизнь? Да, это и так можно назвать, Евгений Геннадьевич. Вы, верно, скажете: и жизнь можно воспроизвести. Я верю. Вот только  в о с п р о и з в е с т и  или создать? Если умной машине нужно будет определить понятие «зонтик», она, коли в нее заложат сколько-то там значений, определит, пожалуй. Но вот то, что увидел Чехов в зонтике «человека в футляре», или его герой, просидевший под зонтиком любимой женщины целую ночь? Возможно, если в вашу машину внести еще «n» значений, она определит и это. Но сначала всё же должен был родиться Чехов. И так каждый раз. Одна сотая или одна тысячная – но она так и остается в свободном остатке. Считаю ли я, что человек никогда не сумеет воссоздать этой одной тысячной? Нет, не считаю. Кстати, мы, женщины, кое-что ведаем по воспроизводству этой тысячной. Однако, боги волнуются. Они хотят сделать то же без помощи женщины! Но для того ли мы воспроизводим вас, чтобы вы повторяли то, что делаем мы? Сотворяйте счетные машины, механических писцов, рабочую руку для конвейера, делайте машины, которые бы переводили технические тексты, делайте беспристрастно выбирающие (после того как вы определили, по каким параметрам выбирать) машины – все это нужно, чтобы одна тысячная стала выше. Но если вы вздумаете творить что-нибудь равное этой одной тысячной, вспомните старинное правило: «Повторяться не стоит». Сотворите нечто, столь же превосходящее Бога, сколь Бог превосходит человека. Используя для этого ту самую тысячную, которая и есть творец прибавочной стоимости. Не прибыли, а прибавочной стоимости.

* * *

Капитал. Прибавочная стоимость. Прибыль. Только теперь по-настоящему осваивались ею эти слова.
Нестеров и ее включил в план своих занятий. И дал тему: ни много ни мало – коммунизм. Начала она с брошюры. Но кое-что в брошюре ее задело. Кроме того ей хотелось блеснуть – и она копалась в первоисточниках. Прошел месяц данного ей срока – а она все еще была по уши в материале. Ей было то наплевать на свое выступление на семинаре, то, наоборот, – хотелось и боязно было высказать найденное. Потому что это очень мало походило на марксизм, каким она привыкла его считать. В основе марксизма оказывалось вовсе не накормить, чтобы все были счастливы сытостью (впрочем, она и раньше так не думала). В основе было: освободить человека для творчества. Впрочем, и это она, кажется, приблизительно знала. Теперь уже трудно различить, что она понимала и раньше, а что открыла сейчас, впервые прочтя «Экономически-философские рукописи» и сунувшись в «Капитал». Главное ей открылось: Маркс – диалектик, едва ли не единственный после Гегеля. То, что преподавали им под этим названием в институте, было так же далеко от диалектики, как вульгарный казарменный, абстрагирующийся от творческой природы коммунизм далёк от коммунизма как завершенного гуманизма (так называет это Маркс). При этом и коммунизм – как права она была в своей догадке! – не цель человеческого развития. А то ей показалось уже, что Маркс, восходя к Фейербаху, отрицая религиозный рай, провидит некий другой рай, завершающий развитие. Нет, Маркс – действенный диалектик. Гегель брал за отправное понятие слово, линию, точку; Маркс – «современный экономический факт», прибавочную стоимость. В извращенной форме арифметического, количественного соотношения всего со всем – явно, однако, производится «товар, стоимость которого больше суммы стоимостей средств производства и рабочей силы».
– Вы понимаете, – говорила она Нестерову, – стоимость товара не аддитивна, не равна сумме стоимостей того, что потрачено на него!
– Естественно! – говорил ей находчивый в спорах Нестеров. – Это ведь и обозначает, что рабочему платят меньше, чем он того стоит, это ведь и означает эксплуатацию, насколько я понимаю?
Ах да ну его, Нестерова! – Эксплуатация не была бы возможна, если бы не возрастала ценность, если бы – ура Гегелю! – всеобщее (пусть это так называется!) не становилось на каждой ступени «все богаче и конкретнее», не «возвышало всю массу своего предыдущего содержания», неся «всё приобретенное и обогащаясь и сгущаясь внутри себя».
Прибавочная стоимость – равно идеальное и материальное, не количественное, а качественное. Прибавочная стоимость – не просто прибавившийся рубль, рубль только количественное выражение прибавившегося свойства. Нет, не прибавившегося, это ведь не сложение – это умножение, скачок, который и есть сущность человека. Не бородатое развитие, как говорит Мандельштам, – молния, событие! «Всем управляет молния» – прав Гераклит. И Антонио Мачадо: «Против наших доводов о высшем назначении человека, говорил мой учитель, есть только одно весомое возражение: эфемерность, краткость человеческой жизни. Но, в конечном счете, и этот аргумент не слишком-то убедителен для тех, кто вместе со стариком Гераклитом считает, что миром управляет молния».
Ценность – не цена, цена – извращение ценности. Ах, опять Мачадо (прекрасно, что она взялась читать его одновременно с Марксом): «Я не верю в реальность суммы качеств, ибо для получения ее требуется предварительное уравнивание этих качеств, что, в свою очередь, подразумевает их обесценивание». И – «Ничто из того, что есть, не может быть ни сосчитано, ни измерено». Человек прибавляет миру и себе сущности. Изобретенное колесо – это прибавленная сущность, новая ценность. Что привнесено при этом человеком в цивилизацию? Форма. Уровень. Качество. Молния. Событие. Сдвиг. Выброс из круга. Новая ветвь развития. То первое колесо давно истерто, а форма движется. Идеальное? Материальное? Сущностное. Живое.
Всегда казалось, что главное в марксизме – учение об эксплуатации и о непреложном пути освобождения от нее человека. Но это производное. Главное, что человек существо творческое. К этим мыслям лег и Дудинцев с его «Не хлебом единым», и Митчел Уилсон с его «Брат мой, враг мой». «Создавать что-то своими руками – вот о чем я говорю. Человеку это необходимо как воздух. Это инстинкт, который сейчас глушат – инстинкт мастерства, потребность сделать своими руками и на свой собственный лад то, что ты придумал. Даже названия этому не существует, и когда человек начинает тосковать, он даже не знает, отчего».
Ничего удивительного в коммунизме – потому что человеку гораздо важнее отдать, чем взять. Взять – это самое простое, самое первое: иль фо манже пур вивр – нужно есть, чтобы жить. Но – «Съешь мое лесное яблочко!»
Человечество находится в младенчестве, и доказательство тому, что для людей еще и до сих пор важно и трудно – взять, насытиться, продолжить плоть свою. И пока тебе – только жизнь поддержать, не дать роду твоему сойти на нет, воспроизвести круг – та сила, творческая, лежит неразвитая, свернута зародышем. Так эйнштейновские законы до поры до времени казались умозрительными – ученой заумью. Прямолинейный мир Ньютона, прямолинейный мир накопления и борьбы за существование, за выживание и власть, исчерпывают видимый мир, зримую Вселенную. И вот скорбь: накопил – и где оно всё? «Не собирайте своих сокровищ – душа не больше ли пищи и тело одежды? Ибо где сокровище ваше, там и сердце ваше будет».
В гостях у Анны Кирилловны слышала она однажды латышского писателя:
– Не что взял, а что дал – вот что, для чего жить.

* * *

Гремел какой-то новоявленный поэт Евтушенко. Стихи его выписывались, переписывались, декламировались наизусть:

Двадцатый век нас часто одурачивал.
Идеи с быстротою одуванчиков
Под дуновеньем ветра облетали.

И ноги усмехались, маршируя,
И руки усмехались, аплодируя.

И вот уже литсотрудник Женя Романенко читал свое, тоже с намеками:

Я мог стрелять не в цель,
По грошовым соблазнам.
Я мозг, меня нацель,
Но целили по-разному.

– Ты что же, – усмехался Королёк, – жалеешь, что не попадал в цель, когда тебя соблазняли?
Маленькая аудитория тонула в смехе.
– Непоследовательно несколько, – замечал их руководитель Воронов. – Мозг на то и мозг, чтобы самому себя нацеливать. Это ведь не баллистическая ракета.
– Воспитание должно нацеливать.

Разговор, только уже с научными сотрудниками, зашедшими по каким-то делам, продолжался на другой день.
– А не надо было всего этого делать, – говорил один из них. – Сначала у людей отняли религию, теперь пошатнули веру в коммунизм. Раньше люди верили, а теперь: «Да пошло оно все к черту!».
– Верили! Шли как стадо баранов за одним бараном. Ах-ах! Отняли веру в барана!
– А они говорят: «Чем новый баран лучше старого барана?».
– Им нужно самим перестать быть баранами.
– Все заняты своей жратвой, своими сервантами, а на всё остальное плюют. Пусть мы были баранами, но мы не были мещанами. Мы были патриотами.
– Быть баранами – это и значит быть мещанами.
– Извините!
– Раньше верили, теперь думают.
– Они не думают, а отрицают.
– С этого начинается мысль.
– С этого ничего не начинается. Скептицизм никогда ни к чему не приводил. На нем все кончается. Почитайте Хемингуэя. Эти люди не могут забыть себя не потому, что они прирожденные эгоисты, а потому, что им не для чего забывать себя.
– По-вашему, только бараны не эгоисты?
Такие споры шли повсюду. Что все-таки случилось, что это было такое – культ личности? – время от времени вопрошала Ксения.
– Фашистский переворот, это был фашистский переворот, – сказал ей один из уцелевших, реабилитированный теперь.
– Диктатура партии – вот что это такое, – говорила Анна Кирилловна. – Диктатура партии. И поверьте мне, приди к власти не эта партия, а другая, было бы то же самое. Смотрите – Тито убил всех, с кем делал революцию. Одно и то же повсюду. А народ делает свое дело – народу это все до лампочки.
– Народ в мещан превращается.
– А что вы хотите? Надо растить детей, растить хлеб.
– Но детям надо и еще что-то кроме хлеба.
– Но прежде всего их надо сохранить, накормить и одеть.
Петр Филаретович пожимал плечами:
– Что ж Сталин? История сложная штука, но разговоры о злом дяде – это уже как-то не по-марксистски получается.
Попутчик в вагоне отвечал не спеша:
– Я через многое прошел, через что лучше бы не проходить, но мне довелось повидать настоящих людей. И теперь удивляться не приходится. Снятое молоко это снятое молоко. Это же не механический процесс.
Второй собеседник, как часто бывает в таких спорах, вел свое:
– Очень подлость развелась. Ходовые выражения: «съесть» человека, «бить», «ударить».
Третий говорил о Петре Великом: что, может быть, когда «Россия, силы напрягая, мужала с гением Петра», наряду с громадными историческими сдвигами происходило и мельчание человеческой породы, подлее становились люди.
– Ерунда, – возражал первый. – Дело гораздо проще. Снятое молоко не бывает густым. Сливки снимали в революцию, их снимали в Гражданскую войну, в тридцать седьмом году, потом в Отечественную, Но человеческое молоко небезразлично к снятию. Стремясь попасть в неснимаемую часть молока, люди подлели. Даже просто молчать было нельзя. Нужно было – знаете этот анекдот? – колебаться вместе с линией. Снятое молоко – многократно снятое – не бывает густым.
– Дело не в том, что снимали, – сказал Петр Филаретович, которому пересказала она этот разговор. – Поколения – не молоко. Человеческое молоко – живое. Оно восстанавливается, если... если – как это в вашем марксизме говорится? – если социальные отношения правильно выстроены. Но если...
Васильчиков говорил, улыбкой смягчая свою как бы такую простую, но непреложную правду:
– Когда народ объединен, един – он всегда социалист. А вот если разобщен, каждый – частник. Понимаете? Каждый – частник. Ну а как же, а как же? Если директор тащит миллион, что же я-то буду смотреть? Разделяйся и обогащайся, понятно?
– Или человек – своей стране хозяин, или наемник, временщик.
– Ну вот же!
– «Покуда не окончит, как наемник, дня своего».

* * *

Беседовать с Васильчиковым было интересно. Он и рассказчиком прекрасным был.
В двадцать девятом году тринадцати лет оказался он на несколько месяцев беспризорником – при живых матери и отце. Приехал домой на каникулы, а матери нет – уехала с сестренкой в Красноводск к родным. Отец – перед зеркалом, расфранченный, со скрипкой. До гражданской войны работал капельмейстером. В гражданскую – командиром, после – председателем коммуны был. Но когда кобелировал, принаряжался и скрипку вынимал. Это когда всерьез кобелировал. В коммуне своей обходился без скрипки. С детства помнил Васильчиков – молотили хлеб, отец приподнял и бросил на сеновал в сарай бабу, вошел, с этой стороны мужики и бабы прикрыли дверь. Детские воспоминания. А тут со скрипкой, перед зеркалом, надушенный. «Езжай-ка ты, – велел Сергею, – до знакомых в Тихорецкую». Сережа поехал, а знакомых уже нет в городе. Подвернулся паренек, воришка: «Ты не горюй». На деньги, которыми снабдил отец, накупили французских булок, остальное куда-то ушло. Воровать Сережа не захотел, возвращаться к отцу – тоже. Решил податься к тетке. Приятель в поезде запихнул его под скамейку. Приехал, а тетка, оказалось, два месяца как умерла. Зато дядька ему обрадовался. Он как раз под раскулачивание попадал, так водил повсюду Сергея и говорил: «Это Aбpaмa Севастьяновича сынок». Отца тут все знали, помнили, как он командиром партизанского отряда был. Накормил дядька его и зачем-то запер. Утром Сергей проснулся, вспомнил, как его напоказ в своих целях водил дядька, а потом запер, и решил мужичок ехать к матери в Красноводск. Всё обыскал, в стакане под махоркой нашел металлические деньги, вылез в окно и махнул на вокзал. И – поехал. Ехал, как приходилось. Больше на буферах, ночью. Чтобы не заснуть, щипал себя, кусал до крови губы. И все-таки спал. Вздрагивал от ужаса, когда чувствовал, что падает. Так погиб, наверное, случайный дружок-попутчик. Ехали вместе на буферах. Проснулся, увидел – дружка нет. В ту ночь больше уже не спал, и до сих пор кажется, что сквозь сон в ту ночь слышал крик. Ездил и на подножках. Спрыгивал за три-четыре километра от станции – на станциях были облавы. Однажды заснул на подножке. Проснулся от пинка – успел схватиться за поручень. Тогда кондуктор втащил его в служебное помещение и избил... Попадал и к ворам. Вначале еще был неплохо одет. «Хочешь жрать?» – загнали его куртку. Купили водки, еды, папирос. «Я не пью» – лили насильно, его рвало. «Я не курю» – вдували дым через нос и рот, пока не потерял сознание. Посылали воровать – не смог... Однажды какой-то доброжелатель, узнав, что он в Красноводск пробирается, впихнул его в собачий ящик, закрыл; потом из этого ящика вытащили его – скрюченного, растирали, – уже где-то под Ленинградом... Добрался все-таки до Баку – в одних трусах, окончательно исхудавший и ослабший. Бросился купаться в море. Подплывая к берегу, увидел голого человека в золотой шапке. «За эту шапку, – сказал голый человек, – я лучшую кобылицу из моего табуна отдал. Иди ко мне – братом будешь». Два дня работал у него: взваливал землю на телегу, выводил лошадь из ямы, гнал за два километра, высыпал землю. К вечеру второго дня кто-то сказал, что отходит пароход на Красноводск. Бросил лошадь с телегой, побежал в порт – «брат» в золотой папахе бежал следом, но Сереже удалось проскочить вслед за мальчишкой мимо часового. Пароход уже поднял трапы. Сергей прыгнул прямо с набережной на палубу. Поднялась ругань. Помощник капитана взял его за ухо и увел к себе: вымыл, накормил и уложил спать. Разбудил перед Красноводском, сказал: «А теперь как знаешь». Уже на пароходе отбирали безбилетников. Сам пошел к ним. С палубы увидел мать с сестренкой. Позже узнал, что мать со дня на день ждала отца. Сережа прыгнул в море. Выплыл к набережной. Сел на ступеньках перед матерью. Она не узнала его – прошла мимо. Обиделся. Забежал снова вперед, опять уселся перед ней. Не узнала, прошла. Он и тут не окликнул – бешено хотел, чтобы она сама его узнала. Только когда стала она сворачивать в какой-то переулок, испугался, что она уйдет и потеряется – заорал.
Вот так он рассказывал. А еще – как жена ушла от него. Перед тем он пообещал ей, что всё и всех порубит, если вздумает она от него уйти. Она привела свидетелей: «Я пришла увезти вещи». «Увози». Пошел в свою комнату, навалил на голову подушки и заснул. Как засыпают под бомбежкой. Когда проснулся, дом был пуст.
– Как это – засыпают под бомбежкой? – переспрашивала Ксения.
И не только под бомбежкой, говорил Васильчиков. Кто ходил в штыковую атаку, рассказывают: когда врываешься в окопы, там всегда есть такие, что спят с открытыми глазами. Он сам? Нет, он в атаку не ходил, не доводилось. Был в ополчении, там контужен, спящих под бомбежкой видел, спящих под штыком не видел. После ополчения? – Госпиталь: контузия же. Потом отступление. В этом вот доме после контузии и госпиталя долечивался. Эвакуация. Жена уезжать с девочками наотрез отказалась. Ему повезло, что за ним заехали ребята из их управления. Ночевали у него. Ночью агитировал их создать партизанский отряд. Где продовольствие, – сказали они ему, – где связь с войсками, где оружие? Решили уезжать. Шофер их был из этих же мест. Сказал, что перед дальним рейсом надо разобрать и проверить машину. Пришли к нему, а он собирать машину не хочет. Васильчиков взял ручку от машины: «Если за час не соберешь машину, убью». Собрал. На первом перекрестке первому патрульному шофер заявил, что машина забрана незаконно. Патрульный и документы смотреть не стал, тут же отобрал машину. Бросился Васильчиков к приятелю, начальнику нефтебазы. Тот сидел за столом морщась – болела язва. Сказал, что должен догрузить проходящие части, дождаться взрывчатки, взорвать базу и тогда уходить. Вошли трое – старший лейтенант и два автоматчика. Покосились на Васильчикова в матросской робе, сказали: «Только что получили студебеккеры, нужно заправить их бензином». «Ваши документы», – потребовал начальник. «Какие документы? Мы имеем приказ Верховного главнокомандующего расстреливать любого саботажника, догнать Суслова с пособниками и расстрелять их как изменников Родины». «Документы у вас веские, – сказал Красноперов, посмотрев их бумагу, – но бензина у меня нет. Есть автол, есть мазут, а бензина нет. Не верите – идемте, посмотрите». Повел их к цистерне с надписью «бензин». Но там был мазут. Бензин оборонного значения находился в особых хранилищах. Лейтенант с автоматчиками полезли по лестнице вверх смотреть. Васильчиков пошел в это время проверить, на чем они пожаловали. Оказалось, грузовик с ржавой бочкой, невеселый шофер, рядом с шофером автоматчик. Васильчиков позвонил в КГБ, те сказали, куда послать «за бензином» лейтенанта с автоматчиками. Направили. А сам Васильчиков ушел на соседнюю станцию. Поезда уже не ходили – пути были взорваны. Проносились связисты на мотоциклах. Канонада слышалась все ближе. Горел госпиталь. У моста через реку был затор. Раненые вытаскивали из машины майора и его вещи, чтобы погрузить тяжелораненых. Васильчиков присоединился к ним. Останавливали машины, снимали вещи, грузили раненых. Нагрузили последнюю машину – у неё не было покрышек на колесах, ехала на втулках. Перестрелка шла уже на станции, пешком было не успеть. Ни одной машины больше не было видно, немцы уже перерезали дорогу. Решили расходиться по одному, когда появилась новенькая машина, развернулась возле них, выскочил полковник, побежал под мост. Вернулся тоже бегом, спросил вдруг: «А вы что здесь, ребята? Лезьте на машину». Довез до следующего города. По дороге на шоссе – беженцы, раненые, брошенные вещи, в кювете убитые. Сверху мертвая женщина с мертвым ребенком. В городе полковник высадил их – сказал, чтобы торопились на станцию. К утру дошли. На станции народу – некуда ступить. Воды нет. Хлеба нет. С последним поездом всё же уехали.
Так рассказывал он. Ксения думала: он так же, о том же и пишет. Оказалось – нет. Писал он поэмы о героях-революционерах. Пафос их жизни чрезвычайно увлекал Васильчикова. Не то чтобы он лично что-нибудь о них знал. Он брал их биографии, брошюры, опубликованные воспоминания – и писал поэмы. Бодяга получалась жуткая. Ксения пыталась добиться, почему он в поэмах не использует собственного жизненного опыта.
– Почему не использую? – удивлялся он. – Использую.
И показывал место в очередной поэме – что-нибудь насчет беженцев или беспризорного детства. Но детали даже и в этом были отобраны соответственно соцреализму.
– Почему у вас нет машины на втулках?
– Но я же, Ксения Павловна, пишу о гражданской войне, – гудел он.
– А чего революционеры у вас как святые?
– Они и есть святые.
– Например, ваш отец, да? Как он бабу на сеновал кидал.
– Отец был анархист, а не революционер.
– Ничего, революции он очень даже сгодился. Мне рассказывали, кстати, и про партийцев-неанархистов, которые кобелировали.
– Прекрасный материал для подражания, не правда ли?
– При чем тут подражание? Опять терминология религиозная, культовая.
– Ну, Ксения Павловна, вы удивляете меня, честное слово. Я на буферах ездил, в Баку в одних трусах прибыл, а к отцу после его кобелирования не вернулся. А вы хотите, чтобы я о таких героях в стихах писал. Или об этих мещанах – мелких собственниках, которые из-за курицы, из-за десяти сантиметров земли человека могут убить.
Для него была жизнь – и поэзия. Поэзия и коммунизм вместо бога, и рая, и братства, и света – тесно связанные: поэзия оттуда, из будущего, и для него.
– А нет у вас стихов о чем-нибудь личном?
– Есть. О любви, о жене:

Мы с тобою рядом, дорогая,
Посмотри в глаза мне невзначай.

Показывал письмо жене: «Мы прожили с тобой двадцать шесть лет, у нас дочь, мой долг – остановить тебя, пока ты не скатилась в пропасть. Я хочу, чтобы ты узнала вместо злобы доброту, вместо ненависти к людям любовь, вместо лжи и страха свободу. В каждом человеке есть задатки этих чувств, и ты не представляешь, как станет тебе легко, когда ты сбросишь с себя бремя лжи и страха. Не слушай своих советчиков – они приведут тебя в пропасть».
– Мой долг – разбудить в ней человека, понимаете, Ксения?
Рассказывал, как, узнав, что приехала дочь, принес им из сада мешок овощей и фруктов. Жена обматерила его и в дом не пустила. Он высыпал овощи у дома. Она принялась топтать их, швырять в него кабачками. Схватила пустой мешок, посовала в него овощи и фрукты, потащила в уборную выкидывать. Ее остановили соседи. Тогда она бросила мешок посреди двора: «Если вам нужно, берите! Мне от этого гада ничего не нужно!». Он закатил ей пощечину и ушел. Она подала на него в суд за избиение. Васильчиков как-то показал Ксении свою жену: заурядная грузная женщина с тяжелым неподвижным лицом. Если она и была красавицей, то, может быть, только в очень далеком прошлом. Васильчиков рядом с ней был чуть ли не молодым человеком.

* * *

Михаил Королёк к семейной эпопее Васильчикова относился критически:
– Мы все графоманы – в том числе, наверняка и ты, уважаемая Ксения Павловна. Хоть ты и держишь в тайне свою пачкотню. Но это, в конце концов, личное дело каждого: хочешь – балуйся стихами, хочешь – футболом или бабами. Однако семью, будь ласков, обеспечь. Дочь-то у него умерла – в трагедию он впал, мадригалы писал. Да, элегии. А когда надо было вкалывать, чтобы ее поддержать, он в это время свою графоманию о революционерах кропал: «нечисти-человечестве, бой-тобой». Жена бы его собакам скормила, если бы могла.
– Так ты и себя графоманом считаешь?
С Корольком они были уже на «ты», с Васильчиковым не получалось – он ее иногда называл на «ты», у нее язык не поворачивался.
– Я? – задумчиво переспрашивал Королёк. – Я мог бы быть неграфоманом, но патологически ленив. Я не ленив только в любви.
– Может быть, в любви ты только и талантлив?
– Ты говори да не заговаривайся. А то заговоришься, что сама же дурехой окажешься!
– Очень мило.
Лицо его становилось злым – неспокойное, подвижное, худое, с резкими морщинами, неровное, переменчивое лицо. Но вдруг менялось на веселое, просветленное:
– Мне бы каплю, только каплю Васильчиковской работоспособности! Только каплю, больше не надо. Больше – это уж слишком. Мне бы хоть каплю – э-эх, чего бы я наворотил!
– Так давай – чего тебе мешает?
– «Чего тебе мешает», – передразнивал он. – Лень потому и лень, что ее не переборешь, она вперед таких как я родится.
– Ты от лени такой злой?
– Я не злой, я просто не вру себе и всем вокруг, как твой Васильчиков. Вот кто злой. Жена-то пошла за него для спасения себя и отца, а он взял ее, используя свое служебное положение. Вот она и любила его всю жизнь как кошка собаку. А он ей стихи писал, которые она в туалет спускала. Ты меня слушай. Он такой же добрый, как баптисты, а баптисты, знаешь, какие злые! Ты вот этих добреньких опасайся. А меня не бойся. Наши с тобой дорожки всё равно тесно сойдутся – я ж это не боюсь тебе сказать. Потому что тут ни ты, ни я не при чем. Вот мы идем вдвоем, а я тебя даже обнять не пытаюсь, потому что торопиться некуда – ни ты, ни я друг от друга не уйдем.
– Тебе что же – я нравлюсь?
– Ты еще спроси, люблю ли я тебя. У вас, у баб, все в слова уходит. А слова ничего не передают. Может, потому и лень мне писать.
– Может быть, потому ты и графоман, что думаешь, будто слова – это так, пфф!
– Графоманы как раз этого не понимают, как ты, например.

Так препирались они, достаточно бесцеремонно, но при этом не обижаясь. Его недобрый ум, недобрые шутки были частенько неприятны, но их поколение уже привыкло к этой приправе. Васильчиков в сравнении с Корольком оказывался пресноват. Королёк мог о себе сказать: «Я – б....». Васильчиков не мог. Ну и Королёк моложе был. Васильчикова было интереснее слушать, с этим – болтать. О чем угодно. Даже о физической любви. Со временем больше всего именно о физической любви. Это как раз то, о чем Королёк хорошо рассказывал:
– Королёк – не мужская, конечно, фамилия. Прозвище у меня, правда, было вполне мужское – «Кобелёк». А чего же тут обижаться? Я большой ходок по этой части... был. Сейчас подавляю. Конечно, не мужская фамилия. Королёк в апельсинах – знаешь? – с малиновой мякотью, сладость. Так и среди женщин такие «корольки» случаются. Чаще, конечно, б...., но трудно и обижаться на них за это. К тому всё в них слилось. Но вот с мужьями не уживаются. А то и не берут их. У нас в институте библиотекарша есть. Э, что ты понимаешь, ты на картинках воспитана, а жизнь не картинки. Мощная женщина. Ей бы уехать отсюда, где все ее знают. Нагуляться вдоволь, а потом уехать. Она бы сделала прекрасную партию. Ее нужно видеть в домашнем халатике. Хорошее тело. Муж вернулся к ней и от сплетен снова сбежал. «Дуреха ты дуреха, – говорю, – с таким телом ты не такого мужа возьмешь». Да нет, мы с ней приятели, свояк свояка видит издалека. А это видно. Ты ведь апельсин тоже сразу видишь – королёк или не королёк. Такое по всему видно: по осанке, по груди, по бедрам, по коже. А конечно! Занимаешься гимнастикой – оно же не только снаружи, оно же и внутри перестраивается. Корольком надо родиться, но поправить многое можно. Ты вот, дуреха, даже этого не знаешь – что такое королёк. Живешь и живешь себе, по кружкам бегаешь. Свыклась, живешь, ну так и надо. Лучшего в жизни не знаешь. Дай хоть я тебя погрею. Нет? А я и не форсирую. У меня какое-то предчувствие, что мы все равно будем вместе. Тут еще до моей женитьбы женщина была. Она гостила у моих соседей, на волейбольную площадку я ее водил. Шли как-то вечером с волейбола, погода хорошая, мы и свернули в лесок погулять. Не знаю даже, чего на нее наехало: может, лес, может, просто под настроение. Начала она меня целовать, ну и это... Всё у нее, как надо, оказалось – хорошее тело, королёк, что называется. Я как дорвался! И вдруг она как помирает. Я думаю – может, инфаркт или судорога ее схватила. Черт знает, всякое бывает. Я и туда – больно хорошее тело, и обратно – страх меня все же берет. Куда там! Она и руками, и ногами меня обхватила как тисками – и захочешь отвалиться, да не вырвешься. Когда уже всё, она мне говорит: «Я ведь в первый раз в жизни это испытала. Пять лет прожила с мужем – не знала этого». Ну и пошло, покатилось у нас. Чего она только со мной не делает: всего-всего меня исцелует, ноги целует. Уведет меня куда-нибудь на первую же скамейку в кустах и такое выделывает! Каждый раз чего-нибудь новое придумает. Потом я со своей дурехой познакомился, встречаться стал. К этой всё реже ходил, я не скрывал, что с моей дурехой серьезно у меня. Она поняла, не обиделась. Встретила как-то нас в парке, всю ее как женщина оглядела. «Я, – говорит, – понимаю, она всем взяла. Давай попрощаемся». И целует меня, и плачет. Муж ее за нею приехал, посмотрел я на него: красавец мужик, высокий, видный. Я перед ним – так, сморчок. В тот год она уехала, на следующий еще приехала. Встретились мы с ней. А я в задрипанном пальтишке. Она меня повела в ресторан. Сидит и плачет: слезы в стакан капают. На нее с удивлением посматривают: она такая, не мне пара. Говорит: «Иногда теперь и с мужем получается – представлю, что ты на мне». Я бы вот роман такой написал – только никто не напечатает – как семья гибнет оттого, что женщина узнала однажды, что это такое. Девяносто семь процентов семей держится на этом. Говорят: характерами не сошлись. Характерами! Все ведь знают, что это значит, только не принято у нас говорить. Или вот там Бальзак описывает женскую красоту – это в завуалированной форме то же самое. Ты, как моя дуреха, смеешься от глупости. Когда я сошелся с моей дурехой, она тоже ничего не понимала. Я ее сначала и трогать не хотел. Есть ведь какие мужики – справил свое дело и пошел. Я девчонок всегда жалел. Раздену, целую. Невмоготу станет – сверху потыкаю. Тут ведь голова кругом, немного сильнее ткнул – и всё, а ей, может, всю жизнь мучиться. Ну а моя дуреха смелая: мне, говорит, наполовину не надо, ты не бойся, я сама так хочу. Не будь она такая смелая – может, я и сейчас бы холостяковал. Бедненькая. Хорошее тело, молодое – я ее по нескольку раз за ночь. А ей оно не нужно. Ей и до лампочки, и больно. Но сейчас, мне кажется, она уже живет полной жизнью. Это чувствуешь, когда доходит до бабы. Тяжело ей пришлось: тут я, тут ребенок, тут зарплата моя учительская. А она еще студентка: и учиться, и хозяйство вести, и ребенка вынянчивать. Я сознательно нагружал: если, думаю, она все это выдержит, ей уже ничего не страшно в жизни. Она ведь в девичестве очень избалована была. Да и заносчива – как вот ты, кобылка необъезженная: то не так пою, то не те стихи пишу. Потом-то она уже не раз пожалела. Я старше и понимаю, что многое прощать надо, но есть и такое, чего не воротишь. С поэзией я один на один остался. Я вот лучше с тобой о стихах поговорю, ты хоть и тоже дуреха, а по этой части у нас с тобой больше общего, чем с ней. Знаешь, если бы у нас даже что было с тобой, это бы, мне кажется, не задело моей семьи. Не коснулось бы семьи. С тобой совсем другое... Ты что-то много сегодня болтаешь. Ты это, знаешь, шути-шути, а меру знай. А то так легко перейти за грань, за которой ты уже просто дуреха.
Видела Ксения его в городе с женой: действительно, хороша она у него была и, кажется, очень неглупая. И осанка, и походка королевские. При встрече Ксения сказала об этом Корольку, он – довольный – пошутил:
– У меня жена, как в том анекдоте: «Жена должна быть куртизанкой в постели, кухаркой в доме и королевой на улице, а у меня всё наоборот: в постели она королева, на улице кухарка, а в доме куртизанка». Моя дуреха везде королева: ни в постели, ни дома не шевелится. Шучу!
И опять на нервы ей капал:
– Это? Это лучшее из того, что есть в жизни. Одного поэта спросили, почему он пишет стихи. Я боюсь, сказал он, смерти и хочу нравиться женщинам. Вот и всё. Знаешь, как павлины хвост распускают. Самочка – серая. Она и без хвоста имеет всё – если, конечно, имеет. Пускай самцы распускают перья – ей это не нужно. Твоя писанина, знаешь, что? Это как кошки и собачки для старых дев. Стоит тебе оскоромиться – и всё это слетит. Ты вот говоришь о чувствительных и нечувствительных точках тела. У женщины, если она настоящая, каждая точка тела чувствительная. Вот то-то и оно. Ты же не живешь, свыклась. Существуешь – ну так и надо. И лучшего не знала.

* * *

Чертов Королёк расшатывал ее и без того не очень-то надежное спокойствие. И не только в ощущении собственной жизни. Не ведая того, под само ее миропонимание подкапывался Королёк.

Или творец-демиург испытывал меньший восторг,
Чем человек, создавая себе подобного?

Она подбирала следственный материал по спору духа с плотью.
Васильчиков предоставлял в ее распоряжение свой жизненный опыт: от самого детства и до теперь:
– Учительница. Мне было лет одиннадцать. Я нарочно крутился возле, на голове ходил, чтобы она на меня посмотрела. А посмотрит – меня словно солнце огорячит. Аж сердце замрет от радости. За ней уже ходили парни. Так я выбрал среди них одного и хотел, чтобы она именно с ним была – чтоб ни с кем другим... Потом я был уже постарше, девочка, которая мне понравилась, не была красивой, но у нее были мягкие руки, мягкий взгляд. Ее из моего сердца вытеснила девушка в цветастом платье. Это уже другое было – во мне проснулось любопытство к женщине, к ее тайне. Они жили за высоким забором, держали огромных, злых собак. С риском для жизни я пробирался в их двор, влазил на высокое дерево и пробирался, – как я только не свалился ни разу! – пролазил чуть не на край большой ветки, с которой была видна над занавеской ее комната. Вот так... Еще помню... Городок, в котором я учился, был полурусский, полуказахский – тут и хаты, тут и, как они называются, с плоскими крышами – не то дома, не то сарайчики казахские. Вот по такой плоской крыше прокатал я всю ночь, в каменный клубочек свернувшуюся девочку моих лет – лет тринадцати, быть может. Свернулась, как ежик или как черепашка. И молча – и она, и я. Я ее катаю, пытаюсь развернуть, а она закаменела – как круглый камешек катаю я ее. Два ребенка – и ни слова. К утру убежал... Я когда в песках гонялся за бандитами, а они за нами гонялись, а это ж вот похоже, как мы с этой закаменевшей девочкой – в испуге, в задыхе, в хотении, в закаменелости, и не совокупились – так вот, когда так, ни разу, слава богу, не сойдясь, но преследуя друг друга, мотались мы с басмачами по пескам, я одного страшился: что я умру и так и не узнаю этого. Шестнадцать же лет, и все такие же мальчишки, как я – комсомольский отряд... Женщину узнал я в тюрьме, восемнадцатилетний начальник тюрьмы – и задавиться готов был, такое отвращение. А потом женился. Клавдия, я думаю, никогда не любила меня. Пошла за меня, чтобы отца выручить – в тюрьме он у меня сидел. Отца я, конечно, выпустил. Как еще меня вместо него в тюрьму не посадили! Но городок маленький, далекий отовсюду, да и недолго, слава богу, пробыл я начальником тюрьмы. Никогда мне Клавдия ни хорошей женой, ни хорошей женщиной не была. И всю жизнь я бился, чтобы хоть на миг довольной ее сделать. Счастливой. Когда в наркомате работал, зарабатывал большие по тем временам деньги, и всё не хватало, всё куда-то проваливалось, всё деньги и деньги нужны ей были. И дети были раздетые, и пожрать было нечего. И никогда ей не нужно было моей близости. Ходил за ней как мальчишка, просил, клянчил. Так аж зашипит: «Как тебе не стыдно? Что ты, маленький?». Ну а когда уж вымаливал, допускала уже до себя, я в пять-десять минут удовлетворялся, едва, что называется, успевал донести. И никогда не чувствовал, что удовлетворена она. И снова голодный – не столько физиологически, сколько невозможностью взаимности... хоть раз увидеть счастливую улыбку у нее на лице. Готов был – не знаю что! – сверх мочи работать, ласкать ее, чтобы хоть когда-нибудь оттаяла бы. И при этом ни на что свое рабство не променял бы. Иногда отчаивался, отходил от нее, тогда она становилась мягче, а я снова становился рабом надежды сделать ее все же довольной, счастливой. Удовлетворялся – да, но никогда не испытывал наслаждения. Спрашивал себя: предпочел бы женщину, которая дала бы мне наслаждение – хотел бы освободиться из этой тюрьмы? И – нет!.. В эвакуацию она со мной не поехала. В Красноводске встретился я со своей землячкой. Полина, врач, красивая женщина, она одна к этому времени была. Муж ее, большой по тем временам человек, любил ее и изменял ей направо и налево. Пока сифилисом не заразился. Просил ее убить его. Она бросила револьвер. Он ушел и повесился. Ну это так, к слову. Когда-то в школе она мне нравилась – издали. Сошлись мы с нею. И вот в первый раз в жизни я испытал такое. Настолько хорошо нам с нею было, что желание не угасало, а разгоралось. Знаете, было так, словно она не берет у меня силы, а дает их мне. В первый раз в жизни, даже идя с нею, я не мог не смотреть на женские ножки, я не мог на них смотреть без вожделения. Я постоянно ее хотел. И она – меня. Вечное радостное желание. Но я знал, что вернусь в семью. И она это знала. Это был подарок, а то – судьба. Не знаю, понятно ли я говорю... Ну, с женой что и как, я рассказывал. А я и сейчас – увижу Клавдию и голову теряю... Когда я остался один, были и на меня претендентки. Как-то встретили меня на улице – так, слегка знакомые, близко живем – мамаша с дочкой. Мамаша разве что чуть-чуть постарше меня, а дочке и тридцати нет, но уже замужем была, что-то не сладилось. Попросили зайти – мол, дело есть, юридически посоветоваться. Зашел – стол накрыт, какой-то жженки налили, сами уже под хорошим хмельком. Что-то там спросили насчет участка, домовладения. А потом разговор: мол, вы же адвокат, юрист, могли бы хорошо зарабатывать. Молодая смеется: «Я бы его быстро от писанины отвадила». Мать говорит: «Идемте, посмотрите баньку у нас». А у них там и комнатка отдельная с кроватью. Мать куда-то «по делам» подалась, а я приступать начал к своим мужским обязанностям. Да, видно, медленно разворачивался, потому что мать вернулась раньше, чем нужно было. Растерялась. «Ой, – говорит, – а к сватам-то забыла!». Подождите, говорю, я вас провожу. Уже и на улицу вышел, а они с дочкой чего-то шушукаются. «Подь, – кричит мне мамаша, – на одно слово!». Так что-то противно мне сделалось, я плюнул и пошёл...
– Вы обещали еще о третьей женщине.
– Третья-то? Вскоре после Клавдии познал я такое, чего и не подозревал. Как это в зоологии: простейшее да одноклеточное. Почти и неграмотная, ум бурьяном порос – сущая целина, вы себе не представляете. И при этом такая женщина, какой я отроду не знал. Вы не верьте тем, кто говорит – все бабы на одну колодку, все одинаковы. Это значит, человек ничего не понял. Я вот трех, ну трех с половиной женщин знал – и все разные, и чувство ко всем разное. Ну так вот, о Раисе: муж у нее в то время в заключении был, сын ненормальный, девочка. Сошлись мы с ней – как из разных миров. Честное слово, для меня она как иное существо была. Нетронутая целина сознания! Я даже не представлял, что в наше время еще есть такие люди. Полная наивность во всей культуре, цивилизации. И – прямейшее понимание во всем интимном. Всё – говорится. Самое грубое – напрямик. Всё напрямик, абсолютно. Полное отсутствие малейшей культуры – и рядом житейская мудрость. Сколько лет я жил рядом с этими людьми и не знал их. Не знал, что существует нетронутая целина сознания. Я иногда рядом с ней чувствовал себя таким одиноким. Честное слово, один в доме я не так одинок, как бывал рядом с ней. Даже от смеха с ней уставал. Самое страшное, что она во мне ведь человека-то и не видела. Она и в лицо-то мне разве что случайно посмотрит. И случись со мной что-нибудь, она бы и не оглянулась. Если бы была надежда, может быть, ухаживала бы. А без надежды – нет: зачем, спрашивается? Какие эмоции! Ксения, ну вы, ей-богу, чудачка! Какие эмоции! Всё в одном, всё для одного – другого не существует. Пойдем, скажешь, в лес погуляем! «Тю, – удивится, – в лес! Да шо, тебе в комнате места мало?». Честное слово, думает, что я ее для случки в лес веду. Такие разные, что думаю: что же она во мне-то нашла? «За что же ты меня любишь?» – спрошу. «За перчик!» – простите уж за дословную передачу. И ничего не объяснишь. Станешь о стихах говорить – она улыбается, как ребяческой забаве. Думаю: ну, если почитать ей Пушкина, неужели не прошибет? Она посреди чтения вдруг улыбается: «А я тоже могу. Дай бумажку – сейчас вспомню». Я ж даже сохранил ее опусы. Вот любуйтесь:

Жук жукашка
Рабочая комашка
С пыли и навоза слепил себе домишку
Круглый как горошек
Катит подорожки
Всеми силами стараеца
И лапками упираеца
Понемножку подвигаеца.
Длинный ромний стибилек
На нем светлый голубой цветок
ветерок его качает
И осенью песню напевает
Ты цвити цвити цвиток
До морозов и снегов.

Вот такие вирши. Странно, что когда ее не бывало, я о ней забывал совершенно. И ложась с ней – не горел, как с женой или Полиной. Но наступал этот момент – и я не мог понять, как мог забыть: такой восторг, что кажется – еще немного в ту или другую сторону, еще минута, и сердце не выдержит, от этого можно умереть.
Ксения волновалась. Ее мучил вопрос, может ли в творчестве быть миг такого же восторга. У Бетховена или у кого еще там. Чтобы еще секунда – и, кажется, ослепнешь, умрешь, перейдешь в небытие. Она была как ребенок, которому обязательно нужно знать, какая порода собак самая сильная, самая умная, самая лучшая в мире и сколько Индийских океанов уместится в Тихом. «Еще минута, и сердце не выдержит, мне кажется, от этого можно умереть».

Или творец-демиург испытывал меньший восторг,
Чем человек, создавая себе подобного?

Почему вам обязательно нужно, говорила она мысленно кому-то, чтобы Бог, сотворив мир, нуждался в валидоле для восстановления сердечной деятельности? – Я охотно верю, что он был немного сумасшедшим в этот момент, радостно сумасшедшим, но не думаю, что он был без чувств!
В дело шло всё. В творчестве, думала она, как в движении Бога на плафоне Микеланджело: стремительном, опаляющем и мощно-радостном. И – разные это чувства: в совокуплении ты на грани жизни и смерти, в творчестве ты на грани другого, высшего мира, и, опаленный, опускаешь глаза, радостный знанием, что тот мир существует, может существовать.
– Странно, – продолжал Васильчиков, – что когда ее не было, я о ней забывал совершенно. А когда приходил этот момент, я не мог понять, как мог о ней забыть, как мог не желать этого. И снова: едва мы отрывались друг от друга, я готов был встать и уйти, не оглянувшись. Только вежливость – не знаю, природная или воспитанная – не давала мне быть хамом. Я знал, что никто другой не даст мне испытать такой восторг, и все-таки в любую минуту готов был ее оставить. Почему так, я и сам не знаю. Девяносто, даже девяносто восемь процентов браков построено на этом. И все-таки это не самое лучшее в жизни...
Обводя жестом разбросанные тетради и папки, он говорил:
– Нет, это все-таки большее наслаждение. Это жизнь, а то – момент, миг. Маленькое это творчество или большое, но оно моя жизнь. Делать себе подобных легче. Это умеет и собака.
Королёк, которому она излагала мысли Васильчикова, усмехался:
– То-то он и бросился драться, когда муж Раискин вернулся. Если бы сама Райка его не спровадила, он бы за нее не только графоманию – всю свою требуху положил. А теперь он снова у ворот жены околачивается.
А Васильчиков, в другой уже раз, доверчиво делился с ней:
– Силен зверь в человеке. Иногда проснусь ночью – такой! – кажется, вскочил бы, выбежал на улицу и первую попавшуюся... Сам себе страшен. А иногда тревога. Годы и годы нужны мне, чтобы чего-то добиться. Только годы, которые пройдут в ежесекундном труде, дадут мне на что-то право. Но вместе с годами уйдет и жизнь. Жизнь проходит, и спокойствие для работы такой борьбой с собой иногда дается.
Она шла от Васильчикова и твердила складывающиеся стихи:

Оскорблена,
что тело есть любовь,
что люди правы,
что господь лукавил,
что псы, свою переливая кровь,
определяют высшее из правил...

Приходила домой, но рассеянно ела, рассеянно слушала Марию Мироновну. Ложилась. Слова Королька и слова Васильчикова мешались в мыслях. Складывался диалог – уж не с Корольком ли искусителем?

– Ты влюблена?
– Сгораю. Дай мне смерть.
– Что ж, яд прими. Не я его готовил.
– Жива! Где воздух? Кто меня неволил?
– Ты стала мной. Ты мною станешь зреть.

Плодить кобельков? Разве не потому он зол, что бесплоден творчески, что весь его пыл ушел в чреду совокуплений?

О, господи! Язык вжимая в зубы,
меж кислотой и щелочью, в поту,
скелет в скелет,
у губ холодных губы,
в пылающем паденье,
на лету....
оскал лисы, движения лягушки,
разрыв ядра...
и глупый крик несушки,
воссозданной из бабы, чтоб плодить.

Всё отвращение, вся ее ненависть к тому, к чему предуготавливал ее Королёк, были в этих строках, и все-таки было в них и совсем наоборотное – жажда страсти, накал. Она сама предавала себя. Но снова боролась.
Женька, с которой в короткий наезд в Джемуши виделась и говорила Ксения, тоже давала показания на этом невидимом судилище:
– Из четырех мужчин, что были в моей жизни, Ленька как мужчина был совсем не самый лучший. Ну только что не самый худший. На третьем месте он был. А любила я его больше всех. Просто с ума сходила...
Четыре мужчины – это, конечно, большой опыт. Но еще больше веры было у Ксении к Ляльке, профессионалке высокого класса:
– Можешь мне поверить, я много знала мужчин. И – даже в памяти ничего не остается. Помнишь только близость с тем, кого любила. Поверь мне.
Она верила. Но, может быть, так бывает у женщин, у мужчин – по-другому? Васильчиков не показатель – он графоман.
Пьяный хирург, с которым познакомила ее мама и которому Ксения соврала, будто она замужем, говорил, в жажде излить ей не то свою сперму, не то сердце:
– Те же глаза! Как у моей! Боже мой, те же глаза! Боже, как я любил ее! Я с ней кольцо одевал, ты меня понимаешь? Ограничитель! Я никогда до конца не мог отдаться мгновению, всегда боялся за нее, что причиню ей боль. Но я бы до смерти мучился, только бы быть с нею. Я преданный человек, я человек, способный на любовь. Я маленького, я дитя хотел – именно от моей «собаки». Я собакой ее звал – для моей любви сюсюканий было мало. Но она своего хотела. Она думала, что ее каждый будет так любить, как я. Пускай для нее другой кольцо наденет!
Вот даже кольцо – никак уж не «королёк» была жена для него, а он ее любил. Нет, мсье Королёк, по прозвищу Кобелёк, что-то вы напутали в жизни, оттого так беситесь.
Но пора уже было, однако, самой проверить всё это на практике. Каждый мог сказать, что она заблуждается относительно истинных ценностей и вообще картины мира – оттого, что старая дева.

* * *

Все это, однако, представало таким мелким в сравнении с тем, что рассказывала Мария Мироновна. Была она вдовою погибшего в гестапо комиссара партизанского отряда, несчастной матерью погибшего в подполье шестнадцатилетнего мальчика. Она и сама прошла через гестапо – по доносу соседа и своей квартирантки:
– Шесть лет жила она у меня: на одной кровати спали в бомбежки, одним одеялом укрывалися, вместе ели, всем делилася с ней. А тут прибежала девчонка соседская, которой помогала я раненых на ту сторону переправлять, крикнула с радостью: «Тетя Маруся, Вася с Геной уже там!». Моргнула я ей, да поздно. Через два дня меня и забрали. Прядями вырывали волосы, били шомполами. Кожа потом лоскутами болтается. Люди от боли мараются, в камере не продохнуть. Сознание теряют. Тащат с допроса человека за ноги, голова со ступеньки на ступеньку – стук, стук. Молили люди, чтобы упала бомба на наш подвал. Потом, и правда, упала. А только жить очень о ту пору хочется. Кажется, спал бы на камнях, дерюжкой закрывался, ел бы один хлеб, только бы жить. Всё со мной это было, но помнила я слова мужа: «Возьмут – стой на одно. Всё едино казнят». Били русские полицейские в красных рубашках – все ребята из Сельскохозяйственного. Немец только бумагу на расстрел подписывал. Всё остальное русскими руками делалось: свои же своих пытали, изнущались, убивали. В каждом городе гестапо – на всех бы гестаповцев не хватило. Очередь в комендатуру с доносами была аж до того угла – как раз в квартал. Потом уж немцы объявление вывесили: «Больше доносы не принимаются». Не по одному, по нескольку человек зараз мучали в подвале: этого водой обливают, чтобы в сознание ввести, другого в бессознательность вводят. При мне двух ребят с той стороны замучили. Один слабенький, всё рассказал после пыток. Второй, высокий парень, крепкий, держался до конца. Только кричал: «Б....! Гады! наши придут – они за нас отомстят!». Били его всяко. Под конец уже четверо полицейских, раскачав, хлобыстали его со всего размаха об пол. Он уже и глаз не размежал, только гудел бессознательно, да всего его передергивало, а из ушей, из носа, рта циркала кровь. Так и умер, передернувшись. Очные ставки мне делали. Пришел на очную ставку мой сосед, белогвардеец бывший. Сказал: «Подтверждаю и дополняю». Пришла квартирантка и подтвердила свой донос. «Дуся, и ты против меня?» – сказала я ей. А она: «Довольно, пожили – дайте другим пожить».
Ксения задумывалась, плохо слышала, что говорит хозяйка – так может или нет человек безущербно для жизнеощущения быть зверем, убийцей? Может ли он за гардину, за тряпку предать на муки человека? Достоевский говорит: душа отомстит. Толстой – то же.
Или Толстой нет? Горький: может, и это есть, птичек такой человек с наслаждением может слушать, умиляться и холить пичужек. Шолохов: может. Юлиус Фучик: может. Макаренко? Жизнь: да, да, очень даже может. Эренбург: самое страшное, что из человека можно сделать всё.
– Вели сыночку на допрос, – говорила Мария Мироновна, – показали отца, лежал наш папа с вырезанными на груди звездами, далеко сбоку на синих жилках валялись зубы. «Папочка!» – только и крикнул сыночка и потерял сознание. Его откачали, ставили хлеб, масло на стол, били шомполами, говорили: «Скажи, кто начальник партизанского отряда, где скрываются партизаны – накормим, отпустим тебя и отца». Но разве ж он такой, сыночка, был, чтобы предать. Не осталось ни одного волоса на голове, тело сплошь покрыли веснушки. Зажимали пальцы в дверях, так что кровь циркала из-под ногтей. Молчал сыночка, не схотел предателем быть, не схотел жить на свете сыночка... Как услышала я, что спогиб он, только и сказала: «Ой-й, нет нашего Сереженьки на свете». Плакала я сутками – и плакать хотелось. Болючее оно сердце – не заесть, не запить. Дочка скажеть: «Пой, мамочка, пой – приканчивай себя и меня». Засну – сыночка передо мной, трет-трет ручонками глазоньки: «Мамочка ж ты моя родненькая, песочком глаза мне засыпало». Еду на менку на термозах, а они – папочка наш с Сереженькой – всё идуть, так плавно, сбоку. Я по полю, и они рядом, и разговариваю я с ими. Только деревня покажется – куда и денутся...
Преодолев робость и стыд, ходила Ксения к родным подпольщиков. Торопливо записывала рассказываемое. Переписывала посмертные записки:
«Мама! Ну вот и всё, мы с вами расстаемся навсегда, и вы теряете любимого сына. Но считайте, что Наташа и Люся это я, любите их и жалейте».
– А ты ж мне дороже их, – кивала горестно мать.
«Прощай, мамочка, я погибаю. Придет наша родная Красная Армия, передай ей, что я погибла за Родину. Пусть отомстят за нас и за наши мучения. Сообщи о моей мучительной смерти. А как хочется жить. Ведь мне всего двадцать лет, а смерть глядит в глаза. Ой, мама, прощай. С последним приветом и поцелуем, была патриоткой будущего, дочь родины. Мама, мамуся, я погибаю геройски, прощай, прощай!»
Самой матерью записанное со слов выучившего письмо наизусть соседа по камере:
«Скоро засияет над Казарском солнце, скоро придут наши. Тетерин предатель. Не плачь. Придут наши – они тебя никогда не забудут. На наших могилах будут цветы, а на их бурьян».
«Не вернусь, мама – капут».
Всё мамы, мамы.
– Когда догадалась я о всем о том, – сына, говорю, может не лез бы, ведь дите у тебя и жена, пятьсот рублей ведро картошки стоит, а одни останемся? А он: мама, а кто же полезет, разве у других нет семей? А уж как любил всех нас, Валю на руках носил. Стихи из тюрьмы писал...
Стихи писали многие из них.
– На всё он справный был. И в науку влегал – отличник в своем университете. Что спеть – так голос хороший. Что танцевать, что строить всякую чепуху, что стихи придумать...
– Общая тетрадь у него была – стихи мелко-мелко написанные, я ее в музей отдала.
У всех у них было заветное.
– У него уже – ну как это, – труды по математике, физике, химии, медицине были. Он еще учился, а его уже в журналах научных печатали: по геометрии и физике.
– Сережа еще маленький был и говорить-то не умел, а спичками по воздуху водит и – жжж! – самолет. Как только начал ходить в школу – в кружок авиамодельный вступил. Со своей моделью самолета «Утка» ездил в Краснодар на соревнования. Полная этажерка книг по авиамоделизму. Еще в седьмом классе учился, а уже в классе руководил кружком, с парашютом прыгал, двадцать два прыжка у него было. Повсюду ездил на соревнования моделистов. А в техникум авиационный не приняли его. Муж у меня австро-венгр, еще в гражданскую в Казарске остался, поженились мы с ним. Вот, в техникум по авиации Сережу не взяли, а в другой не хотел он идти. Пошел работать инструктором в дворец пионеров. Покупал учебники – сам учился, в ДОСААФе спортивным комиссаром был, звание пилота имел. И в армию его не взяли. Переживал он, возмущался: «Хорошего пилота потеряли, я бы такое делал на самолете!». Когда эвакуация, отец наш с заводом отступил, а Сергей должен был с аэроклубом. Только аэроклуб не успел эвакуироваться. На третий день, как пришли немцы, объявили регистрацию комсомольцев. «Пойду, мама, – говорит, – потолкаюсь, посмотрю, что за люди остались». Пришел мрачный: «Остался такой человек, который всех знает». Устроился Сережа куда-то работать с Летневым. Я-то тогда еще не знала, что Летнев один из организаторов подполья, потом и вообще главный стал. Меньшой мой на чердаке отсиживался, потом папиросами торговал. Пошел было в сапожную, да Сережа сказал: «Не смей им сапоги чистить». А весной Сережу отправили в Германию. Через месяц – и младшего забрали. Сережа, как уехал, ничего не писал. Потом уж рассказывал. Попал он в Брондшвайхе на паровозный завод автогенщиком. Работал с пожилым немцем, тот его жалел. А в лагере очень плохо было. И били их, и вообще.
Из Казарска там был сталевар Костя Иванов – вот Сережа вместе с ним и бежал. Лук крали – питались. Гуся украли – на том и попались. И всё: в концлагерь. Оттуда Бауэр их забрал. Потом на шлаковый завод. «Болотные солдаты» их называли: горячий шлак, люди быстро умирали. Сережа ноги себе пожег кислотой, хотел руки подложить, чтобы вырваться. Ходить не мог – Костя его подкармливал. Оттуда уже Сережу в лагерь смертников направили. А рядом лагерь туберкулезников был. Шли на работу – полицейский ткнул Сережу к ним, и те подхватили. Вместе с другими туберкулезными и его отправили в Россию.
– Всё же сколько ему добрых людей попадалось.
– Сколько попадалось, столько раз и живой оставался. Кому ни одного доброго человека не попалось, тот давно мертв. Только Сережа не для себя жизнь берег. Вот, довезли их до Ковеля и высадили. Ходил он все еще плохо – сидел на лавочке, а ребята побирались и ему приносили. Подобрала его учительница одна. Он жил у нее в саду недели две. И в дорогу она его проводила. В октябре ночью пришел он домой. И сразу же – в организацию. Но об этом долго ничего не говорил. Я догадалась, когда за младшим пришли. Тот тоже в это время дома уже жил. Его в Германию не угоняли. Его на Украине на заводе работать заставили, а он сбежал и паспорт раздобыл. Но как-то узнали. Пришли за ним немец и полицай. Я кричала: «Проклятые!». Младший: «Мама, замолчи». Они ушли, а Сережа: «Я думал – за мной». Я сначала не поняла – он как туберкулезный числился, почему за ним должны прийти. А постепенно дошло до меня. «Не думай, – сказала я ему, – мать никогда не предаст, скорее поможет». Потом уж он не таился. Говорить лишнего не говорил, но мне и молчания его достаточно было. Стали к нему ходить Андрей Фомин и Юрка Калуш. Юрка всегда в черных очках, как слепой. Соседка: «Шо цэ за хлопци ходють до Сергея?». «Фотографировать учатся». Вошла у них в организацию Лимбовская. А я ее еще по Армавиру знала. «Сережа, – говорю, – она такая подпольщица, как я балерина». Ее мужа посадили наши. «Сережа, это сволочь – что же вы там, совсем в людях не разбираетесь?». А потом он мне только одно и сказал: «Ты была права». Сергей же у них контрразведкой ведал. После первого провала он предложил новеньких проверять, за дверьми полиции слежку установил. Они с Юрой в немецкой форме ходили. Юра, хоть и похож был скорее на грека, чем на немца, но язык, как и Сережа, хорошо знал. И бесстрашные они оба были. «Отчаянная группа» – так их и звали. В их группе все такие были. А всего групп – семнадцать. Одна группа в самом начале попала, но только не выдала никого. Многое делали хлопцы. Не всё я и знала. Но пройдет по городу слух, что там или здесь у немцев подпольщики диверсию сделали, у меня сердце ёкнет: долго ли по краю Сереже ходить? А весною выследили их. Уже и армия наша была недалеко, по реке в пятидесяти километрах стояла. Вот они и хотели навстречу армии восстание в городе поднять – оружие собирали и новых людей принимали. А Красная Армия подзадержалась. И пошли провалы. В мае многих арестовали. Сережа в сарае брошенном прятался. Как его выследили, не знаю. Он бежал. Когда его подстрелили, револьвер успел выбросить. На улице упал, идти больше не мог. Люди видели, но подойти не могли, полицай никого не подпускал. Сережа лежал и истекал кровью. Пока немец не пришел, не велел наложить ему жгут. Тогда наложили жгут, взвалили Сережу на тачку и увезли в больницу. Соседка мне сказала: «Там пришли до вас якись угольщицы, спрашивають». Они при соседке ничего не стали говорить, а в комнате сказали: «Крепитесь». А я уже ко всему готова была. Сказали, что он в третьей больнице в отдельной палате лежит. «Но вы туда не ходите, пока мы вам сами не скажем». Немолодые женщины, средних лет. К концу дня полицай пришел: «По разрешению следователя несите сыну передачу». «Куда?» – вроде я ничего не знаю. И идти отказалась: «Какую еще передачу? Я его туда не посылала. Сам влез – сам пусть и расхлебывается». Потом он уже исхитрился, передал мне записку: «Мама, ты ничего не знаешь. Я от вас отказался. И смотри, не путай Шуру в это дело. Где ходил, с кем ходил, не знаешь. В тумбочке обувная коробка – унеси подальше». Все сделала. В коробке-то гранаты были. Потом передали мне: «Соберите его вещи, постирайте, привезите к нему, его украдут». На другой день принесла, но уже сидел полицай над его кроватью. Приводили к нему на очную ставку ребят – он ото всех отказался. Шуру, его девушку, забрали, но не было на нее доказательств, и выпустили. Потом передали мне, что его уже в немецкий госпиталь перевели. Передачи принимали – всё по описи, но без записок. Однако и тут удалось – всё же не тюрьма и Сережу очень хотели выручить. Полицай, который теперь сидел возле него, держал с нашими связь. Потом он рассказал, как чего было. А пока только велел, чтобы принесли книгу – «Воскресение» Толстого и торт. Торт сами ихние готовили. Однако с тортом меня нагнали и десять дней никакой передачи не брали. Через десять дней велели нести передачу – мол, тот полицейский был наказан, сидел под арестом. А что передачу? Уже ничего нельзя было сделать. И вскоре перевели его в полицию. Еще думали, может что тут удастся. Попросил Сережа бинт. Я на уголке написала: «Сережа, почему не даешь в стирку белье». Пятого попросил полотенце и два платка. А шестого их повезли за город и расстреляли. Тот полицейский, что связь с нами держал, рассказывал: говорил с ним немецкий следователь. Не пытал – чего пытать его было, когда и так он чуть жив, столько крови потерял и рана у него мучительная была. А может, знал немец биографию Сережину и понимал, что муками его не возьмешь. Но, может, ещё что: наши-то уже перли немцев, и любопытно, наверное, было кое-кому из них, какая же сила стоит за нашими сынами. Не знаю, в общем, только были у них, рассказывал полицай, разговоры: не по организации, а по идеям и политике. Немец уже довольно хорошо говорил по-русски, а Сережа по-немецки говорил. Не всё полицай и понимал, что они говорят, но тоже уже знал и по-немецки, так в целом улавливал, о чем говорят. Немец говорил: за что вы любите страну и строй, которые не признали вас своим, вам не разрешили поступить в авиационный техникум только потому, что отец ваш австро-венгр, хотя остался он в России по убеждениям, в тридцать восьмом году отец ваш сидел в русском гестапо, хотя ничем не был виноват перед советской властью, далее в армию вас не взяли, не признав за вами права умереть за советскую страну. А Сережа ему в ответ о шлаковом заводе, о лагере смертников в Германии рассказывал. И Сережа говорил – пусть были ошибки, а советская власть все же самая правильная...
Да, так же ведь говорил сын Маргариты: «Если бы мировоззрение зависело от личной судьбы, это было бы слишком произвольно». А пасынок Ромена Роллана, Сергей Кудашев, сын князя? Он знал, что судьба его зависит от социального происхождения, хотя родителей себе не выбирают и не отказываются от них из соображений удобства. И всё же и он был за коммунизм, потому что, как говорил он: «Этот строй по своей сути и целям соответствует требованиям разума». И накануне войны, поспешая от матери и отчима в Советскую Россию, он предупредил их спокойно, что, возможно, прощается с ними навсегда – война неизбежна, и он – как математик – будет в тех подразделениях артиллерии, где смертность особенно высока.

* * *

– Скажет, бывало: «Мамочка, вы еще молодая, вы еще до коммунизма доживете, до всеобщей счастливой жизни!»
– «Ничего, – говорит, – нас этим не возьмешь. Я помру – другие жить будут».
– Я вечеринку их запомнила перед самой войной. Ой, такие же все они веселые были! И стихи читают, и песни поют, и шутят друг над другом, и всякие сцены изображают. А то спорить начнут, я уж даже и не пойму, о чем. Инна в таком белом сарафанчике была и размахайке белой. Вот уж танцевали и шумели они до ночи, а потом купаться собрались. Инна Юрику, видать, нравилась, а ей – Тетерин. Уж не знаю, чего он ей и нравился – мужественности в нем совсем не было, зато гонору и умничанья много. А Юрка был такой необыкновенный парень, куда там Тетерину до него, он и отличник в своем университете круглый, и на все способный. Но никогда не гордился этим, а всё со смехом. А Тетерин собой любовался. Единственный сын у матери и души она в нем не чаяла. Вот пошли они, побежали купаться, а мать Тетерина уже тут как тут: как же, задержался ее ненаглядный сыночек, поздно ночью один по улицам возвращаться будет. Как узнала, что они купаться ночью пошли, побежала заследом. «Куда ты побегла? – говорю. – Дай ты сыну хоть чуть от юбки твоей оторваться». Это Инна вовлекла Тетерина в организацию. Ребята не хотели, но она за него поручилася. Сама у немцев в гарнизоне работала, немецкий офицер за ней сильно ухаживал, жениться хотел. Очень красивая девочка была. Верили ей немцы. И мать ее врачом работала, и в доме у них немцы бывали. Мать ничего не знала. Она всё нам говорила, когда мы передачи носили: «Это какая-то ошибка, Инна по ошибке попала». А как узнала, что ее расстреляли, уронила сумку с передачей – посыпались черешни и ягоды... Хорошая девочка была. Незадолго до того, как арестовали ее, приходила до моего Толика – мол, уехать хочу, маме предлагают на Украине какое-то место, сердце болит у меня, по краю ходим. А Толик не разрешил ей: «Ты здесь нужна», – сказал. Выдал её Тетерин. И всех выдал. Один мужчина рассказывал. В очереди за Тетериным был он на допрос, даже на корточках перед дверью присел, так заслушался: всех выдает, всё рассказывает, не передохнет. Да и наши ребята знали, на очных ставках были, в записках передавали, на спинах в окно писали: «Тетерин предатель».
– Они уже знали, что кругом провалы. Домой не приходили. Встречались на базаре: мимо пройдем, что надо – скажем. Они втроем ночью через воду уходили. Знали, где мелко. Когда прожектор – под водой сидели. А потом Юру в ногу ранило. Тот, третий, не знал, он впереди шел, а мой следом за Юрой. Юра говорит: «Уходи». А мой его не бросил. Они были как братья, ближе не бывает. Немецкий катер их и подобрал. В полиции они сидели с двумя стариками, старики сидели из-за паспортов, потом они передали нам от них весточку. Старик рассказывал: ребята заранее условились держаться независимо. Когда вошел немец, полицай крикнул им: «Встать!». Старики встали, а Толик с Юрой сидеть на полу продолжали. «Что будет-то, ребята, что будет?» – спрашивали их старики. «Батя, да выпустят вас!» – «Ох, и не знаем, сынки. А вам-то, вам-то что будет?». А Юрка, рассказывал дед, смеется и рукой по шее похлопывает. Так и в тюрьме, когда стояли мы под окнами, всегда они вдвоем выглядывали. Moй-то показывает: мама, не плачь, мол. А Юрик за его спиной смеется и кланяется. Он и всегда как артист был. То шляпу такую наденет – как артист в кино, то лицом что-нибудь изобразит. А мой-то – не плачь, показывает, мама, не плачь...
– Пятьдесят мальчишек надумали убить предателя. Выдал их сын одного полицейского. Забрали их. Мать тринадцатилетнего пацана побежала к знакомому из полиции: «Ради бога, дай хоть взглянуть на него!» – «Очень хочешь? Неси пять тысяч». Бегала по всем знакомым, соседям – собрала, принесла. Открыл он ей сарай, показал – все пятьдесят, как барашки, с высунутыми синими языками висят.
– Похуже – отсиживались, гибли лучшие. Какие ребята, какие девчонки были!
Ей показывали их фотографии.
Сережа Гельц, сын австро-венгра. Своенравное лицо с широкими, распахнутыми глазами, со смешливыми уголками губ. И почти все его карточки с моделями самолетов.
Володя – Марии Мироновны сын – «сросшие бровки», мечтательное, страстное лицо. Юра Калуш. В лице и дерзость, и даже высокомерие – но, в то же время, и мягкость, и доверчивость, словно и дерзость, и высокомерие – не всерьез, для игры. Какое изменчивое лицо. От острого цепкого взгляда до рассеянно-вдумчивого, пристально-темного, ушедшего вглубь. От дерзкой улыбки веселого, открытого лица до улыбки мягкой и скромной. Кисти рук длинные, тонкие, как у отца-гуцула. С нею вместе смотрел на фотографию сына старый Калуш, еще и сейчас красивый, горбоносый, как сын. Трогал тыльной стороной руки желтый лоб, бормотал:
– Справный, на всё ладный... То греком, то немцем звали. В кого ни переоденется, ко всем подходит... В науку влегал. «Жениться не буду, пока не стану профессором»... Ничего, ничего не осталось... Конечно, надо молодежь учить. А только это всё теперь уже без пользы. Не воротить. И людей таких уже не будет... Унук... Унук, я говорю – разве то? Ничего даже похожего нет: ни послушать, ни посмотреть не на что. А оне за них жистъ положили.
Он машет пренебрежительно и горько коричневой, сучковатой рукой с зажатым в ней платком.

* * *

Мария Мироновна тоже говорит:
– Светлая им, конечно, память. А только не поднять их. Господи, без рук, без ног бы были – на коляске возила бы их и гордилась. Только бы живы были, только бы глазоньки их смотрели! Господи, о, господи! Может, конечно, никакого Бога над нами и нет – одна Природа. Но нужно же человеком быть! Подлецом трудно, ох как трудно быть!
Подлецом – трудно? Лучшие погибли, а этот – сосед ее, доносчик, предатель, который «подтверждал и дополнял», отсидел свое к вернулся в дом, из которого следил за нею, и вот, мирно копался в своем саду, растил детей и внуков. И те, что терпеливо стояли в очереди доносчиков – длиною в квартал: преданные ими уже не опознают их, они тоже живы и благополучны. Им – трудно, совесть их мучит?
А те, из подполья, которые остались живы?
К одному из них, уже немолодому сумрачному мужчине пришла Ксения поговорить о подполье. Он наотрез отказался. Ксения была обижена, и ей хотелось думать, что этот дядька, возможно, был провокатором и предателем – оттого и вспоминать не желает. Воронов, которому она намекнула о своих подозрениях, покачал головой:
– Я его знаю. Ему удалось перейти на ту сторону, к нашим. Он воевал. И только демобилизовался – ночью за ним пришли. Кто пришел? Ну, вы, в самом деле, и вопросы же задаете! Пришли власть имущие, из органов, главного оплота культа личности. На грузовике приехали почему-то. Он только перевалился через борт – его по голове. Немного очухался, приподнялся – снова по голове. Привезли: «Расскажи о своей антисоветской деятельности». Он: мол, как же, я же в подполье был. «Вот о своей антисоветской деятельности в подполье и расскажи». В Казарск, еще до того, как в Краснодон отправиться, приезжал ведь Фадеев. Вы вот кое-что о здешнем подполье уже знаете – когда мы, кстати сказать, вас почитаем, вы прозу пишете? – так вот, вас никогда не удивляло, что до сих пор молчат о Казарской подпольной организации, которую не сравнить же с Краснодонской ни по размаху, ни по делам: почти тысяча человек в подполье, сколько людей на ту сторону переправляли, сколько разведывали, сколько диверсий было – ну что вы, это же размах! – И что же, некому было о ней написать? Фадеев ехал собирать материал о подполье и, естественно, здесь, на юге, он прежде всего к Казарску обратился. Порылся, порылся и отбыл в Краснодон –с его небольшой, правда, организацией, но... Впрочем, еще неизвестно, о чем впечатлительнее, или, если хотите, предпочтительнее писать: о небольшой группе или о массовой организации. Возможно, как раз небольшой круг ярких героев больше работает на восприятие. Но Фадеев, думается, не поэтому отказался от мысли писать о казарских подпольщиках. Массовость антифашистской деятельности ему, пожалуй, была нужней художественных выкладок. В конце концов, с небольшой подпольной организацией и путаницы оказалось не меньше. Что, вы, правда, не слышали? Напомните мне, я вам расскажу то, что знаю, кажется, достаточно точно. Стахович – вернее, его прототип – не предатель. Тут, в Казарске, немцы и полиция тоже кое-что, видимо, успели сфабриковать, чтобы опорочить руководителей сопротивления. Но дело даже не в этом. Тут особая история. В Казарске очень любили первого предисполкома. Он погиб в тридцать седьмом. Казарска вообще ни одна сталинская компания не обошла – от дел о вредителях инженерах до «подлых космополитов». Уже в конце тридцатых в Казарске не осталось, наверное, ни одной семьи, не тронутой великой сталинской метлой. И поэтому, возможно, раньше даже, чем в других местах, подспудно вызрели антисталинские настроения. Возьмите историю Сережи Гельца. Мальчики были не дураки – не один пасынок Ромена Роллана что-то понимал. Да, коммунизм, да, марксизм отвечают требованиям разума, потребностям истории и человечества. Но отвечал ли им Сталин и его режим? Так вот, ближе, как говорится, к сути: ни в одной листовке казарского подполья не оказалось совершенно необходимой по тем временам фразы: «За Сталина». За Родину, за советскую власть, за нашу Красную Армию – всё это было. Но не за Сталина. Мало того, в некоторых протоколах допроса подпольщиков осталось – «Мы за Советскую Родину, но не за Сталина». Так что, почти всех, чудом спасшихся от гестапо, преследовали потом наши достославные органы. А впрочем, говорят, и в других городах и весях нашей страны уцелевшие подпольщики оказывались потом в наших лагерях. Вот так-то, Ксения Павловна.
Да, с одной стороны от садика Марии Мироновны копался на своем участке доносчик, с другой – отставной эмгебешник, которому после съезда предложили покинуть органы.
– Это ж отросток Берия, – говорила о нем Мария Мироновна. – Это ж такой человек, чтобы мучить – и плакать не давать. Когда человек плачеть, он смеется, когда человека убивают – ему радость.
Этих соседей Марии Мироновны Ксения сразу ощутила как врагов – на мордах у них было написано. Зато один из подопечных ее избирателей (она всю жизнь в агитаторах ходила) вверг ее в разброд и шатания.
Проводить беседы предпочитала она поквартирно или даже посемейно. Времени тратила, конечно, больше, но так доходчивее получалось. И удавалось таким образом не обойти вниманием стариков, пенсионеров, инвалидов, больных. Раскин Анатолий Ильич как раз был пенсионером, жил вдвоем с женой и встречал ее как дорогого гостя. Жена его слушала беседу от силы пять минут, а потом спохватывалась, что у нее еще что-то не куплено или кипит на плите, или замокает в корыте.
– Я ей потом всё перескажу, – успокаивал Ксению Анатолий Ильич. – Ты нам, Зоя Ивановна, чаек только сделай, а то агитатор уже полдома обошла, а я ее быстро не отпущу – мне вместе с пенсией положены доходчивые беседы.
И слушал, глядя внимательно, но, казалось, думая о чем-то своем. Был он сед, усмешлив. Кстати, беседами на общеполитические темы Ксению не обременял, а очень скоро вступал в беседу сам, расспрашивая не столько о политике, сколько о ней самой. Узнав, что по образованию она юрист, развел руками:
– Так-так, оказывается, коллеги! И где работали? Кем? В органах работали? Впрочем, видно, что нет. В лагерях бывать не приходилось? Как же вы, работали на них, а что такое эти лагеря, не знали?
– Ну, работали мы, положим, на общество, – улыбкой смягчая возражение, сказала Ксения.
– А общество – знаете? – усмехнулся Раскин.
– А вы в лагерях работали?
Да, он работал – начальником лагеря. Трудно ли? А как вы думаете? Несколько тысяч людей, которым нечего терять. Кто труднее – уголовники или пятьдесят восьмая? Ну, пятьдесят восьмая – чаще ведь интеллигенция. Особая, я вам скажу, порода. Это как уверовавшие в арифметику дети: если дважды два окажется пять, они ведь и сломаться могут. А в лагерях своя арифметика: забудь старую таблицу умножения – учи заново. И – арифметика противная. Доверие к человечеству подрывает. На этой таблице умножения ломались не только интеллигентные заключенные, но и администраторы – я таких знал. Я-то? Где уж мне быть твердым в счете! Не упорствовал в таблицах. Даже по многим одновременно считал. Кому мог, помогал, кому не мог, тому не мог. Что? Многие ли ломались? Или многие ли выдерживали? А что, если многие – так человечество приятнее, не правда ли? Должен вас огорчить – немногие.
Он насмешливо смотрел на Ксению – мефистофельствовал, что ли? И – уже знакомое: бал правят уголовники. Правят, потому что не ценят ни своей жизни, ни чужой – и этим гордятся. Но свою ценят все же немного больше, чем чужую. Потому и чтут свою таблицу умножения: когда лучше искалечь себя, чем выйди на работу, посади другого на кол, если не хочешь, чтобы посадили тебя. Волчьи законы? – да нет, у волков таблица умножения не так жестока, как у братвы. С верхушкой уголовников надо быть в мире – только тогда и можно управлять колонией. Ты смотришь сквозь пальцы, что их «паханы» не работают и пользуются некими льготами. А они? Они не мешают тебе работать. Иначе невозможно.
Раскин тяжело и внимательно смотрел на нее. Хотел, чтобы она знала, как работают в лагерях? Чтобы она не пряталась за незнанием? Чтобы она поняла, что иначе не получается? Испытывал ее на знание? Или садист? Он рассказывал, как свирепа и проста становится там любовь: не подзаборная даже, а надзаборная. Женщину, которая с ужасом и брезгливостью отказывалась от «внимания», женщины же однажды подняли десятками рук и распялили для соития с уголовниками над забором. Эту женщину – нет, невозможно было защитить, это как бунт, который всё сметает. А когда мог, помогал, можете не сомневаться, но это ничего не изменяет, разве что добродетелю создает некоторый душевный комфорт.
Вот так, милая девушка. Жизнь жестока за теми воротами. Только ли за ними? Не расползаются ли хляби за ворота? Не продолжение ли эти хляби того, что невидимо вокруг благополучных людей? «Может, конечно, никакого Бога над нами и нет, но нужно же человеком быть». Почему – нужно?

* * *

В Казарске была недавно отстроенная, прекрасная филармония. Театр – престижно, кино переключает на иные жизни, но нужнее всего для Ксении оказывалась музыка. Конечно, слушала Ксения как-то стихийно, безалаберно. Казалось, должна бы чувствовать, постигать. Она же только успевала ощутить, как хорошо, что пришла послушать серьезную музыку, и – отключалась. Музыка словно снимала затворы: неслись беспорядочные мысли, воспоминания, какие-то слова, просто шелуха сегодняшних, вчерашних впечатлений, не имея по всей видимости никакого отношения к тому, что она слушала. Почти как Милка, которая жаловалась, что во время соития с мужем мысли ее заняты хозяйственными заботами или даже какой-нибудь песенкой. Чтобы отодвинуть этот поток несвязных мыслей, забот, воспоминаний, Ксения тихонько гудела вслед за музыкой – и тогда в самом деле постороннее отходило, но музыка, суть ее все равно были где-то в темных, безъязыких глубях. Она говорила себе что-нибудь главное, верстовое: «Что?.. О чем?.. Мир – круг или спираль? Обязательно ли от низшего к высшему?.. Вот что существенно». Иногда от этой верстовой, ключевой фразы оставался только остов: «Что? О чем? Восходящие?». Потом снова музыка, но уже и ощущение, что музыка течёт по верному руслу. И однако снова забывались все вопросы и лунатическое сознание бродило в мире поверхностных образов и смыслов. Сознание, но не чувство. Чувство, по-видимому, точно знало, где оно – дрожь проходила по ней, слезы застилали глаза. Музыка была, как взгляд Сикстинской Мадонны. Как говорил Людвиг? «Ваши глаза идут по кругу, следуя за потупленным взглядом Варвары, за бормочущим стариком, за взирающими младенцами, пока не придут к центру картины, пока не увидят Мадонну». Но, Людвиг Владимирович, круг не завершен, есть ещё взгляд – Мадонны на что-то, открывающееся ей. Она видит что-то, чего не видите вы – и этот взгляд повергает вас в слезы. Не свет, но свидетельство света. Это не завершение – это очищение перед последним подъёмом. И музыка тоже не завершение, не средоточие, но перевал, последний подъем перед тем как откроется нечто.

Сидя в последнем ряду – не потому, что все места были заполнены (зал был почти пуст), а чтобы никто не мешал дергаться и вытирать слезы, – думала она всё это, а потом музыка опять уходила под земь, оставляя сознание бродить в случайных мыслях.
«Натурализм», – сказала Костина жена, прочтя ее набросок о сорока преданных и повешенных в сарае парнишках: «как овцы, с вываленными синими языками». Но вот недавно читала Ксения «Хаджи-Мурата» – голова с одним открытым, другим полузакрытым глазом, с разрубленным и недорубленным бритым черепом, «с окровавленным запекшейся черной кровью носом» – это разве не натурализм? Она опять спросила себя рассеянно: о чём это я? – «...с недорубленным бритым черепом.»... Главное: «Это уж, простите, Ксения, – натурализм»... И – «что главное – что по-настоящему важно?». Но отвечать не стала: поперёк мысли, отгораживая от неё, утомительным посторонним звуком оставались обида и невозможность доказать, уязвлённое самолюбие и сомнение в своих силах («это уже, простите, Ксения, натурализм»).
Снова нужно было своим голосом повторить мелодию, влиться в неё, чтобы дать камертон душе, отвлечь её от мелкого, себялюбивого. Тянулась звучащая на одной ноте пауза. И... что... о чём это я... что важно... главное? Она уже знала, что через минуту вспомнится, скажется. Но ещё до того как вспомнилось, она вдруг поняла, что ей скучен, неинтересен привычный ответ. Ее даже озноб пробрал. Может ли быть что-то кардинальнее ответа на ее вопрос Миру о нем же: что он и зачем он?.. Она напряглась, собралась с мыслями, но и вопрос, и заключённые в нём ответы – были пусты. Но что же, что же тогда, если не Мир, каков он есть и может быть? «Нужно просто оставить это, послушать музыку, не думая», – тревожно сказала она себе. Но душа болела... Виталий – с его молчаливостью... как бесшумно ходил он в ночном лесу, как, обняв, смотрел поверх ее головы – что было в нем в это время: какие-нибудь свои верстовые фразы? Или как раз нет? – Он ведь так умел видеть. И не спросить, не отвлечь его от чего-то – марсианин, существо иной природы! Но, может, это она была марсианкой – с вечным своим «что главное?». Что – главное? Было ли для него главным то же, что для неё? И это главное так же ли главное и для других? Что главное? Для того парня с красными склерами? – Как его звали: «тюрьма, тюрьма, дай мне кличку!» – один ботинок под голову, другой под поясницу, и коротко смеялся, а красноватые склеры увлажнялись – для этого парня главным было – недоуменное – почему человек на воле один, а в камере совсем другой, почему этот человек сразу знает, куда попал, хотя бы век до этого прожил нормальной жизнью. Он говорил отрывисто, этот Шведов, дробил вопросы, чтобы понятнее, но никак не мог выразить, и обрывистость его слов уже казалась мычанием, множимые вопросы были невыразимостью главного. Почему там сразу становится человек или «парашей», который и спит у параши, «петухом», которого каждый использовать может, или, наоборот, – он сразу «кат», который вытирает ноги о другого человека. Что же, этому заранее учатся – жестокости, издевательству?
А мальчик – бежит к проволоке, кричит: «Стреляй!» («Что, вы не знаете, что такое петух?») Ему лучше не жить, а его поймали и срок добавили; может, удавится, а может – привыкнет... быть подстилкой. И что от того, развивается ли мир к лучшему, к высшему, если сейчас этот бритый мальчишка бежит к проволоке – не для того, чтобы убежать, а для того, чтобы его убили... И эта женщина, которую распяли, распялили над забором. «Я бы их всех вешал – не через одного – подряд». И какой, спрашивается, выход для той сумасшедшей, которая говорила, упрямо улыбаясь: «Вы не смейтесь – вы не понимаете. Он меня все равно убьет. А в другой жизни я стану красавица и буду насмехаться над ним, а он станет мучиться»? Какой для нее выход? Лишь для того, чтобы подтянуть попущенные чулки и вымыться хотя бы так, чтобы от тебя не несло на два метра, нужно, по меньшей мере, вылечиться. Подтянуть чулки и стать опрятной так же трудно ненормальной, как ей, Ксении, стать мастером спорта. Легче верить в переселение душ. Но даже если бы женщина вылечилась и подтянула чулки, и стала нормальной опрятной женщиной – вернуло бы разве это любовь ее мужа? Годы отвращения, подавленного стыда – это уже необратимо, ничем не изживешь. Да что ненормальная! Она, Ксения, разве может уже расположенного к ней человека заставить полюбить её сильнее, необратимее? – Легче от полной нелюбви перейти к любви, чем от полулюбви к настоящей! Легче пропасть перескочить, чем полупропасть.
Разве не она кричит вместе с женщиной: «Нет! Нет! Он любит! Он только забыл! Он только еще не знает!». И нет ничего важнее, как поднять из грязи сестру с попущенными чулками, вспомнить, что она сестра, хотя разум ее помрачен и пахнет от нее тошнотворно... Ничего – важнее? Важнее, чем Мир?.. Не знаю.

* * *

Иисус, всё видящий сверху, выстрелил в солдата, который корчился на поле в немыслимых муках. Иисус знал, что через полчаса солдата должны подобрать санитары, что три месяца солдат промучится в госпитале и все-таки умрет. С теми ранами, которые получил солдат, выжить телесно он не мог – ему не было иного пути, как с муками освободиться от плоти. Три месяца мук, когда невыносима каждая секунда!
Иисус, Сын Божий, нарушивший заповедь «Не убий» – сам пойдет за этого солдата на муки, и умрет, забыв от мук, что он бессмертен. «Господи, господи, – не раз возопит он, – за что так взыскуешь с человека? Что такое человек, что ты столь испытываешь его? Ибо вот, он ляжет во прахе, завтра поищешь его – и нет, его нет. Доколе же ты не оставишь, доколе не отойдешь от него?».
Но и после искупления и вознесения не будет знать Иисус покоя. Потому что он не повторил убитого им солдата. Каждый раз, мучаясь своей виной как зубною болью, Иисус вновь и вновь перебирает муки, которые предстояло пережить солдату, прежде чем всё равно умереть. И всё же есть одно маленькое «но», и совестливый Иисус не может не помнить о нем. Незадолго до смерти солдата должна была разыскать его мать и целый вечер просидеть возле него, держа его за руку. Только и всего. Но чаши точнейших весов вины и оправданности, которые снова и снова устанавливает Иисус, с каждым разом всё неувереннее склоняются в сторону его правоты. И опять: «За что взыскуешь? Что такое твой сын, что ты каждое мгновение испытываешь его?».
Вечная жизнь Иисуса не искупала этого убийства из сострадания, кара сурового отца не возмещала вины. И даже посмертная жизнь солдата, его бесплотное существование в раю – не возмещали.
Иисус мучился.
Мучился Иов. Неблагодарностью и сомнением. Новые жены, новые дети, новые стада и даже новое тело даны были ему. Всё было внове старому Иову: стада не дохли – свежие стада, и дети, обновленные по крови. Но он тосковал по прежней – старой, сварливой жене. Он тосковал по прежним детям. Мучился невозможностью исправить свершённое Бог. Он ещё раз уничтожил жён, и детей, и стада Иова – и возвратил ему прежние: «Теперь, наконец, доволен ли ты?», «Конечно!» – благодарил Иов. Но благодарен не был. Он тосковал по второй жене и детям. Кажется, Иов уже тосковал по тем мукам, в которых к Богу взывал он – о судебном деле, которое он тогда завёл с Богом.
Ничего содеянного нельзя было исправить.
Мучился Иисус. Он сделал всё, чтобы на родине солдата поставили ему памятник. Но и рай, и памятник были только вознаграждением. В них не было того мгновения, когда умирающего солдата держала за руку любимая мать. Памятник лгал. Ставя памятник этому солдату, он солгал перед другими, безвестными. Он согрешил перед теми, которые за стойкость и муку не только не взыскали памяти и цветов – но вновь муку за муку приняли.
Памятники лгали.
Стоял памятник Зое Космодемьянской, но не было памятника той учительнице Тане, которая и погибла тогда с именем Сталина. Военный корреспондент дал в материал фотографию повешенной девушки и рассказал о ее смерти в газете. Сталин поинтересовался, кто была эта девушка, погибшая с его именем на устах. В течение суток велено было узнать. Собрали данные, кто в этот день уходил из партизанских отрядов на задание и не вернулся. В списке оказалась Зоя Космодемьянская. Но Зоя – не Таня. Таней, мол, она себя назвала. Когда матери Космодемьянской показали фотографию мертвой девушки, она сказала: «Нет, это не Зоя». На ее убедили, что умершие очень изменяются. Как убедили мать Олега Кошевого, что труп седого мужчины – это труп ее сына, поседевшего от пыток.
Так рассказывали те, что знали эти истории и писали потом об этом.
Краснодонцы сделали вдесятеро меньше, чем казарцы. Но мать Сережи Гельца даже пенсии за него не получала. Книгу Фадеева знали все. Девушка, которая не любила Олега Кошевого и была опорочена его матерью, после этой книги повесилась. Друзья Третьякевича тщетно добивались восстановления справедливости.
И всё время у Ксении была мысль, что где-то лжёт и она. Что-то было ей в себе противно. Уж не ублажённость ли Миром, пошлая, как графоманство: всё тютелька в тютельку. Как дело Жилина. Ложью была ее гордость этим выигранным делом. Её так называемое мастерство было каким-то мертвенным. Ничто здесь не гнало себя дальше себя, разве что смутной неприятностью услаждающих душу фигур обстоятельств. Почему вообще самодовольство так неприятно? Да еще такое легкое?
Ах, да не в Жилине дело! Она должна понять что-то очень важное. Уж не вечную ли истину? Только не это: вечные истины лгали. Равно было ложью «Не убий» и «Убий», «Смерть» и «Бессмертие», как ложью были «Вселенная бесконечная» и «Вселенная конечная».
Ложью была прекрасная фраза Гегеля о сущем, которое «не только ничего не теряет в своём движении вперед, не только ничего не оставляет позади себя, но несет с собой всё приобретенное и обогащается». Ничего не теряет? Неужто и мука распятой женщины – обогащение? И где же те мальчики, которые погибли в подполье? «Унук. Унук, я говорю, разве то? Ничего даже похожего, а оне за них жисть положили. Не воротить. И людей таких уже не будет». Неужто прах тех мальчиков превратился в сегодняшнюю грязь?
Ложью было: «Радуйтесь сегодняшнему и не волнуйтесь о будущем». Ложью, божественной ложью!
А бедный, маленький человек, взывавший к Богу:

Оставь мне день и не тревожь кусты.
Грядущий свет – он будет ли, как первый?

Разве столь уж смешон был этот человечек? Разве не готова она была взывать к Господу Богу: оставь мне этого человека, не надо мне лучшего – оставь этого!

* * *

Какая-то мысль... мысли... бродили, – так «бродит» тесто, – в них не было ни разборчивости, ни последовательности. «Всё смешалось в доме Облонских». Или как их... «А и вот они поехалиии – вагоны за вагонами» – стонали женские голоса. «Вчера ещё нет – завтра будет поздно». О чём это она?
Заходила в газету к Жене Романенко, в его крохотный кабинетик. Женя волновался, что может жизнь пройти, а он так и не сумеет напечатать книгу, стать известным. Но тут же и успокаивал себя: «Ничто не пропадает. Нужно только писать – а оно не пропадет».
– Очень даже запросто пропадет! – с горячностью возражала Ксения. – Запросто! Сколько времени был забыт Бах? Если бы не Мендельсон!
Женя радостно смеялся:
– Понимаешь же, не пропал, открыли, восстановили! И цивилизацию Майя...
– Мы знаем только то, что все-таки вытащили из-под обломков истории. По-настоящему потерянного нам не узнать!
– У тебя нет доказательств!
– У меня есть доказательства!
Но оба они путались в доказательствах и рассуждениях.

Потрясла её «Лотта в Веймере» – старая женщина, подытоживающая жизнь. Осмелившаяся сделать собственную жизнь – вне высокой литературы. Отринуть любовь бессмертного, чтобы осуществиться в смертных детях. Бесконечная плоть, творящаяся умиранием – и бессмертие духа, которому воссоздаваться смертными. Она проверяет свой выбор, потому что это действительно выбор.
Другие дети родились. Другая жизнь сложилась. Она выбрала собственную. «Вся действительность, всё сущее – только засохшее возможное» Не бог – ты выбираешь, какой ветви быть, какой засохнуть. Всегда верно выбираешь – как бы не так! Ты ошибаешься на каждом шагу. Но ни чем иным, как этими ошибками, не можешь подвигаться вперёд. Истина и ошибка – не питают ли они друг друга?

И этот памятный закон больших чисел. Она спрашивала маму – не теперь, когда-то в другой раз: сражаясь до последнего за жизнь человека, что думает она при этом о законе больших чисел, по которому не этот, так другой, не сейчас, так годом позже, всё равно человек заплатит по кровавому счёту («порядок вымирания закономерен»). Мама сказала – не с законом больших чисел имеет она дело, а вот с этим каким-нибудь Вовочкой – когда она работала в детском санатории, или же с Иваном Фатеевичем, когда работает в курортной поликлинике. Случившийся тут же Валерка обрадованно поддакнул: обыкновенный, дескать, эгоизм: сегодня я помогу тебе в трудную минуту, завтра – ты мне; нормальная разумно-эгоистическая взаимопомощь, взаимодача. Отец тоже присутствовал при этом, но от Валеркиных залихватских теорий не взорвался, как взорвался бы, скажи это Ксения: увы, не по хоpoшу мил, а по милу хорош, – обиделась Ксения, но тут же и забыла.
Тогда ответ мамы показался ей как-то невзрачен. Теперь же что-то мелькнуло в нём – не пониманием даже – чувством. Верно говорил Кириллов из «Бесов»: мысль почувствовать! Вот так почувствовала она вдруг, что закон больших чисел – это не только могущество, но и слабость, показатель силы закономерности, да! – но и показатель неабсолютности ее. Закону нужно огромное число случаев, чтобы утвердиться. Тысячелетия миллиардами жизней утверждался закон умирания. Но пока есть хоть один неумерший, – это закон лишь на столько-то процентов, не больше. Живущие ведь – в наличии, существуют. Они вновь отодвинули черту итога.

* * *

Хитрый Бог устроил великую Демократию. Закон вроде бы диктует. Но каждый раз он должен проходить через каждую отдельную особь – Володю, Ивана Фатеевича, через их нахально-упорного лекаря, непочтительного к самому Закону, через каждый отдельный Случай – только ими и может существовать закон, но каждый раз должен начинать всё заново. Да и не закон это – статистика. Она только свидетельство. Чего, интересно? Закон-то, Идея эта Абсолютная, рады бы иметь дело с тысячами, миллионами, миллиардами, но имеют они дело всегда с единицами, с особями – и тут-то расшатывающие фатум отклонения.
Как это у Лукреция?

...Тела изначальные в некое время
В месте, неведомом нам, начинают слегка отклоняться,
Так что едва и назвать отклонением это возможно.
Если ж, как капли дождя, они вниз продолжали бы падать,
Не отклоняясь ничуть на пути в пустоте необъятной,
То никаких бы ни встреч, ни толчков у начал не рождалось,
И ничего никогда породить не могла бы природа...
Если движения все непрерывную цепь образуют
И возникают один из другого в известном порядке...

Стоп-стоп! «Один из другого» – еще не фатализм: есть ведь, как говорит Кант, и свободная причинность. «В  и з в е с т н о м   п о р я д к е» – вот где фатализм!

И коль не могут путем отклонения первоначала
Вызвать движений иных, разрушающих рока законы...
Как и откуда, скажи, появилась свободная воля?

Вот и с ней произошла такая штука – отклонение, сдвиг, перевёрт, в никем не положенный срок и в месте, дотоль неизвестном. А перед тем сонливость, топтание, пауза. Могло показаться, что айсберг просто качается, показывая подводные, обычно скрытые области. Но миг – и айсберг перевернулся, вознеся вверх... – что, собственно? – тюремного Шведова? сумасшедшую с попущенными чулками? – вверх вознеся Сегодняшнее, Здесь, Сейчас. Гордой вершиной айсберга всегда ведь было будущее, сообщая смысл настоящему. Когда она думала о смысле, то ответ формулировался в сущности так: смысл есть, и ты звено в его осуществлении. Акцент все время был на будущем. Сегодняшнее было только зароком его. Сегодняшнее прекрасное что-то значило именно как зарок большего прекрасного будущего. Обязательно прекрасного. И хоть и говорилось: «Радуйтесь сегодняшнему» – но радовалось сегодняшнему, по сути, как зароку непредставимо прекрасного будущего.
И вдруг – да откуда же оно возьмется, это прекрасное, если сегодня – унижение, растаптывание, жестокость, боль – безмерные! И что-то как провал, небытие. И сразу понимание, нет – ясное знание, что Прошлое и Будущее – не больше чем прилагательные к существительному, а существительное, сущее – Настоящее. На свете есть одно только Настоящее и из него же рождается то, чего сегодня ещё нет, и что будет завтрашним Настоящим. Будущего нет, пока оно не становится Настоящим. Но ведь тогда это уже не Будущее? И когда  о н о  становится, – а это ведь  с т а н о в л е н и е  по Гегелю, – оно, это Будущее, есть или нет? Здесь была какая-то путаница. Или... истина? Здесь было что-то о движении, непохожее на... – неизвестно, на что похожее. Ведь если есть только Настоящее (Господи, ещё эта вечная пляска смыслов, слов: ведь «на-стоящее» – это то, что крепко стоит, не поддаваясь сбивающему ветру, потоку ), ты говоришь: «Есть только настоящее». Это истина, какой бы отрывочной она ни была. Время всегда настоящее, оно не сдвигается. Тогда что, что же тогда движется? И где? Почему эта истина тоже лжёт? Потому, что ты не умеешь мыслить, не умеешь делать того, что ощущаешь как своё главное призвание – если оно, это призвание, бывает заранее...
Мысли вспыхивали и обрывались, или, может быть, растворялись, или, может быть, продолжались неосознаваемые.

* * *

В литературной гостиной у Костиной жены шел разговор о телепатии, предчувствиях и прочем. Физик рассказывал об опытах с угадыванием геометрических фигур на расстоянии. Анна Кирилловна кивала:
– Это то, над чем бьются сейчас биофизики.
Немолодая хорошенькая женщина, много прожившая за границей, вспомнила, как однажды в нью-йоркском метро, очень спеша, она почему-то вдруг не села в «локэн», состав-экспресс, и на чем свет ругала себя за странный каприз, за то, что вечно делает не то, что нужно, а потом узнала, что этот «локэн» потерпел ужасное крушение.
Костя говорил об опросе пассажиров, не севших на корабли, потерпевшие в этом рейсе аварию – большинство из них не имело веских причин для этого – необъяснимое, внезапное нежелание, каприз, замедленность, рассеянность и прочее...
– Но это какая-то мистика, – говорила с кокетливой детскостью женщина, которая могла кое-что вспомнить о нью-йоркском метро.
– Никакой мистики – говорила Анна Кирилловна.
– Это... будущее уже есть?
– Да!
А эрудит-писатель говорил с умным видом:
– Дело в том, что существует четвертое измерение. Будущее уже есть, существует, и есть люди, экстра-сенсы, будем так их называть, которые способны принимать сигналы из будущего.
– С четвертого пути, – пискнула неслышно Ксения. Она буквально лопалась от знания того, как относился к подобным эрудитам и подобному толкованию теории относительности сам Эйнштейн, но все-таки не решалась вступить в разговор.
В этот же ее приезд в Москву дала ей Анна Кирилловна почитать кое-что из новой фантастики, и Ксения с удивлением обнаружила, что фантастика может быть не только художественной, но и высокоинтеллектуальной. На обратном пути из Москвы, ночью, а потом и утром, на благословенной второй полке, где тебя почти не достают взглядом, Ксения задумывала фантастический рассказ. Совсем недавно она читала в «Вехах» о Дегаеве, предавшем революционеров в царской армии. Это, пожалуй, был один из ключевых моментов. Возможно, не будь провокатора Дегаева, революция Пятого года могла победить. И тогда – что? Какая часть случившегося случилась бы все равно? Мы знаем то, что есть, но не знаем, что было бы, если бы...
Энтузиаст летит в прошлое, чтобы подправить настоящее. Но прошлое сгущено до сверхплотности. Оно неподъёмно, неизменяемо. А будущее призрачно В прошлом каждое его усилие вязнет в сверхтяжести, в будущем он беспомощен, как в невесомости – ему не от чего было оттолкнуться. Вот он натыкается на кусок, который только что был настоящим – еще какие-то незначительные отрывки шевелятся сквознячком. И тут же – уже коснеет. Настоящее словно бы совсем близко – но не достать, как не догнать быстроногому Ахиллесу медлительную черепаху. Тщетно, отчаянно он ищет точку во времени, где человеку дано существовать, действовать. Она единственна. Это – Настоящее.

Эйнштейн говорил: для ученого будущее не менее определенно и обязательно, чем прошедшее. Так нет же! Нет, Альберт Германович! Иначе бы вы так не переживали своего участия в создании атомной бомбы и не добивались понимания людьми, как опасна атомная война!

Часть третья


И – отпуск, её большой, честно нажитый, свободный от всех и всего – отпуск. Да и не отпуск по сути слова: не отпустили её снисходительно – она отвоевала эту большую свободу.
Шла ли она по земле или асфальту, желтых листьев было так много, что нога в них уходила по щиколотку. Удивительно хорошо было осенью в Джемушах.
– Слушайте, вы читали, что множественность обитаемых миров – очень возможно, блеф? Жизнь, вероятней всего, редчайшая случайность! Редчайшая!..
Они стоят втроем посреди бегущих листьев, спрятавшись от ветра за каменную ограду сквера: она, троюродный (трижды родной) брат Алёша, мрачный с похмелья, и дед Илим. Дед Илим тоже попивает, и крепко, но не тосклив, не запоен, а жизнерадостен в любом виде. Он похож на Врубелевского Пана – голубоглаз, морщинист, улыбчив. Илимыч, как зовут его почти все, хотя это не отчество, а фамилия – Илимов, – уже на пенсии, но весь день крутится в соседнем санатории: помочь, посчитать, разгрузить, посторожить – грамотен, честен и каждому нужен. Это для хлеба насущного и для бутылочки. Душевно же занят он проблемами жизни, истории, будущего, науки, музыки – книгочей и, как все трое, дилетант-философ.
Ксения увлечённо объясняет, почему по теперешним представлениям ученых жизнь, возможно, гораздо более редкий феномен, чем это представлял, скажем, Энгельс: на каком редчайшем пересечении очень редких обстоятельств возникает жизнь, какого стечения совершенно необходимых условий она требует.
– Так что, возможно, разумная жизнь – вообще единственна во всей нашей Галактике! Может, вообще она единственна! – голос Ксении невольно радостен, потому что для нее эта редчайшая случайность жизни – показатель величайшей роли случайного. «Что такое человек, что ты столько испытываешь его?» – Редчайший случай, который может определить лицо Вселенной.
– Ого-го! Редчайшая, единственная, может быть! – говорит с восхищенным удивлением Илимыч. Он сплевывает в сторону и растирает плевок большим физкультурным ботинком. – Ядрена вошь, сколько же всего должно было сойтись – ого, что ты! – повторяет он радостно гулким своим голосом.
В глазах у Алёши какая-то торжествующая скорбь – удовлетворение пессимиста, который получил подтверждение своему пессимизму. Поразительно: все они довольны новой гипотезой о чрезвычайной редкости жизни и разума во Вселенной, но довольны по разным причинам.
– Вот так-то, – говорит Алёша, – нажмут кнопочку, и покончат с этой случайностью!
– Сколько должно было сойтись всего, чтобы жизнь возникла, чтоб разум разгорелся – и в любую минуту это может погибнуть?! – даже хлопает по коленкам Илимыч, но и досада его почему-то радостна.
– А не надо было раздувать этот огонек, – мстительно говорит Алеша. – За что боролись, на то и напоролись,
– Чепуху городишь! – возмущается Илимыч. – Сколько ты можешь не есть? Не пить? А хочешь, чтобы человек не познавал.
– Инстинкты, мать их за ногу!
– Ну, уж если мы такие глупые... – ищет выход Илимыч. – Пусть редкость... Все равно где-нибудь, когда-нибудь... Все равно еще возникнет! Что-нибудь придумают, сделают.
– «Сделают другие, но по-другому», – цитирует Ксения, но Илимыч и Алексей не замечают, что это цитата.
– Пускай по-другому, – согласен Илимыч.
– А на кой черт это вообще все надо: и жизнь, и миры, и разум этот проклятый! – тоскует Алеша.
– Дуралей и есть дуралей! – говорит сердито Илимыч. – А ты попробуй остановить жизнь и разум!
– Зачем – я? Другие на кнопку нажмут.
– А ты – не дай!
– Меня не спросят.
– Тебя не спросят – а ты не дай. Жизнь за это отдай, а не дай! Что, слабо?
– В войну рвался отдать, а сейчас нет, не отдал бы. За тебя бы отдал, за Ксеньку бы отдал, за матушку отдал бы. А за человечество... да пошло оно всё! Мне вместе с печенками в милиции отбили любовь к человечеству!
Вечереет. В нетемном еще небе проступает первая звезда.
– А знаете, – говорит Ксения, – когда-то мы были одно: та звезда и мы.
– Не врешь? – по-детски переспрашивает Илимыч. – Господи боже мой!
– Всё-всё, что есть – и Земля, и звезды, и люди, и листья – всё из той точки, из той пракапли.
– Лучше бы мы там и оставались, – говорит вдруг Алёша. – Знаете, ребята, и меня, и матери скоро уже не будет на свете, а я вот думаю, что, может быть, и счастлив-то был только в ней, и с нею, в младенчестве.
– А ты помнишь?
– Не умом – тоской по ней тогдашней.
– Сказал бы тебе Фрейд!
– И когда думаю о рае, то это похоже на Ксенькину пракаплю, где все мы – одно и едино.
– Хе! – вскакивает радостно возмущенный Илимыч. – Рай ему нужен! Так рай, – сколько там, Ксюша?– восемнадцать миллиардов лет назад лопнул.
– Как оотека тараканья – и мы все расползлись.
– Нет, ты оболтус и дикарь! Ты даже не таракан, не заносись! Твои предки спустились на землю на несколько тысяч лет позже моих! Ты пещерное животное! Да твой рай – это почти стопроцентная вероятность! Чуть-чуть не так, не то – и был бы твой рай, и не было бы этого чуда, – Илимыч широко поводит рукою.
– Не то страшно, – говорит со счастливой дрожью великой скорби Алеша, – что чуда могло бы и не случиться, а что чудо-то это ни к чему!
– Не то счастье, что мы существуем, – начинает Ксения, но Илимыч перебивает ее:
– Господи, да ты сидишь, живешь в такой вот вечер, среди вот этого всего, что никакому Рембрандту и Брейгелю, никакому Серову и Коровину (Илимыч любит такие перечисления, эти названные неповторимые, несливаемые миры радостно теплятся в его мальчишески-старческой груди), Никакому Гогену и Рублеву не написать... вот этот цвет деревьев и веточек! Да не листвы, оболтус – ты только красное и видишь. Это не чудо? Это – ни к чему? Э-эх!
«Все, что существует, развивается, – думает Ксения. – Но что существует, вот вопрос».

* * *

Никогда еще не был каждый день так своеобразен. Никогда еще она не ощущала так самоценности каждого дня. Никогда она так не чувствовала, что каждым днем впитано все предыдущее. Никогда она так не ощущала Джемушей.
Никогда? Даже в юности? Уж как сильно тогда ощущались и весна, и осень! Но было и чувство обмана. Каждый день тогда требовал для себя бесконечности, но не владел ею. Было необходимо куда-то лететь – и некуда. К тому же в юности весна, осень ощущались купно – одна сияющая весна, одна прекрасная осень. А если не на вершине сияния или божественности, значит, уже из другой оперы – не подлинная весна! не подлинная осень!
И вот: каждый день теперь был иной. Холодный дождливый день с ночными заморозками одаривал назавтра солнечное нежное утро такой теплотою красок, что небо было только для подсветки. И впрямь: уходило дневное солнце, зажигались фонари, но и они были только для подсветки – розово-коричневая, розово-желтая листва излучала свой свет, как в зрелости, на склоне лет излучают истончившиеся лица свое сияние.
Целыми днями она бродила, и ноги ее не могли набродиться, и легкие надышаться, и глаза напитаться этим вызревшим светом земли. И то, что она видела и чувствовала, тут же слагалось в строчки:

Почти туман. Осенний воздух густ.
Над крышами дрожат остатки зноя.
Дозревший свет хмельно тревожит вкус
.........................................................

О, солнце осени! Как плотно облегает
живое тело чаша бытия!
И отступает злая жажда знанья.
Взгляд не терзает солнечную плоть...
.......................................................

Такая благодать, что всё окрест
легко дрожит под гулом самолета
......................................................

Взлетает голубь звонкими хлопками.
Ты длишься, совершенство обретя.

Было так прекрасно, что не было жадности это сохранить. Спокойная уверенность, что это настолько настоящее, сущностное, что и уходя – не уходит.

Наступал следующий день – и он был по-своему прекрасен:

Как под закатом ластится восход,
И солнца лик то ярок, то приглушен.
Над чистой полосою неба тучи –
и в тучах свет.

Сегодня солнце ярче, чем вчера,
но жестче холод, птицы зеленее,
упруги звуки раннего двора,
и ясен вид домов,
и стены их острее.
У этой дымки свойство уточнять
углы домов и елочные ветки...

Ночами был удивительный воздух, мгновенно охватывающий сожалением о какой-то идущей вне тебя неповторимой жизни земли и неба. Сухой треск бегущих листьев. Темные, уже без освещенных окон, как бы простоволосые дома. Светлый в лунном свете асфальт. Тени деревьев лишь чуть светлее стволов. И луна, уже не такая самодовлеющая, крупная, как вечером. Небо как бы раздвинулось – поменьшевшей луне вольно бродить по нему, ныряя в тучах, создавая в них лунные отмели. И непоправимо, если уйдут вне тебя, только краем тобой замеченные эти лунные теплые ночи, уйдут, более важные, может быть, чем всё то, что ты в жизни делаешь.

Полуденно ясна была луна
и бередила бодрою тревогой.
..................................................

У этой ночи слишком долгий день.
На бодрствующем небе звезды блещут.
.......................................................

О, ночь луны, о, солнечная ночь.
О, этих звезд немолкнущих гнездовья
. ....................................................

Полночных буков тени высоки,
и звездный свет вершины их тревожит.

Наступали первые мокрые морозцы, и это тоже было прекрасно.

Туманен день, мороз не прояснил...
.........................................................

И ветви подмороженные мокли,
в тумане облик тонкий обретя...

Джемуши были радостно любимы. Ей даже казалось, что все, кого она любила здесь, были только дверьми в постигаемые Джемуши. Ее первая любовь – или пятая, десятая? – первая девичья (фу, мерзкое слово «девичья») – ее любовь к десятикласснику, который приходил к ним на вечера из мужской школы – как слилась эта любовь с одним зимним днем, с внезапной январской оттепелью после туманно-морозных дней, нарастивших неправдоподобный иней на деревьях, проводах. И вот солнце, синева. Жаркая синева. Острая, резкая свежесть воздуха, снега. Мохнатый иней, впитывающий эту синеву. И она, шестнадцатилетняя – какая, интересно? – настолько не знающая себя, что этот день и готова была считать собою, а девочку, изредка мелькавшую в чужих зеркалах, – своей недовыросшей тенью. Она стояла на холмике под соснами – в тихом шорохе опадающего инея, не спускаясь к тем хохочущим и бьющим друг друга снежками, к тем, растрачивающим в движении и оживлении это невероятное утро: это исчерна-синее расплавленное небо, эту острую свежесть воздуха, эту горячую ледяную корку – это утро, эту предельность бытия, вгоняющую тебя в оградительную дремоту, в оградительную замедленность внимания, когда ты словно спишь с открытыми глазами. Так бы и было – это утро закрылось бы для тебя дурашливым визгом, играми или бессильной сладкой дремотой, если бы не любовь, на несколько часов сделавшая ее равной ослепительности, невероятности этого утра.
А Сурен? Сурен, открывший ей поцелуем летние джемушинские ночи...

И Виталий...

...Колосья в небе, росинец на скалах.
Понятен каждый падающий лист.

А камни были почти всегда горячи. И – вспомнила, нахлынуло. Но ненадолго. Уже через секунду: а было ли? А был ли мальчик? Был ли Виталий? Не была ли ее боль только протискиваньем сквозь тесную щель к невероятности этого мира? Как утреннее солнце сквозь облака – пока перестанет быть огненным тестом, пока станет светом... Когда лес – это лес... и деревья это деревья... и колос в небе... трепыхание в ветвях... плывущая в завтра ночь...

Все, кого я любила в городе, полном ветра...

Она видела потом того мальчика, которого любила однажды джемушинскою зимой – заурядмальчик! А тот день остался. Как всё, чему дано стать. И Сурен – самоотверженный исследователь-биолог, несчастный семьянин – был ли он хоть в четверть той ночью?

Где эти люди в городе любви?
Весенний дым над старыми ветвями...

Каждый из них был не больше чем вспомогательными лесами. Проходили дни и ночи, настил куда-то исчезал, а Джемуши оставались, ничего не теряя из прошлых своих дней, вмещая легко и просто в наличный день все бесконечности прошедших дней.

* * *

Приходил Илимыч. Говорил о политике, о «совремённости».
– Мой внук, такой же бузотер, как все, желает мир переделать.
У деда Илима жена, в которую он был влюблен в далекой молодости, дочь, уехавшая на сторону, к которой он относился с родственной, без выбора, нежностью, и внук, которого любил, которым гордился:
– В деда, черт подери! Философствовать любит. Вы, говорит, дед, неверно мир построили – мы, молодые, перестроим мир! Как же вы перестроите? Мы – так, мы этак! Пять минут говорил, а дальше – тпру! Ну а дальше? – спрашиваю. Дальше! Не знаешь? Черт с вами, перестраивайте, только выйдет у вас что? А, вот! Вот ты, Ксюша, выступи и скажи на собрании: какая вы все гадость! Ни у кого из нас не хватает смелости. И у деда Илима тоже. Старуха на собрания на торжественные наряжает меня, блямбу вешает – на что мне эта страна Медалия нужна? А ведь сижу в президиуме как участник Гражданской войны, хорошо улыбаюсь и даже в рот спиртного – ни-ни. Мещанство! Ух, диктует! Я бы написал «Диктатура мещанства», книгу бы такую написал. Но – не время. На наших рваных плечах – на твоих, на моих, на его – весь мир держится. Внук говорит: сколько гуманизма у Фейхтвангера, у Мориака! Я говорю: даже если б у них там был миллион Фейхтвангеров, они бы и тогда не сделали десятой доли того, что сделали мы.
Он был слегка пьян, но ровно настолько, чтобы не стесняться в гостях у нее, чтобы поговорить от души по разным вопросам.
– Что ты думаешь по китайскому вопросу? Что мы все-таки правы, да? Конечно, что может думать червяк, весь кругозор которого – листочек! Даже и не листочек, а часть его! Ничтожная, причем!
– Он думает, что мир прям и плосок.
– Именно! А представь себе, что был такой разговор: Мао Цзе Дун сказал Хрущеву: «Дайте нам атомную бомбу! Дайте нам эту самую кнопку!»
– Еще чего!
– Вот то-то и оно! Конечно, можно бы сделать чистку партии: процентов пятьдесят к чертовой матери! Но не время. Так? То-то и оно!
Они шли к брату Алеше и там продолжали разговор. О современности опять спорили.
– Подожди! – говорил Илимыч Алеше. – Совремённость! Но ведь совремённость на плечах прошлых поколений! Подожди! Ты интеллигент, а это значит, что ты судьбой и богом предназначен знать, познавать... А что ты хочешь? Да, прогресс!

– А черт бы подрал этот прогресс, если он к Гитлеру приводит.
– А что Гитлер? Гитлер – марионетка. Марионетка капитала! Какой умный этот капитализм, который сумел даже Шопенгауэра привлечь... создать нацизм.
– Конечно, какой умный, если сумел лишить ума миллионы. Гитлера создал капитал. А кто создал СС? Инфляция? А на кой черт человечество, которым вертит как хочет всякая дрянь – инфляция, культ личности, капитал, добрый дядя, злой дядя?
– СС – это частность.
– Конечно, частность! Всё – частности! Сам капитал, если взять пошире, частность. И Земля наша – частность. И человечество. А что – не частность?
– Человек, дурачина, не частность. Партия – не частность. Чего ты языком балаболишь, чего ты не вступаешь в партию?
– Твою партию! Она тебе что-нибудь дала, твоя партия? Она тебе дала три сотни пенсии, которых только на хлеб да на квартиру хватит. И вот ты, умный старик, на побегушках у жуликов-кладовщиков. Там – посчитать, там – поднести, когда у них своих мозгов не хватает и своих плечей жаль.
– Ну и что? Что у меня триста рублей пенсия, виновата водка, а не партия.
А ты что, на готовенькое решил? Я в тифу работал и не жаловался. Табак и сахар матери нес и боялся рассыпать. На прошлое, дуралей ты, можно встать, опереться. Что же касается будущего... и настоящего – это уже твое дело. Засучивай рукава и давай, вкалывай!

* * *

На другой день у Алёши начался запой. Два дня он попил, а потом переборол себя, дня три походил муторный – и свихнулся. С плачем позвала Ксению тётя Лора. Алеша Ксению узнал, узнавал и мать, но место их в изменившемся, полном значительных намеков и предназначений мире было теперь другое.
– Соберемся все вместе, двенадцать апостолов и их сыновья! – громыхал Алексей не своим обычным, а оракульским голосом.
– Зачем кричать? – сказала Ксения, подключаясь к его сумасшествию. – Не силой голоса, а силой духа!
Некоторое время он смотрел на нее с сомнением, потом снова стал значительным. И через пять минут ее слова уже выдавал за свои:
– Некоторые орут: «Я приказываю!». Но это же показное все. А я вот скажу – и слушают. Ну, ничего, мы все вместе будем – двенадцать апостолов и их сыновья. Бог не выдаст – свинья не съест. Это же символ, ты понимаешь ли, Ксенька? Не Ксенька – Ксения, Ксюша. Возьми, например, жизнь – ведь сколько, сколько раз! Как я рвался на фронт. Или волна меня накрыла. Вот именно – волна! Идиоты, смеялись, а меня, меня сам Всевышний! Ты понимаешь, матушка, сам Всевышний! Да, о чем я говорил? На фронт. Нет. В эвакуации. Мы свистнули один рюкзак. Мы голодные были, понимаешь? Нас, двух пацанов, на поезде один блатной опекал. Так о чем я? Там была детская присыпка! Ты поняла? Именно – детская. Нет, ты понимаешь, о чем мне было сказано этим самым? Ведь и живем мы для детей! Матушка, Ксения, вы понимаете? Бог мне вместо пищи явил знамение! Не для кражи, не для насыщения... И потом эти сволочи. Руки, ноги у меня в фурункулах, а там нужно целыми сутками ружейные приемы. Я попросил по-человечески, чтобы пустили же меня в казарму хоть на час. Но я же для них быдло! Псих на меня тогда нашел: я этого часового на нары кинул. Прибежал старшина – я и ему. Ну, офицер еще подбежал, и втроем они меня отметелили. Если бы не избили до полусмерти, быть бы мне под расстрелом. Полусмертью от смерти Всевышний меня спас. Как смертью спас сына своего от... чего – от смерти, да? Нечеловеческой смертью от человеческой смерти. Сына своего! Вот почему – двенадцать апостолов и их сыновья! Главное это! А не блаженство. Блаженство – это бессмысленно. Блаженство – это выжженная степь!
Он опять начинал погрохатывать, но Ксения вовремя напоминала ему, что не голосом, а духом...
– Да, так о чем я говорил? О смы-сле! И вот ехал. Мимо горы. Ага. Это тоже знаменательно – там Сталина родили. Фридрих Ангельс, Ленин, Сталин.
– Сталин – зло, – вставляла машинально Ксения, опять ввергая Алешу в некоторую растерянность, но божественная сущность не могла позволить ему ошибаться.
– Это вот так – переключается, – объяснял он, вертя двумя пальцами, как штепселем. – Это – добро, а это вот – крест-накрест – зло, и они меняются местами. А потом будет по-другому. Матушка, почему я лишен красноречия? Или так и нужно – говорить просто? Красноречие, бумажки, шахматы, карты – это всё фиглярство. Фиглярство, понимаете? А я должен! Но почему именно меня выбрали боги? А может быть... Да! Еще в тринадцать лет я думал, какой во всем этом смысл? А боги – как это? – в двух – бог-дух един. Вездесущая жизнь, понимаешь? Но ведь матушка – атеистка! Во! Во! Понял! Меня создал Бог, а она хотела, чтобы она. Но я не хочу, чтобы она пострадала!
– Простим им, ибо не ведают, что творят, – опять подала ему мяч Ксения. И он радостно подхватил:
– Вот именно! Не ведала! И ей простится!
И – громогласно:
– Соберемся все вместе – двенадцать апостолов и их сыновья!

* * *

Она думала о сумасшедших. Об Алеше. О шизофренике, которого им показывал в институте профессор судебной психиатрии. Шизофреник для спасения человечества изрезал ножницами возлюбленную, ибо в теле ее скрывался генератор губительных для цивилизации лучей. Так ему было велено. Но борьба не была закончена. Поместив его в сумасшедший дом, враги человечества обезопасили себя. Тщетно пытался он предупредить людей – ни прекрасным знанием истории человечества, ни чем бы то ни было иным невозможно было доказать, что он нормальнее нормальных, а между тем враги копили силы, ибо, увы, тот генератор губительных для Земли лучей был не единствен.
Разные причины, разные болезни привели шизофреника и Алёшу к помешательству. Разные причины, разная этиология, но – тема! Тема бреда – вот что интересовало Ксению. Шизофрения, возможно, была и у первобытного человека. Но ведь тема-то была тогда другая, навязчивая идея – другая. В сознании далёкого предка не было ни человечества, ни двенадцати апостолов, ни генератора вредоносных лучей. А было что? Тигр-людоед? Злой дух? Некто из враждебного племени? То-то и оно: чувство тревоги, или тоски, или, наоборот, подъема, или страха. Но тема бреда!
Вяземский: «По мне ошибкой моралисты твердят, что люди эгоисты. Где эгоизм? Кто полный я? Кто не в долгу пред этим словом?»
Неполное Я! Я, которое за ненадобностью заталкивается обратно в глотку – на Земле и без того мусорно и тесно. Человек даже не единица. Как пишет Вяземский, благодарно прочтенный ею в Джемушах: «Дробь мелкой дроби в общей смете». Противна смета, противна и жалка дробь мелкой дроби. Дурная смета, дурная дробь.
И тогда человек, чтобы спасти человечество, режет ножницами женщину. Те, кто отдают приказы, недоступны. И недоступны кнопки. И недоступны вооруженные. Человек не знает, существует ли он. Даже ножницы его обманывают. Он мучился с этой мокрой человеческой плотью, ан передатчик-то опять недоступен. В мире ничего не зависит от этого человека. Бог не является к нему, чтобы поспорить с ним. Книги дают себя читать, но не вслушиваются в него.
Историк говорит, что, возможно, цивилизации, хоть и редко, но возникают, однако гибнут, войдя в замкнутый круг. Нет, это она, Ксения, называет это кругом, не давшим выхода вверх.
Историк говорит: «Духовное вырождение и вымирание технически развитой расы».
Борьба за право отдать себя, быть текущей рекой – незаметна в маленьких интервалах, заметнее стремление утвердиться в своем круге, в существовании, выжить.
«Брат мой враг мой»; «Человек сам не знает, отчего он несчастен». В больших интервалах творчество определяет, быть или не быть цивилизации.
Можно так написать обо всём этом: «Лечебница для душевнобольных, старик-художник, навещающий заболевшего клерка. Клерк и всегда-то был чудаком. Жил нормальной, упорядоченной жизнью, а мечтал о машинах времени. Не удалось убежать в иное время, убежал в сумасшествие. Человек, бежавший из своего времени, покинувший неприемлемую реальность. Художник, несчастный по-своему – он видит больше, чем дано ему выразить. Если находятся желающие его послушать, он охотно развивает мысль, почему восемьдесят процентов душевнобольных считают себя великими людьми. По словам художника, это гипертрофированное чувство ответственности, возникшее как болезненная реакция на то, что в так называемой реальной жизни человек ощущает себя ничтожеством». «Ибо Альберто, – повторяла Ксения про себя уже складывающуюся фразу, – из тех странных художников, что знают гораздо больше, чем дано им поведать».

Ксения чувствовала себя способной поведать. Мысль приводила ей на посмотр всех сумасшедших, которых видела она, о которых когда-нибудь слышала.
История, рассказанная Анной Кирилловной о странней паре – о муже, трогательно преданном душевнобольной жене. «Она не сумасшедшая, – говорил он, – она просто чувствует то, чего не чувствуем мы. Она плачет ночью, говорит, что в этот момент кого-то убивают». (Наверняка убивают. Разве есть ночь, когда кого-нибудь не мучают, не убивают?). Всю ночь металась эта умалишенная в день гибели «Титаника», плакала: «Пароход... Вода... Люди гибнут... Дети».
Достоевский был эпилептиком. Сила его письма настолько же выше силы письма уравновешенных людей, насколько Ванины сумасшедшие прыжки выше прыжков нормальных людей.
Илимыч водил Ксению в библиотеку к заведующему Квятковскому. По дороге рассказал, что у Квятковского личная печать: «Физиосоциогносеолог, диалектик-материалист Павел Александрович Квятковский». Они вошли в читальный зал, Илимыч кивнул на Квятковского – красивого, хорошо одетого, но уж очень худого, болезненно серого человека. Квятковский подошел к ним, втроём они вышли в коридор, чтобы не мешать одинокому читателю и, наверное, чтобы без свидетелей.
– Вот мы тут спорим, – сказал Илимыч (хотя, кажется, они и не спорили, но надо же было завязать разговор), – о закономерности исторической – можно ее вычислить или нельзя?
У Квятковского, говорил ей Илимыч, была на этот счет своя теория – единая для всего мира – не зря он именовал себя физиосоциогносеологом: он вычислял ход мира, всего разом.
Квятковский не отказался от разговора, не засмущался, не вспыхнул.
– Ну почему же нельзя? – откликнулся он. – А что такое весь диалектический материализм, как не вычисление и предсказание?
Ага, он же диалектик-материалист.
– Возьмите, – продолжал Квятковский, – «18 брюмера Луи-Бонапарта». Разве там нет вполне конкретных предсказаний? И разве они не сбылись? Совсем не в общем – очень конкретно!
Заговорили о том, что сейчас, – о странах народной демократии. Ксению интересовали их собственные пути – их большая, как ей казалось, демократия, их особенности хозяйствования.
– Отдели-ка ты у нас любую область для самостоятельного хозяйствования, – не соглашался с нею Илимыч, – куда там этим странам, как сыр в масле плавали бы! А не то! Не то требуется! Да ты бы и сама не согласилась! Тебе вон и космос нужен, и всему миру помогать. А как ты думаешь?
Квятковский на Илимыча внимания не обращал, он еще и подбавлял Ксении данные относительно особенностей развития каждой из этих стран.
– Через десять, – говорил он, – максимум через пятнадцать лет будет федерация всех стран соцдемократии с дальнейшим слиянием с нами. Таков неуклонимый ход. Да, десять-пятнадцать лет. Это пять-то лет – большая вилка? Для такого-то действа? Можно бы и точнее, но данных не хватает.
Разговаривал он убежденно, но бесстрастно, даже устало. В глазах ничего сумасшедшего не было. Все время в голове у Ксении вертелась фраза об идее, овладевшей массами. Квятковский был устал, как человек, которым очень жестко владеет идея.
– Говорят, шиз, – качал головой Илимыч на обратном пути. – А черт его знает, сумасшедший он или нет. Диаграммы его меня в сумление приводят. Он всё чертит всякие круги и Нуль абсолютный ищет. Вот если найдет, тогда он тебе точно скажет, что федерация образуется через двенадцать лет, два месяца и девять с половиной дней – с поправкой на юлианские, григорианские и чёртъегознаеткакианские календари.
– Мало ему лапласовских координат с выводимыми из них прошлым и будущим!
– Нуль кардинальнее! Мне бы только, говорит, найти Нуль во времени, и я всё скажу: когда будет третья мировая война, когда всеобщий социализм и тому подобное. А я говорю, что история так полна случайностей, что ничего с точностью предсказать нельзя.
– Замаялся он со своим Нулем. Его, по-моему, уже тошнит.
– А то! Куда ни глянет, все ясно. Одного лишь Нуля не хватает.
– Для того, чтобы лечь и помереть.
– У него же мозг, думаешь, как у тебя или у деда Илима? У него он вывернут и развернут. Как простыня. Растянут в плоскость.
– Так-то ему легче.
– Большая простыня получается. А он обязан ее всю в одном взгляде держать. Ну, не в етим дело!
Они свернули в сквер. Как кот ученый вкруг дуба, они вокруг тумбы в сквере все дискуссии вели. Ксения к тумбе прислонилась, Илимыч на корточках сидел, курил, сплевывал и рассуждал:
– Румынии, Венгрии – это так, игрушки. Лучший круг – маленький круг. А мы – ого-го! Недостатки? А как ты думаешь? Я лучше тебя это знаю – меня от сталинских лагерей водка спасла, нихто я был для них, прогнанный за пьянство с работы. Да, худо у нас, это же еще всё вслепую социализм делается. Но и их серенькой жизни мне не надо, ни их сытости, ни их комфортов. Я, дед Илим, капитализма не приемлю, потому что это уже так, жирные ополоски,. Мне их серенькой жизни не надо.
Но Ксению сейчас больше Квятковский занимал. Попросила маму через врачей разузнать о нем. Оказалось, он уже в психиатрической. Речь произнес у кинотеатра. Это уже, значит, не в силах был или же не вправе противостоять идее – принуждающей. Как противно, должно быть, интеллигентному негромкому человеку произносить речь в неустановленном месте, как приходится даже в напористость впадать, но идея требует и дезертировать нельзя.
Расспрашивала Ксения знакомых и о теории Квятковского. Социо – это уже понятно было: все революции прошлого и будущего у него окажутся вот тут, на бумажке, едва он найдет Нуль. А физио? Там тоже у него Нуль значился. Все астрономы, понял он, идут по неверному пути – в действительности же за последней планетой Солнечной системы начинается жидкое состояние материи, а потом твердь. Никаких бесконечных пространств нет. В центре же Солнца температура – нуль градусов. Нуль пространственный, температурный и так называемый временной, исторический – в сущности, один и тот же нуль. Нуль с большой буквы. Нужно только найти, как и где нуль пространственный преобразуется в исторический. Сопряжение не совсем ясно. Так что система едина – в отличие от всех предыдущих систем.
Он писал ведущим астрофизикам, те ответили, что он заблуждается. Квятковский не верил им ни на грош. Ответили – и ладно, им же хуже, им же голенькими на суд потомков выходить. Он зафиксировал свое письмо и их ответы. И приложил. У него для человечества есть подшивочка, есть бумаги, что он не солидаризировался с заблуждающимися, что он «уже тогда» знал. Есть и письмо в Польскую академию наук, хотя он долго сомневался, не обкрадут ли его Идею и не лучше ли послать, скажем, одну только окончательную формулу или даже один только вывод без последовательных доказательств и развития Идеи. Ибо его Идея, разумеется, была так стройна и едина, что в конце концов сводилась в единую формулу – для физио, для социо, для гносео, для диалектики и для материи.
Итак, он все-таки боялся кражи. Не имел права рисковать. Хранитель Нуля. Хрупкий человек, на котором великое бремя. Он должен был всё определить, и лучше – одной формулой. Так уж он окончательный и единственный гений. И каждый может успокоиться. И даже не жить. Жить или не жить уже после формулы не важно. Даже если все умрут – формула будет во веки веков работать.
Ксения видела однажды Квятковского в парке – элегантного, в мягкой шляпе, усталого, с прозаически толстой женой: «ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, женское». Пронзительный звон. Как звон будильника, который разве что подушкой заткнешь. А глаза у Квятковского не то зеленые, не то синие – как яркая бабочка-галстук на сером костюме. Измученный звоном будильника человек. Категорическим императивом измученный. Почему, собственно, и чем мучиться, если Нуль есть независимо от него и от других? Из честолюбия? Или чтобы успокоиться наконец, выполнив предначертанное?

Тебя от жизни логика спасет
фатальною механикой событий –
в тебя опустошенного вольет
надежную внутри себя обитель.
Отныне ты событий маховик,
всеобщее логичное начало –
какой бы случай где бы ни возник...
Божественный, заверстанный болван,
вертящийся на круге канители!

* * *

Однако, что за неумолимая страсть – познать, прозреть Смысл Бытия! Уж эти искатели философского камня, эти бесчисленные наполеоны, эти сражающиеся за человечество, эти устремленные к Высшему, эти порывы экзистенции, эти озаренные бог знает каким светом! Где эта зыбкая грань меж сумасшедшими и одержимыми мыслью? Не в равной ли степени пассионарные вспышки бытия рождают гигантов мысли и сумасшедших? Неужто бытие само ищет себя в этих вспышках, мутациях, в этих уничтожающих и рождающих молниях?
Да, тут уже мало было стихов. Виделась книга фантастических рассказов о сумасшедших. Складывалась речь рассказчика: «Я уже заметил, внимательно прислушиваясь к сумасшедшим: их идеи – это попытки упростить сложную жизнь, провести через множество точек единственную линию. Иногда же это, наоборот, стремление усложнить, усложнить, в первую очередь, наличное, бытовое – чтобы уже не думать о больших сложностях». На последнюю мысль навела Ксению история племянницы маминой подруги – с невероятным выкладыванием сил заставляла эта шизофреничная молодая женщина своих близких подходить к столу так, а не этак, выходить на улицу с определенной чередой движений и слов, определенным образом ставить стул и разворачивать кровать. У нее была непосильная для нормального человека символика движений, мистическая значимость каждого шага.
– В конце концов, я единственный нормальный во всем этом сумасшедшем доме, – говорил помешанный, любезно придвигая художнику Альберто кресло, сам он усаживался напротив, с аристократической небрежностью обмахиваясь больничным полотенцем. – Единственный нормальный! Вы мне, конечно, не верите? Но ведь это очень легко доказать. Чем отличается нормальный человек от сумасшедшего? Чувством юмора, не так ли? Разве вы не замечали, что сумасшедшие, при всем различии проявлений ненормальности, начисто лишены этого чувства? Все они и пальцем не шевельнут просто так, ведь они уверены, что каждый их шаг имеет глубокий смысл, что стоит им не так шагнуть – и мир погибнет, провалится в тартарары. Ах если бы вы знали, какие комичные это люди! Зачем мне менять место жительства? Нигде уже не будет так смешно! Каждый из них, как муха, оцепеневшая от страха, что если она поползет не в ту сторону, мир может погибнуть. Все они спасители мира! Ничто не может быть забавнее этих оцепеневших или суетящихся букашек! Ха-ха-ха-ха!
Художник терпеливо слушает, стараясь не смотреть на больного – он уже знает, в какое бешенство приходит этот – с изысканными манерами – умалишенный, если заметит сострадание в глазах собеседника. За этим помешанным особенно тщательно следят санитары – раза три-четыре в день балагур пытается покончить с собой...»
Писать, писать! Чтобы в этих рассказах были и сумасшедшие, и те, что думают о них, и такие, и этакие душевнобольные.
Алеша тоже угодил в психиатрическую. Узнав, что он уже нормален, она поехала к нему. Он помнил свой бред даже с некоторым сожалением: так ярко и разумно было всё в его сумасшедшем мире.
– Понимаешь, – говорил сосед, поглаживая обожженную руку (в бреду он ожога не почувствовал, сейчас обожженное болело), – я, так сказать, был из третьего поколения пророков. Первые – еще библейские, вторые – Христос и двенадцать апостолов. А я – из духовных сыновей. Мир, каким он должен быть, так ясно лежал передо мной. И в моей жизни все оказывалось подготовительным для подвига. И сам подвиг был нетруден. Нужно было только погромче сказать. Не погромче – послышнее. Сейчас вот тот мир, каким я его увидел, тускнет, а мне жалко. Уже знаю, что ерунда, а жалко. Я сейчас вроде на пригорке: назад вижу – мир уже маленький, а всё же теплый и такой разумный. А зайду за пригорок – и всё. Даже не так. Как вроде цветные лампочки горели, а теперь видишь, что и были-то только стеклянные лампочки. А жаль. В том мире вся твоя Вселенная была чепухой, обманом. А Бог был. Только не видный до поры до времени. Как в рисунке – ну, как это называется? – для детей на внимание, наблюдательность: какие-нибудь деревья, ветки и – «что ты видишь?» или «найди пионеров», или там, пограничников – а ты ничего не видишь, шаришь глазами по рисунку, и вдруг: да вот же он! И уже непонятно, как мог ты его не видеть. Так и тут: да вот же он, Бог! Только покажи, и все увидят. А пока не видят, тебя и сжечь могут. Но ты и это прими. Потому что сожгут – и тогда-то и увидят. Даже, может, в тот момент, когда ты уже запылаешь, еще жив, но уже без возврата – вот тогда-то и увидят. Так мне это представлялось. И что я-то и буду последней искупающей жертвой. Сейчас понимаю, что ерунда и бред...
– А штепсель?
– Штепсель? А-а, – он повторил движение обожженной рукой – двумя пальцами, как вилкой в розетку, сначала горизонтально, а потом вертикально, крест-накрест. – Тоже так ярко представлялось: мол, зло и добро просто крест-накрест, только и всего, а так одно и то же, и это тоже так хорошо, так прекрасно знать... Знаешь, я ведь не в первый раз в апостольство впадаю. Было у меня однажды, мы с ребятами-шибаями дом ставили на селе хозяйчику. Как-то выпили. А работа не ждет. На другой день похмелились и впряглись снова. Ребятам оно даже спасение, а мне нельзя прерывать. Вот я и подвинулся мозгами в сторону апостольства. Ребятам некогда, они бы меня вообще оставили приходить в себя самостоятельно, но я чуть хозяйку не рубанул топором – тоже из апостольских соображений: так надо было, так Бог мне диктовал. Ну, тогда отрядили одного, посильнее, со мною в райцентр, чтобы в больницу меня поместить. А они не помещают – прописки нет, мест нет. Он меня обратно хотел отвезти, телеграмму уже матери дал, да я от него сбежал – мне проповедовать надо было. Явился на автобусную станцию и от бачка с водою проповедь начал. Оно бы и тут – посмеялись, да и только, но я к бачку никого не подпускал – вода была святая, и рано еще было вкушать ее непосвященным. Ну, кто-то милицию вызвал. Они хотели меня взять, а я: не имеете права прикасаться, на колени, нечестивцы! И метанул одного-другого. Пока вязали, я еще метанул. Тут они, правда, стерпели, а в милиции, связанного, отметелили меня – нос перебили, ногами так лупцевали, что я, спасибо им, от боли в себя пришел. Утром они струхнули: думали, я пьяный, а тут другое. Выпустили – я гол как сокол, ватник в крови запекся, нос раздуло, глаз затек пузырем гнойным, из щетины кровь не вычистить, а мне хорошо – иду, улыбаюсь, а навстречу матушка моя, по телеграмме прибыла, божий одуванчик мой, получайте подарочек – сынок ненаглядный, в крови (уже вчерашней), хоть и страшненький, зато в здравом уме и ясной памяти, знаю, что мир кодло, а хорошо мне, улыбаюсь, солнцу радуюсь и ненавижу я двенадцать этих апостолов с их штепсельной мурой. Только вот и бывает хорошо, когда из запоя да из помешательства в нормальный мир вернешься. А больше – тоска, в гробину ее мать.
Апостолам, им только по камешкам – меж камешков-то глуби, с головкой закроет.

* * *

Писать, писать!
Сумасшедший, замкнувший дугу времени в благостный круг – это один рассказ. Второй – мелкая, круглая идейка, а вокруг неё горы чувств, восторгов и ужасов. И ещё один – близкий по теме – Феликсоград, как эксперимент библейского рая, только проще – минимум атрибутов, но люди счастливы. Им даже не нужно ставить оград вокруг местности эксперимента – просто волна счастливости ослабляется по мере удаления от Феликсограда, кто же уходит от счастья? Мир феликсоградцев удручающе скуден, но воспринимают они его с изобилием эмоций восторга, как дети дешевую фантастику. И... что? Сила эмоций углубляет ли мир наличный? И много ли значит абсолютная величина эмоции? Или звук, даже очень сильный, как грохот в бесталанной симфонии, ничего не дает? Оглушает уши, но не душу. Разность в тоне значит больше, чем сила звука. Отношение. Теория относительности. Не агностицизм, а подлинная гностика. Разность в тоне и соседство этих разностей больше говорит о мире, о пропастях и вершинах. Мир должен сделать свой следующий шаг – и музыка интервалов, соотношение напряженностей отразят этот шаг...
Она вернулась домой, вся в продумывании этих рассказов, машинально ответившая, а может недоответившая на какой-то вопрос, машинально взявшая из рук у мамы письмо – толстое – рукопись, книжка, что ли? – незнакомый почерк, в обратном адресе только «Москва» да что-то вроде замысловатой подписи.
Это было не письмо – тетрадь с вставными листами. Но в самом начале «Ксю». А записка сверху – другим почерком: «Умер».
Она уже прочла, но не понимала.. Вещи вокруг еще сопротивлялись переходу в другой мир, желтоватая, прозрачная пленка затягивала мир. Ещё лиловым и червленым проступали виноградные плети на каменной стене, рыжим золотом пламенела бузина, в последний раз напоминая, что радость возможна. Но уже отвращение вызывала эта радость. Всё вокруг постепенно мертвело, потому что должен был во всей силе воссоздаться выдавленный смертью в последнюю, предельную жизнь Виктор.

* * *

Он мертв? Мертв раньше, чем общается с ней? Со временем что-то неладное происходило. «Ты не увидишь этой тетрадки, если я останусь жив», – писал он. С кем, кому говорил он это? И если его уже нет, чему внимает она? Анна Кирилловна как-то говорила Ксении, что Мессинг, взяв в руки вещь умершего, ощущал, что хозяин уже мертв. Чувствовала ли она, читая письмо, что Виктор уже мертв? Хотелось бросить письмо, так больно было, а это, как если бы она хотела достолкнуть в яму того, кто карабкался еще, избитый и умирающий, по краю. Так додавливаешь таракана, который трепыхается – скорей уж покончить.
Почему он ей пишет, спрашивал он себя в письме. И тут же отвлекался, чтобы поддразнить ее: не правда ли, при всей её скорби, любопытно же ей, однако, о чем думают люди на исходе жизни, совсем на исходе? Здесь он повидал и таких. Совсем на исходе уже почти и не думают – нет сил для мысли. А так, может быть больше всего о том, что жизнь прекрасна во всякой малости, даже для инвалида и для дефективного – только этого не знаешь, пока не подойдет время уходить. Но тебе, Ксю, об этом, слава богу, еще рано, пожалуй об этом думать, да и не понять этого, пока не коснется...
Это ей-то не понять? – подумала в этом месте надменно Ксения, но тут же и осеклась – да, знала, да, понимала, но то чувство, как осязание, не имеет памяти, мысль помнит, чувство – нет.
...Ну, я знаю, тебе хочется поговорить о том, почему же мы всё же расстались. Я тоже иногда думаю об этом, хотя, наверное, и не так страстно, как ты. (Ошибся, она давно уже думает не о том, почему рассталась с ним, а почему вообще со всеми расстается, в последнее же время главным образом о том, почему они потеряли друг друга с Виталием). Возможно, мы расстались потому, что мне была нужна женщина, а может быть потому, что тебе почему-то очень хотелось меня зарегистрировать. Скажи, ты все еще такая же идеалистка? Иногда мне казалось, что ты разыгрываешь – не меня, нет, – роль, что ли. Но ведь нет? Кстати, ты все еще пишешь или уже живешь? Я, кажется, опять дразню тебя.
...Днем я о тебе не думаю – день не для тебя. День, уж если быть правдивым – а почему, что мне еще может помешать быть правдивым, когда так обнажилась правда ничтожества моей жизни? – день для женщины, которая ко мне приходит. Она-то знает, что я ей уже ничем не могу быть полезен, существо среднего пола, даже если останусь жив. Но она все-таки приходит, принося какой-нибудь деликатес и возбуждая боль – каждый раз, как я вижу ее или думаю о ней, я бешено ее ревную. Ты совсем другое дело. Ты – бабочка ночная. Я даже не знаю, всё ли еще это ты. Может быть, Ксю, которую я знал, уже нет и никогда не будет – ведь столько времени прошло. Но не суть важно – теперь уже. Ночью, Ксю, ты со мной. К тому, что в беглой жизни сделалось с телесной тобой, у меня нет ревности, как нет ее, говорят, у ангелов к ангелам (красивость?). Странно, что ревность считают чувством преимущественно ночным. Вместе с завтраками и обедами, вместе с уколами и передачами я ее оставляю в ушедшем дне. Так о чем я? Представь, о любви. Кажется, когда я был с тобой, я всё еще любил Валю. А сейчас вот едва вспомнил ее имя. Девочка, которую убили так давно, что теперь ее уже нет по-настоящему. Да, вот любовь. Если бы мы знали точно, что этим словом называется! У меня есть на этот счет теория (и живуч же человек, если и в моем положении еще фабрикует теории). Есть, кажется мне, три рода любви по временному отношению. Любовь, которую относят в будущее, страстно мечтают, что было бы, если бы... Любовь, вся в настоящем, когда то, что сейчас, важнее любых вчера и завтра. И есть любовь – в прошлом – когда любишь то, что уже не вернуть, любишь с высшей возможной безнадежностью, от которой даже стыдно, как от сентиментальности. Я никогда не любил тебя в будущем (прости, Ксю). Я иногда любил тебя в настоящем, но не всегда, и от этого я не очень переживал, расставшись с тобой. Ведь ты была не для будущего и не вполне для настоящего. Я был уверен, что испытаю еще большую любовь. Не испытал. И теперь я люблю тебя в прошлом. Я понял, что люблю еще раньше. Но поздно было уже. Ты столько раз готова была уйти и все же не уходила, что, кажется, я думал, что так будет всегда. Наказан – и не скрываю. Несвоевременность – большой грех. Доставило хотя бы это радость тебе? Я был бы рад, если бы так... Хотя, вспомни, ведь это не я – это ты дала мне отставку. Отказалась от меня – почему? «Но ведь обрадовался, – скажешь ты, – что освободила?». Нет. Я был виноват перед тобой, но не обрадовался, больно было. Но этого-то ты, я знаю, и хотела больше всего. Злая все-таки девочка ты была. Любовь почти всегда болезнь, потому что чаще всего соревнование. Соревновательная ты была девочка.
Письмо было такое большое, и читала она его в таком смятении, что не знала, его слова или собственные отпечатывались в ней. Роман-письмо: луковичные пласты, и каждый снимался со слезами. Оказывается, он помнил, как прибежал к ней после нелепой ссоры и как, обнявшись, они приперли собой дверь, в которую робко скреблась-толкалась Мария Стефановна. Ксения этого не помнила – она другое помнила: как, войдя и еще не видя его, увидела на вешалке его шарф, и острое чувство счастья, что он пришел, сам.
Возможно, я бы остался в жизни, если бы «бросил тогда конец», прости за грубоватое выражение. Мы боялись, что брак нам испортит жизнь, уязвит гордость, разрушит планы, низведет до мелочей нашу любовь. Возможно, мы бы не простили друг другу этого брака, но мы были бы. Ксю, скажи мне, почему? Ведь это так просто, так естественно. Почему мы были так неестественны? Оттого, что молоды и глупы, да?
Он писал ей о любви и все-таки не очень ее жалел. Может, забывая, что пишет ей, – писал себе?
...Часы, когда я думаю о тебе, и все остальное не важно. И часы, когда совсем не важна ты – дым, призрак. Думаю, правда, что дым, призрак мне сейчас даже больше нужны, чем реальное. Реальное приносит боль. Когда-то ты рассказывала о – не помню, как его звали, – погибшем сыне твоей знакомой, которую ты считала красивой, о некой мистической твоей любви к нему – не скрою, меня это злило не на шутку. Но я запомнил, ты говорила, что, возможно, твоя любовь была во многом от знания, что с ним-то, с этой мистической любовью, в этой мистической любви ты могла быть в безопасности от реальности. Реальность мешала нам – в тебе твоему самолюбивому девичеству, во мне моему категорическому императиву. Психоанализ, который ты так забавно презирала, возможно, многое во мне объяснил бы тем, что я рос без матери. Не потому ли я так любил реальность, металл и производство, что был я как бы эфемерен? Я и любил, быть может, – как уставший всплывать мертвец, просит камень к ногам... Ты когда-то подозревала, что я жажду писать. Особого рода болтливость. Графомания. «Граждане, послушайте меня». Записи на стенах в камере смертников. Которые потом равнодушно замазывает маляр. Или сходит с ума? Как ты думаешь, Ксю? Прости, я кажется опять насмехаюсь.
...Заклинание призраков. И все-таки вот сейчас ты такая живая вдруг явилась. После демонстрации, где-то на набережной. Когда, привычно балагуря, кто-то из нас бездумно крикнул: «Девушка, пойдемте с нами», и ты вдруг пискнула: «А вы не шутите?». Я даже испугался за тебя – этак вот броситься, до многого может такая импульсивность довести, ты ведь совсем не знала нас. А главное, в ту минуту – не говоря уж о возможном – ты ведь такая незащищенная от оценивающего взгляда, от игривой мысли, просто от хамства – стояла. Вот такой я тебя сейчас вспомнил, когда ни я, ни ты еще ничего не испортили теми характерами, которые положили себе за правило, а затем уже и в самом деле, не притворяясь, попали к ним в рабство. Понятно ли я выражаюсь?
Он спрашивал, и сам же удивлялся – господи, какая важность, понятно ли он выражается. Если он будет жить, письма он не отправит. Если же умрет...
...Ты видишь, как много раз пишу я «смерть» и, может быть, тебе это кажется кокетством. Если бы! Это бешенство и упрямство. Страх велит мне не делать этого. Словно, если не назовешь, то и минуешь. Если не остановишься взглядом на том, что стоит в темноте, оно и не выйдет. Все равно выйдет. Всегда стояло надо мной. Так будь же проклято. Я ненавижу, как ненавидит избиваемый, и снова приподнимается, не потому, что в этом есть смысл, а потому, что ненавидит сильнее боли и логики, сильнее самой очевидности. Я ненавижу свое унижение, ненавижу желание надежды, да, ненавижу. И это странно, не правда ли, Ксю? Ведь все равно... Позволь уж умирающему дурню еще раз повторить все то, что вызывало у тебя такую милую радость. Сгинем не только мы с тобой, сгинет Вселенная – все равно, пульсирует она или разлетается... Не станешь же ты возражать... Или станешь?
Что было за этим? Нежная его улыбка над ее пылкостью или тоска по большей глубине и осмысленности хода вещей?
...Но это все не суть важно, – продолжал он («Не в етим дело», – машинальною вто+рой в ней голос деда Илима), но и сам вдруг забывал, о чем он, отвлекался, и отвлекалась она, почти досадуя, что он ушел, не дослушав ее, как оратор, который высказал свое и ушел, не слушая остальных.
Но и это ее чувство было минутным. Оказывалось, горе – совсем не единое чувство скорби, а невероятная быстрота мелькания разных чувств, но как бы приправленных этой вот желтизной.
Больше она не могла читать, больше она не постигала. Как ни смеялся он над собой, – и над нею тоже, – за этим было такое нежное и человечное – привет, страх. И она шептала ему: не бойся, я не дам тебе уйти, обещаю, ты еще будешь.
Она ушла ходить по вечернему городу. Невозможность постичь его смерть странным образом оборачивалась мертвенностью проходивших мимо нее людей. Зато Виктор был всюду. Весь город с его людьми, с его огнями казался маленьким муравейником рядом с этим страданьем, с этой смертью жизни, как был глубок и жив он, и как всем этим была противоестественно и пронзительно полна смерть.
Он был и тот, что раньше, и уже другой. Сейчас (но ведь не сейчас, со временем что-то случилось) он был, как кровник, рассчитавшийся с долгами и лежащий на траве, и улыбающийся, и не спешащий, пока его еще не взяли на смерть. Но тонким-тонким звуком шло за этим: его уже нет, таким он был, его уже нет. И опять – это же он, она всегда знала, что он не чета средним, но этот успел еще и вырасти, и этого она любила больше, чем того, с которым когда-то вела изнурительный роман. Ни того, ни этого больше не было, но она не могла с этим смириться... Столько масок, и под одной только плоть, и боль, и лицо, которое без масок, как слабые глаза без очков.
Этот вечер, говорила она себе, для скорби и прощания, следующие – для воскресения, только воскресший не узнает себя.
Утром она взяла билет на самолет.
И сладостная решимость – искупить, отстоять, «схватить судьбу за глотку».
И страх – на что это она решилась?
И заставление себя – ибо не простила бы: приготовление к унижению, напрасности.

Часть четвёртая

Уезжая, она считала, что в институт не вернётся. И отослала заявление об увольнении. Но партгладиатор сделал все возможное и невозможное: перебиваясь без секретаря и машинистки, добился ей отпуска без сохранения содержания. Словно знал. Не знал – надеялся. Знай он, что она затеяла, видимо, даже не сомневался бы, что вернется. Она позвонила из Москвы, спросила, есть ли резолюция об увольнении, он пробурчал: «Уволиться успеете. Оформил вам отпуск без сохранения содержания. Может, и комнату в общежитии вам добудем. Давайте делайте свои дела и возвращайтесь».
Повезло ей с начальником. Все находили, что она очень изменилась. Спрашивали, как дома, здоровы ли все, больше ни о чем не спрашивали – разве что, мимоходом, не вышла ли замуж. Приходил Нестеров, смотрел на нее грустно и испытующе, а она пошучивала, как взрослая с маленьким. Партгладиатор ни о чем не спрашивал, но был суров и необщителен, словно сердился, что она его заставила лгать и изворачиваться и лгать.
Королёк, тот полоснул ее проницательным взглядом, не то спросил, не то утвердил: – Оженилась? В загуле была?
Гуляла. «Ты все пела, это дело – так пойди же, попляши». Жить приходилось сверхскудно. Треть и без того крохотной зарплаты уходила на отдачу долгов. Но ничего, не так страшно оказалось, как думалось. На «рассольник по-ленинградски», во всяком случае, хватало. И на чай. И на квартирные даже. А шмотки... оказалось, шмотки так уж нужны были, пока кипели в ней супружестворные силы.
Очень многое оставило ее в покое. Не вышло жертвы, если не считать жертвой лоскуток плоти. Впрочем, может, она и родилась без этого лоскутка – боль была, а вот разрыв отсутствовал. Как это в частушке неприличной поется? – «Она не лопнула, она не треснула, она пошире раздалась – была тесная».
– Ну, вы хоть сделали то, что хотели? – вдруг спросил её Гладиатор. – Все удалось?
Вот уж невозможно ответить. Сначала все удавалось, хоть и трусила она ужасно, и в тайне, конечно, держала все. Даже маме не сказала, куда едет. Да и сама, кстати сказать, толком не знала – куда. Знала одно – из письма Виктора: – «Бабуля жива – ее плечи бессмертны, пока жив Кирилл. Кирилл окончательно спился, демобилизовался, прилепился к малограмотной женщине – но и она не в силах его терпеть. Никому он уже не нужен, кроме бабули». Но где, что? Это оказалось чуть ли не самым трудным – спросить у московских знакомых бабулин адрес. А дальше...
– Что, замужем ли? – это спросил кибернетик Трофимов.
– За-мужем? Муж, естественно, есть, как же уважающей себя девушке без мужа? Только я не за мужем, а вполне самостоятельна, сама по себе, вдали. Это уже не муж? Ну, вам виднее. Слышали анекдот? «Вы женаты? – Не знаю, это так сложно».

И когда все уходят, не протоколы она печатает, а стихи:

Живой ты ко мне сам приходил.
К мертвому тебе меня не пустили.
Дверь твою родственники заслонили
И встала дочь твоя впереди,
Когда по улице гроб проносили,
Я не смогла удержать крик,
Но так же казенно трубы трубили
И плыл над толпою твой мертвый лик.
Смерть мою душу опустошила,
И дом мой пуст, как лицо твое.
К живому тебе приходила,
Но где же теперь твое жилье?
Где нам теперь отыскать друг друга?
Где мне теперь поддержать тебя?
Мерно гудят похоронные трубы,
Мертво над телом твоим трубят.

Не о себе писала – Виктора она не видела мертвым даже издали. Собственно, фактографическая основа – из рассказа Анны Кирилловны, – к ней во все приезды и проезды Ксения теперь обязательно заходит, и все больше восхищается ею – даже Маргарита рядом с Анной Кирилловной кажется уже не загадочно-прозрачной, как раньше, а простоватой.
–Ах-ах, она, видите ли, в обморок падает, – Анна Кирилловна ходит по комнате легкой своей, стремительной, но и как бы неуверенной походкой: каждый ее шаг словно распадался надвое – нетерпеливый взлет ноги и робкое прикосновение к полу. – Милая моя, говорю, да если бы я падала в обморок каждый раз, как мне изменяет Костя, я бы и в сознание не приходила. И тот туда же: я не могу, я ее не люблю. А в глотку себе запихивать любовь умеешь? Я бы научила! Я-а бы научила! Покупать свободу своих половых действий жизнью ребенка – ну, знаете ли! Еще один тут ходит: как вы к донжуанству относитесь? Неплохо отношусь, но где, позвольте узнать, вы видите дон жуанов? Быть дон Жуаном – не значит держать все время руку на ширинке, это типичное не то! Это не донжуанство, извините, это совсем не то! Двадцать лет назад я поняла, что такое любовь: когда Костя на Финской был. Была ночь – закрою глаза, а он бредет по снегу, я вижу дорогу и думаю: нельзя, сюда нельзя! И тоска, смертельная: сюда нельзя. Очнусь: господи, до каких же пор? Задремлю – и снова; дорога, тоска, снег, и – нельзя, только не сюда. Костя рассказывал потом: в ту ночь они заблудились в снегах, и когда на рассвете вышли к хазе, где должны были заночевать – дом оказался взорван. Вот это, а не то, что в штанах шевелится. Я тогда поняла. И когда в голод Костя мне приносил в бумажке половину своей порции. А остальное не стоит того, чтобы называться любовью. Кстати, у меня есть глубокое убеждение, которое может показаться глупым. Глубокое убеждение. Как это ни странно. Что с ума сходят только эгоисты. И спиваются... Мало ли кто кого любит. То, кого я люблю и как я люблю, никого не касается. Не знаю, но я так привыкла – прежде всего долг. Я считаю, это верно. Человек, к которому я была привязана, очень привязана. Возможно, его исступленная любовь... Двух людей любила я в жизни: его и моего первого мужа. В двадцать лет я пережила две самые большие любви в моей жизни – единственные. Костя не в счет, это совсем другое, это больше любви. Они были друзьями – мой первый муж, которого я единственного любила, как никогда никого мне уже не любить, – и этот. И звали их одинаково. И я их любила. Всю агонию я была с ним, вот так держала его голову, в руках, до конца. Он умер, и муж говорит: «Ну хватит, старушка, идем ужинать. И я пошла, и всех накормила. А как же? А как же!.. У моей сестры приятельница – высокая, красивая – в неделю поседела, когда умер любимый ею человек. Он умер у нее на руках. Она последняя глядела в его глаза – это было ее право. Её. И всё. У гроба были жена и дети, а она далеко в стороне стояла. И не застонала, не крикнула. Издали смотрела. Его семья была у гроба. Это любовь. А все остальное – тетёшканье с обожаемой собой.

Но так же казенно трубы трубили.
И шел над толпою твой мертвый лик.

Не о Викторе это было. И не о Ксении. И даже не о той женщине. И обо всех них вместе. Просто получилось стихотворение. Но Ксении мало было его. От всех этих последних месяцев, сгоревших дотла, осталось только одно – осязаемо проступившая жажда писать.

* * *
– Ножками, ножками, то-олько ножками! – непонятно ворковала кондуктор, впуская и выпуская пассажиров. – Проходите в вагон, то-олько в вагон! Ножками, ножками! Атт-правляю!
И опять:
– Ножками! Ножками! То-олько ножками!
Так же, пожалуй, непонятно, если не знать повестки дня, было говорение на партбюро.
– Тематику направленности!
– Мне представляется, это центральный вопрос!
– Иногда несколько поверхностно – впредь надо более внимательно!
– Просим вот это направление находить и поддерживать!
– Давать им четкую оценку и давать бой!
– Это дело нельзя вывести с-под контроля!
– Порядок, порядок надо соблюдать!
Любопытно записывать, не вникая – меж строчек протокола – но для этого почерк в этих местах должен быть неудобочитаемый, чтобы неразборчиво было сидящим рядом. Любопытно и в лица смотреть, разгадывая сверхзадачи этих в общем-то мало выразительных выступлений.
У преподавателя с кафедры электротехники лицо, несмотря на вполне молодые годы, уже серое, отсыревшее – голос у него однако звонкий и воодушевленный. Сквозь податливые, бесцветные его слова хорошо просматривается сверхзадача: не дать забыть о себе, в любом случае упомянуть студенческий театр – его детище, сочетать с энтузиазмом деловитость и серьезность.
Заведующий военной кафедрой Хорошев, ловелас и кокетка, моряк в прошлом, по-моряцки косолапый, по-моряцки клешистый, и при этом с томными голубыми глазами – до лампочки ему все это говорение, но не до лампочки свое место в этом мире – выезжает на коротких, рубленых фразах:
– Библиотека – закрыта. Красный уголок – игры раздает. Как шло это дело черепашьими шагами, так и идет!
Кандидат с кафедры общественных наук, знающий себе цену Гренков доволен своей деловитостью, своим пониманием задач на данном отрезке социального строительства, говорит он четко, разве что несколько протокольно, но это профессиональное, он долго секретарствовал в горкоме комсомола:
– В данной части план должен быть прокорректирован... Правилен вопрос о развязывании инициативы... Иногда несколько поверхностно...
Его выступления удобны для записи, но если сразу не записать, нипочем не вспомнишь, что же он говорил.
Сначала очень сдержанно, а потом конечно же страстно говорит Трофимов, и страсть его, в отличие почти от всех других, именно в том, что он говорит:
– Работа должна проводиться в живой, обязательно живой и оригинальной, но не вычурной форме – для молодежи это почти всегда имеет решающий характер. И проводить воспитательную работу, и контролировать ее должны люди, действительно болеющие за дело, а отнюдь не формально обязанные!
После него директор поражает сдержанностью и тихим голосом. Его нужно внимательно слушать. У него тоже есть шелуха, как бы необходимая для увязывания конкретных дел с общегосударственными вопросами. Но у него и эта шелуха идёт в дело. А голос ему поднимать или повторять что-то нет нужды – к нему и так каждый хоть раз обращался во время своего выступления: «Ну, если это детская коляска, Алексей Саввич, то позвольте узнать, каков же должен быть битюг», «Правильно сказал Алексей Саввич», «Алексей Саввич сам заметил». Уважают. Умён и крепок.
В повестке дня вопрос о воспитательной работе в общежитии. Естественно, Алексей Саввич пояснил, что это такое для государства – вопрос о воспитании молодежи. Широкий круг очертил Алексей Саввич. Круги сужались, Ксения записывала и вдруг поняла, что директор вышел на некий главный для него вопрос И вопрос этот был – ни много ни мало, о штепсельных розетках в студенческом общежитии. Засекли в одной комнате студента, который слушал религиозную передачу, а в другой – какой-то информационный выпуск радиостанции «Свобода». Директор предлагал розетки в общежитии снять.
– Предоставление студенту общежития, – тихо но четко говорил директор, – это отнюдь не благотворительность. И не только стремление дать крышу над головой. Студенческое общежитие – воспитательное государственное мероприятие. А мы этого иногда не понимаем... Что положить в основу воспитательной работы в общежитии? Режим, прежде всего – режим.
Дир очень даже не дурак, конечно, но неужто весь его ум, и властность, и всегдашняя завораживающая убедительность – для этих самых розеток? Снять, не снять – о, господи, неужели важнее нет проблем?
Завкафедрой Петрусенко, широкий, медвежеватый, говорил без директорской гладкости, но словно бы о том же самом: и что общежитие – государственное воспитательное мероприятие, и что со студента надо требовать, и что воспитательная работа не на словах должна быть, а на деле. Однако, он был против того, чтобы срезать розетки: из-за двух-трех «заблудших» не должны страдать все остальные: кому и почертить надо при настольной лампе, пока остальные спят, и к завтрашнему зачету подготовиться.
Медвежеватый-медвежеватый и не всегда удачливый в выступлениях, на этот раз он был очень доказателен – может, потому, что сразу же очистил этот маленький вопрос от большой шелухи. Его маленькая жена, тоже член партбюро, только с другой фамилией, вполне красноречивая, взяла слово. При небольшом росте, грудь у нее была такая высокая, что подпирала и как бы выталкивала вверх славненькое лицо с пуговкой-носом. Обожаемая мужем, лидер в этой семейной паре, она умело придерживала шаг в парадной выездке, зато тянула за двоих, когда было колдобисто.
– Смысл, причина гаснущей инициативы – а это самое страшное в любом деле, – увлеченно и при этом с кокетливо-детской интонацией говорила она, – это топтание на одном месте. Из кабинета руководителя студент не должен уйти с потерей веры в себя...
О розетках, однако, она не говорила – считала, верно, что тут ее порывистый Петрусенко сильно забрал в сторону.
– И это нужно делать сразу! сейчас же! немедленно! – очень горячо закончила она.
В вопросе о розетках поддержал Петрусенко один только председатель студенческого профкома:
– Товарищи, вопрос о розетках не так прост. Правильно сказал Петрусенко: чертить студенту надо? – технический же вуз. Чтобы на всю комнату нормальное освещение – ну все-таки расход электроэнергии, об этом особо говорить надо, и в настольники лампы большие ввертывать. Но опять же, а ночью как быть? Одни работают – другие спят. Да и из-за чего весь сыр-бор? Пользоваться промышленными, зарегистрированными приемниками – не укладывается в голове, почему этого нельзя?.. А в таких вот «опасных» комнатах – да, «аварийных» – я сам лично побывал три раза, и четыре. В этом деле студенческому совету надо быть строго принципиальным: кто будет за этим делом замечен – прямо выселять из общежития. Контрольные посещения должны быть неожиданны. Но не умещается в голове, почему из-за двух-трех «прислушивающихся», своего царя в голове не имеющих, должны страдать сотни нормальных. Да и смешно это – в радиотехническом вузе лишить ребят розеток, приемников, перевести на безопасные бритвы!
Все остальные, однако, поддержали директора.
Заведующий хозяйственной частью Мирошниченко Петро Иваныч, с трудом вводя зычный рык в рамки регламентированных речей, выводил преамбулу:
– Мы сэйчас вклиняемся в тот пэриод... Усех... безответственность... Индивидуальный... Сорэвнование...
Трудно ли давались ему общие положения или институтское хозяйство захлестывало, только лицо его, широкое и жесткое, было к тому же и нервным. Быстрое облизывание кончиком языка уголков губ было беспокойным, даже взвинченным. Впрочем, на него никто, кроме Ксении и директора, и не смотрел. Как это бывает в таких общих, прописанных местах официального говорения, все витали в своих мыслях. Но он подошел к центральному пункту сегодняшнего говорения, – вот уж смешно, чего они все вокруг двух дырок в стене вертятся, – и внимание присутствующих проснулось.
– У каждого человека свой харахтер – у тебе, у мине, у него...
– Ты сразу замечай, с чего Петро Иваныч начинает, чтобы знать от чего отбиваться, – толкает в бок Петрусенко его сосед.
– Издалека начинает! – все улыбаются, радуясь оживлению прений.
– Но есть же правила общежития, – доходит до главного Петро Иваныч. – Пускай не написанные, как в армии!
– Ну, если как в армии! – не выдерживает студент-профкомовец.
Сердито постукивает о графин гладиатор, на его лице плиты густого коричневого румянца, он почему-то тоже разволновался, и уже видно – держит сторону директора.
– Если само не вкладывается в их головах... – рыкает Мирошниченко и запинается.
– Ничего, мы заставим уважать правила нашего советского общежития, – тихо но властно заканчивает за него фразу директор.
– Вот именно. Не хотят сами – заставим. И выставим. А ночью надо спать – это ж тоже ж рэжим.
Все смеются, довольные неожиданной разрядкой утомившего уже заседания. Мирошниченко ещё бубнит:
– Неправильно идет направление, и это высказал товарищ...
Но даже и Ксении, поспешно записывающей перлы Мирошниченко, уже неинтересно, какое направление неправильно идет.

* * *

На другой день Ксения пришла на работу на пятнадцать минут раньше, однако в партбюро уже сидели и гладиатор, и директор, а с ними и какие-то два неинститутских товарища. Они смотрели папку ее протоколов, и Ксения забеспокоилась.
Директор ее представил, и один из этих двух спросил, сразу ли после заседания партбюро ушел начальник спецчасти института Зимин Федосей Федосеевич и не разговаривал ли он с кем-нибудь прежде чем уйти.
– А что случилось? – спросила она.
– Товарищи из органов госбезопасности, – вместо ответа сказал директор. – Ну, я пойду, – прибавил он. – Если понадоблюсь, я у себя.
Его не задерживали. Партгладиатор пошел вслед за директором. И его не остановили.
– О чем Зимин говорил на партбюро?
– Но вот же протокол, очень подробный, – и покраснела, вспомнив свои, неперепечатываемые, конечно, вставочки, но протокол ведь и не был еще перепечатан. Оказалось, к тому же, что выступление Зимина записано предельно кратко: «Мне понравилась принципиальная прямота товарища Мирошниченко в вопросе о выселении нерадивых студентов». Слава богу, хоть не было в этом выступлении ее непротокольных вставочек.
– То есть Зимин поддержал директора и Мирошниченко? – переспросили ее.
– Да, как видите.
– Не расскажете ли подробнее о выступлении Зимина?
О, господи, она его почти и не помнила на этом бюро. Его и вообще-то как-то трудно бывало слушать. Говорил он то очень быстро, то еле-еле, и с некой образностью: «Научные темы поднять на дыбы», «Чтобы сотрудники, как говорится, «остепенились», «Товарищи большой и важной работы не потянут», – но и это не делало его выступления содержательнее. Всегда приходилось поднатужиться, чтобы придать в протоколе его выступлению организованную форму.
Попросили вспомнить, кто как выглядел на бюро, в частности Зимин, не казался ли он озабоченным или расстроенным.
Мысленно она пробежала взглядом по тем, кто сидел здесь накануне. Партгладиатор – голос презрительный, плиты румянца, грудью навалился на стол. Преподаватель электротехники – звонкая серьезность, голубые глаза, румянец пятнами. Седой и мальчишественный Трофимов. Хорошев – костюм черный, как военно-морская форма, слегка косолап, глаза игривы и томны, но говорит рублеными фразами и при этом «рубит» рукой. Профкомовец-старшекурсник, да при этом из демобилизованных – уже не мальчик – с низкой шапкой волос, с сильным и страстным лицом: «Нет, я уже выскажусь, я долго ждал!». И гладиатор – презрительно крутит рукой: мол, знаем мы эти штучки, – и любимая его фраза: «Пора нам уже кончать разговоры!». И как они сцепились с профкомовцем в перерыве. Профкомовец, размахивая руками, чуть не задевал гладиатора:
– Залепить розетки, снять провода – проще простого! А вы убедили людей?
– «Убедили»! – презрительно крутил рукой гладиатор. – Брось ты прикидываться простачком! Пока мы убеждать будем, у нас верующие в общежитии молельный дом устроят. Правильно Мирошниченко говорит: у них в головах еще туман плавает. Не могут сами следить за порядком в общежитии, мы их заставим, чтобы был порядок.
– Вот так и сказать надо: «Наведите сами порядок в своем доме, а потом говорить друг с другом как взрослые люди будем». В Цека советуются с народом, а мы не можем убедить! Посмотрите в Москве общежития – там со смеху померли бы, что в общежитиях – радиотехнического института! – розетки посрезали!
– Глупый аргумент! Ха, сравнивать! Да в Москве верующих студентов нет, а у нас полно!
– А о чем это говорит? Что НУЖНО помещение, где бы люди могли проводить свободное время!
– Это говорит о том, что людям нужно поставить мозги на место!

И вдруг вспомнила, воочию увидела Ксения из-за спин спорящих Зимина Федосея Федосеевича. Стоял он вплотную к ним – небольшой, худой, но словно бы и не слушал их, стоял за ними, как за стенкой, отгораживался спорящими от окружающих, за голосами прислушивался к себе.
– Ну, мрачный он какой-то был, – сказала Ксения, и прибавила поспешно. – Но он и всегда-то нервный, уязвленный какой-то.
Печальный опыт, когда она почти ничего не значащими фразами подвела в Озерищах веселую помпрокуроршу, заставляет ее теперь быть сверхосторожной в высказываниях, в этой системе воистину молчание дороже золота, и уж если сорвалось слово с ее губ, нужно теперь побольше о его болезнях – язва и еще что-то там, о болезнях его жены и детей, он ей как-то жаловался, припомнила она.
– Дело в том, что Зимин покончил с собой, – объясняет ей наконец кэгэбист.
– Как?! Когда?!
Но с объяснениями с их стороны закончено. Вопросы теперь снова задают они. И то, что они из органов, тоже естественно – все-таки Зимин спецчастью ведает. Она там никогда даже и не бывала – две железные двери, говорят. Что вы спросили? Были ли у Зимина столкновения с директором или Мирошниченко? Да нет, не замечала – наоборот, он всегда поддерживал Алексея Саввича. Да вот, товарищи же могут посмотреть не только последний, но и прошлые протоколы.
Посмотрели и ушли – к директору, наверное. Ксения сбегала на кафедру к Нестерову – узнать какие-нибудь подробности. Нестеров, понизив голос, рассказал, что Зимин повесился ночью в спецчасти, что нашли его письмо посмертное и что директор как-то «не в себе». Вернулась в партбюро – там уже был гладиатор. Сказал ей нехотя, что в письме Зимина, адресованном прямо органам госбезопасности, да еще с дубликатом, посланном почтой, написано, что директор и Мирошниченко – страшные люди, что он, Зимин, трус, побоялся при жизни вывести их на чистую воду, потому что сам повязан был, но мертвому ему бояться нечего и он просит об одном – оградить его жену и детей от страшных этих людей. Гладиатор считал письмо Зимина местью за то, что директор хлопотал об его увольнении.
Письмо – месть. А смерть?
Зимин на почве своей язвы и семейных неприятностей и так-то полусвихнутый был, считал гладиатор, а увольнение для него оказалось бы вообще трагедией, но институт ведь не благотворительное учреждение!
Из-за этого посмертного письма думалось не о том, что Зимин уже мертв, а о его предсмертном отчаянье. Жалко было Зимина, но нельзя же устраивать харакири, петлю свою и несчастье превращать в аргумент. Обвинить человека из мести. А если бы Зимину поверили?
Директор принес протоколы.
– Ничего не напутала я в протоколах?
– Замечательно работаете – с чувством сказал директор. – Я уж говорил вам, что с вашей светлой головой не здесь сидеть надо. Подумайте насчет профкома.
В самом деле, был уже такой разговор однажды с директором: не согласилась бы она возглавить профком? Сам умный, он замечал и любил выдвигать умных людей. Почему-то ей приятно было, что директор ею доволен. Ей нравилась его хрупкость, в которой чувствовалась железная хватка. Чем-то напоминал он ей Виктора. Не так уж много способных, умных, крепких людей.
Жена Зимина, вернее вдова уже, узнав о самоубийстве мужа, говорят, только и кричала, какой он сумасшедший был и как устроил он ей последнюю пакость – оставил одну, больную, с детьми. Неискренний он, видимо, был этот Зимин – так ненавидеть директора и Мирошниченко и при этом всегда так поддакивать им, даже заискивать. А директор не только не мстил семье Зимина, но и квартиру, и пенсию им выхлопотал. Товарищи из органов, видимо, разобрались, директор и Мирошниченко остались на месте, им по-прежнему доверяли. И теперь, задним числом, Ксении все представлялся Федосей Федосеевич, который ни жить не умел, ни умереть. У которого ничего из жизни не получилось. А ведь был, существовал, мучился человек.

* * *

– Устаю, конечно, – говорил пожилой преподаватель диамата Юрин. – Горы книг к каждому занятию. И интересно, а трудно. Мотор, Ксения Павловна, уже не тянет. Фронт мне его подпортил, ранения, да и вся, уже мирная, жизнь. Мирная-то она мирная, но учиться пришлось уже солидным мужичком, дети, семья – и заработать надо, и не отстать. Вот так, вот оно, моторчик-то и барахлит. А интересно, и бросать эту работу жаль. С живчиками моими не соскучишься: такая активность – ничем не пригасишь. Тут еще эта Козыревская физика. Не слышали? Астрофизик написал. О времени. Спорят: время совсем не то, что вы нам говорите – это же не мы, это же известный астрофизик говорит и опыты делает. Вы, говорю, принесите мне что-нибудь, чтобы я сам мог прочесть. И вот, притянули. На свои стипендии перепечатали – и экземплярчик мне презентовали. Ночью читаю. Любопытно, в общем-то. Что ж, могу дать почитать...
Когда ушел Юрин, в приемной уже никого не оставалось. В кабинете разговаривал Гладиатор с Гренковым.
– Почему-то никто не спешит отдавать, зато все спешат получать, – с назидательной веселостью говорил Гренков. – Владимир Ильич не зря писал: нужно строит не на голом энтузиазме, а при помощи энтузиазма, рожденного материальной заинтересованностью.
– Немножко не так, – вмешалась Ксения, но ни Гренков, ни Гладиатор не откликнулись, занятые своим разговором. Гренков убеждал, что Гладиатору именно сейчас надо делать диссертацию.
– Да вобще-то, – говорил задумчиво Гладиатор, – у меня ведь даже знакомые есть в Москве.
– Так чего же ты думаешь? Сейчас самое время!
И, обойдя стол, взял телефонную трубку, набрал номер:
– Я попрошу Сергея Матвеевича... Добрый день, Сергей Матвеич, Гренков беспокоит тебя! Вы, я вижу, совсем обюрократились: трубку не иначе как секретарь поднимает. Шучу! Ну как, супруга приехала? Нижайший поклон ей! Я вот по какому вопросу, Сергей Матвеич: сказали мне, что по вашему тресту телевизоры подбросили – как бы узнать поточнее?

Ксения прочла Козырева. Первые же строки ей больно напомнили Виктора: «Принцип классической механики, приводящей к выводу о тепловой смерти Вселенной, противоречит сверкающему многообразию её». Ах, как бы она сейчас схватилась за письмо к нему, но Вселенная, может быть, и в безопасности, а Вити уже нет и не будет. Но хватит об этом. Так что – Козырев? «Значит, всюду идут непредусмотренные механикой процессы, препятствующие смерти Вселенной». Действительно, что-то же должно противостоять усреднению, которое и есть смерть. Точка как нарушение усреднения поля, но вслед линия как усреднение точек. Кривизна как нарушение усреднения прямой – и круг как усреднение кривизны. Но Козырев – что Козырев? «Лапласовский детерминизм... вытекающий из уравнений механики... позволяющий одним взглядом обозреть прошедшее и будущее... противоречит, однако, чувству моральной ответственности, предполагающей выбор». Виват, Козырев, как близко, однако, сходятся мыслители, это ведь и Эпикур-Лукреций! Но вернемся к нашим баранам. При реальном различии причин и следствий, рассуждает дальше астрофизик, должна быть физическая величина, выражающая это. И – как подводит между тем хотение! – делает Козырев забавный вольт, как бы и через опыты даже: выражает причину и следствие через левое-правое: время, де, втекает в тела слева, а вытекает справа, перенося действие. Оно, время, – «грандиозный поток, охватывающий все материальные системы Вселенной». Ах, бедная, немощная материя – в живом божественном потоке!
Поделилась Ксения своими впечатлениями от Козырева со знакомым философом из пединститута Тот посмеялся, что она недооценивает левого-правого, а ведь это такая чертовщина и мистика – тут поверишь, что необратимое время тоже имеет к этому какое-то отношение.
– Я вас буду звать: Василиса Премудрая, – пошутил он. – А почему бы вам, Василиса Премудрая, не приходить к нам на философский кружок для студентов. Любопытные ребята попадаются, у них ведь еще мозги не запорошены жизнью, не замшели. Это в среду. Тема безразмерная, но любопытная: «философские проблемы научно-фантастической литературы».
Так попала она на кружок, надеясь, что будут о Козыреве говорить. Разговор, однако, быстро раздробился – не потому, что разными были книжки, которые читали к этому занятию участники, и даже не потому, что у каждого была своя система знаний, на которую опираешься в рассуждениях, но главным образом потому, что каждого интересовало свое. До Козырева как раз дело не дошло по-настоящему, кто-то только сказал между прочим, что у Козырева неудачно выражение: «время работает».
Крупную, серьезную девушку интересовали законы природы, а в рассуждениях своих опиралась она почему-то на модули упругости. Нескольких ребят занимала возможность сверхсветовой скорости:
– Не может материальное тело двигаться со скоростью, близкой к световой – его раздавит вес, масса.
– Веса не будет.
– Только для внешних наблюдателей это тело движется с такой скоростью. Для кого-то и Земля близка к скорости света.
Походя бранили писателей:
– Что, интересно, думают авторы таких фантастических романов?
– А разве они вообще думают?
Горбоносый паренек осетинского вида интересовался теориями Ньютона и Эйнштейна:
– Пусть мы не представляем ничто – мы так же не представляем бесконечности.
– Чтобы система существовала, внутренняя энергия ее должна быть больше внешней. Поэтому метагалактика – предел сверху, а снизу – атом.
Бледноволосый паренек с тоской взывал:
– Зачем нам эти вопросы, уводящие от жизни?
Его интересовали атеизм и религия, эстетика и этика. Но горбоносый возвращался к теории Эйнштейна, которая ему была неприятна:
– Говорят же, что физики открыли частицы, движущиеся со скоростью, превышающей световую. Тем самым мы имеем выход за теорию Эйнштейна. Просто еще мало фактов для новой.
– Мы вообще еще очень плохо представляем природу пространства-времени, – вторил ему сосед.
Маленькая, бойкая девушка, до этого только подававшая живые реплики, сейчас вдруг выступила, и сразу по всему диалектическому материализму:
– Почему говорят, что это лучшая философия, и я должна верить на слово?
Горбоносый тут же поддержал ее, что вот и с теорией относительности – ведь уже открыты сверхсветовые частицы, и тем не менее...
Преподаватель проводил грань между теорией относительности – прекрасной, стройной, но, вполне возможно, – ограниченной, и диаматом, а бледноволосый время от времени повторял: «Зачем нам это все?»
Кто-то спросил, чем Гегелевская диалектика хуже Марксистской, преподаватель, конечно, ответил фразой о перевертывании с головы на ноги, но критический настрой не сбил.
– А вообще философия – это наука? – наступал горбоносый. – Есть ли в ней аксиомы, как в любой науке?
– В ней есть законы, например о первичности материи. Я не создание вашего мозга.
– А если я в этом не уверен?
Минут пять доказывал препод непреложность законов материалистической философии, но бойкая девочка сказала:
– Однако, если все так ясно, так безоговорочно, то опять же – наука ли это?
Ну, девочка – как брат Валерка, интуитивно вышла на магистраль!
И опять что-то о системах, о частицах, о законах. И бледноволосый наконец не выдерживает, говорит, что его лично – задумывающегося о жизни, о человеческой жизни, – интересует такая система, которая бы подсказывала, как прожить жизнь с наибольшим КПД, как больше успеть в жизни, а значит, получить от существования и больше действительного, истинного наслаждения.
Препод рассказал о каком-то ученом, который прожил девяносто лет, лишая себя многого из того, что большинством считается чуть ли не главными удовольствиями жизни, но он знал, чего он хочет, и знал, как мало отпущено для этого времена, и вот то, что он писал уже перед смертью – фрагментарные наброски – сейчас изучается и развивается.
– Вы о Вернадском? – спросила Ксения, но речь уже перекинулась на другое.
Часа через полтора все они вышли в коридор, но не расходились, а продолжали рассуждать. Ксения, ввязавшись в разговор, доказывала горбоносому, что диалектический материализм ближе к гегелевскому идеализму, чем к вульгарному материализму, что перевернуть с головы на ноги такую прекрасную систему, как гегелевская диалектика, право же, легче, чем создать ее. Она была так увлечена, что не сразу заметила Нестерова, стоящего в нескольких шагах и наблюдающего за ней с ревнивым любопытством.

* * *

Что-то тоже почувствовав, как и Королёк, догадавшись о чем-то, Нестеров ухаживал за нею уже нешуточно. Что ж, она бы, наверное, могла ему уступить, если бы он сдуру не ввел ее в свой дом, не познакомил со своей женой. Таких, как Ксения, нельзя знакомить с женами, тем более такими откровенными, без фики-фоков. Крупная, красивая, золотоволосая, она знала об изменах Нестерова и изменяла ему сама.
– Не часто, – поясняла она Ксении. – Только когда он меня уж очень допечет братским своим отношением.
Компания собиралась у них смешанная: обожающие шефа ассистенты с кафедры – он с ними и в пинг-понг, и в домино в перерывах, он им и идеи для диссертации подбрасывал, и свою докторскую их руками делал, и в обиду их никому не давал, и дома они у него запросто собирались, и, в отличие от других заведующих кафедрами, был он моложав, спортивен, умен. Хорошенькая, свирепая Марта тоже была тут, только она почему-то сбросила со счетов Ксению,– не рано ли? – уже не сверлила ее ревнивыми взглядами, была сосредоточена на Нестерове, да еще на его крупной жене, с которой разговаривала только сквозь зубы.
Нестеровская жена выходила на кухню покурить и отдохнуть от Марты.
– У меня к ней аллергия, – жаловалась она. – Честное слово, это не ревность. Он, по-моему, сам устает от нее. Но такая преданность не может оставить равнодушной моего мягкого, самовлюбленного мужа. В прошлый раз Марта вообще тут сцену закатила. Выпила, смотрит исподлобья. Вдруг отчетливо говорит нашему приятелю: «Поцелуй меня». Все немного растерялись, делают вид, что не слышали, она опять: «Поцелуйте меня». Нестеров говорит: «Ну, если дама просит, что же ты?». Приятель отправился на ее край стола и целовал Марту так долго, что мы сосредоточились на телевизоре. Вот это да, думаю, вот это бардачок! В это время Марта: «Вам нужно бы дать по морде». «А за что? – говорит Вова. – Я привык все делать добросовестно». Насупилась, молчала остаток вечера, а уже на выходе Нестерову скандал закатила: «Вы провокатор! Вы настоящий провокатор!». Я уже хотела воспользоваться случаем и выставить ее безвозвратно, так она в слезы ударилась. Еще и водой пришлось ее отпаивать, а хотелось не поить, а стукнуть ее стаканом по голове!
Были и другие приятели семейства Нестеровых. Был студент, который делал на кафедре Нестерова какую-то научную работу. Однажды Нестеров показывал в кабинете любительский фильм собственного производства, Ксения вернулась в столовую за носовым платком и застала Нестеровскую жену в объятиях студента. После просмотра фильма пили вино. Марта «перебрала» и, вытащенная Ксенией на лестничную площадку, плакала у нее на плече:
– Я так его люблю! Ксеня, я так его люблю! Я ведь мужа своего из-за него выгнала, все меня дурой называют, а я переносить его не могла после того, как узнала Нестерова. Как я его люблю. Он никогда меня так любить не будет. Никого на свете я так не любила. Наверное все это видят и осуждают меня. Но все равно, мне все равно. Я его люблю, ты понимаешь? Ужасно люблю! Ты хорошая, но тебе не понять этого. Если бы ты знала, как я его люблю!
Нет, Нестеров, если хотел сделать Ксению своей любовницей, где-то допустил промашку. А где, она и сама не знает. Товарищеская нежность к жене, которая и сама в соседней комнате обнимается со студентом – как будто это как раз не могло бы ее остановить. Тяжелая любовь к нему Марты и, возможно, без настоящей взаимности, хотя и с сожительством – разве ее когда-нибудь раньше остановило бы это? От скольких своечек увела она Батова без малейшего раскаянья. Или с тех пор кожа на ее душе стала тоньше? Обмануть прямую Нестеровскую жену? Стать на одну доску со студентом, обнимающимся с нею за стеной? Лишить остатков жизни окаменевшую в горении Марту? Что ж, что любовь Марты всем тяжела, даже Нестерову. Настоящая любовь не бывает ни для кого легкой, разве что взаимная. Но ни ей, Ксении, ни Марте взаимной любви не даровано. Нет, Нестеров не для Ксении. Она знает, что это был бы хороший, красивый, как говорят бабы, роман. Но чего-то другого хотелось бы. С любвями покончено, это точно. Но и просто вводить в привычку сожительство с мужчинами... Хотелось семьи или ребенка. А может быть, одиночества, к которому она уже привыкла. Только бы не переставали мужчины хоть изредка восхищаться ею...
Нестеров ничего не мог понять. Провожал ее. Пытался поцеловать. Поцеловал, но она не раскрыла губ, и продолжила разговор с прерванного слова. Нестеров показывал ей письма высокоинтеллектуальной, влюбленной в него женщины. А у Ксении только удовлетворенное тщеславие, что предпочтена все-таки она.
– Что с вами? – влюбленно и нежно вопрошал Нестеров. – Что у вас случилось? Может, я могу помочь? Поверьте, мне ничего от вас не надо. Даже того, о чем думаете вы. Я не аскет, но, честное слово, не это для меня главное.
Раз по десять на день заходил он в партбюро. Частенько провожал домой. Но из серьезного разговора с нею так ничего и не получилось.

Одному Васильчикову рассказала она. О своем отчаянном замысле спасти гибнущего Кирилла во имя погибшего Виктора. И о её замысле родить от мертвого посредством его живого брата. Как она приехала и была принята. Как обрадовалась ей бабуся. Как начала Ксения с ходу спасать от пьянства Кирилла, Как он, и правда, недели две не пил. И что она сама соблазнила его. И как пришло письмо о приезде от его жены. И как метался Кирилл. И как она уехала и вернулась в Казарск. Замысел ее был отторгнут другим демиургом, другим замыслителем. «Человек предполагает, а Бог располагает». Жизнь была неподатлива, ее корни были глубже и воля ее лежала в этих корнях.
Несколько раз во время ее рассказа Васильчиков вскакивал:
– Ну вы, Ксения, господи! А о вас-то, о вас кто подумает? И кому! Кто! Пьяница, господи боже мой! Но как он? Как он-то имел право? Господи, Ксения, боже, боже мой! Какой подлец!
– Но ведь я сама!
– Я не о вас! Вы – Настасья Филипповна. Себя не цените.
– Ай, бросьте. В мои-то годы. Я, если хотите, рада.
– Не верю! Не верю! Не могу верить! Себя обманываете!
И долго не мог успокоиться:
– Знаете, вот говорят – женщина-загадка. Я думал: возможно, это просто красивости. Но вот, не выдумка же! Вот вы, живая, предо мной, и для меня это боль и загадка. Мне страшно за вас. Кто же, кто о вас-то позаботится, кто вас-то поймет? Ведь вот, сколько уже знаю я вас – несколько месяцев, правда? Но мне и в голову бы не пришло!
– О-о, от нас еще и не того можно ожидать, одно только страшно: вдруг коленкой под зад!
– Как это?
– Хозяйка у меня была, Марфа Петровна. Говорила: «Это теперь выдумали, что мужчина и женщина одинаковы. По себе парня никогда не меряй. Ему только дорваться, а потом – под зад коленкой».
Странно, никогда она этого разговора с Марфой не вспоминала, а теперь вспомнила. И не врала, когда говорила Васильчикову:
– Я, может, оттого так долго девицей и оставалась, что всегда эти слова хозяйкины помнила, под зад коленкой не хотела.
Помнила или не помнила, теперь уж ей не разобрать.
– Нет, в самом деле загадка! – говорил взволнованно Васильчиков.
– Коленкой под зад страшно, – продолжала свое Ксения. – И еще – быть вымазанной в дегте, вывалянной в перьях и к ослу верхом быть привязанной. Чтобы не выпячивалась, не высовывалась из других, законопослушных.
– Вот именно, опасение выделиться из других, – подхватывал Васильчиков. – Стремление камуфлироваться, быть как все, не хуже. Но ведь и не лучше же! Лучше – так еще хуже! Сравняться со всеми!
И Ксения о древней еврейской легенде, о Лилит ему рассказала. Что существуют и другие женщины. Не от ребра мужа. И вот, бродит по миру женщина, Лилит, расчесывающая волосы у чужих костров.
Волнение Васильчикова достигло крайней степени:
– Меня потрясла ваша легенда! Но ведь это бунт. Бунт против господа-бога! Это... потрясающе! И как же так – никто никогда эту легенду не использовал. Я напишу! Я напишу об этой женщине! Это потрясающе!
Ксения уже жалела, что рассказала ему о Лилит. Давние ее стихи: «Я только руку протяну – костер сворачивает пламя», «Гоните люди, чуждую, меня. Гоните прочь – я насылаю ветер». Зря рассказала – он теперь со своей графоманской восторженностью все испортит... Такой славный мужик – и графоман...

Она шла домой, отослав с полдороги Васильчикова. Шла под косым дождем, очищенная разговором, блаженная почему-то. Думала о Боге, по ошибке создавшем отдельно первую женщину. Спас ли он что-нибудь после, раздвоив на мужчину и женщину единое? Дождь был приятен: косой, теплый дождь. «Всякая тварь на Земле извратила (то есть искривила) путь свой» и «Первоначала в месте неведомом нам начинают слегка отклоняться» – рядом лежали. Истина, казалось, совсем близко. «Если ж, как капли дождя, они вниз продолжали бы падать, как и зачем, скажи, появилась свободная воля?». Не как и откуда, а как и зачем!
В этом теплом косом дожде казалось: вот-вот она что-то поймет. Но дождь же и отвлекал, дождь же и заслонял нечто.

* * *

Она решила писать о бригаде коммунистического труда.
– Ой, я же девчонкой думала: комбайны прямо из печи, большой такой, готовыми выходят, только еще красные, раскаленные, – говорила молоденькая бригадир и комсорг. – Отец и брат трактористами работали, а откуда берутся машины, мне и невдомек было, вот какая дура была, теперь смешно вспомнить.
Шурой ее звали, эту девочку-бригадиршу, которая решила со своей бригадой бороться за звание коммунистической.
– Решить-то решили, – рассказывала Шура, – а когда сняли на нашем участке контроль, да брака стало не меньше, а больше, я думала: рехнусь! Да нет, не оттого стало больше брака, что контроль сняли, а просто одно к одному пришлось: то резцы некачественные, то станки плохо наладили, то месяц литья не было, а потом навалом – и план давай и брака не давай. Мне уж этот брак по ночам снился. А тут мы же еще должны не только работать, но и жить по-коммунистически. Пошли в кино...
Как растерялась Шура, когда хорошенькая девчонка из их бригады Рая Фролова увидела у кино какого-то парня и на его вопрос кричала, хохоча:
– Мы теперь коммунисты. Всё вместе: и в кино ходим, и замуж выходим!
Конечно, Фролову обсудили всей бригадой...
Фроловой решила Ксения в своем рассказе сделать Лариску из Джемушей – и сразу Фролова заговорила: «Я вас умоляю!.. Что же, если коммунистическая бригада, вы теперь и давать никому не будете? Так в коммунизме и население рождаться не будет!». Или с Батовским уклоном: «Что же, теперь и не посмеяться? Так у вас в коммунизме люди как мухи со скуки дохнуть будут».
Ксения наслаждалась, заполняя Шурину бригаду знакомыми людьми. Бригада оживала. Это было – как детектив: полтора десятка людей, все на виду, все разные – и вот понять, кто как к бригаде приживается, что с ними случается по ходу повести.
Была у Шуры в бригаде девочка, которая при всяческой поддержке бригады закончила десятый класс и поступила на подготовительные курсы в институт. Этой девочки Ксения не видела. Зато очень ей понравилась девочка из другого цеха, работавшая электриком – в ладном комбинезоне, в ладной кофточке, с лицом нежным и в то же время сильным и нервным:
– Люблю ли я свою работу? Не для записи? Она мне нравится, конечно, но по-настоящему, ну, чтобы в полную силу – нет, не люблю. Я ведь вынуждена была пойти в училище, мама у меня одна, болеет, и продолжать сидеть на ее шее было бы уже просто подлостью – это бы уже была подлость. Технику очень люблю. Люблю, что в мою смену аварий не бывает. Но по-настоящему перспективное дело, сокровенное для меня? Спутники, конечно! А для чего бы я училась? Я ведь только по воскресеньям и отсыпаюсь. И то – сплю, а самой жалко: ведь почитать что-нибудь могла бы в это время. Очень Горького люблю – такие у него гордые, непокоренные люди! Сенкевич? Ну, не так, чтоб очень – сначала интересно, а потом скучно. И далеко, и странно как-то. Такая меланхолия – и ничего, ну ниче-вошеньки не делают! А больше по программе читаю. Толстой, конечно, – нравится, но тоже далеко как-то. Один раз на уроке – так спать хочется, ужас! – вот, говорю соседке, хоть бы недельку пожить, как Наташа Ростова, отоспаться бы! Ведь тоже, бродит по комнатам, сказки рассказывает, танцует, поет, влюбляется, болтает – детство какое-то, честное слово! Так только дети живут: без дела, без труда, в фантазиях. Оттого, наверное, такие Наташи тогда и замуж рано выходили, что делать им больше нечего было. Только пенью ее я завидую, да еще театрам. Я как в Ленинград ездила, все деньги на оперу протрачивала. Я? Замуж? Так какие уж тогда мечты, если замуж выскочишь! Наташа с няньками да горничными, и то петь бросила – в семью да детей ушла. А мне – не-ет! Я ведь на это смотрю, как на помеху – мне большего хочется! Я ведь еще ни с кем и не дружила.
Такую девочку разместила в своей комбригаде Ксения.
Ввела она туда и своего двоюродного Алешу, страдавшего запоями. Был в бригаде такой пьющий, которого Шура во имя коммунизма «спасала», джемушинский Алеша был инженер, но из-за своих запоев по специальности уже не работал. А Юра Плотников – так окрестила Ксения пьющего из Шуриной бригады – когда-то из института был исключен за задержание милицией по пьяному делу. Тут Ксении и карты в руки: институт, студентов – пусть несколько со стороны – она теперь знала. А что изнутри понадобится – то можно из альма-матер юридического взять. Хотя – разница. Технари и гуманитарии – большая разница. Другое – в разговорах, в аргументах – другое,
Комплектование Ксенией Шуриной бригады продолжалось, доставляя все большее мучение ревностному бригадиру. Даже производственный брак со временем не так уж мучил Шурочку, как эти разные характеры, которые, однако, хоть лопни, должны были воспитаться для коммунизма – иного пути Шурочка не видела. Ее уж жалели – предлагали перевести в другую бригаду Фролову. Но на Шурочку большое впечатление произвела беседа с подполковником в отставке. Он и в гражданской войне участвовал в свое время, этот подполковник, и на границе служил, и в разведке в Отечественную работал. А уже в конце войны его сделали комендантом лагеря для военнопленных немецких офицеров, и он там развернул такую работу за перевоспитание: с газетами, издаваемыми в лагере самими военнопленными, со спортивными играми, с трудовым соревнованием – что капитан из соседней части чуть с ума не сошел от ненависти, в пьяном виде грозился, что со своим взводом автоматчиков перестреляет к чертовой матери весь этот фашистский, с позволения сказать, санаторий – а потом хоть под трибунал. «Перестрелять не долго, – говорил подполковник, – а с кем новую Германию строить? Чистеньких взять неоткуда, надо грязненьких отмывать. Добро надо делать из зла – больше не из чего». И прав был – потом его воспитанники строили социалистическую Германию. Очень большое впечатление произвел на Шуру подполковник. И еще «Педагогическая поэма». Она не хотела подбирать подходящих людей. Она хотела делать коммунистическую бригаду с людьми, которых дала ей судьба. С матерью-одиночкой, которой они всей бригадой по очереди нянчили ребенка. С больною тетей Ирой, которой вскапывали огород. С каждым из шестнадцати оказавшихся в ее бригаде людей.
Ксения не выдумывала Шуру – Шура такая и была. Таких девочек она и на комсомольской работе встречала, и в больницах. Можно было подумать, что прямолинейная наивная Шура весьма далека от Ксении. Но так ли уж? Разве не от себя писалось, как Шура мечтала о коммунизме – как о чем-то прекрасном, но очень далеком, а когда оказалось – вот сейчас, здесь, самой надо делать кусочек его, – разве не оттолкнулось в первую минуту в отвращении, в недоверии и неприязни Шурино сердце, как у нее, Ксении, когда она постигла диамат, и выходило, что не когда-то, не кто-то, а ты, сейчас должна попытаться узнать, докопаться до главного, понять важнейшее? И разве отчаянный Шурин порыв не был сродни ее, Ксении, когда она на концерте вдруг почувствовала, что теперешняя минута почему то важнее неких прочерченных линий во времени?
«Надо делать из тех, кто есть», – говорил подполковник. А капитан: «Горбатого могила только исправит». Эх, капитан-капитан, неужто такое недоверие к людям? Или, наоборот, доверие к людям было в твоей ненависти? Капитан не желал понять, что люди пластичны. Как мякиш в руках уголовника, который из него мгновенно делает набор карт: чтобы людей проигрывать. Эпилептоидный вождик с челочкой наискосок и маленькими усиками умело лепил из человеческого мякиша карты. «Я удивляюсь, вот только что человек на воле совсем один, а переступил порог камеры – и сразу... не тот... от того ничего не осталось», – Шведов смеялся, и красные склеры его глаз увлажнялись. Не дать ли капитану-отставнику из Шуриной бригады пройти через тюрьму, со всеми шведовскими вопросами: «Что же, люди – это только мякиш в руках уголовника?». Не заставить ли и Шуру, милую, наивную Шуру искать ответы на его исступленные вопросы?
Так вот и лепился не то рассказ, не то повесть, как домик «жукашки, рабочей букашки» в стихах простецкой возлюбленной Васильчикова: «с пыли и навоза слепил домишко свой».
Со всем пылом включилась Шура в спасение от пьянства Юры Плотникова. Вместе с ним сидела за столом, решая мировые проблемы. Пила вместе с ним, чтобы ему в бутылке поменьше осталось. Юра допытывался, в чем она видит смысл жизни. Что отвечала Шура? «В коммунизме»? Или – «Может, никакого коммунизма и не будет, но нужно же человеком быть»? «А на кой мне черт коммунизм? – говорил Юра. – Люди будут сыты – и что дальше? Даст коммунизм бессмертие человеку? Или смысл Вселенной?». И тогда вмешивался Илимыч, который тоже сидел за столом, и тоже был в бригаде Шуры: «Дурья башка! Да кому нужно твое бессмертие? Мне? Чихал я на него!». А Шура говорила, что коммунизм – вовсе не одна только сытость, совсем не сытость, и неожиданно плакала, и тогда Юра Плотников утешал ее и говорил, что согласен на коммунизм, только бы там были такие люди, как Шура. Но Шура опять сердилась, во-первых оттого, что она как бы унизила коммунизм слезами, а во вторых потому, что не в ней было дело, а в коммунизме.
Или не так. «Что значит, в чем смысл? – говорила Шура. – Для вас в одном, для Илимыча в другом». А Юра Плотников гремел: – Это из глупенькой оперетты: «На вкус и цвет товарища нет». А общий – для всех и всего! – такой смысл есть? Вы мне скажите: есть всемирный смысл? Вселенский? А-а, то-то и есть, что нету. Так на кой мне черт все это? Вся жизнь – зачем она? «На вкус и цвет»! Что это, жратва что ли?
– Тебе нужен боженька, – вставлял Илимыч.
– Да, Бог! Мне нужен Бог! – гремел Юра. – Мне не нужно бессмертие, но нужен Бог!
Заглядывала мать Юры Плотникова, которая походила то на бабулю Кирилла, то на маму Алеши. Юра раздражался:
– Мать, уйди! Уйди ради Христа-Бога! Дай по душам поговорить! Случившийся тут же приятель Юры – из Джемушинских знакомцев Алеши, иронизировал:
– Еще заглядывает! Тут и так нам мука мученическая – чего только не надо определить! Матери – ей что? Никаких у нее этих проклятых мыслей, проклятых вопросов! Кроме всяких пустячных: чем накормить – как прожить – как уберечь? Да вот еще: всю жизнь на тебя угробила! А нам – хоть застрелись: и «жить или не жить» нужно подумать, и это, как ее, что такое жисть и вообще мироздание, – так его мать! – ага, ага! – зачем жить и стоит ли?
– Качумай, – морщился Плотников. Он еще говорил о смысле жизни, но как-то вяло, он уже искал босою ногою ботинки.
– Куда?! – отчаянно вскрикивала мать.
– Качумай, качумай! Я только до площади и обратно.
– Ты же клялся, – вздрогнувшим голосом сказала Шура.
– Словом чести, – убежденно и серьезно подтвердил Юра и пошел к дивану, но задержался, рассматривая с узнающей улыбкой Шуру. Он лег, но не пролежал и пяти минут. Босыми ногами он уже снова нашаривал ботинки, и уже вдел одну ногу, но вдруг развеселился на хмурые лица окружающих:
– Кого хоронить собрались? Я говорю: кого хоронить собрались? «Слово чести»! А на кой мне черт это слово чести? Слушай, Толик, принеси, а? Черт подери, Шура, принеси, а?
– Ах, боже мой! – сказала слезно-веселым голосом Шура. – Чего это мы? Для чего же мы собрались-то? Зачем нам куда-то бежать, когда мы еще и не веселились?
Юра смотрел на нее с таким выражением, что, конечно же, она хитрит, но славная девчонка, и почему бы действительно не сделать всем приятно, не повеселиться. Шура сделала плавную выходку и плечом передернула – от нервной дрожи у нее это вышло очень удачно, и Юра за ней прошелся. «Тарим-дарим-пам-па!» – пропел он, разводя руки, и топнул, и крикнул «Ха!». Но тут же нахмурился и наклонился к ботинку. «Не пущу!» – взвизгнула мать и раскинула руки, защищая дверь. – Не пущу!».
– Перестань, мать, – сказал Юра Плотников, от злости и растерянности останавливаясь перед нею. – Мне нужно выпить, ты это понимаешь? Ты хоть что-нибудь понимаешь вообще? Я не пьяница, не пьяница, понятно тебе? Я перебрал вчера, и мне надо прийти в себя! Ну коне-ечно, ты знаешь! Ты у нас все знаешь! А ты знаешь, что чувствует человек в горящем самолете? Ты знаешь, как это – падать, когда парашют не раскрывается?! «При чем»! Дура ты, старая дура!
У двери все-таки не Алешина мать стояла, а бабуля Виктора и Кирилла – с ее решимостью бороться за последнего внука до конца. Бедная бабуля, несчастная старость! Сначала она поразила Ксению интеллигентностью и многознанием, потом затверженностью ее памяти: одни и те же выражения, одни и те же шутки, одни и те же воспоминания, одни и те же намеки. Даже ее безумная любовь к Кириллу представлялась шизоидной зацикленностью на одном. Печальна смерть, печальна и старость: ни остановиться, ни сдвинуться с места – топчется все на том же, а воды смерти уже обступили, уже высоко... Юра-Кирилл все-таки отодрал бабулю от двери, все-таки вырвался, и Ксения шла за ним следом, потому что крикнула ей бабуля: «Идите за ним, не бросайте его – он может погибнуть!»
Ксения шла за ним, а он оглядывался и, когда на улице никого не было, ругался матерно. Потом он побежал и свернул в лес, и Ксения свернула за ним, готовая во что бы то ни стало преследовать его, и войти вслед за ним в пивную и, если надо, разбить бутылку, вырвать стакан, воззвать к буфетчице, к окружающим. Шура шла за Юрой Плотниковым и на все была готова, и уже не знала, почему это: для бригады ли, для коммунизма или просто оттого, что невмоготу было видеть, как бессилен такой человек перед этой страшной, унизительной, сводящей его на нет, в ничто – ниже, чем в ничто – силой. Ей уже не было дела до коммунизма, до Вселенной, до круговоротов и ветвей развития – одно только унижение и упрямство владели ею. Она ненавидела Юру и стыдилась этой ненависти. И он знал, что она на все сейчас готова, оглядывался, не видит ли кто, и бросал в нее камни и ветки, но так, чтобы не добросить:
– Уйди! Уйди, Христом-Богом молю! Уйди, так твою мать!
Она останавливалась, когда он бросал в нее, и снова шла за ним, и бежала, когда он переходил на бег, и плакала все сильней. А потом села прямо на землю и заплакала в голос. Тогда он вернулся и сел рядом с ней, и гладил ее по плечу. Она победила – на сколько – на десять минут – на двадцать – на день? Она всхлипывала: «Не надо ходить, я прошу».
– Ну, хорошо, хорошо, – говорил он. – Не плачь, бога ради, не плачь! Господи, да что я тебе!».
И начал целовать ее. Она и это вместе с перегаром терпела, даже радовалась. Это уж точно не Ксения, а Шура терпеливая была. И пьяница встал на колени и поцеловал ее ноги.

* * *

Ксения еще не знала, поведет ли Шуру по своему пути, уложит ли она ее в постель, чтобы спасти пьяницу и зачать от него бородулинское дитя. Но, видимо, это было неизбежно – через упрямый отказ от себя во имя того, за кого взяла на себя ответственность. Потому что Юра Плотников влюбился, потому что он бросил пить. Потому что на нее с надеждой смотрела, может, тётя Лора, а может, бабуля. Потому что Шура не понимала, чем, собственно, она должна дорожить: такое почтение к своей целомудренности казалось ей не лучше, чем гульба Фроловой – тот же личный эгоизм. Плохо было только одно: трезвый Юра Плотников внушал ей не меньшее отвращение, чем пьяный. Она стыдилась и пугалась своего упрямого отвращения – и уже не Юрин порок, не порочность Фроловой, не мелкое жульничество тети Фени казались ей препятствием на пути к коммунизму, а ее собственная, упрямо эгоистическая природа, не желающая ничем пожертвовать для счастья другого человека.
Прервав этот рассказ, начала Ксения писать другой – о двух хирургах, отце и сыне.
Как-то мама рассказывала ей об известном, заслуженном хирурге, который на её глазах оперировал больного с прободением. Операция была уже почти закончена, когда у больного наступила клиническая смерть. Тщетно бились над ним – большие вены уже опали, его кололи в ступни ног и запястья. Он казался Иисусом, снятым с креста. Не снимая печаток, профессор сидел в кресле и плакал. Это поразило маму:
«Ксенечка, это же не новичок, сколько было в его жизни операций блестящих. Все почитали его, врач ко многому привыкает – а он сидел и плакал. Если бы мне кто-нибудь сказал, я бы не поверила. Но я видела собственными глазами».
Отчего он плакал, старый профессор – от сострадания? Но тот человек уже не страдал. Он плакал от бессилия. Оттого, что нет ничего ужаснее, чем не мочь.

В очередной свой приезд в Москву Ксения показала Анне Кирилловне стихи и один рассказ. Когда в первый раз показала Ксения Анне Кирилловне рассказ о повешенных полицейскими детях, та, хоть и критиковала, но была заинтересована. В этот же раз ни рассказ, ни стихи ей явно не понравились. Более того, она раздражилась – Господи, сколько ей довелось видеть женщин, которые почему-то, вместо того чтобы рожать, берутся писать; от этой печальной склонности ее навсегда отучил Костя, и спасибо ему. Жестоко отучил, но правильно сделал. Как другие бабы пишут, могла и она. Право, не хуже. Спасибо Косте, уберег. Сколько этих несчастных прошло перед ней. Прекрасная умная врач, врач милостью божьей – и вдруг берется писать беспомощные, графоманские рассуждизмы! Прелестная женщина выгоняет мужа и строчит вирши. Я не о вас, Ксения, но неужели нет на Земле более интересного занятия? И – хриплый вопрос Ксении: что же это, врожденная ограниченность женщин? И ответ: «Напротив, женщинам дано больше, чем мужчинам. Слово – это меньше того, что дано женщине. И нечто вроде притчи о том, как к Мессингу однажды привели девочку, у которой мать заподозрила провидческие способности. Мессинг беседовал с девочкой два часа, а потом позвал для разговора наедине ее мать. «Да, сказал он, – невероятные способности. Но если вы хотите, чтобы дочь ваша была просто счастлива, не замечайте, забудьте о них. Забудет и она». Явно для Ксении притча.
Ну, насчет счастья, это уж её забота. Но судя по этому разговору, у Ксении-то как раз и нет «невероятных» способностей. Как ясно, отчетливо ощутила вдруг Ксения свои пределы. И это было страшнее любой несчастливой жизни – границы, поставленные тебе непререкаемо «Не лезьте» – так ясно вставало из раздраженных речей Анны Кирилловны. Не лезьте. Но не могла она не лезть, как комары в бабкиной деревне не могли не лезть сквозь тесные щели окон, не могла! В каком невыносимом унижении она пребывала, бродя в тот день по Москве, как близка была к самоуничтожению. Последнее, что еще пульсировало в ней, слепое от полураздавленности – упрямство: «стрижено, стрижено!» – уже и не дышит под водой, а пальцы еще складываются – стрижено! Именно от этого, от унижения и упрямства обречена была бедная Шура на соитие с Юрой. Как и Ксения: потому что ей уж и вовсе показалось небо с овчинку, когда наперекор отталкиванью, отвращению решилась она на близость с Кириллом, но в плоть ее тыкалось что-то мягкое, и поцелуи его слабели, и уронив голову ей на грудь, не то всхлипнул, не то застонал он. Она наконец поняла и стала его утешать, но не было, как с Виктором, чувства отпуска на волю, счастливого отодвижения в неопределенное будущее страшащего свершения. Было только такое глубокое, черное, без просвета унижение, что уже ничего не было страшно, только бы смочь. Вот когда она не умом – печенкой и брыжейкой – поняла, что всего страшнее – не мочь. Профессор плакал от унижения и стыда, и ничего, кроме этого безжизненного тела на столе, не имело значения. Ни тысячи прошлых удач, ни тысячи будущих. Если сейчас он сумеет, все в мире имеет смысл. Если нет – то уже навсегда нет, навсегда в выгребной яме. Все отдал бы он, только бы мочь.
Она подбирала предшествующую операции полубессонную ночь профессора. Она подарила ему «ночной фонарь и ясень во дворе», что «юн и тонок, стар и истончен». И она подарила ему в сыновья Кирилла, который, однако, не пил, но от этого был еще резче и категоричнее. Алеша – тот совсем превратился в Юру Плотникова, а Кирилл отпал к старому профессору в сыновья. Это он, ознакомившись с самиздатовским Солженицыным, холодно отзывался:
– Сталин от феодального, религиозного сознания, а не вопреки религиозности, как тщится доказать Солженицын. Сталин разрушил церкви, но не религиозное сознание. Сознание осталось религиозным, и Сталин построил новые храмы со своими иконами, портретами в рост, бюстами и статуями. И вождизм, и цитатничество, столь неприятные тебе – оттуда же. Нет и ста лет, как мы вышли из феодализма, не придя как следует к капитализму, и вот – нате вам, получайте! Мелкобуржуазные заскоки пролетарской власти – от недоразвитости страны, от мелкобуржуазности пролетариата и иже с ним. Мы имеем – читал недавно интересную статью в «Проблемах мира и социализма – мелкобуржуазный социализм, который к подлинному социализму имеет меньшее отношение, чем развитый капитализм.
Когда оперированный все-таки ожил, старый хирург не испытывал гордости – только успокоение. Да, он был упорен, но это долг. Остальное – чудо, он только помогал упорством чуду. Он помнил, старый хирург, как убил на фронте насильника и мародера и как, уже убитый, полз тот к нему под его убивающую руку, чтобы не убивал, чтобы жить, и собственный ужас от того, как противоестественно сильна жизнь, отвращение, ненависть к себе превращались в отвращение, ненависть к убиваемому им – по справедливости, но все равно преступно.
Вопреки очевидности боролись – за Кирилла бабуля и за Алешу его мать, тётя Лора. Жизнь в своем будто бы бессмысленном упорстве делала ставку на время и природу.
– Это во мне профессиональное, – говорила с гордостью бабуля. – Я ведь была медсестрою на фронте империалистической. В мое дежурство раненые не умирали.
Тих и благодарно причастен чуду был старый профессор. Скептичен и снисходительно-насмешлив ассистировавший ему сын. Профессор знал, что об азиатчине, о мелкобуржуазном социализме, о чем бы то ни было сегодня так свысока, насмешливо говорить мог сын потому, что все они  с м о г л и.  Теперь можно и порассуждать, и умным быть, главное случилось – они сотворили чудо, собственными руками: отец, проведя мастерски сложнейшую операцию, и Кирилл, воскресив умершего. Они смогли.
Смогли и Ксения с Кириллом, пусть во вторую попытку.
И Ксения знала, что радостная ревнивость Кирилла от этого же:
– Не верится, сударыня, что это вам впервой – откуда бы такая королевская походка?
А всего за полчаса до этого, после свершившегося ее грехопадения, потрясение и виноватое целование ее рук: «Я никак не думал. Но почему, почему ты пошла на это?».
И вот, они сидели в кафе, и Кирилл пил минеральную воду, настояв, чтобы она пила вино. И он, как когда-то Виктор, потешался над ее романтичностью, а она над его иллюзиями в отношении рассудка: «Бедный рассудок, не оставляющий вещам иного существования, кроме определения их к уничтожению».
– Предпочитаю расчет азиатскому «авось», – радостно говорил Кирилл, и она знала, почему его высокомерие так солнечно.
– Потому ты и бешен, – посмеивалась над ним ласково она. – Твои забитые, заткнутые, затолкнутые «авось» исподволь накопляют бешенство.
И так ему неважно все это было после того как он  с м о г , что он только и сказал нежно:
– Смешная!
– Да уж не смешнее тебя, – нежно сказала и она.
Они ведь оба были сильны и властны – они смогли.
Почему же с Витей-то не смогла? «Бог тебя хранил от меня, – написал он ей. – Страшно подумать, останься мы вместе – что, кто был бы сейчас пред тобой? – лицо среднего пола на полпути к смерти». Но ведь кто знает, как сложилось бы. Может, и он был бы жив, и в любом случае он бы продолжился в ребенке своем. Это ее вина, ее. Помешанная на «любит – не любит», она никогда не думала о нем. И никуда бы он не делся – он бы не предал ее. Какой он был веселый, нежный, спокойный, когда она проходила практику в областном суде. Сам выдумал себе долг и судьбу. Выдумка, заменившая жизнь! Ах, мог быть! Как ей однажды привиделся умирающий Виктор. Она хотела его закабалить – он остался свободен. Они оба остались свободными. Но они оказались не свободны пожертвовать свободой.
Словно угадав, что она думает о брате, Кирилл спросил ее с ласково-сострадательной усмешкой:
– За что же ты все-таки Витьку любила? Меня бы – я понял. Витька обычно чужие зады повторял.
Все-таки жесткий он, как пятидесятиградусный лед. Но сейчас ей спасительна эта жесткость, чтобы не слишком размякнуть.
– Неправда, – говорит она с невольной горячностью. – Он был такой, как ты, но умнее и сердечнее тебя.
Она вспоминает, как в Озерищах донимал ее Витя, дразня, что это не он, а она плохо относится к людям, – что он в своей Москве больше делает для здешних людей, чем она – развлекаясь и умиляясь нищетой и уродством сельской жизни, стягивая на живую нитку то, что ежечасно рвется.
– Это он мое повторял, – кивнул с удовлетворением Кирилл.
– Ай, не ври. Он был умнее тебя.
– Хорошо. Уступаю.
– Да не уступаешь, а так и есть.
– Aминь. Хороший мальчик, но всегда играл в чужие игры.
– Молчи уж. Что ты в жизни сделал со своим умом?
– И он ничего. Но я хоть пил. А вообще – тоска!
И так много уже прозрев за это время, она поняла, что кончен подъем, вызванный тем, что он смог, что уже снова завладевает им слепая, сильнее всего и вся, жажда спиртного.

* * *

Был еще один раз, когда Кирилл едва смог, и он был уже под градусом, и торопился, и кричал на нее, а она не понимала, что от нее требуется, и всё это, хотя и удавшееся, но в спешке и злости, было тяжко, тоскливо и унизительно.
А Кирилл после этого сильно запил, и когда тащили они с бабулей пьяного его, бешено и неразборчиво ругался. Но вышел из запоя на редкость быстро, только отгородился от Ксении холодным молчанием. А потом сказал ей, что приезжает его жена с его ребенком. Бабуля безумно прислушивалась к их тихим, вполголоса разговорам, гневно допрашивала ее, чуть не бросалась на Ксению с кулаками, что она не борется за Кирилла.
– Поймите, – пронзительным шепотом свистела, глядя на нее безумными глазами, бабуся, – эта, с позволения сказать, жена – обыкновенная стерва, серая баба, которая читать, по-моему, не умеет! Она нужна ему потому, что ей наплевать, что он пьет, что он сдыхает, пропадает! Потому что для нее пьяный мужик – обычное дело, жизнь, как она есть. И ребенок – не его, поймите! Он и ребенка принимает, лишь бы ему уже не делать никаких усилий, не бороться. Он пропадает, поймите, он пропадает, пропадет! Ради Вити – спасите его!
Потом бабуля плакала, вся сжавшись. Ксения протягивала руку дотронуться, та отодвигалась:
– Уезжайте, уезжайте, все уезжайте, бросайте меня, беспомощную старуху, одну с ним и этой стервой, которой нужна единственно наша площадь. Он прибьет меня, и слава богу, я уже устала от жизни, любая смерть лучше такой жизни. А потом она отравит его и будет свое дебильное дитя здесь растить!
– Что тебе бабуся говорила? – спрашивал, но не собирался выпытывать ответ Кирилл. – Что Таиска – дрянь и стерва? Чепуха все это – она со мной так же мучится, как бабуля. И что ребенок не мой, да? К сожалению, мой, то-то и плохо: глаз косит, по ночам мочится. А ты уезжай – тебе в этом бедламе делать нечего. И забудь о том, что было. Считай, что ты девушкой осталась. Это так и есть. Запомнила?
Ей было уже все равно. У нее вот только денег на дорогу не было. Кирилл пошел вытрясать деньги из бабули. Там опять разразился скандал.
– Нет, нет у меня денег! – кричала бабуля. – На, пойди заложи мои рваные трусики! Ты давно уже высосал из меня все что можно! Нет ни одного человека в городе, который бы еще согласился дать нам взаймы! На, убивай бабку, если из нее уже нечего вытянуть!
Но ушла и заняла денег. Увы, Кирилл, вместо того, чтобы купить билет, пропил их. И Таиса приехала прежде чем смогла уехать Ксения. Странный дом, где встречаются две любовницы и ничего страшного от этого не происходит. Таиска сама пришла к ней поговорить, смотрела на нее круглыми, бесцветными от старания понять глазами:
– Зачем тебе это надо было, не доходит до меня. Кирка говорит, ты его брата любила, это правда? Но Кирилл тебе не нужен, совсем не нужен. Я и то другой раз от него бежать на край света готова. Он и прибить может. Меня он только один раз ударил, он больше бабку трясет. Но бабку он не убьет, а меня убить может. Когда ему что примерещится. В него бес, бывает, вселяется. Верю ли я в Бога? Не знаю. Но только знаешь, раз Бес есть, то и Бог должен быть. А Бес есть, это я точно знаю. У нас в роду колдуны. Нет, совсем тебе такой мужик не нужен. Да и какой из него муж? Он уже и не мужчина совсем. Ты девушка была?
– Нет.
– А он сказал, что девушка. Притворилась? Но даже если была девушка – тем более Кирилл тебе не нужен. Он, может, и мне не нужен, хоть я его и люблю, вонючку.
Таиса улыбнулась, и враз потеплело и стало миловидным и нежным ее лицо.
– Но все же таки ребенку отец, – сказала Таиса, подумав. – Ребенок-то не его. Он знает это. И бабуля знает. И соседи. Но он сказал: «Убью, кто это скажет». И убьет. Как в войну тыловую крысу убил. Его тогда разжаловали – и в штрафной. Мне его характер нравится. Я бы от него ребенка имела, но от него не может быть детей. От него выкидыши были. Нужен был очень сильный сперматозоид, понимаешь? А что бабуля треплет, что ребенок ненормальный, так это ей так хочется. Я тоже до пяти лет не говорила, только все огороды соседние зорила – все повыдергаю, а потом меня хоть убивай. Глазик – операцию сделаю. Я уже деньги коплю. Это он из бабули может деньги вытрясать – из меня не вытрясешь. Мне для ребенка деньги нужны. Ты мне понравилась. Может, если бы меньше понравилась, я бы оставила тебя с Кириллом. Хоть на год. Больше бы ты и сама не выдержала.
– Зайди сюда, – сказал из своей комнаты Кирилл, когда Ксения проходила мимо.
– Что же ты врал, что ребенок-то твой? – со зла сказала Ксения, но Кирилл не рассердился.
– Худая трава из поля вон, – сказал он примирительно. – Что тебе Тайка-то рассказывала?
И сам рассказывал о Таиске, как та в аэропорту, когда он потерял в запое билет, сдернула с него шапчонку и пошла тут же просить милостыню на билет ему, а заодно уж и на бутылку, которую, как ни бесновался он, выдала ему только у выхода на поле.
Как шляпу ему покупала. Подошла к очереди во всю улицу, но стоять не стала, пошла сразу к дверям: «К администратору мне!». У прилавка протиснулась в очередь. В очереди, было, зашумели: «Она же здесь не стояла! Безобразие! Откуда она взялась?». А Тайка, тыча в женщину, к которой притиснулась: «Её не было? Да вы что, женщины, она тут с самого начала стояла», и ведь все это, даже и денег не имея. Уже у прилавка, взяв шляпу, примерила ее на голову парню, стоявшему рядом: «Пойдет! У моего мужика такая же в точь головенка. У тебя есть шестьдесят рублей? Заплати за меня – я недалеко живу, отдам». И с парнем под ручку, с дефицитной шляпой, как раз такой, чтобы ее Кирка, даже и пьяный, гордо на людей глядел, вышла спустя какие-нибудь двадцать минут из осажденного универмага.
Как отхлестала, беременная, толкнувшего ее парня его же шапкой, с парня же сорванной.
Как Кирилл однажды допился до белой горячки, и казалась ему Таиска белокожей ведьмой, и совсем уже черные мысли приходили ему в свихнувшуюся голову, и все таращился он в потолок, перебарывая ужас, готовясь к свершению, а она, сонная, расслабленными пальцами прикрывала его вытаращенные глаза: «Спи, лысуня, хватит ужо таращиться». Вполне мог ее убить, но она не боялась.
Ни на кого не похожая. А ведь почти неграмотная. Говорит мечтательно: «Пушкин? А знаешь, я его что-то читала! Не веришь? Честное слово, ей-богу не вру! Да ты что – «Пиковая дама»? Это ж не его. Это этого, как его, Чиковского, да? Нет, честное слово, что-то читала!».
Вот это уровень любого, самого умного мужчины, говорила себе уязвленная втайне Ксения. К чему ум, культура, тонкости? Бесшабашность полуграмотной девицы и «Не знаю, есть ли Бог, но Бес точно есть, я знаю: раз Бес, значит, и Бог должен быть». Но невольно очаровывала эта фраза. Да и милая улыбка Таиски, которая уже приняла Ксению – без ревности, раз все равно уезжает, но с любопытством: неужто такая молоденькая и образованная могла на лысатика её польститься, который и не по силам, и не по характеру ей совсем?

* * *

И уж настолько глянулась Ксения Таисии, что та и о первом браке своем ей рассказала.
Брала она на базаре яблоки у грузина, обругала его за дороговизну. А он к вечеру пришел свататься к ней. Вышла она за него без любви, обрадовавшись возможности уехать. Встречалась до этого Таисия с шофером, который возил ее вечерами на своей машине, а увидев на дороге пьяного, вылазил и оттаскивал его в сторону. Не сразу до неё дошло, что он обирает этих пьяных. А дошло – она наотрез отказалась встречаться с ним. Он злился, грозил, что убьет, и уже подсылал к ней парней припугнуть ее, да она убежала. Она и этого шофера не любила, а любила машину – во всю свою жизнь только и мечтала шофером работать. Так вот она вышла за Шалву, чтобы уехать из города, где охотился за ней шофер из плохой компании. Шалва был с высшим образованием, учитель, но не работал. Он Сталина не любил. А ей Сталин нравился – за усы его. Но Шалва на нее за это не сердился. Вот скажи же, и училась всегда плохо, и дальше шести классов не пошла, а любили ее такие образованные мужики. С Шалвой она хватила лиха. И нежный был, и улыбчивый, и красивый, и в деревне ее приняли, все бегали смотреть, какая у Шалвы русская жена, и свекровь души в ней не чаяла, не то что бабуся, которая один раз даже сказала: «К нашему берегу одно дерьмо прибивает». Хоть она и старая, а вредная, эта бабуля, за Кирку со свету сживет, совсем с ума спятила. В рваных штанах ходит, а на всех сверху вниз смотрит. Не любит Таиска людей, которые себя выше всех считают. А Сталин? У него усы красивые были, вот так бы его за добрые эти усы по головке и гладила, такие добрые усы, а сам, говорят – сумасшедший, вроде Кирки был. Кирке, конечно, далеко до Сталина, настоящей жесткости у Кирки нет, он человека только в крайности может убить. Или по дурости. Шалва – мог. Хотя никогда не говорил, чтобы убил кого. Это неважно. Человек может за всю жизнь никого не убить, но знаешь, что способен. Без всяких Киркиных слов. Шалва много понимал. Кирка перед ним котенок. Она Шалве однажды, озлясь, на смерть сделала. Принесла ему суп – он отодвинул и усмехается на нее. Второе тоже не стал есть. «Кого ты обмануть хочешь, девочка? Ты еще только подумаешь – я уже знаю». Кирилл только головой умный, а так – дурачок дурачком. Но характер все ж таки есть.
Опять эта тема – об уме и характере, которыми в свое время бодала ее московская хозяйка, длинногрудая Марфа.
Учителем не шел Шалва работать, рассказывала Таиска, чтобы не хвалить детям Сталина, а работать простым рабочим гордость ему не позволяла. Что с участка продаст – вот то и все их деньги. Сам не работал и ей запрещал – ревновал: «убью». Иногда по нескольку дней в доме не было куска хлеба. Сначала, с непривычки, очень трудно. Потом привыкла – даже есть не хотелось, только слабела в эти дни. Все они в такие дни – втроем – лежали в кроватях, чтобы силы не терять. А попросить – да ты что? – это ж грузины: в доме двое молодых и вдруг милостыню просить. Так и лежали. Постепенно она продала все свои вещи. Но уж если выходили из дому, то единственный костюм Шалвы и единственное ее платье были наглажены, они шли и улыбались, ее Шалва и она, и все им завидовали. Шалва был щедр и улыбчив. Как бы ни было им трудно, он всегда ей улыбался – и ей не трудно было улыбаться, даже проголодав три дня. А ушла она оттого, что он врать ей стал. Она скоро научилась понимать по-грузински, а Шалва этого не знал. Как-то его позвали товарищи, он ей сказал, что идет на собрание, а соседу крикнул, что они идут пить. Она и шуток-то не любила из-за того, что шутки – вранье. А тут оказалось, что Шалва ей врет. И еще раза два такое же было. Тогда она сказала, что им нельзя жить вместе, если он ей врет. Он не поверил, думал, она просто грозится, улыбнулся, как всегда. Она бегала на стройку за четыре километра и работала поденно, когда Шалва уезжал. Свекруха ее не выдавала. Но это уж позже было, когда она копила деньги, чтобы уехать. А до того еще беременность была, очень тяжелая. Шалва сказал: если будет мальчик, дарю золотые часы, а девочка – выгоню обеих. Она злилась, а свекровь смеялась: «Дурочка, он шутит». Носила тяжело, а рожала легко, совсем без боли. У нее под мышками волосы не растут, и рожает она без боли. Аборт чувствует, а роды – нет. Родила девочку – капля в каплю Шалва. Он такой счастливый был – не отходил от люльки. Но за водой не пошел – мужчины за водой не ходят. А девочка умерла через два месяца. Шалва плакал. Сама Таиска не плакала, решила, что это знак: девочка умерла, чтобы ничто ей не мешало уйти от Шалвы. А она Шалву после того, как родила девочку, очень любила. Никого уже потом так не любила. Ждала: может, одумается. А он после смерти девочки и дома не бывал – всё по праздникам, всё с товарищами. Она работала то судомойкой, то санитаркой. Несколько раз и ему подыскивала работу, но он только посмеивался. Единственная его забота была – проследить, не изменяет ли она. Наезжал в больницу, словно бы невзначай. Несколько раз она говорила, что уедет – он опять не верил. Подкопив деньги, она купила ему брюки, рубашку, ботинки, и в то время, как был он на празднике, уехала от него. Домой не поехала – знала, что помчится туда за ней. Сошла с поезда в курортном городе, устроилась домработницей к полковнику. Так тосковала по Шалве, что несколько раз хотела с собой покончить. Видела однажды Шалву на улице, искал, значит, ее по черноморскому берегу, а может, мать проговорилась, что получила из этого города письмо, хоть и без адреса. Она его видела, но он ее не заметил. Таисия после того несколько дней болела. К матери вернулась только через два года. До Кирилла ни с кем не жила. Не то чтобы не хотелось – она очень любит это дело. Но заразиться боялась. Очень заразы брезговала. Один раз с подругой на воровстве попались. В милиции сказали: если они переспят с ними, отпустят. И все же она не пересилила страха заразиться. Подруга согласилась, переспала – выпустили их. Таисию и сватали. Как-то она даже решилась, но не смогла. Казалось, если бы Шалву спросить, если бы он ей разрешил, а так – нет. И вот только с Кириллом уже перестала Шалву вспоминать. Хотя иной раз, вот как сейчас, думает: чего же ради она мучается с Киркой, уж лучше бы со своим Шалвой мучилась. Она знает, Шалва ее и с ребенком бы принял, его сестра ей пишет, больше Шалва не женился: я, говорит, и так женатый, у меня есть жена, и другой не будет, мне бы хоть умереть возле нее.
Такие вот дела. Такая жизнь.
А бабуля на прощание сказала Ксении тяжелые слова:
– Я вас не сужу. Я просто жила несколько недель надеждой, мне казалось, что и нас заметил Бог. Бога нет, а крест есть, и не сбросишь его, и никто не поможет. Я знаю – вы Кирилла не любили. Но вы, Ксения, простите уж мне, старухе, правду, и Витю не любили. Иначе бы... ну да это все так... Простите меня и будьте счастливы. Каждому свое.
– Что ж, видимо, и Витя недостаточно любил меня. Иначе бы... Всегда кажется, что нужно сквитаться в нелюбви, а ведь надо превзойти в любви.
Бабуля не поехала на вокзал. Простилась с ней у калитки и пошла не оглядываясь к дому. Навсегда ушла. Счастливое начало, когда ее встретили теплее и радостнее, чем она смела ожидать, – и вот уже конец. На вокзале Кирилл и Таисия стояли рядом, напротив ее, провожаемой.
– Будьте взаимно счастливы, – сказала она.
Таиска вовсю улыбалась и как всегда, когда улыбалась, была очаровательна. Вот это надсадно ныло: она, Ксения, была насквозь придуманная рядом с этой естественной женщиной. «Бог, наверно, есть, раз есть бес. А бес точно есть, это я знаю. Я, когда злюсь, ни о чем уже не думаю, только, что надо бы сильнее... Мне мать всех секретов не открыла. Ты, сказала, слишком злая, Таиска, я твоему отцу сделала, когда он уже два года шлялся, терпения уже моего не было, да и его до добра бы не довело, да ведь и то не на смерть сделала, а чтобы ноги отнялись на полгода, а ты ведь сразу на смерть станешь делать или того злее – на пожизненное увечье, потом сама локти кусать будешь – это не в куклы играть. Так и не открыла.
А Кирилл:
– Больше всего не ум, не талант – щедрость меня привлекает. Таиска щедрая: она ни в зле, ни в добре удержу не знает. С другими мне скучно.
Вот это только и ныло: с нею, Ксенией, скучно, ей и самой-то подчас с собою скучно.

* * *

Немножко удивляло ее это: как долго она устремлялась стать женщиной, и – нет, словно невидимой чертой было это от нее отгорожено. А тут вдруг – заумь, романтический порыв, пьяница, человек, которому по-настоящему она и нужна-то не была, почти не мужчина – и вот она уже женщина. Причастилась тайн, хотя было это все плотское, неловкое, и до сих пор смутно как сон, и растаяло. А был ли мальчик? Вот только Нестеров прилепился к ней, новой, да Васильчиков, как потрясся тогда еврейской легендой о Лилит и историей позднедевической жертвы, так и не может опомниться. Увидел вдруг в Ксении хрупкую былиночку и печется трогательно: носит фрукты и овощи со своего участка, провожает вечером до самой калитки. Даже уже и в тягость немного: тот же Нестеров провожает, а на перекрестке маячит Васильчиков, сам не подойдет, а подзовешь – норовит уйти, но – ясно, не случайно здесь оказался, может быть, о Лилит пишет, а Ксенией вдохновляется, и неловко чувствуешь себя, подпорчивая образ.
А гладиатор суше с нею стал. Потом вдруг и вовсе устроил ей разнос. Перед тем отправил он ее за билетами в театр для какого-то приезжего начальства. Она от одного этого уже клокотала: что она, девочка на побегушках, это входит в круг ее обязанностей? Но сдержалась, хотя и была холодна, отправляясь в кассу. Принесла, положила молча на стол, направилась к себе, но тут же была возвращена к столу окриком:
– Вы посмотрите, что вы взяли!
– По-моему, то, что вы просили.
– Какой же это пятый ряд, когда это бенуар!
– Вы заказали, мне оставили, я что, должна была еще проверять, надувают они вас или нет?
– Если бы для себя брали, небось бы проверили!
– Я такую дрянь не смотрю.
– Пойдите и обменяйте!
– Не пойду.
– Как это вы не пойдете?
– Кому нужно, тот пусть и идет.
– Вы, знаете, на других не указывайте!
– Не пойду.
– Пойдете как миленькая! Что вам скажут, то вы и сделаете.
– Не сделаю.
– Сделаете как миленькая.
– И не подумаю!
Она вылетела от гладиатора с уже близкими слезами. Вот что значит не иметь честолюбия, идти на первую подвернувшуюся работу – каждый, кто хочет, может теперь ею помыкать. И ведь раньше-то он с нею не говорил так! Или у нее на физиономии теперь написано, что она не только куда угодно пойдет, но и под кого угодно ляжет. Влетела в туалет, заплакала зло и униженно. Умылась, побегала по коридорам. Ну что ж, увольняться, так увольняться; завербоваться, что ли, куда-нибудь, чтобы лишний раз родителей не беспокоить?! Еще всплакнула, еще побегала, еще и еще умылась. Вернулась в кабинет, взялась что-то печатать. Вышел гладиатор:
– Давайте билеты.
Сам отправился менять. Вечером не по себе было, но всё же успокоилась. Было же еще по окончании института говорено ей: «Главное – научи уважать, сразу поставь себя». Ну а если не научила, значит, самый раз заново начинать жизнь – тридцатилетие уже не за горами. «Сяду я на корабль трехмачтовый...»
Утром она пришла первая на работу. Он вошел, поздоровался, она ответила с легкой улыбкой. И он вроде бы улыбнулся. Как будто бы назревал мир. Но оказалось – нет. Сначала гладиатор засел в своем кабинете – обычно-то утро начиналось у них с каких-нибудь шуток и приветливостей. Она кому-то начала звонить, он вдруг вылетел из кабинета, зарычал:
– Кому вы звоните? Почему не ставите меня в известность? А меня что, тут нет?
Она пожала плечами, договорила весело по телефону, положила трубку:
– Вы что-то сказали?
Он не ответил, помчался к себе в кабинет. Ну что же, гроза, как известно, освежает воздух.
Спустя часа два он снова по какому-то ничтожному поводу сорвался:
– Не лезьте, когда вас не просят!
Тут и она крикнула:
– Я вас попрошу выбирать выражения!
– А какие прикажете выбирать выражения, если вы не желаете выполнять свои обязанности!
– Не кричите – я кричать тоже умею.
– Что это вы, понимаете, выкаблучиваетесь!
– Знаете что, я с вами в таком тоне разговаривать не желаю!
– Вчера вообще обнаглели. Это, понимаете ли, вам не нравится, то не нравится! Что прикажут, то и будете делать!
– Не буду!
– Как это – не будете?
– А вот так, уволюсь, и всё.
– Ах, ну если так, подавайте заявление – я вас держать на таких условиях не намерен!
– Не беспокойтесь, когда нужно будет, подам!
– Я вас спрашивать, куда посылать, не намерен!.. А то, понимаете ли!..
– И запомните, где бы я ни работала, кем бы я ни работала, в таком тоне разговаривать со мной я не по-зво-лю!
– Ну, знаете ли, разговаривать с вами как кавалер я не собираюсь.
– А мне и не нужно – не требуется, понимаете? – чтобы вы разговаривали со мной, как кавалер! Этого еще не хватало! Но и так, как вы сегодня, я вам запрещаю, слышали?
– Совсем распустились!
Она хотела быть гордой – никому не говорить о своих неприятностях на работе. Но, конечно, не вытерпела – рассказала в тот же вечер Васильчикову. Да, так то вот, Сергей Абрамович: волосы, которые расчесывает Лилит у костров, наверняка грязны и завшивлены, и она сама голодна и подворовывает. Лилит не только гонят, но иногда и пинка дают, ибо она вызывает отвращение и неприязнь – отщепенка, чужеродная, ведь и она, Ксения – чужеродная в точном значении ее имени, не зря от нее даже пьяница отказался. В нее бывали влюблены, ничего не скажешь, иногда ее даже умоляли выйти замуж, но только до той поры, пока она соглашалась, тогда уж пугались, и правильно делали: не из ребра – это ведь отталкивает, от этого ведь нарывает, как от чужеродного белка.
И в самом разгаре ее самоуничижительных, самовлюбленных речей Васильчиков вдруг сказал:
– Выходите за меня замуж, Ксения, – я боготворить вас буду.
Она говорила, когда он тихо сказал это, но, конечно же, услышала – такие вещи женщины слышат, даже если их не произнесли вслух. Она поняла, что Васильчиков говорит ей это уже давно и что Лилит ему видится ею, Ксенией. В это время ее окликнула женщина из института, очень кстати окликнула, Ксения не готова была услышать от Васильчикова то, что услышала. А когда, поговорив с женщиной, вернулась к ожидавшему ее Васильчикову, оба сделали вид, что ничего и не было сказано.
На другой день она пришла на работу, когда гладиатор уже был у себя. Она не стала входить к нему, не стала здороваться, села сразу печатать протокол. Он сам вышел к ней, поздоровался, встал улыбаясь напротив нее – к батарее:
– Ну что, продолжим разговор?
– А что, мне уже сегодня подавать заявление?
Она даже легче вошла в разговор, чем он, она была на этот раз защищенной: есть мужчина, готовый взять на себя заботу о ней. Даже если она не разделит с ним постель. По-настоящему, редкостно влюбленный.
– Вам очень хочется уйти отсюда? – грустно спросил гладиатор. – Бросьте, Ксения Павловна, не спешите – где вы еще найдете такого идиота-начальника, который на вашем заявлении об увольнении пишет резолюцию: «Предоставить двухмесячный отпуск без сохранения содержания», а потом бегает по институту, ищет, кто бы ему отпечатал протокол?
– Я и не спешу – это вам уже трудно стало терпеть меня.
– Я вас не узнавал! Всегда такая сдержанная! А тут по столу стучите, дверями хлопаете, такое лицо!
– А я вас предупреждала, что я не сахар.
– Так как мы с вами поругались? Я понимаю, вы замерзли, пока ходили за билетами.
– Да ничего я не замерзла.
– Вы понимаете, мне неудобно – получается, что я в какой-то зависимости от вас.
– В какой еще зависимости?
– Я, конечно, грубый рязанский мужик, могу сказать: «лезете». Воспитывался я не так, без пианино. Может, потому и музыку, и искусств не понимаю.
– А! Это все ерунда! Только ради бога не посылайте меня покупать билеты для какого-то начальства. Мне легче пол мыть, честное слово, чем быть на побегушках. Я и понимаю, что не права, а удержаться не могу. А тут вы еще: «Для себя бы небось поглядели!»
– Да это тоже от злости. Что же я, не понимаю? А вы сразу – уходить!
– Да вот унизило меня почему-то очень
– А я удивился: лицо такое, двери – хлоп, хлоп! Ну, думаю!.. Ну, это ничего, так даже веселее.
– Да-а уж!
– Мир?
– Мир.

* * *

В воскресенье они отправились с Васильчиковым путешествовать – в областной город. Сходили там в музей, в кафе, в кино. Но больше бродили по улицам. Благо, было тепло уже чуть ли не по-весеннему. К тому разговору Васильчикова: «выходите за меня замуж» – они не возвращались, словно она и не слышала, а он не говорил.
Жители этого города похожи были на одесситов.
– Он такой пэнсионэр, как мы с вами миллионэры, – говорила иронически собеседнице старушка, жестикулируя морщинистыми руками с отставленными мизинцами.
– Я ннэ ревную – я пррэдупрэждаю, – шутливо грозил девушке парень.
А девушка задыхалась от смеха:
– Не надо! Не надо! Ой-й, не надо, Жора!
– Сидела исключительно, – убеждала собеседницу женщина. – Исключительно сидела!
У ларька разбитной мужчина, игнорируя суровую очередь, просовывался в окно к продавщице:
– Самолет не ушел? (Дескать, не поздно еще, не опоздал?)
– Отойдите – видите, хлеб получают, – оборвала его продавщица, но не обескуражила.
– Видите, хлеб получают? – тут же обернулся шутник к старику, которого потеснил у окна. Старый прием – Таисия, покупая шляпу Кириллу, помнится, тоже на ропот «а эта разве тут стояла?» – откликнулась нагло: «Как это она тут не стояла? Эта женщина с самого начала тут стоит».
От болезненного толчка в сердце она оглянулась на Васильчикова: по-прежнему ли он рядом с ней, преданный? Он же понял ее взгляд по-своему, усмехнулся: таков, мол, народ без прикрас, ничего не поделаешь! Он явно продолжал считать Лилит не вшивой женщиной, а неким бесплотным, прекрасным призраком, спускающимся на грешную землю.
– Неплохо бы, однако, встать вам в очередь, – сказал он шутнику, но шутник его в упор не слышал, он развлекался со стариком:
– Неужели вам не жалко девушку? Она тут мучается, продает...
– А чего мне ее жалеть? – равнодушно отозвался старик – у меня у самого таких росло...
– Налепил? – так же равнодушно откликнулся шутник, отвлеченный видом сгружаемых батонов. – А это что же, едят? – переключился он на возчика.
– Нет, выбрасывают, – буркнул возчик.
– Ну, ты скажи, ты хоть одну булку стащил? – окончательно переключился на него разбитной. – Ну там какой-нибудь гешефт делаешь? Бизнес?
Ксения с Васильчиковым не стали дожидаться разгрузки, побрели дальше.
– А вы меня, когда я на вас не глядела, не так поняли, – сказала Ксения Васильчикову и тут же пожалела об этом. Потому что сказалось просто так, в некотором раздумье, которого она не хотела продолжать, не хотела разматывать и прояснять. Васильчиков же вдруг разволновался, просил и настаивал, чтобы она ему объяснила, что именно имела в виду, взглянув на него.
– Ах, да я уже и сама не знаю.
Ей не хотелось вспоминать ни Таисию, ни Кирилла, не хотелось говорить и о том, что обернулась, желая лишний раз убедиться в преданности Васильчикова. Кроме того, уже казалось, что, может быть, она и в самом деле хотела обменяться улыбкой по поводу уличного этого трепа: в России очереди, дескать, всегда заменяли клубы, не зря хозяйка ее допрашивалась в гестапо за «пропаганду в очередях». Да-да, это тоже присутствовало в ее взгляде – он же решил, что ее оскорбляет наглость разбитного МУЖЧИНЫ.
– И все-таки, Ксения, я вас прошу, ну очень прошу: что вы хотели сказать мне, о чем подумали? – некстати продолжал допытываться Васильчиков.
– Ах, да если бы я хотела сказать, я бы и сказала, а я только улыбнулась.
– Но сказать вы можете? Я вас очень прошу, ну объясните мне, дураку!
– Да нет. Ну поймите, не все можно сказать словами – «мысль изреченная есть ложь».
– Но это же неправда, – горячо запротестовал Васильчиков. – «Война и Мир» разве ложь? Или Есенин?
– К тому же, в одну и ту же реку нельзя вступить дважды.
– Но это – диалектика.
– Конечно. А что такое жизнь?
– Но, Ксения...
Чем упрямее он настаивал, тем более чужим представал. Да и oт себя не была она в восторге. Она уже начинала злиться:
– Кстати сказать, ваша беда в том, что вы признаете диалектику только на словах. На деле вы всякий факт стараетесь подпихнуть под какое-нибудь прямолинейное определение – а если не подпихивается, пусть факту будет хуже, вы его безжалостно карнаете, этот несчастный факт. В этом ваша слабость и в поэзии. Вот рассказчик вы незаурядный.
– Короче говоря, я вас интересую как объект, а не как субъект!
Еле-еле отвлекла его на гомонящих детей: «Слушайте-слушайте!».
– Дети пререкались:
– Здрасьте! А что я маме скажу? Спасибо!
– Пионерское продавать! Надо ж язык иметь!
– Я тоже могу сказать, как ты пионерское продавал!
Посмеялись, подобрели.
Васильчиков снова рассказывал ей о своем детстве – прекрасно рассказывал. Да, было, было чем восхищаться в Васильчикове, а ей сейчас этого и хотелось. Как все-таки хорошо, что он беден как церковная крыса, влюблен, как десятилетний мальчик, щедр, как бедный горец, что он настоящий мужчина, как старатель или промысловик.
А когда уже в темноте, в каком-то скверике за вокзальной площадью начали они целоваться, неожиданно так молоды и так волнующи оказались его поцелуи. И уже казалось, что она разглядела тайные намерения судьбы, не зря судьба так долго удерживала её от брака, а свела легко и просто с пьяницей, не мало при этом не поспособствовав Ксении в её замысле. Зато посредством этой, как будто бессмысленной близости с человеком, чужим Ксении и равнодушным к ней, влюбила в нее Васильчикова. А ведь иначе ни он ее, ни она его не заметили бы.
В почти пустой электричке, где все, кроме них, дремали, они рассказывали о чем-то, что было с ними в прошлом и чем были когда-то они сами. И он опять начал ее целовать, но – несносный наблюдатель! – она поняла, что не просто стесняется, не увидели бы их, а стыдится, что он, целующий ее, так немолод.

* * *

Они зарегистрировались с Васильчиковым, и Ксения перебралась в его крохотную, в две нищие комнатушки, половину дома. Все выражали ей свое фе-фе.
– Ну, ты даешь, девка! – сказал Королёк. – Неужели уж так замуж невтерпеж? Хуже тебя – косые, кривые – и те получше от жизни урывают.
Так уж у них с Корольком повелось, что под маркой прямоты («Я тебе скажу, что тебе никто другой не скажет») он говорил ей чёрт-те что, а она почему-то сносила.
Нестеров грустил:
– Душа женская – потемки. Почему именно за него, Ксения Павловна?
Еще бы: сорокапятилетний разведенец, пенсионер по контузии, без денег, без положения.
Даже те, что хотели подбодрить ее, говорили обидное:
– Ну, что ж, что пожилой, зато бегать не будет, детишкам с огорода свежий овощ.
Или:
– А где же их теперь, ровесников, взять? На четвертом десятке без семьи кто? – только увечные да пьяницы или уж вообще! Всё лучше, чем в девках-то вековать.
И еще чище: «Поздравляем! Поздравляем!» – и взгляд искоса на ее живот, не вспух ли уже добрачным ребенком.
Гладиатор молчал.
Дома, в Джемушах, куда съездила Ксения (чин-чином – с мужем), легкая растерянность родителей: как называть такого зятя? Васильчиков же был очень естествен. Два дня не вылазил из сада родителей – всё у них там наладил, да и силу и выносливость показал отнюдь не пожилого, комиссованного человека. О чем и сказала ему мама как бы в одобрение. Но он и тут оказался сильнее: не потупился, не принял с какой-нибудь подходящей шуткой, а серьезно сказал, что комиссован не по телесным изъянам, а по головному – последствию тяжелой контузии. Мама кивала и улыбалась, но сделалась при этом очень грустной.
Отцу Васильчиков потрафил не только в саду, но и за столом: обычно не пьющий, отвергающий с ходу всякие посягательства на него в этом отношении, на этот раз он хорошо выпил, дав возможность отцу не раздражаться за столом в бабском обществе. В то же время Васильчиков и не опьянел, и не потянулся допить или раздобыть еще бутылочку, так что и маму он успокоил на этот счет: пусть немолод, пусть инвалид, но крепок, трезвенник и Ксеничку обожает. И все-таки в глазах отца, когда взгляд его обращался на Ксению, была тоска.
Ксения рассеянно слушала отца с Васильчиковым. Из соседнего санатория, с открытой площадки доносилась музыка. Не линда, которую так здорово танцевал Меланиди, то останавливаясь как вкопанный, то срываясь стремительно с места. Тогда это уже не называлось линдой, как сразу после войны, а быстрым танцем, потому что была пора борьбы с космополитизмом. Две руки, протянутые к ней: Сурена и Графа. Сурен теперь уже биолог, трудится, говорят, день и ночь, кандидатскую вот-вот защитит, женат на женщине старше его, доктор наук вроде бы, вынянчила его в какой-то тяжелой болезни, опекает. Граф тоже специалист, на ком-то женат. Протянутые к ней две руки, Сурена и Графа, у которых ещё впереди не служба и жена, а тайны живой материи, и каналы Марса, и сияющая любовь. И Меланиди, смеющийся издали: для него-то всё в настоящем, он красив и ловок, и кого угодно может увести от любого очкарика. Как много лет назад, из соседнего санатория доносится музыка: «Я знаю остров, как луна, серебристый». Только она твердо теперь знает, что это танцы, а не серебристый остров за деревьями, в круге душистой темноты. Серебром, оказывается, вообще была не любовь, а мечта и обещанье. Что ж, она ни о чем не жалеет.

Через пять дней вернулись они в Казарск и приступили вплотную к семейной жизни. Не очень современно, конечно, но устроили они свою жизнь по Чернышевскому.
– Ты талантливее меня, – сказал Васильчиков. – Боливар двоих не снесет. Я на тебя жизнь положу. Ты – пиши. Ты уходи с работы. Работать буду я.
С работы, правда, она не ушла. Но что такое шестьсот рублей в бюджете семьи? Васильчиков устроился газооператором. На нем еще были огород и сад. Он и на базаре торговал – весело и достойно, потчуя потом ее рассказами о базарных историях. Если бы он писал так, как рассказывал! Обеды готовили по очереди – Васильчиков всегда вкуснее, чем она. Он ее и в самом деле боготворил. Все силы своего отвращения и ненависти обратил он на не знавшего, не ведавшего обо всем этом Кирилла, за то, что пьяница, что чуть не испортил ей жизнь. И возлюбил себя за любовь к Ксении, за готовность лелеять ее и поддерживать, за преклонение перед ней, за то, что оказался достойным ее. К покойному Виктору он относился вопросительно – не мог понять, как тот мог сам отказаться от нее, не мог понять и ее, но не настаивал на разъяснениях. Больше ни о ком и речи не было. Васильчиков заикнулся было: «Мы должны всё друг другу рассказать обо всей прошлой жизни, чтобы наши жизни уже навсегда друг в друга вошли!». Всё в ней вздыбилось: ну уж нет! Нет и нет! Это ей напомнило лунную ночь в Захоже и их разговор с Фридрихом о луне. О чем только не говорят интеллигенты, вместо того, чтобы флиртовать, радоваться жизни, наслаждаться! После они еще ругались с Фридрихом – из-за деревни и социализма, и, может быть, это было не так уж далеко от того, сколько лун в небе, и нужно ли, чтобы луна была едина для всех и чтобы человечество и само слилось в счастливом единстве. Как Бог-Омега Тейяра де Шардена.
Тейяра дал ей почитать Фридрих, философов – Тейяра и Бердяева. Бердяев ее не очень заинтересовал. Зато Шарден поразил: были у него открытия, предчувствованные ею. Например, нащупывающий случай. Случай не случаен – она давно ощущала это. Случай – не пересечение необходимостей, как толковал им в лекциях по статистике Добронравов. Пересечение необходимостей – в сущности, всё тот же лапласовский детерминизм. «Нащупывающий веер в конце мутовки закрепившихся форм» – веер отличий и особенностей, веер случайностей, пробегание по этому изменчивому спектру – без этого не быть невероятному.
И оказалось «sens» во французском не только чувство, но и смысл, и значение, и рассудок, и направление. Чувство не оторвано ни от рассудка, ни от смысла, а смысл, значение и направление – по сути едины. Именно от этого, от чувства-знания, от чувства-значения, от кирилловского «мысль почувствовать», от толстовской невозможности жить без знания «что выйдет из моей жизни», от гегелевского «ощущения неудобства» как порождения неистинности кантовской абстракции – шёл тейяровский анализ нынешнего онтологического беспокойства. «Недуг бесчисленности и необъятности» – ну с этим-то недугом она уже справилась. «Недуг тупика» – так называлось по Тейяру ее давнее заболевание. Тут было совпадение вплоть даже до слов. «Будет ли мир развиваться и дальше?» и – «Продвинувшись до человека, не остановится ли мир в своем развитии?». Недуг тупика – вот чем мучилась она долгие годы, зная, что умножение различий – еще не всё – миру нужна молния, событие, сдвиги в иное, высшее. Рассудок, как одиннадцать апостолов, идет по камушкам, двенадцатый же апостол видит глубины, которые к камушкам не сведешь, как не сведешь к точкам путь, как не сведешь к расстояниям меж камушками глуби, которые минует шаг, движение. Минует или в этом движении осваивает? Не бесконечности состоят из конечного, конечное состоит из бесконечностей.
Но Тейяр – что же он делает? Восславив форму-особенность в виде личности нации, отечества или культуры, восславив персонализацию универсума, приобретение эволюцией в человеке свободы располагать собой, куда же выводит он? Не выводит, а сводит! К Омеге, к последней букве, к концу, вливает все особенности в сверхличность – «отчетливый центр, сияющий в центре системы центров», в «последний член ряда», который «вместе с тем вне ряда», «экстаз вне размеров и рамок видимого универсума». Экстаз – для того, чтобы не было чувства тупика. Но тупик-то, пусть сияющий, все-таки есть, уважаемый Тейяр де Шарден! Та же штука, что у Бердяева – всего лишь две возможности: истина и ложь, смерть и вечная жизнь, отчаянье и экстаз. Экстаз – прекрасно, но это что – и весь выбор? Выбор, не более значимый, чем у замордованного соседского ребенка: «Выбирай, оболтус, с кем тебе жить: с мамой или с теткой Райкой! Она тебя научит свободу любить, она из тебя  т а к о е  сделает! И будешь звать ее мамкой!». Да и зачем шарденовскому экстазу, шарденовской Омеге разнообразие и личности? Как у Гегеля личность – недосущность, к сущности только стремится, так и у Шардена личность оказывается той промежуточностью, которая определена либо к Омеге, либо к небытию. Личность у них, по большому счету, не нужна, как не нужны казались озерищенскому Фридриху разные луны, лишь временно искажающие единственно сущую луну.
Ксения не хотела сливаться в Омегу любви с Васильчиковым. Она не верила, будто человечеству нужно, чтобы луна была «для всех одна и прекрасна». Да и Чехов не то и не так говорил о любви.

* * *

Она была готова к тому, что замужество изменит ее восприятие мужчин, жизнь ее тела, чувственность и чувства – но с этой стороны изменений почему-то почти не было. Страстями и поцелуями было обещано явно больше, а еще больше – прикосновениями. Прикосновения вообще обещали иной мир – когда Виктор ласкал ее пальцы и запястья. Даже поцелуи после этого были несбывшимся обещанием.
Васильчиков был, как выражаются бабы, неизношенным, он насытил ее. Сама она не задыхалась в минуты соития, но ей нравилось, когда задыхается, вскрикивает и опадает Васильчиков – тогда ее наполняло чувство владения, одариванья и свободы. Проснувшись ночью, она заново удивлялась, что рядом с ней, на придвинутой кровати – ее мужчина, ее муж. Белокожий мужчина, какая-то особая мужская белокожесть, непохожая на ее. Необычное тело. С интересом смотрела она на него. Любовь? Сколько ж можно? Счастья любви не получилось – можно было хотя бы избавиться от забот обо всем этом. Даже Корольку могла она теперь сказать: «Соитие? Да, хорошо, временами даже очень. Признаю. Но не лучшее в жизни». И все же Королёк вновь умел ее уязвить: опыт соития, де, у нее не самый удачный, да и в ней самой кое-что уже подзасохло от долгого девичества; наконец, возможно, ей вообще этого не дано испытать. Ну, не дано, так не дано, не сходит же человек с ума, что не может жить в воде, хотя там, вероятно, есть свои радости и наслаждения. Отвращения, во всяком случае, половой акт ей не внушает. Совсем нет. Да и неизвестно еще, не потеряла бы она какие-то из очень дорогих и нужных ей свойств, пристрастись она к наслаждениям этого рода. Гораздо больше ее уязвляло, что Корольку явно представлялось, что этим браком она отныне зарезеврирована для него. Он так и говорил: «Меня предчувствия никогда не обманывают. Я знаю, что у нас будет с тобою любовь. Видишь, я даже не тороплюсь. Спешка нужна, как тебе известно, только при ловле блох». Даже ненавидеть его она не имела права – это показало бы, что она принимает всерьез весь этот бред. И надо бы знать Корольку, что Васильчиков, не очень изменив ее как женщину, изменил неожиданным образом ее восприятие людей. Тот же Королёк – уже не желчным и способным, уже не слиточком чистого металла, не апельсином с красной мякотью, не князьком, – злым пузырем представлялся теперь. И его разговоры – какой он умелый по женской части, вызывали теперь брезгливость.
Так было и при перемене мест. Жила ли она в Москве, – каждое новое место проживания, новая хозяйка открывали ей как бы иной город. Работала ли в Озерищах – новое место службы поворачивало к ней район другой стороной. Каждый возлюбленный в Джемушах открывал другие улицы, другие деревья и травы. Сейчас она работала в том же институте, на том же месте, Васильчиков никогда не приходил к ней на работу, и ее институтские друзья и знакомые никогда не бывали у них, а институт вдруг начал поворачиваться к ней другой, незаметной ей раньше стороной. Быт улицы, на которой она теперь жила, пронизывал, оказывается, и институт.
В учебной части работала женщина лет тридцати пяти. Седые пряди и – молодые, очень чистые глаза. Очень худое тело, очень худые руки – и молодые ноги, молодая походка. Сочетание изможденности и неизношенности, чуть ли не юной, и в лице – покорность, мягкость и непримиримость. Жила она вдвоем с сыном в одной комнате снимаемого институтом домишки. Маленьким был сын очень добрым, отзывчивым, любящим, он был ее радостью. Сейчас ему тринадцать, и с ним очень трудно, он упрям и ленив, стыдится ее, что она не работает по специальности в школе, сердится, что ушла от пьющего отца – появилась вдруг страстная любовь к отцу, как бы даже в пику ей. А у нее инвалидность после клещевого энцефалита. «Усталость до того, что ляжешь, а повернуться удобнее нет сил». Кроме них в доме еще две семьи, и одна из них – преподавателя Седина – стала для нее адом. Седину не лень красить крыльцо каждый раз, как она начинает стирку, не лень сходить несколько раз ночью закрыть калитку, если она просила оставить ее открытой. Зная, как боится она, чтобы сын не пошел по стопам отца, он предлагает мальчику деньги на пиво. Встретит его во дворе с помойным ведром: «Это ты один столько надул? Или с мамашкой?». Бросить в суп, стоящий на керосинке, соль или мусор, вытащить письмо из почтового ящика – обычное житейское соседское дело. А уж если еще утеснили его в чем!..
Подобное знала ведь Ксения и по Озерищам, и по коммунальным квартирам в Москве, и по рассказам Марии Мироновны. Новым было, пожалуй, то, что и в преподавателях это проступало. А ведь ей казалось, что преподаватели – элита, интеллигенция. И вот теснятся, пакостят друг другу, перебиваются кое-как. Конечно, это не та нищета, что у той же тетки Мани из Озерищ, а ведь тетя Маня не была пакостницей. Перед Сединым бледнели даже Тепловы, о которых рассказывал за писательским столом похохатывающий Саша. Уж это мелкособственническое! Мещане, живучие как тараканы, – многочисленность необъятная. Поймёшь и Чехова, и Горького, а образованность тут не при чём.

* * *

С недавних пор в ее секретарском предбанничке появился Федя Замулин.
Федя работал не то лаборантом, не то младшим научным сотрудником на кафедре, но помещался почему-то не в основном учебном корпусе, а в их – административном, при этом в подвале. Его долговязую, широкоплечую, длиннорукую фигуру, его худое, с длинным подбородком, лицо знала Ксения и раньше. Но с некоторых пор он приходил поговорить с гладиатором, а не застав его, охотно общался с Ксенией. У Феди Замулина были какие-то стычки не то с заведующим кафедрой, не то с самим директором. Но приходил он не по своему вопросу, а беспокоясь о судьбе старшего преподавателя кафедры Топчия Александра Степановича. Что-то о неприятностях Топчия Ксения знала. Ей нравилась молчаливость Топчия, сосредоточенность на чем-то своем, внушала жалость его худоба, бледность. Но разобраться, в чем там дело, Ксении было не с руки.
– Топчий – талантливый человек! – низко наклоняясь к ней, к ее глазам, вдалбливал в нее и голосом, и взмахами руки, а главное – яростным, неистовым взглядом Федя. – Почему его не любит заведующий? Да потому что два раза Топчий дал ему понять, что он не специалист в тематике кафедры. Амплуа зава – механические конструкции, связи. Он вообще по конструкциям и связям – в переносном, конечно, смысле. Пробивной парень. Своих мыслей у него нет. И дома – то же самое: матриархат; он уже дома приучен к отсутствию собственного мнения, своих мыслей. А у Топчия мысли и талант. Главное направление кафедры – разрешающие способности телевизионных трубок, а заведующий в этом не очень-то. Он даже и на консультациях сразу ответить на вопросы студентов не может. Соберет их, выслушает и скажет: отвечу в следующий раз.
– Может, это чувство ответственности?
– А следующего раза не бывает. Студенты все бегут на консультацию к Топчию. Зато на экзаменах всё наоборот – каждый к заву старается попасть. Самый слабый студент у Топчия знает по предмету больше самого сильного у заведующего, но опять же – дипломные проекты студентов Топчия заведующий обязательно постарается обгадить. Он бессовестный, наш зав: сам сорвал лекцию, а свалил на диспетчера.
Федя задумывался, глядел в окно и вдруг снова яростно оборачивался к Ксении:
– Ничего, вы во всем этом разберетесь, потому что вы хороший, объективный человек.
– А что, у Топчия недостатков нет?
Федя не видел в ее вопросе подвоха, отвечал со всей ответственностью:
– Есть, и очень существенные. Во-первых, он изобретатель старой закваски. Ученый в башне слоновой кости. Никакой башни, конечно, у него нет, но ему кажется, что есть. Он отрывает науку и технику от социальной жизни, от борьбы за коммунизм. А на несправедливость реагирует – как дон Кихот. Я не притворщик, но и я не стал бы говорить заву, что он ничего не понимает в тематике кафедры. Зав вынес Топчию взыскание за неявку на семинарское занятие, хотя тот был болен. Топчий написал ему письмо, что он подлец, а опротестовывать взыскание не стал – считает, что уже наказал зава, заставил его задуматься над своим моральным обликом. А тот в это время ему новые козни строит.
– Вы говорите: недостатки. А сами перечисляете достоинства.
Федя смотрел на нее непонимающими глазами:
– Какие же это достоинства? Со злом бороться надо, а много ли в одиночку сделаешь? Своим донкихотством он только обрекает то, за что борется. Такая талантливость окружающим подлецам лишь на руку.
– Если бы на руку, зав не выживал бы его.
– Зав у него содрал уже всё что можно. И дальше мог бы грабить, но самолюбие не позволяет. Есть, я считаю, и другие недостатки у Топчия. Главный – недисциплинированность в работе. Он – как этот, водоискатель с лозой: здесь, говорит, ройте, здесь вода есть. А сам – дальше, словно за ним с лопатами идут и рыть бросаются. А за ним с ложками идут. Со здоровыми ложками. Да еще в любую минуту готовы этой ложкой его же по башке стукнуть, если обернется или возмутится.
Яростность Феди настораживала. Всегда настораживает, когда все спокойны, а один яростен. Она спрашивала о других работниках кафедры, и он отвечал обстоятельно, подумав:
– Фалеев. Очень хочет стать хорошим специалистом. А в общественном плане некоторая беспринципность. Куско? Принципиальный коммунист, хотя еще несколько неуверен в обстановке на кафедре.
И опять к Топчию возвращался:
– Очень талантливый человек. Очень нужный для науки и техники, для нашего развития. Но чересчур на работе сосредоточенный. У него какая-нибудь техническая идея, так он только о ней и думает. Пришел к директору и говорит: «Дайте мне спокойно поработать, хоть полгода, и я уйду, не буду на вашей дороге».
– Но если он талантлив, это же выгодно институту? Вон сколько хоздоговорных работ!
– Его идея уже ясна. Очень даже. А теперь всем им выгодно, чтобы кто-то другой заканчивал.
– Но вы же говорите, он охотно бросает начатое?
– Начатое начатому рознь. Он бросает одно, чтобы делать другое. И чтобы очень важное. Другие на десятой доле того, что он делает, уже бы давно и кандидатские, и докторские защитили. Да и защищают. А ему некогда ни минимум сдать, ни оформить. Он дальше стремится. И в самом главном он уже никому не уступит.

* * *

Подошел отпуск. Несмотря на великие ее прогулы в прошлом году, она опять получила двойной, по сути дела, отпуск: с какими-то отгулами, с «без сохранения содержания» и устным разрешением прихватить еще недельку.
Васильчиков благородно отпустил ее одну, хотя имел летний газооператорский отпуск. Но сад, огород – все это было на нем. И он считал, что ей нужнее использовать отпуск для её писательских дел, о чём и заявил торжественно ей. Для ревности тоже не было места в их жизни по Чернышевскому. Однажды, правда, случился взрыв. Ее иногда провожал домой Нестеров, которому было почти по пути с нею. Васильчиков неоднократно видел его, и здоровался, и был приветлив. Но однажды они с Нестеровым остановились, не доходя до дома, чтобы закончить разговор о некоторых людях из института, которые теперь, после бесед с Федей Замулиным по-новому ее интересовали.
– Ну, я не буду подходить здороваться с твоим благоверным, потому что, хотя и говорят, что муж и жена – единое целое, я как-то воспринимаю тебя в отдельности.
Донеслось ли до Васильчикова это «тебя» (хотя при нем Нестеров неизменно называл ее «вы, Ксения Павловна»), или же не понравилась оживленная беседа на отшибе от дома, в виду соседей, только весь вечер был он мрачен и неразговорчив, сколько ни пыталась она растормошить его. Ночью проснулась – он ходил.
– Ты что, Сережа? – спросила она участливо. А он вдруг, с белыми глазами, яростно:
– Что? Не один ведь пьяница, не один этот Кирюха?
– Что – не один?
– Не один он тебя? Еще и этот профессор? И вообще?
И тут же ушел от нее в соседнюю комнатушку, и стало там тихо. Когда она заглянула туда, он спал, как тогда, когда уходила от него его первая, еще любимая им тогда жена. «Под бомбежкой многие спят. И когда в штыковой в окопы врываются, там тоже много спящих с открытыми глазами». Она подумала, глядя на него, спящего, что и этот отрезок жизни у нее кончается. И если бы было к кому уйти, она бы ушла сегодня же. Мария Мироновна уехала к дочери, пустив квартирантов. Нестеров? Нестеров бы принял. И Королёк. Но не хотелось позорить несчастного, контуженного Васильчикова, не хотела она слышать сочувственное: «Мы говорили, предупреждали тебя». Только и оставалось одно: погулять по одноэтажной, соединенной не только заборами, но и лаем собак улице – даже не погулять, пробежать вроде как по делу, оберегая тайну их не сложившейся семейной жизни. Вернулась – он все так же тяжело, со стоном и каким-то бредом, спал. Заснула она уже на рассвете, а когда проснулась, было веселое, ясное утро, Васильчиков готовил завтрак, а потом стоял на коленях у ее постели, уткнувшись повинной лысоватой своей головой ей в ноги, клянясь, что было это в первый и последний раз, что, буде ударит ему в калечную его голову дурь, он лучше сбежит и проветрит дурные свои мозги, но не обидит ее грязным подозрением.
Как глубоко в нас сидит вот это все – мещанское, – поводил он неопределенно куда-то на окна, на улицу рукой. – Вот уже и нищ, и гол, и ничего кроме счастья людского, светлого, братского, кажется, не нужно. Вот и любовь познал – как величайшую самоотдачу. А собственник и тут выскочит, безобразный, как пьяница. Клятв никогда не давал, а сейчас клянусь: не повторится. Поверь, жизнь моя. Потому что, если повторится, я сам уйду.
И держал ли клятву, поздоровел ли психически или просто раскрепостился, освободился от этого – только ничего подобного больше не было.

Так что, ехала она одна, больше даже свободная, чем раньше. Раньше ведь всегда была зависимость от того, нравится она или нет, а последние годы и унизительное сознание одиночества, стародевичества. И выхода, казалось, не может быть. Потому что становье, костер должны были уничтожить ее личность. Сейчас она владела сразу всем. Одно другому не мешало, не урезало ни в чем. Если бы спросили ее, как надо выходить замуж, она бы сказала: за человека, который тебя любит, а ты просто хорошо относишься к нему. «Кошку, и ту любят, – говорила, помнится Марфа. – Я не о такой, я о сумасшедшей любви». Сумасшедшей любовью любить не нужно. Выходить по дружбе надо. А любови – что ж! Любви развеются как дым, одна дружба, как правда, останется, останутся взаимопонимание и любимый труд.
Так она и сказала Полинке, приехав в Озерища ночью, как в тот самый первый раз, после института. Только на этот раз ее встречала Полинка и повела по знакомым уже улицам на свою новую квартиру. В свое время переселилась она из крохотной комнатушки в одну из комнат большого верха крепкого двухэтажного дома, по традиции занимаемого первыми секретарями. Корсуну вдвоем с женой четырех комнат было многовато, его жена порой и боялась оставаться одна во всем верхе стоящего на отшибе дома, когда он уезжал в командировку. С Полинкой она была знакома по работе, вот и уговорила Корсуна взять её в отдельную большую комнату. А когда вселился в квартиру новый первый, уже не вдвоем, а с детьми и свекровью, Полинкина комната им уже совсем не лишней была. Ей предложили оставить комнату, а она уперлась – не выселюсь, и все тут. И они не придумали ничего лучшего, как вызвать ее на бюро райкома партии:
– Что же, у нас и власти не хватит с одной Синицыной справиться?
– Да у вас власти хва-атит! На что – на что, а на это у вас власти хва-атит! – выдавала им Полинка. – Надои поднять не хватит, дисциплину наладить не хватит, а из дому Синицыну выкинуть – на это хватит.
– Ты же член партии! – говорят ей.
– Я-то член, а вы-то кто? Делать вам нечего, видно, – собрались: бю-ро рай-кома партии! Синицыну из квартиры выкидывать! Больше, видать, уже нечего решать!
Председатель исполкома спрашивает прокурора:
– Во сколько дней по суду мы ее из квартиры выселить можем?
Полинка расхохоталась:
– Меня еще наш суд не имеет права и судить!
– Синицына, эта квартира всегда для первых секретарей.
– Покажите мне, где это записано.
Так ничего и не добились они на бюро. Потом уже военком вызвал ее, поговорил по-хорошему. Предложили ей на выбор две квартиры. Так она перебралась в теперешнюю.
Конечно, выпили с Полинкой за встречу. Вспомнили, как пришла Ксения к ней в первый раз с однокурсником Габером, кто-то уже спал на полу, и Полинка уложила с собой еще совсем ей тогда незнакомую Ксению. С тех пор сколько раз ночевала у нее Ксения. И когда провожали они в армию Генку, дролечку помпрокурорши, спали все у Полинки. Как плакала тогда на вокзале помпрокурорша, как всё бросались они с Генкой обниматься и целоваться.
– Ой, Ксень, ты ж не знаешь ничего: Генка-то стрелялся, дурак! Сама же она и устроила его после армии в своем районе в милицию работать. А он ревновал. Она ж заводная, компанейская. На празднике в компании он ее домой звал, просил, а она: «Да отстань ты уже от меня». Еще и выпивши он был. Он вообще попивал последнее время. Ну, вышел он в сени и стрельнулся. Да не на смерть, урод! Так что, она его еще и выхаживала. Теперь у нее три иждивенца: ее старшой мальчонка, мальчонка от Генки да сам Генка. Это ж мужики! Оне же с самого начала и на всю жизнь – неполноценные! Сначала на шеях у матерей: обшей их, обстирай, накорми, вырасти, в армию проводи, из армии встреть. Потом жене на шею садятся. Цельную жизнь на ком-нибудь едут!
У Полинки была очередная несчастливая любовь: адвокат, который у нее ночевал, питался и обстирывался, но жениться не собирался. Кудрявый. Ксения вспомнила частушку, слышанную у Костиной жены:
«Кудри вьются, кудри вьются, кудри вьются у ****ей.
Отчего они не вьются у порядочных людей?»
– О, точно! Это ж такая кудрявая стервь, всю жизнь по бабам бегает, у баб кормится и обстирывается, да еще и бутылочку просит. Вот ему бутылочку! Перебьется, кобель! Сейчас по делу выехал. А скажи ж ты, страдаю. Во навязался на мою шею! Когда я его уже сды+++хаю. Слезами суп солю!
Полинка каждый раз влюблялась на полную катушку. Вспомнила Ксения, как в голос плакала Полинка, когда женился в Ленинграде ее Виталька. «Не хочу жить, – причитала сквозь слезы Полинка. – Повешусь! У-топлюсь! Ой, милая Ксеничка, не хочу я жить! Он же-нился!». Они тогда с девчонками решили учредить опеку над Полинкой, не оставлять ее одну даже ночью. В первую ночь осталась у нее Ксения. Полинка и ужинала со слезами, и, потушив уже свет, плакала. Но заснула неожиданно быстро и крепко.
– Какая незамутненная душа, – сказал в свой приезд о Полинке дядя Берта. – Такую душу страшно ранить грубым словом.
Знал дядя Берта, сколько не просто грубоватых – рассчитанно злых слов ранило Полинку, – для этого и говорились. Но как всё это быстро рубцевалось и заживало на удивительно живучей ее душе.
– Может, еще увидишь его – должен скоро приехать. Так-то он ласковый, Ксеня, не злой. «Ты не бросай меня», – просит. Но ведь за каждой юбкой, за каждой!

* * *

Знакомых в Озерищах поубыло.
Целый вечер рассказывала ей Полинка о переменах.
Судью после осуждения Васи перевели («избрали») в другой район.
Ольга, столько лет собиравшаяся бросить и Озерища, и пьяницу-мужа (как «три сестры: «В Москву! В Москву!»), уехала-таки к сестре в другой город, а брошенный ею одноногий пьяница-муж женился на другой бабе и стал вдруг хорош: прилично одет, накормлен и уже не пьян ежедневно в стельку – вполне пригодный для семейной жизни мужик оказался.
У Батова было двое детей, он закончил вечернюю школу и учился заочно в институте. Но он теперь не жил в Озерищах, им дали квартиру в деповском доме.
Давно уже не было в Озерищах и Фридриха. Перебрался в Ленинград и там, видимо, ходил без револьвера и сапог.
Года не дождавшись своего дроли из армии, вышла замуж и уехала в соседний город Катя Пуговкина, работала кассиром в кино. Вернулся из армии ее Валька, ездил к ней, плакали они вместе, но Катина судьба уже была определена и менять ее не полагалось: «Но я другому отдана и буду век ему верна», а другого века у них не будет.
Валя Панина работала теперь медсестрой в больнице, вышла замуж, все успевала: и работу, и дом, и детей. Это была уже не семья, а дом, крепкий дом, и домовитому мужику иной жены и пожелать было невозможно.
Панков вышел на повышение, работал инструктором в райкоме, тоже женился, а был ли счастлив, кто его знает.
Замужем была уже и та красивая девчонка, которая работала в суде вместо Аньки Сивый Клок. Вышла-таки девочка замуж за своего любимого, по которому «умирала, но характер выдерживала». Весь суд цветными нитками обвязывал утиралки на ее свадьбу. И свадьба была на пол-Озерищ. И любились они с Ленькой ее страстно. Ольга, и та удивлялась:
– Я ****ь-пере*****, а и то так бы не сказала: «Как же я без него трое суток проживу, пока он сенокосит – я уже так не могу!». И не стесняется – я, мол, резинку у него на трусах оттянула – дай, посмотрю, чем это ты орудуешь!».
Как-то поразило вдруг Ольгино злословье. А ведь и это было в ней, только на расстоянии забылось – одна ее прекрасность помнилась.
Так что, кто счастливо, кто несчастливо, раскручивали свои жизненные нитки озерищенцы. Что ж, так, с высоты полета, в большом числе: счастлив-несчастлив, чёт-нечет – не более чем статистика. Но странные вещи слышала она в этот приезд у Анны Кирилловны, которая всегда была польщена, когда к ней заходили ученые: биологи, кибернетики. Обычно это бывали адепты какой-нибудь неклассической теории – о биоэнергии, предвидении будущего, наследственной памяти, телепатии. К очередному адепту, на этот раз неклассической физиологии, Клижанскому Ксения готова была отнестись с той солидной долей иронии, с какой относилась она к рассказам о «вхождении в тонкое тело» или провидении будущего на тридцать-сорок лет вперед («Он увидел себя во сне в городе, в котором никогда не был. И каково же было его удивление, когда, заброшенный в Индию ли, в Китай или Южную Америку, он вспомнил, что уже видел это четверть века назад во сне»). Но Клижанский иронии не вызывал – напротив, острейшее любопытство. Даже что-то вроде ревности: в какой уже раз думаешь, что пробиваешься сквозь неведомое, а в двух шагах от тебя расчищенная дорожка. Ревность, но и облегчение, и благодарность, у нее-то ведь не было физиологических доказательств.
Клижанский говорил, что неэнтропийная, противоусреднительная – противосмертная – деятельность живого организма асимметрична с самого начала: в ассимиляции и диссимиляции, усвоении и распаде вещества в организме. На жизнь и на будущее работает определенная закрученность молекул, молекулярная лево-правая асимметрия. Это было и у Козырева. Не слишком ли много для левого-правого? Но ведь и всемирный закон тяготения предстает у Эйнштейна как геометрический, как искривление пространства вблизи ли больших масс, вблизи ли мощных процессов... «Если ж как капли дождя они вниз продолжали бы падать, не искривляясь ничуть...». Да, говорил Клижанский, организм не растрачивает отпущенный наследственностью запас сложности и организации, а повышает ее, созидает в движении от прошлого к будущему: чем больше творит, тем большей энергией обогащается. О пользе добродетели: рука дающего не оскудеет. Ругал Чарльза Дарвина за то, что тот творческим фактором эволюции считал отбор.
– Не отбор движущий фактор эволюции! – Клижанский часто-часто сёк ребром ладони воздух, не то разделяя и отсекая друг от друга мысли, не то взбивая их. – Отбор – вторичное! Горнило развития, творческий фактор – организм, особь: пока вы движетесь, работаете, боретесь – ваши структуры усложняются, выворачивая наизнанку второй закон термодинамики. Что значит – уже не действует? Еще как действует! Второй закон термодинамики никто не упраздняет. Он действует, но в системе «организм плюс среда».

«Правда в действии, подружка, – говорил, помнится, Фридрих в Озерищах, – иной правды нет». И чёт-нечет – просто ли усредняющая статистика или то левое-правое, та асимметрия, что возгоняет жизнь по спирали? И если особь не глина, что лепится обстоятельствами и отбором, а горнило нового, то такое ли уж мелко-статистическое – судьба, биография?

* * *

Кокорин действовал, боролся. Корсун хоть и ругался, и грозился, до увольнения Кокорина дело не довел. Но Кокорин разумных выводов из разговоров с секретарями райкома не делал. В отчетах по своему колхозу он не дал и одной цифры приукрасить. Тем больше его возмущали приписки по другим колхозам. С Кокориным и раньше-то трудно было сладить, а теперь, на свой страх и риск, он объявил приписчикам беспощадную борьбу. Он считал, что теперь уж справится: ведь не кто-нибудь, сам секретарь ЦК указывал, что припискам надо объявлять беспощадную войну. Кокорин и объявил – прежде всего Воробьеву, председателю колхоза «Октябрьский», который власти числили передовым, на самом же деле Воробьев подтасовывал цифры – по надою, по мясу, по уборке.
При новом секретаре Кокорина быстро уволили. Уж очень мешал он манипуляциям с отчетностью. Кокорин и оглянуться не успел, как четыре выговора за прогулы схлопотал. На его доказательства, что была у него такая договоренность с Корсуном – неделю в райплане, неделю в колхозе, – новый секретарь отвечал:
– Ничего не знаю, покажите письменное распоряжение. Мы с вами не договаривались ни о чем и ни о чем договариваться не собираемся. Законы для всех одни писаны.
Сняли Кокорина с работы, и еще из партии исключили – «за клевету и сутяжничество». Написал Кокорин в газету – уже не о нуждах колхозов и района, на этот раз о себе. Приезжал журналист, ознакомился, и появилась статья в «Правде» – «Ахиллесова пята»:
«В Озерищенском районе резко подскочили удои молока. Председатель исполкома образно выразился насчет молочного потока, хлынувшего в районе. Однако ни бидонов, ни молоковозов, ни цистерн для этого молочного потока не потребовалось – весь он уместился на листке бумаги: поток-то бумажный! Председатель колхоза «Октябрьский» посмотрел пристально в потолок – и вот он, забил молочный родник. Председатели колхозов имени Лысенко и «Красный пахарь» тут же переняли передовой опыт – у них тоже забили молочные родники. И транспорта для перевозки не потребовалось. Всех радовал молочный поток – один зав. плановым отделом Кокорин радужную картину портил: писал и возмущался. Квалифицировали это в руководящих органах района как доносы:
– Доносы сочиняешь, глазастая душа? Хочешь, чтобы район и впредь шагал в самом хвосте? Так не бывать же этому!
И чтобы район не «в самом хвосте шагал», опять же не потребовалось ни перестраивать работы, ни организовывать производство. Одно только организационное мероприятие для этого требовалось – убрать Кокорина с заведования плановым отделом. Не так просто, правда. Но неужели Кокорин так уж безупречен? Неужели без Ахиллесовой пяты? Быть этого не может! И нашли, нашли пяту! Вернее даже сказать – создали ее! Пять выговоров – это ли не пята?!».
После статьи комиссия Совконтроля и обком восстановили Кокорина на работе в исполкоме. В колхозе уже управлялся другой председатель. Но Кокорин и колхоз не оставлял – писал сейчас о нем, договорившись с областным издательством, брошюру «Из отстающих в передовые» – сплошные цифры, в которых путалась Ксения, но которые для Кокорина были музыкой: в колхозе 430 дворов, 16 полеводческих бригад, 5612 га угодий, из них под льном 243 га, под картофелем – 148, 825 голов скота, из них коров 327, в машинном парке – 19 тракторов, 6 комбайнов, две пилорамы, одна льнообрабатывающая машина, пять грузовиков. Только за первый год хозяйствования по-новому было надоено молока на 19% больше, а мяса – на 77%. По району же в целом прирост мяса составил 52%. В год, когда принял Кокорин колхоз, в пятидневку засевали 124 га, через год – 156. За три года доход на гектар пашни возрос с 810 рублей до 1235. И так далее, и так далее.
Так что, Кокорин снова был на гребне – не вышло с ним у нового Первого. И вторая промашка случилась у нового хозяина района. Тот председатель колхоза, что некогда отказался семенную картошку (за которой, по образному выражению Корсуна, в тот день уже ленинградская хозяйка в магазин пришла) сдать государству, этот председатель по фамилии Паношин, чем дальше, тем вел себя самовольнее. В тот раз с картошкой он хоть только огрызался. Но при новом уже – замучился ли Паношин, силу ли, поддержку ли колхозников почувствовал – только после очередного разноса (а его то и дело «разносили») поднялся он на партактиве и напрямки Первому:
– Ты что думаешь – один ты болеешь за сельское хозяйство? Ты болеешь, а другим наплевать? Ты приедешь, покричишь – и вся твоя работа, а нам народ поднимать! Хозяин нашелся! Народ – хозяин! Тебя народ поставил – народ и убрать может.
На отчетно-выборное собрание в колхозе первый самолично привез нового председателя. Сам и объявил, и обсказал его. Но колхозники в крик поднялись:
– Не желаем! Как в мешке привез, так и увози!
Отстояли колхозники Паношина. И теперь он первому – как кость в глотке: чехвостит Первый его, а Паношин только огрызается:
– Поди сам сделай! Снимай, не запла+++чу! Поищи-ка другого дурака – на это место!
Так что, в свое время ту же Малахову куда легче было убрать. Она и работала неплохо, а убрали ее – никто особенно и не заметил. Разве что Ксения. Не билась Малахова, как Кокорин и Паношин, у самой земли. Аппарат дал, аппарат взял. Ее энтузиазм по графе шел.
Виделась Ксения и с Прямухой. Работала та уже в другой столовой, и опять там отстаивала справедливость. Директор столовой по-крупному воровал, и Колосова мешала ему. Он ее за пятьдесят километров по разнарядке на лесозаготовки отправил. Дочка ее в доме одна осталась. Отработала Шура в лесхозе, домой собралась. А ей: нет, директор распорядился на второй срок ее оставить. Она поднялась и уехала. Ее тут же и уволили за невыполнение распоряжения директора. По всем законам уволили, все обставили как надо. Она скандалила. Пригрозили подать в суд за оскорбление и клевету. На том и просчитались. Сказала:
– Себя нарушу, но и вас на чистую воду выведу. Только я так дешево жизнь не отдаю! У меня хватит времени до линии добежать! Но и с вами я что сделаю – вы уж меня до крайности довели!
На работу ее нигде не брали. Она пришла в райком партии да прямо к первому в кабинет – фуфайку продавать:
– Купите – я уж без теплого похожу. Мне девчонку мою кормить нечем. Или вам это без понятия? Или дача мешает вам людей видеть?
Вызывала ее прокурор:
– Я тебе официально заявляю – судить будем.
А Прямуха:
– Мне только того и надо: на суде я уж все скажу. Меня не остановишь – буде пулю в затылок!
И сама в суд подала. Судьею был уже Куделин – с ним когда-то Ксения, при упорном его молчании, проводила заем, а потом сдала адвокатские дела. Куделин признал увольнение Колосовой незаконным. Так что, Прямуха вернулась в столовую, а начальник ее был уволен и куда-то исчез.
Прямуха опять шла по своему кругу, но шла – не останавливалась. Подмять ее не удалось, но победа ли это? Ходили слухи, что начальник ее опять где-то начальствует. И не оставляла Шуру мысль достать жулика. Не удавалось. И все как-то шло – чёт-нечет, словно на месте трепыхала исступленная Прямуха крылышками. Почти не изменяясь, правда, не старея – в борении, видно, подзаряжается в соответствии с теорией Клижанского. Но должно ведь что-то в мире сдвинуться, когда так упорно сопротивляется, борется особь. Толстой: совершенствуй себя. Фолкнер: человек должен выстоять. Отбор – вторичное. Но где тот отбор, что отбирал бы Кокорина и Прямуху, а не ее начальника?

* * *

Как-то вечером побывала Ксения у тети Клавдии. Одну застала. Та обрадовалась, даже прослезилась. Расспросила о Ксениной жизни, похвалила обидно:
– Правильно, доча, так-то оно лучше – за мужиком, который уже всего хватанул. А Батов да Игорь этот – один ветер в голове да как бы урвать!
О сыновьях рассказывала – оба уже были демобилизованы. Один и другой попивали. Поговаривали, Костю поэтому и уволили из Германии. Но тетка Клавдя проводила между сыновьями четкую разницу.
– После работы-то всё читает, всё читает Костенька. Иной раз в кино сходит и опять за эти проклятые книги. От них совсем невеселый стал. Иной раз и выпьет – не буянит, ничего, опять свои книги читает. Как сделал ему кто! Я уж и к бабке ходила. Хочь бы женился сы+++ночка, так и с ума сойти недолгое дело. Я ему стану говорить, а он всё посмеивается, всё шутки надо мною шутит. Вот тебе за него бы, Ксюша, и выйти, вместях бы книжки читали – всё веселее, чем одному. А я бы уж вас обиходила. Не схотела, Ксюшенька, а я уж так желала свести вас!
– А я и не заметила, тетя Клава. А как Саша? Женился? На своей подружке?
– Женился. Да пока тверёзый, усё хорошо. У него же руки, как у отца: за что ни возьмется, всё у него ладится. Руки – золото, а рот гомно: что в рот, что изо рта. Как в рот возьмет, так и пошло! На Анютку: «****ь-пере*****». Она – в слезы. А я: «Это ты ему, доча, сладишь слезьми своими. А ты скажи: да, давала и буду давать, моя лавочка – кому хочу, тому даю»... Ничего, ничего, Ксюша, живем спокойно, справно. Я еще по хозяйству бегаю, Алка меня «еропланом» зовет. «Это, – скажет, – не бабушка, а ероплан». Мог бы и Митрий жить, да бабы его загубили. Через них и пил, и покоя не знал. А бог ****унов не любит. Иной раз придет Митрий во сне, а я: «Чего пришел? Я тебя не дожидала. Иди до ****ей своих.. Можеть, на том свете по-другому поговорим, а здесь и до се обидно мне, что ты из себя да из меня исделал, весь век перевел. Не до тебя мне, скажу, мне бы Костю женить, да Сашу на ум вывести, да Алку до ума довести. О себе уже и не думаю: сколько жимши, столько вымши, прости меня, Господи, грешную». Такой грустный пойдет: ни словечка не скажет, только так-то долго посмотрит...
Тетка Клавдя опять заплакала. Сморщившись, смахнула слезы. Уже улыбалась – слепой дождь. Слепой ли?
Может, оттого, что они с теткой Клавдией выпили по стопочке, дом вдруг встал из прошлого такой знакомый, такой памятный каждой половицей, щеколдой, гвоздем. Ксении и света не понадобилось – пройти в уборную. С помоста перед задними сенями взглянула она в хлев, почти ожидая увидеть тоскующего дядю Митрия в красной рубахе, но ничего кроме воспоминаний не было. Всё в этом доме и дворе жило воспоминаниями. Передние сени – здесь однажды обезумел Батов, повалил ее, прижал тяжелым телом к доскам пола. Крыльцо. – Здесь он сидел, сердито щупая поцарапанные свои щеки. В сенях – когда-то вдруг успокоился после ее слез Игорь: «Ты подожди, ты ничего не решай... А давай завтра в загс пойдем».
Игорь тоже уже женат – не на ней, не на Але, а на какой-то, как говорила Полинка, лахудре, которую он нашел далеко отсюда.
Здесь, у забора, плакал нудгяной Саша: почему ему все говорят о Ксении одно плохое? – И она испытывала унижение и одновременно брезгливость к нему. Тоже женат. Все женаты. Кроме Виктора. «Ты скажи ей, черный ворон, что женился на другой»...
Напротив через улицу сквозь сад светилось окно – Ксения так и не зашла к Татьяне Игнатьевне, не хотела расспросов о Викторе... Воспоминания изживают себя в чреде многих иных дней, прошедших в том же месте, с теми же людьми. У нее же под слабой оболочкой всего нескольких нездешних лет всё представало уж очень явственно. Явственно, но и призрачно, как лунный свет – не задержишь, не вглядишься пристально – только искоса можно увидеть...
И вдруг ударило ее такое явственное воспоминание, по сравнению с которым все другие – Батов, Игорь, даже Виктор – были смутны и приблизительны. Лунная ночь тогда была, светлая и пустынная. Где-то лаяли собаки, пыхтел паровоз. Но всё – не здесь, всё слышно, но неприкасаемо, отчуждённо было. У нее душа болела, невмоготу ей было идти в избу. На воздухе вроде легче, но и так, хоть не тошно, не выворачивающе, всё ныло и ныло сердце. Болело любовью. К кому – к Виктору? К Батову? К Игорю? Сейчас даже не вспомнить. А тоска вспомнилась. Тоска с надеждой неизвестно на что, со знанием напрасности этой надежды, но и с невозможностью остаться с одной только болью, хотя, быть может, тщетная, отчаянная надежда еще и усиливала остроту тоски. Сидела она тогда на каких-то бревнах у избы, и к ней подошла и положила ей голову на колени хозяйская собака. И она плакала и гладила собаку, такую же одинокую в этой ночи, как она, такую же – с вечной болью неутоленной любви, с вечной безответностью (только что – сытую и не битую, разве лишь пнут), тщетно заслуживающую всю жизнь этим ночным лаем, этой беготней к воротам доброго слова, и счастливую теперь тем, что лежала ее голова на коленях у Ксении, и Ксения гладила ее, прильнув к ней душою, спасаясь этим живым существом. Собаки давно уже не было на свете. Как Виктора. Как Людвига. Как косноязыкого Зимина. Как дяди Митрия. Как не было уже и той любви, которой так болело в ту ночь ее сердце. А эта живая близость с собакой, смотрящей с коленей в глаза, ощущение собачьей шерсти, словно каждым волоском пропитанной грустной радостью, благодарной, счастливой ласковостью – это осталось. Как остался в мире этот странно реальный, вещественный и призрачный свет, уже отгородивший от нее – постаревшей и протрезвевшей – свою бессловесную суть.

* * *

В Джемушах ее ждало письмо от Васильчикова. Уж лучше бы слал телеграммы. Стихи, которые он героически отказался отсылать в журналы, считал он естественным посылать ей. Литература от его стихов пострадала бы, право, меньше, чем ее привязанность – полдня после его стихотворных посланий преодолевала она духоту сосуществования с нетонким человеком. Для восстановления уважения и восхищения им в ход шло все: его очаровательно-сложно изогнутый в улыбке рот (ведь хорош – и не такой дурак, как представляется в письмах!), его способность совсем не по-теперешнему быть опорой, оберегать её возможность писать.
Она привезла с собой в Джемуши все начатые рассказы, чтобы подумать о них. Впервые – вот что значит отрезветь от любвей! – она работала регулярно, с не проходящей страстью. А стихи как отрезало от нее. Из отвращения ли к стихам Васильчикова, оттого ли, что рассказы сжигали дотла все топливо ее души, оттого ли, что стихи были той бабочкой, которая теперь превратилась в тело прозы. Ей уже мало было поэтических подробностей мысли и чувства – ей нужны были подробности всей жизни. Она поняла вдруг: главный герой не Гамлет, а все остальные – он только рефлексия на них. Положительный герой работает на антитезе: вот мелочи жизни, а я – нечто противоположное, высокое. Он облегает тело иных и выворачивает наизнанку. Добродетель не что иное, как изнанка порока, то же и ум. Душой, конечно, каждый совпадает с Гамлетом. Потому что «я» – это и есть рефлексия на подробности. Пропущено Ксенией смолоду – по идиотской, юношеской сосредоточенности на великом, высоком, вселенском! Глаз, видимо, работал и тогда, но представлялось – всё это второстепенные персонажи и бытовые детали; на первом плане герои с высокой душой, мысли и чувства по поводу Вселенной и Человечества. Когда сияет Идея, к черту подробности – так это тогда ощущалось. Но «подробности – Бог».
Приходила мама, Ксения продолжала работать и при ней. Уж никогда бы раньше такого быть не могло – слишком легко было раньше сбить ее с толку появлением чужеродного. Но уж слишком многословна была в своей готовности не мешать мама:
– Молчу, молчу, Ксеничка, как рыба, молчу, не мешаю, я тут своими делами займусь. Ты не беспокойся, один только вопрос... молчу, молчу! Всё-всё!
Чтобы подумать без помех, ложилась, делала вид, что спит.
Приходил Илимыч, под градусом, она, как бы в дремоте, приоткрыв глаза, натягивала на голову одеяло.
– Слушай, Ксюша, ты спишь? – спрашивал Илимыч густым своим басом. – Слушай, ты знаешь такое стихотворение «По небу полуночи ангел летел и песню он тихую пел»? Так ты думаешь, мелодия, музыка этой песни потерялась, исчезла?
– А ее и не было, – буркала из-под одеяла Ксения.
– Почему?
– А потому что откуда ей быть, если ангелов нету?
– Дурак! Материалист! – сердился дед Илим. – Есть! И музыка существует!
Он шел на веранду, где готовила ужин мать, гудел ей:
– Если бы у тебя не было твоего мужа, я бы женился на тебе, и мы бы жили рядышком, греясь душой друг о друга. Но у тебя есть твой остолоп, а у меня моя мегера. Если бы ты знала, какая она была красивая в молодости.
– Она и сейчас красивая.
– Красивая, – соглашался дед Илим. – Но не в етим дело.
Его шаги снова раздавались в комнате.
– Ты спишь? Спит. Как я ее люблю, Ксюшу, – говорил он не то себе, не то матери в приотворенную дверь. – Как я ее люблю! А по-че-му? Она – передовой интеллигент! Она умница! Ко всему относится со вниманием. Внимание – как это глупо я сказал! С глубоким интересом! Она ви-деть умеет! Не как чурка, а суть, ха-рак-тер-ное! Вот говорят: Майя Плисецкая, характерность. А я видел здесь, в Джемушах, однажды – такое бывает только однажды! – такую девчонку-балерину, молоденькую, что куда там! Я написал в Москву: «Может, она будет лучше танцевать, чем Майя Плисецкая, но так, как вчера, она уже никогда не станцует». Красота, изящество! Но что ты понимаешь в етим деле? И они тоже. Они, конечно, ничего не ответили, потому что дураки там в Москве! Ксюшенька, ты прочитай Ларису Рейснер, и мы с тобой напишем, ты сама знаешь как! Спит? Как я ее люблю! Она не от мира сего и вообще! А за что я ее не люблю, это за то, что она не думает о себе, цены себе не сложит! Не питается! Худая она у тебя! Если бы у меня был, то я застрелил бы себя, но нечем, нечем! У нас расписали Пильняка как последнего белоэмигранта, а я кое-что в литературе понимаю: не так много, но и не так мало! Как дилетант! А что такое дилетант? Это который половину знает, половину не знает. А в общем ничего не знает! Но я понимаю! Если бы жив был Федор Достоевский, он бы написал: «Ксюша и дед». Ах, но что ты в этом деле понимаешь? Я тебе должен, Елиза, но это ничего – я отдам, ты меня знаешь. Ну, я пошел! Я ушел, и считайте, что меня не было! Ксюша! Спит. Ну ладно...
Днем было очень хорошо. Разве что скучновато по вечерам. Вечерами она ходила добропорядочно с мамой в кино, немного страшась втайне, не стала ли она идентична с отжившей свою молодость мамой. Нет-нет, она еще не пошла в детей, как тот стебель, которой ложится в землю, становясь уже только корнем.
Иногда заходила к Женьке или Лариске.
Года полтора назад сошлась Женька с техником из стройконторы, стирала ему по два раза на день носки, меняла каждый день рубашки, была весела и счастлива, а сейчас техник намыливается смотать от нее, по всему ясно – холоден, отказывается отвечать, где был, грубит: «А тебе какое дело, где был?», «Валяешься, как корова... Вообще, будь готова ко всему». Только о своем технике и способна разговаривать Женька. Даже на работе, куда заходит к ней Ксения, бросает Женька всё: больных, аппаратуру, – в первом же попавшемся закутке принимается рассказывать Ксении невеселые свои новости. Ее разыскивают, что-то спрашивают по работе – Женька раздражалась до гневного румянца – «А пошли они все!». Она слегка «сдвинулась»: теряет нить мысли, тянет: «Это... Это...», глядя мимо Ксении пустыми глазами. Рассказывает и плачет. И тут же смеётся восторженно, еще сквозь слезы, вспомнив о прошлом, и спрашивает, глядя растерянно:
– Но ведь было же, было!
Жалуется:
– Как за маленьким за ним ухаживала. Когда его приводили до бесчувственности пьяного. Ужас, он ругался. Не матом, конечно. На мат даже намека не было. Нет, было два раза.
– Что, намек?
– Нет, мат.
Юмора не воспринимает совершенно, отвлечься от своей тягомотины не может ни на минуту.
Как-то Ксения застала у Женьки ее техника. Не смягчаясь присутствием посторонней, скомандовал он Женьке, чтобы пересела. До этого сидела Женька прямо посреди комнаты на половиках. Детски покорно, послушно и безутешно пересела Женька на кровать, но сожителю не было дела ни до ее безутешности, ни до послушности. Ксения глядела и поражалась, что могло в этом ничтожестве доводить до мук и отчаянья Женьку.
– Ну, я пойду, – сказала Ксения, но Женька молча велела ей сесть.
Едва техник куда-то ушел, Женька потянула Ксению за собой к какой-то гадалке.
– Здравствуйте, я опять к вам, – сказала Женька с порога (значит, не в первый уже раз прибегала). – Погадайте мне на червового короля, он сам прийти не может, попросил нас.
Гадалка встает из-за стола, вытаскивает какие-то невероятные, с растениями, людьми и животными, карты, очищает под них стол, широко раскладывает, собирает, снова разбрасывает и передвигает, убавляет, добавляет, при этом в речи ее мелькают «неприятности», «удары», «казенный дом». На «казенном доме» гадалка задерживается, и вдруг, давясь от сдерживаемого смеха, Ксения понимает, что своими словами о червовом короле, который сам прийти не может, они сбили гадалку с толку – той явно представился партийный работник, попавший в неприятную историю и попросивший погадать за него. Она взглядывает на Женьку, но Женьке не до смеха.
– В общем, того, что нам нужно было, вы так и не сказали, – отрывисто, с сердцем говорит она.
Глаза гадалки беспокойно бегают:
– Я же говорю, казенный дом. Через казенного короля и бубновый дом.
– Бубновый дом! Бубновый дом! – гневно вспыхивает Женька. – К червовой даме он вернется?!
– А ка-ак же! А ка-ак же! Вот же она же, червовая дама! Вот, вот же она! – догадывается наконец ворожея...

С Лариской веселее. Та тоже чуть не вышла замуж, но повествует об этом со здоровой злостью:
– Подштанники его готова была стирать! Думала – рехнусь! За что любила? А за то самое – уж очень мы подходили друг к другу. Вчера он меня встретил: мол, вспоминаешь ли? Не имею, говорю, никакого желания вспоминать тебя! Тебе в какую сторону? Ну а мне как раз таки в противоположную. Ты ж понимаешь, он вспоминает меня, так твою мать!
Иногда же вечером Ксения просто ходила за водой. Недели через три должна была заехать Эльга. Ложилась Ксения почти каждый раз рано, и скучноватый вечер окрашивался обещанием рабочего утра.

* * *

Темнело. Она шла с бидоном к источнику. Уже пройдя, поняла, что только что видела Виталия. Оглянулась – он уже тоже понял и возвращался к ней.
– Ты?
– А я думаю...
– Отдыхать?
– Я здесь уже девять дней.
– Что ж не зашел?
– Зашел бы, если б не встретил. Я возле вашего дома проходил.
– Спросить не мог?
– Не хотел.
– Мог бы и вообще не встретить.
– Встретил же.
– Что ж: искал, а не узнал?
– Не надеялся уже.
– Я за водой.
– Можно, я тоже?
– Можно.
В ней все сжато было чем-то таким острым, что и не различить – радость это или боль. Она все не решалась сказать ему, что замужем. Он приехал, он искал ее, он нашел. И что же, когда она скажет, он повернется и уйдет?
– Я не знал, куда тебе написать – я потерял твой адрес.
– Женился?
– Нет. А ты?
– Ты бы мог написать на санаторий.
– Ты же не хотела, чтобы в санатории знали.
– Ты телеграмму получил?
– Да. Ребята все допрашивали: от кого.
– Мог бы написать на почту.
– Я очень заболел тогда. Я несколько месяцев в больнице был.
– Я бы приехала. Ну да теперь это уже ни к чему.
– Ты вышла замуж?
Она опять промолчала. С каждым ее неответом он становился задумчивее. Все-таки то, что она испытывала, было радостью. И острым сожалением.
В очереди у источника их вопросы-ответы стали еще короче. Боясь, как бы он не ушел, неверно ее поняв, она улыбнулась ему. Пока она набирала воду в бидон, можно было на него не смотреть, не улыбаться. Спокойная горечь – вот что было в ней. Ничего уже изменить нельзя. И все-таки хорошо, что он ее встретил. Она почувствовала его взгляд. Не на себе – на своих руках. Что он видит? Руки тонкие и красивые? Но помнит ли он, что они родные? А она – помнит ли? И чего она хотела бы? И что она может себе разрешить? Она не могла его отпустить – она хотела знать. Что знать? Зачем? Чувствуя, как спешит сердце, обгоняя ее, ничего не желая решать, ничего не желая знать, она сказала себе: «Один только раз, сегодня, я похожу с ним – пока это не стало опасно».
– Я только занесу домой воду, и мы погуляем. Ты подождешь меня?

Они ходили по загородной дороге. Кажется, никогда они так много не говорили. Не о любви – совсем не о любви. О преферансе, который по сложности приравнивают к шахматам. О том, как ребята в их холостяцком общежитии спорят на банку компота, а водки не пьют, вообще не выпивают, не привилось у них. О йогах – это ж целый переворот, ребята даже письмо в Индию написали. Виталий попробовал замедлять биение сердца – вроде получается. Дышать одним легким – тоже вроде бы выходит. По всему заводу разнеслось. Один прибежал смотреть: «Ты, говорят, умеешь?» – «Да что ты, это я так, шучу». А сам: нет, вроде бы правда – сенсация, черт возьми! Тело, оказывается, – твое же, собственное! – совсем неизвестно тебе!
– Все это прелестненько, – говорила Ксения, – но точь-в-точь как Золотая рыбка, у которой неизвестно чего просить! Грузовик выдержать – можем. Помереть по собственному велению – пожалуйста. И даже воскреснуть. Неизвестно только – для чего.
– Ну, наверное же, для чего-то, – говорил вопросительно Виталий.
– Брахма! – говорила она. – Всё тот же самый гегелевский Абсолютный Дух. Брахма ли, Дух ли, Черт ли, Дьявол – уже есть!
И опять Виталий беззлобно, в отличие от других спорщиков, все с той же вопросительной интонацией, не то к ней, не то к себе:
– Но его ведь еще нужно обрести, этот Дух?
– Для чего? Это, подразумевается, уже есть. Даже Тейяровская Омега – я расскажу потом – уже предуготовлена, как пирог, для которого есть точный рецепт, или уже печется, или даже уже готов, как рай и ад, как Бог наконец.
– Уже печётся? Но может и не испечься?
– Вот разве что. Но и тогда только «да» или «нет». Они уже есть – Брахма, Абсолютный Дух, но зачем-то человек отъединен от них, хотя весь его смысл в том, чтобы воссоединиться. Духу зачем-то воплощаться. Рецепт уже есть, но почему-то нет еще пирога. Воплощаться – то есть плоть, конкретность. Зачем?
Ее несло. Она сознательно отдавала ему сокровенные мысли. Больше того: она это делала не по одному лишь страстному говорению. «Тебе не хватало меня, нам не хватало друг друга», – вот что между слов звучало во всем ее говорении.

Об Эйнштейне. Всего несколько человек – всего несколько! – во всем мире, говорил им преподаватель, от души поняли теорию относительности.
– Конечно, странно: на ракете, летящей со скоростью, близкой к скорости света, проходит всего, скажем, тридцать лет, в то время как на Земле... тысячелетия. Пфф, не хотела бы я вернуться на Землю домой после тридцати лет жизни в этой ракете!
– В первый раз я это прочел еще мальчишкой. Но я тогда так много читал фантастики, что действительность и фантастика у меня уже путались. А потом прочел взрослым, и меня поразило.
– Нет, меня не поражает, я приняла как должное.
– Меня страшно поразило. Я все думал, и у меня в голове не укладывалось. А потом вдруг ясно представил. Что на одной планете, в одной, скажем, планетной системе все происходит быстрее – и процессы, и всё...
– Немного похоже на насекомых, правда? Ну, это так... А я поняла, когда представила колибри и ленивца, которые никогда не «усекут» друг друга.
– И вдруг стало понятно. А до этого я все мучился, думал – само время, что ли, меняет свойства? И что же такое это четвертое измерение, это время?
– Измерение процессов – и только. Не о времени – речь о процессах.
– Так ясно понял. Только, думаю, не слишком ли это просто?
– Но сам Эйнштейн – весь в образах и сравнениях. «Человеку, сидящему на сковороде, секунды кажутся часами, влюбленным – часы секундами». И сыну – о жуке, который не знает, что ползет по искривленной поверхности. И о поездах и наблюдателях на платформах. И о падающем лифте.
– Вдруг понял – ничего сверхъестественного!
– Ну да, никакой реки времени, как никакого вместилища – пространства.
– И если скорость приближается к световой, то это ведь уже другая материя.
– Свет, как пузырь, раздувается, а в нем все длится мгновение!
Так говорили они, перебивая друг друга, а между тем иногда она вдруг на несколько мгновений совсем выходила из разговора, переставала слушать и говорить, умудряясь при этом не терять нити разговора. В эти секунды со счастливой болью она думала, как им хорошо, как им родственно друг с другом! Ну а еще? Разве сверх радости встречи, сверх родственности духа не чувствует он ничего?
Чем-то тонко пахло в воздухе. Неужели той самой веткой жимолости?.. «Сага о Форсайтах», Джон, Флер... Что это за жимолость – никогда не видела, но ведь ею пахнет, когда... И ей, как и Флер... Какое счастье, что есть Васильчиков с его преданной любовью, иначе ничто не удержало бы ее от новой попытки. Тоска, но сначала всегда жимолость...
И опять радостный, детский какой-то, взахлеб, разговор. Когда-то она решила, что выдумала Виталия, что он был только дверцей в ее Джемуши. Своей смертью Виктор заслонил Виталия. И вот Виталий здесь, рядом. В нем всегда была эта нежность, а она думала, что выдумала ее. Виктор был умен – умнее Виталия? – нет, заносчивее, резче умом. И вторичнее. Острее, резче, взрослее – но и обычнее. Этот мудр – как ребенок. Как шестилетний ребенок. Даже не так. Как человек другого мира. По-человечески он говорил с досадной однозначностью, бедноватостью, невыразительностью чужестранца. Ей надо было смириться с тем, что он обходится словами простыми и немногими. Но ведь там, где у других слова, у него музыка – для него не речь, а музыка многозначна. Она думала, что выдумала его, но вот он шел рядом, и в нем было даже больше, чем вспоминалось в самых отчаянных, самых живых воспоминаниях. Может, он мало ее любил, но она не выдумала его. Это он учил ее смотреть с земли в небо, где звезды и злаки одно и то же, где все так близко и так далеко одно от другого. А она думала, что выдумала его, потому что не могла смириться. Это он без слов научил ее понимать писк птицы, падающий лист – нужно только молчать, смотреть и слушать и, может, быть безмятежной. Но почему, почему нельзя свернуть с этой широкой дороги в лес и положить руки ему на плечи? Почему нельзя, взявшись за руки, брести в лесу? Где и кто стеснил ее свободу? Как случилось, что она сама не сделает этого? Разве не просто делать то, чего хочет сердце, бегущее впереди нее, в другом времени, быстром и радостном?
Она сказала ему, наконец, что замужем. Он не был потрясен. Немножко только изменился голос, когда он спросил, счастлива ли она и кто ее муж. Благожелательно спросил, это не было притворством. Нет, она не могла с ним говорить о Васильчикове. Что бы она ни сказала сейчас, это было бы предательством. Короткая пауза. Потом коротко и сухо: немолодой человек, юрист по образованию, любит ее.
И опять они говорили – обо всем – как обретшие друг друга души. Пока она не вспомнила, что уже поздно, что ее родители спят и наверное уже закрыты двери в его пансионате.
– Ну, до свидания, – сказала она, радуясь, что не дала себе воли. И не оглянулась на него.

Никак не шел сон. Да, она замужем, но это не ее вина – Виталий сам все сделал для этого. Он говорил: болезнь. Что за болезнь, интересно. Виктор написал ей со смертного одра. И она бы, умирая, написала Виталию. И были грусть и странная радость. Только вот сердце болело. Физически. Слишком быстро мчалось оно весь этот вечер. Физически, не душевно – болело сердце. И немного тошнило. Тоже физически. От боли в сердце. От бессонницы, от головной боли.
Уже на рассвете заснула она.
А утром небо было безбрежно и безбрежен день.
Днем ее накрыло равнодушие – полное равнодушие к нему и к себе. Чужой, едва знакомый человек! И это испугало. Она не желала излечения, не просила благодетельствовать ее. Но сердце больше не мчалось. Она не помнила ни лица Виталия, ни дыхания его души.
Вечером... вечером пришел запах жимолости и жажда увидеть.
Что лучше, спрашивала она себя, совсем его не видеть или все же видеться, быть друзьями, разговаривать? Почему и этого она должна себя лишить? Ни ночью, ни утром она не сомневалась: да, она не предаст Васильчикова. Днем ее уверенность не то, чтобы стала слабее, она стала только формой воли, она не помнила и не желала помнить Васильчикова. Да, она не предаст – и хватит, и довольно с Васильчикова, душа ее свободна. Хотя бы для воспоминаний. Она вспоминала Виталия у биллиардного стола в тот первый раз, когда увидела его, и как с точно таким выражением стоял он у такси на автобусной станции: мальчишески-страстным и в то же время готовым к отказу. Как протягивал он ей цветок – была ли то розочка? – в летнем, с грубыми скамейками кинотеатре и как в тот же вечер, поцеловавшись наконец с ним, возвращалась она домой успокоенная, и был мир, где все себе равно и нет ничего сверх этого, но как уже наутро к ней подступила жажда почти невесомой его ласки и этого мира, которому не нужно быть ничем иным – лесу лесом, ветру ветром, луне луной. Как выскочили они из машины, везущей их в горы, и подобрали ребенка – серого, холодного и как бы бескостного, она еще подумала тогда: «Держат не кости, а мысль». И как до этого карабкались они по склону горы и мир был весь вертикален – горизонтали были только короткими передышками, как взмах карандаша прежде чем прочертить следующую вертикаль. Как укладывала она, не обрывая их, дикие колоски «терновым венцом» вокруг его головы и опускала камушки в раскрытые его ладони, и на лодыжки ног. «Не знаю, – сонно и блаженно сказал он, – наверное, есть и более жестокие палачи, но ленивее...». И был дождь, потоп, и было счастье. И был, наконец, последний их вечер, когда они целовались на каждом шагу, и незамеченная сторожиха вдруг закричала: «Вали, вали ее! Чего смотришь? Вали ее, проститутку!»
И всё. И больше его не было в ее жизни. И она забыла его наконец. Короткое счастье в две или три недели – и долгий, нежный отзвук в душе. Она думала – это так и останется тонким слабеющим звуком. И вот снова живой человек и живая ночь. И это – конец? Если она захочет – не конец. Захочет ли? Нет.
Она опять почти не спала, делая выбор между счастьем и жертвой – ибо именно жертвой была в эту ночь верность Васильчикову. Она выбирала жертву – у Васильчикова никого не было кроме нее, он был ей дан как ребёнок, детей не выбирают, доверившихся не предают. И странным утешением было думать, что кому-то улыбнется не ее теперешнее, разумное, а полное живое счастье, которому не надо ни прошлого, ни будущего, одно только настоящее.
Наутро было облачно, срывался дождь, но она не в силах была оставаться дома – искала его. Много раз она принимала других за него, вспыхивала и напрягалась, но каждый раз ошибалась. Зря она обежала весь город и весь парк – его нигде не было. Мало ли дел и соблазнов у свободного молодого человека? Кроме процедур... Просто увидеть. На что еще она имела право?
Она встретила его в тот же день почти у самого своего дома – встретила и не узнала. Он шел навстречу ей, а она до последней минуты не могла понять, он ли это. Она не помнила его, не знала – она сгорала заживо. Улыбнись он ей, поздоровайся, она, может быть, поверила бы. Но он приближался не улыбаясь. Медленно, глядя друг другу в глаза, они сблизились и разошлись. Ксения оглянулась. Это все-таки был он. Он ушел по той дороге, по которой ходили они позапрошлой ночью. Она свернула во двор, болтала с соседкой, счастливая. Она уже не думала его дождаться, когда он вернулся, прошел мимо, только мельком взглянув на нее, и, провожая его взглядом, уже узнав, она снова сомневалась – он ли это, его ли она видела. Потому что у нее снова были застланы глаза отчаянным сердцебиением.
Весь день она была счастлива. Он не случайно шел мимо их дома. Он искал ее. Они не могли даже поздороваться – так тянулись друг к другу. Он искал ее! Большего ей уже не нужно. На этом надо ставить точку.
Вместо этого вечером она отправилась в парк за водой – в надежде на нечаянную встречу. Ее не случилось, этой нечаянней встречи. На следующий день она пошла на концерт фортепьянной музыки, зная, что он обычно не пропускает таких концертов. Но Виталия не было – так она и просидела, не слыша музыки, вспоминая, как специально для него устраивала она в санатории культпоходы на концерты классической музыки, как сидела далеко от него, но коротко переглядываясь.
Встретила она его на следующий день, почти уверенная, что он все бросил, уехал из Джемушей. Шла к маме, а он сидел у ванн – ее затрясло, когда она увидела его.
– Привет! Как дела? – небрежно окликнула она. – Не скучаешь?
– Да так... лечусь.
– Ты не бойся, приходи.
– Я не боюсь.
– У меня есть интересные книги. Если я, конечно, не нарушу твоих планов.
– Тут и читать-то некогда.
– Днем я тоже занята, а вечерами делать нечего.
– Я зайду завтра после обеда, часов в пять.
– Хорошо. Я буду у наших ворот. Счастливо!
Она пошла прочь быстро и весело, не оборачиваясь, но испытывая чувства отнюдь не веселые: в сущности, ей самой пришлось искать, подходить, даже вроде бы уговаривать. И – почему не сегодня? Как посмеивалась, помнится, она про себя, когда влюбленная Лариска меж разговорами о том, как щелкнул парень ее резиновым поясом, что при этом сказал и что ответила она, неизменно возвращалась к вопросу: «Нет, но почему он мне назначил свидание только в среду?!». Теперь уже это её вопросы: почему завтра, а не сегодня собирается зайти Виталий, где он будет сегодня вечером, отложив встречу с ней и ее книжками до завтрашних пяти часов? Ах, да плевать в конце концов, так ей и надо за то, что она не умеет владеть собой, за то, что предает доверчивость Васильчикова.
Не очень-то хорошо ей было, и все же... завтра, в пять часов. И в первый раз за последние дни она смогла позаниматься рассказами.

* * *

Они забрались на холм, на эстраду – влажный помост, выстроенный для «дней песни». Виталий постелил две газеты – поодаль друг от друга, чтобы им сесть. Сидели под навесом под тихий шелест дождя. Она думала о том, как намучилась в эти дни без него, а стоило увидеть его у ворот – и все прошло, как и не было, осталась простая и легкая радость, которую она всегда испытывала подле него. Чтобы увидеть морось, нужно было взглянуть так, чтобы дождик редкой холстиной вырисовался вдруг на фоне листвы. Пахло опилками – недавно что-то подновляли на эстраде, опилки так и не убрали, и еще не покрыли краской свежие дощатые латки. И не прибрана была трава – с сухими стебельками и блеклыми кустиками полузасохших цветов. И сам помост, на котором сидели они, был не подметен, не прибран – полусгнившие листья, веточки, мусор меж досок. И вся эта неприбранность была чистотой. И просто было спросить Виталия о чем бы то ни было. Но непросто получить ответ, дождаться его.
– Почему ты не приходил? Потому что я не звала, да?
– Почему я не приходил?
– Хитрая я, да?
– Хитрая – почему?
– Ну так? Так почему? Почему не приходил?
– А почему я должен был прийти?
И всё, и она вспыхнула. Ее короткой терпеливости никак не хватало на его сдержанность и вдумчивость,
– «Должен»! – вскричала она.– Должен ты был, наверное, только одно: написать мне! Тогда! Или хотя бы в течение двух лет! А теперь мы уже ничего не должны друг другу! Уже совсем ничего – ты точен!
– Я, правда, очень болел.
Она сердилась на себя за предательскую вспышку, на него за переспрашиванье ее же вопросами, за эти газетки, заботливо положенные не рядом.
– Ладно, чего уж теперь, – сказала она. – Давай гулять. Подумаешь, дождь – под деревьями совсем сухо.
Вспышка прошла. Он не забыл, они рядом – чего ей еще?
– Интересно знать, что будет лет через двести в музыке, – говорил Виталий.
И она откликалась так, словно ей в самом деле было важно, какими путями пойдет музыка в эти двести лет.
– Ну и дождище, скользко, – сказала она.
– На руку.
– «На руку»! Бог с тобой, но я рыба-рыба, а ты живешь просто как на ракете.
– Как на ракете?
– Ну да, чувствуешь несравненно медленнее, чем земные смертные.
Но не на мысли о них, а вновь на теорию Эйнштейна, на странности мега и микромира натолкнула его.
– Частица исчезает в одном месте и в то же мгновение или, может быть, даже раньше появляется совсем в другом месте, не странно ли?
– А это я знаешь как понимаю? В сосуде, пусть даже в луже с густой тягучей грязью – если ты наступаешь на грязь вот в этом месте, грязь одновременно выпячивается в другом, а может быть даже, пока она не подастся, не выпятится в другом месте, ты не продавишь ее и здесь – это что, непостижимо? Если невозможно наступить здесь, чтобы не выпятилось в другом, месте – за тысячи верст... если твое молчание тут же выпятилось у меня изменением жизни. – Ксения вдруг замолчала и вместо продолжения разговора об естественности противоположного движения концов единой связи ткнулась в его рубашку. – Господи, как ты мог столько времени молчать, не разыскать меня?
– Разыскал же...
– Ты как с другой планеты. С тобой стыдишься себя. Знаешь, колибри, наверное, стыдно перед черепахой.
– А черепахе?
– Черепаха тоже стыдится, но так медленно, что колибри этого никогда не узнать...
Но это они говорили уже целуясь.

* * *

А болел он, узнала Ксения, чем-то мозговым или психическим. Депрессия была у него в ту осень после курортного их романа. Не от романа, надо думать. Роман как раз оказался слаб против его депрессии. Наверное, и вспомнил-то Ксению только когда выздоровел.
Прошлым летом в отпуск ходил Виталий в тайгу. Один. Ничего, выдержал. Шел куда глаза глядят. Все же оказалось плохо – одному. Не страшно. Ему никогда не бывает страшно в лесу. Ему трудно в духоте комнат. Он и на работе в перерыв не в столовую идет, а на улицу, на скамейку – сидит, лежит, лишь бы никто не мешал. Тогда он дышит, жизнь в себе чувствует. А если долго в комнатах, неживой становится, места себе не находит. Тайга его вылечила. Не воздухом одним, еще и бытом. Почти целый день уходил на приготовление еды. Ночью не уснуть от холода. Один бок костер обжигает, другой бок коченеет. Мешок при ходьбе мешает, уже не до красот – половину из мешка выкинул. Лучше в таких переходах вдвоем. Втроем уже много. Зовут его в поход по Красноярскому краю. Это интересно. Среднеуральские леса он уже знает.
Немного рассказывала она ему о Васильчикове. Ничто в Виталии не менялось от этих ее рассказов. Он выслушивал их как добрый знакомый, он к чему-то иному в ней прикасался. При нем опять теряли всякую цену слова, обиходные понятия, у него все по-другому было.
Она расспрашивала его, нравились ли ему девочки, женщины – расспрашивала как взрослая, которая может посмотреть на это с высоты своего опыта. И он рассказывал так же просто, как слушал ее рассказы:
– Мне вроде лень за девчонками ухаживать. А потом – я рассеянный очень. Познакомлюсь, друзья мне говорят: «А ведь девчонка-то ничего». Посмотрю – и правда. Один раз понравилась мне девочка, с нами училась. Пожалуй, даже очень понравилась. Ну, начал ходить к ней. Ходил-ходил, даже надоело. Так надоело ходить, что я перестал. А девчонка нравилась.
Не был ли их роман сродни истории с этой девочкой? – думала Ксения.
– Рассказать, как я чуть не женился? Да на ней же. Решил что-то вдруг жениться. Пришел, значит, и говорю: «знаешь что, давай поженимся». Ты, говорит, шутишь? Да нет же, не шучу. «Да ну тебя, ты шутишь». Ну вот всегда, когда я говорю серьезно, мне не верят. «Слушай, говорю, завтра и зарегистрируемся». Нет, говорит, сейчас я не могу, мне надо съездить к родным, они в зоне, пропуск уже выписан – по новому паспорту не пустят, приеду – и распишемся. Ну вот. А потом она приехала – мне вроде уже и не хочется жениться. «Легкомысленный ты, говорит, парень, я даже как-то и не рассердилась». Но мне, знаешь, так утомительно показалось делать предложение, что больше я уже, наверное, никогда на это не решусь. Инертный я какой-то, что ли? Но ведь не во всем. Какой-нибудь футбол организовать, альпинистскую группу – я же с утра до вечера буду бегать, всех на ноги подниму. А в школе я ничего не знал и не видел, кроме музыки. Потом машины...
Долго однако Ксения не выдерживала таких рассказов – они вызывали в ней неприязнь и отчуждение. Ее унижала рядоположенность с этими девочками, она не хотела о них слышать.

* * *

Они встречались днем и вечером.
Отец накалялся. На этот раз он молчал, но так ясно звучало в его молчании: нет в ней ни стыда, ни совести. Их, и правда, не было. Была только она и два человека: один, без которого жизнь теряла смысл, и другой, который доверился ей, как ребенок. А стыд и совесть – что это такое? Откуда им было взяться в мире, где даже время разное и вообще время ли? Эйнштейн ошибся, когда говорил, что часы для влюбленных будто минуты. Он не знал, что любовь это свет. Свет, как пузырь, раздувается, а в нем все длится мгновенье. Он и она, как свет, обегали вселенную, знали всю ее сразу – и за это время ветка не успевала шевельнуться, птица взмахнуть крылом, а обиженный ребенок – набрать воздуха для рева.

– Это тот, – спрашивала как бы между прочим мама, – с которым ты встречалась в позапрошлом году?
Ксения улыбалась, вспоминая, как не могла его узнать, когда он шел навстречу по улице. «Почему ты тогда не поздоровался?» – спрашивала она потом. «А ты?». Она ничего в нем не помнила и узнавала только по тому, как при мысли о нем начинало спешить сердце, а рядом с ним душе становилось легко и просто.
– Он что, болен? – продолжала своё мама. – Почему он в Джемуши ездит?
– Ну да.
– Он искал тебя?
– Возможно.
– Или это ты искала его?
– И что, если я?
– Не-при-лич-но!
Ф-фу, злючка, вернула-таки ее в мир, такой замедленный, что там слова «прилично» и «неприлично» имеют абсолютный смысл. Самое любопытное, как человек мгновенно меняет миры, не нужно даже ракеты или иных планет.
Увы, да, она вела себя неприлично. Она уходила из дому в любой момент, когда Виталий мог встретиться с нею. Они бродили по городу и скверам, болтали, играли в карты. Не в преферанс, конечно. Преферанс был не для ее мозгов. «Свои козыри» – и те оказались недоступны ей. Только в «дурака» она способна была играть, и то не расчетом, а риском и догадкой. Любые игры, вплоть до кроссвордов и буриме, наводили на нее неодолимую скуку. А Виталий, как ребенок, в любую игру вступал с удовольствием и увлечением. Может быть, даже с азартом, но быстро умеряемым доброжелательностью к партнеру. Азарт его был виноватым, как проявление невольного эгоцентризма.
– Это я должна быть азартной, – говорила она ему, – потому что я из хазар, так со слов своего деда говорила мне мама, впрочем, если дед был такой же фантазер, как она, возможно, он все это выдумал. Где хазары – а где мы! Но азарт как бросание костей – это уже вторичный смысл слова. Дословно «азар» – случай, восходит к шведскому: Боги. Случай – Бог, это здорово, правда?
Рядом с ним из нее прямо-таки бил фонтан сопоставлений. Это была ее игра, для которой такая простая, как карты, служила только внешней канвой. Иногда она так увлекалась своей игрой, что выигрывала и в карты. Но это редко. Законом все-таки были его выигрыши. Играли на исполнение желания, и он с таким же удовольствием, как играл, придумывал для нее наказание:
– Вот что, ты не приготовишь завтра обед!
– Ты такой добрый?
– Добрый? Я думал, тебя родные будут ругать. О, придумал! Ты будешь молчать полчаса! Совершенно молчать!
– По-ол-часа-a? – с наигранным ужасом переспрашивала она.
– Тридцать одну минуту! Самое страшное наказание, да?
Она спрашивает жестами, куда идти дальше, и смотрит с любовью и ревностью, как он возвращается откуда-то из бесплотных своих глубей. Его забавляет вынужденное молчание Ксении, но улыбка, с которой он указывает нужное направление, скользит поверх каких-то других мыслей – никогда не узнать, о ней ли. Он, наверное, не здесь и тогда, когда говорит, но в молчании это явственнее...
Виталий попросил ее повести его куда-нибудь, где есть пианино, и хорошо бы не такое расстроенное, как в санатории в позапрошлом году, и лучше без зевак и зрителей. Она придумала. Пошла к знакомой директорше клуба и попросила пустить ее с «родственником» в музыкальный класс в свободное от занятий время.
Ничего детского в нем не осталось. Сев за пианино, опробовав стул и педали, он попробовал то и это. Размял кисти и пальцы. Сказал:
– Это – тебе.
Ушел взглядом в себя, подобрался.
Возможно, он даже назвал то, что играл, а может даже, это было его собственное, да она не услышала. Играл он долго и, как понимала даже она, хорошо. Выражение лица? Скорее просто движение физического усилия. Но проступало и еще что-то. Возможно, таким же было его лицо ночью, когда он, лежа на земле, смотрел в небо.
Он играл, а она не могла отдаться музыке – жесткое волнение колотило ее. Она все пыталась угадать, что же он говорит ей музыкой. «Это тебе» – но что, о чем: о себе или о своей любви? Ничего не могла она угадать, разве что минутами, когда музыка пересиливала жесткое её волнение. Слишком много слов было в этой музыке, и многие из них повторялись, не раскрывая, однако, своего значения. Что она, в сущности знала в музыке? Бетховенские удары судьбы: тара-та-таам, тара-та-таам – среднерусскую грусть Чайковского? Баховские касания иным светом твоих земных вод? Вот и все, пожалуй. Он же этим языком мог сказать ей больше и точнее, чем она словами, которых ей все равно не хватало.
Он и еще раза два говорил: «Это – тебе». Доиграв же, сказал только, огладив пианино: «Тоже расстроенное». Она попробовала заговорить с ним о слышанном – он промолчал.
– В тебе хорошо знаешь что? – рассуждала она. – Что ты не любишь копаться словами в некоторых вещах. Слова, и вправду, чаще портят.
Но сама так не умела. По двадцать раз на дню она не выдерживала.
– А в санатории, в том достопамятном позапрошлом, как тебе кажется – я тебя «охмуряла» или ты меня?
– Смешная!
– Я за тобой ухаживала или ты за мной?
Он улыбался ласково. Но, может, именно потому, что она не уважала собственного копания словами в этом, она раздражалась на его ласковое молчание.
– Ты вспоминал меня в эти два года?
– Как же я мог не вспоминать?
– Ты искал меня, когда приехал?
Опять ласковая улыбка.
– А когда я сказала, что замужем, и не пригласила приходить в следующий раз, тебе все равно хотелось меня видеть?
– А чего бы я бегал?
И опять:
– Мы были бы смешной парой?
– Наверное.
– Ты думаешь когда-нибудь о том, как бы мы жили?
– Нет.
– А о чем ты думаешь?
– О тебе.
Ночами, как два года назад, они бродили по лесу и диким полянкам. И опять они лежали в траве так причудливо, как не лежат, наверное, и любовники: колени одного под головою другого, неразличимо спутаны руки. И целовались. И опять он отстранял ее, когда начинал задыхаться. Она и это сказала: что не хочет близости, потому что так было бы мучительно для нее, пусть остается Васильчикову – это же всего-навсего тело. Он и тут ничего не сказал Снова, как два года назад, над ними проплывало небо, и листья, и травы, но ощутить то, что раньше, дано ей было только мгновеньями. У них было разное время с Виталием. Колосья и миры, прошлое и будущее плыли над ними, скользили в его глазах. Мыслью было его время. Ее время текло сквозь ее сердце скорбью и радостью. У них было разное время – не только дни, но даже и минуты разные. Время и Время. Она разбивалась своим Временем об его Время.
В лунную ночь они пришли к развалинам санатория, сожженного немцами. Одни лишь стены еще стояли. И опоры лестниц. Мгновенно утратив слова, которые были ничто перед его мальчишеской жаждой пройти по стенам меж небом и землею, он полез по остаткам лестниц, пошел по стене. Она не видела его лица, но во всей его худощавой широкоплечей фигуре подростка, в раскинутых руках его было столько счастья, что невозможным казалось представить его в тоске, в психической депрессии. Четко чернела его фигура в переливчатом свете луны. Небольшой сгусток человеческой плоти. Но все эти пространства, залитые лунным сватом, были ничто пред немыслимой силой ее нежности, счастья и скорби, сосредоточенной на нем.

* * *

Утром накануне его отъезда, подходя к джемушинскому базарчику, она увидела солнечный склон горы – плотной земной радостью веяло от лесистого склона, и она вдруг поняла, что больше они никогда не встретятся с Виталием. Пройдут десятилетия на ракетах, летящих со скоростью, близкой к свету, и тысячелетия на Земле, но они никогда больше не встретятся. Весь день в ней было это надрывом.
– Ну что, марсианин? – улыбнулась она при встрече. – Что поделывается на Земле?
– Облака, – сказал он. – Есть уже желтые листья. Ветер.
– Как на вашей планете со временем?
– Тикает.
Он был такой, как обычно. Или старался.
– Расскажи мне, что ты делаешь с утра до вечера, – вдруг попросил он.
– Здесь?
– И здесь, и в Казарске.
Надо думать, для того, чтобы вспоминать. На Марсе, наверное, не знают, что такое расстояния и что такое смерть. Думать о человеке или быть рядом с ним – там одно и то же. Очень яркое воображение, должно быть. А далеко человек или здесь – ничего не меняет.
– Послушай, – сказала она, пригнув его голову, чтобы он не глядел на нее, – пройдет сорок пять лет на ракете и тысячи лет на Земле, а мы уже никогда... никогда не увидим друг друга.
Плечи марсианина дрогнули под ее ладонями.
– Ты думаешь, мы уже никогда не увидимся? – спросил он, не поднимая головы.
– Да.
– Почему?
– Так. По логике вещей.
– Мне почему-то тоже кажется, что больше мы не увидимся.
Он взял ее за руку, поднял, повел по дороге, сворачивая от встречных шагов.
– Ты, наверное, плохо думаешь обо мне? – жалобно спросила она.
Он нежно прижал ее к себе на ходу, словно не было времени остановиться, словно он должен был привести ее куда-то, показать, чего недопоказал, как тогда привел послушать музыку: «это – тебе». Только она и сейчас бы ничего не поняла – потому что у них было разное время, как, может, оно вообще разное у мужчин и у женщин. Она точно знала, даже когда у него дрогнули под ее руками плечи, он не переставал чувствовать небо и тучи, он не переставал ощущать родство с ними. Она же ничему не была родная, она была одна в никогда.

Нидокуда они не дошли. Бросились друг к другу, целовались. Ей показалось, что он плачет, и она сама заплакала. И все-таки она сказала «нет», оторвавшись от него. Нет.
– Извини, – сказал он. – Я отойду.
Неужели мочится, подумала она, сгорбившись на скамейке, или онанизм? Она испытывала брезгливость, которой не хотела, потому что любила его.
– Ну что ты, не надо,– сказал он, вернувшись и застав ее в слезах. – Ничего, у тебя будет ребенок, и ты успокоишься.
«А ты?!» – хотелось ей крикнуть.
– Я не хочу ребенка, – вместо этого сказала она.
– Разве ты не любишь детей?
Ей хотелось крикнуть: «Я люблю тебя», поэтому она только спросила:
– А ты?
– Конечно. И они меня, по-моему, любят. Стоишь иногда в очереди рядом с ребятенком, сделаешь что-нибудь такое, он дово-олен, и ты доволен.
– Так в чем дело? – сказала она резко. – Имей ребенка – и никаких проблем.
– Я не должен иметь детей, нельзя.
Но ей не до детей было:
– Ты забудешь меня?
– Разве это на меня похоже?
И опять изнурительные объятья. Он целовал и отталкивал ее. И она запротестовала – каждый раз, как он пытался оттолкнуть, она еще ближе прижималась. Он почти вырвался:
– Уже пора.
– Мы завтра увидимся? – жалко спросила она, больше не в силах блюсти достоинство.
– А нужно? Я ведь днем уезжаю.
– Ты не любишь меня! – крикнула она.
– Хорошо. Я приду. Утром.
...Но это последнее их утро было полно униженья и непониманья. Он был почти неприязнен к ней. Она дождалась-таки его неуважения, его отчужденности и насмешливости. Так уж всегда было, что в конце любовных своих историй имела она насмешливость и неприязнь.

* * *

В час его отъезда она испытала такую боль, какой еще не знала. Или знала, но забыла? Она не могла сидеть, не могла стоять, не могла даже просто идти – она почти бежала. Боль ее настигала, едва она останавливалась в изнеможеньи. И снова бег. «Курица, трус, – шептала она с яростными слезами, и – мой мальчик, худенький мой, любимый...».
Пришел ее черед, глядя запаленными глазами в стенку, часами рассказывать Женьке о нем, о своей любви, пережидать, перетерпливать очередные Женькины, уже по нисходящей, рассказы об ушедшем от нее технике, и снова говорить о Виталии. Пришел ее черед заглядывать в карты, которые в мистическом порядке раскладывала перед собой Женька – «На сердце... под сердце... в голову... сейчас... что было... что будет... чем дело кончится... чем сердце успокоится» – и успокаиваться минутно, что он «думает о даме и тоскует», и не удивляться тому, что карты тоже знали: больше они никогда не увидятся. «Значит, судьба», – думала она с облегчающей тоской. Но беспокойство не давало почить даже в тоске.
Она уходила к Лариске, слушала о каком-то очередном возлюбленном – Ленчике:
– Слушай, это ж не мужик... Как воробей: раз-раз – и уже всё. Я ему: «Э, погоди, не торопись, миленький, со мною так не пройдет, шуруй»...
О замужней приятельнице Лариски:
– Вон, говорит, идет мой зять Ванек шпионить за мной. Я, говорит, начинаю его ненавидеть, нужно ехать отдыхать на другой курорт, я уж, кажется, и так монашеский образ жизни веду. А ты что, говорю, собираешься давать только своему мужу? «Ах, ах, как можно, у меня такой муж!». А чего ж, говорю, тогда тебе ехать на другой курорт? Хитромудрая!
И снова о Ленчике, который мало того, что, как воробей, раз-раз и готово, так еще и трусится, не увидел бы его кто с Лариской, не передал бы жене или в партийную организацию. В то время как Вовка, старый друг, приезжая, водит её к своей матери, не скрывается, телеграммы шлет, хотя уж его жена – такая стерва, что Лариска – и та бы ее побоялась.
– Не-ет, все-таки Вовка – человек, а Ленчик – дерьмо! – заключала в который уже раз Лариска.
Она видела их с Виталием, была уверена, что Ксения живет с ним, и Ксения не разуверяла ее. Ведь это, в самом деле, было бы так естественно. Что удержало ее? Верность Васильчикову? Едва ли, она о Васильчикове почти и не думала. Слово, данное себе и богу, что ли? Два года, которые он прожил без неё? Стыд? Страх? С любимым, наверное, даже страшнее, совестнее. Или она вымогала Виталия бороться за нее? Нет, не борец – слишком сильно растворялся в небе и травах, чтобы бороться за что бы то ни было. Да просто: нет, не могу. Забавно, однако, понять, что полтора миллиарда лет «никогда» – это мы сами с той чертой, которую провели перед своим носом и, как курицы, неспособны переступить!
Днем, когда Лариска и Женька были на работе, Ксения ездила в электричках, с отвращением отталкиваясь взглядом от сытых и довольных и припадая взглядом к несчастным, калечным, униженным. Стояла у расписаний, вычисляя поезда к Виталию. Но знала, что не поедет. Ей не было хода туда, в его почти студенческий мир. Не пара она ему, и не хватало еще, чтобы он сам дал ей это понять. Какой-то невероятной эквилибристикой она добыла и усилила в нем любовь. Кроме последнего дня. Воспоминание о последнем дне заставляло ее корчиться. И если она приедет к нему, она продолжит не дни любви, а день озлобленности и отчуждения. Много объяснений – и все вранье. Она знала, что тупик, но не знала, почему.
В первый раз в жизни она откровенничала с мамой.
– Это слава богу, что вы расстались, – говорила убежденно мама. – Ксеничка, пойми, он больной человек. Он отказался от тебя во имя твоего счастья. С каждым годом у него это будет сильнее – приступы депрессии. И тут уже ему никто не сможет помочь. Это страшнее любой болезни. Ему нельзя иметь детей, правильно ему сказали. От поколения к поколению это усиливается. Ребенок вообще может быть ненормальным. Ему не надо жениться. Поверь мне, Ксеничка, перетерпи, не сделай ошибки, это я тебе говорю из опыта всей моей жизни.
– Уж этот опыт!
– «Если бы молодость знала, если бы старость могла»!
– А ты думаешь, если бы ты начала жить сначала и не сделала прежних ошибок, все было бы безошибочно? Слишком плохо ты думаешь об ошибках! – фраза неожиданная и для самой Ксении.
Но мама только сказала:
– Дурочка, поверь мне!
Разговор с мамой принес неожиданное облегченье: если у них с Виталием не может быть ребенка, значит, все равно они обречены на разлуку: жизнью раньше, жизнью позже. «В нем одном мы будем вместе: ты и я». Не будут.
Но и это облегченье было коротким. Боль оказалась долгой, пустота ненасытной. Она перебирала в памяти встречи с ним – не слышала, что ей говорят, не помнила, куда идет. Сказанные ими слова... места, где они бывали. Но лица его, как ни напрягалась, вспомнить не могла. Помнила его плечи, нервное запястье, помнила фигуру, волосы; иногда – как подарок, как встреча с ним – его голос, жест. Иногда ярко – не его даже, ощущение его. Но тогда тоска становилась совсем невыносимой. Она не знала, сколько это можно выдержать. Хваталась за утешения: он будет ее вспоминать – расставшись с ним, она сохранила его любовь. Но не проходило и минуты, как тоска возвращалась с прежней силой. Она должна была его видеть. Если бы не последний день! Все в том дне было мучительно – кроме минуты, когда они бросились, прижались и целовали один другого куда-то в шею, за ухом, под подбородком, бестолково, нежно и горестно, страшась оторваться. Это, хоть это – было же?

Прошло... что это значит? Все равно,
Как если б вовсе не было оно –
Вертелось лишь в глазах, как будто было!

Иногда боль отступала, и тогда она не понимала, что только что делало невозможной жизнь. Проходило несколько минут, и вдруг снова, как будто не изнутри даже, а откуда-то извне приходила тоска, и тогда она не понимала, как могло ей быть легко всего минуту назад. Уже не успокаивала мысль, что он тоже любит и будет помнить. Как была она уверена раньше, что любовь выше, предпочтительней обладанья! Вечная любовь в обмен на вечную разлуку! Плевала она на вечную любовь – он нужен был ей сейчас, живой, телесный. Всегда казалось главным понять нечто вечное. Оказывалось, главное не дать уйти – смертному, преходящему, этому! Вопреки всему быть с ним! Обманув доверие Васильчикова, незаслуженно отдав его, уже стареющего, страданию и болезням, вопреки точному знанию, что счастья вместе все равно не может быть, что у них даже ребенка быть не может – все равно. Утром и вечером, а когда она не разрешала утром и вечером, то ночью, во сне сердце ей говорило, что они должны быть вместе. Или сердце знало что-то, чего не знала она?
Она шла на вокзал за билетом, но вдруг чувствовала: нет, этого делать нельзя. Уходила – и снова настойчивый в уши шепот: с ним, на одно ли мгновенье или на долгую несчастную жизнь – с ним.
Она думала о ребенке, которого все-таки родит от него. Вокруг шумели курортно-праздничные люди, а она дышала воздухом призрачной свободы, запахом такого близкого к неуловимого, свободного страдания – свободного от Васильчикова и Виталия. Чистое страдание одинокого материнства. Нервный, пытливый мальчик, несчастливый быть может – зато он будет чувствовать тучи и небо, травы и листья, ночь и день. Но потом ей представлялся тот же ребенок, только с годами все больше становящийся Квятковским, землисто-серым, высушенным навязчивой схемой-идеей. Виталий спасался деревьями, тучами, травой. Но в ребенке мог сработать ее страстный к идеям ум, и тогда, больной, он жестко замкнулся бы на схемах. Она снова заходила в тупик. И снова сильнее всех доводов разума и знания было простое и сильное – видеть его, пока есть он во плоти и крови, перед этим казались глупостью и игрушками все остальное, эти полтора миллиарда выдуманных ими лет.
И снова, с неотвязностью параноика: как, уже расставшись с ней, проходил он нижней, параллельной тропинкой, чтобы еще раз увидеть ее; как он сказал ей однажды: «я же тебе никогда не врал, правда?», а она ответила, смеясь: «ты всегда так мало говорил, что просто не успел бы соврать»; как, ища друг друга, встретились они и не узнали – от волнения, оттого, что помнили прикосновением, голосом и любовью, а не глазами. Помнила, как та минута, когда его поезд за двадцать километров от нее должен был отойти, ударила ее с такой силой, какой она не подозревала в гуттаперчевом времени, как раскачивалось ее сердце безумно и так, словно каждый удар мог оказаться последним, и это было все равно, потому что она поняла значение двух слов: «никогда» и «сейчас» – равных друг другу. Только тоска несбывшейся иной твоей жизни, только тоска не встретиться больше никогда – тоска неосуществленности. Бог видит, она не выдрющивалась. Она шла, как и все, по камушкам, по намытой веками спасительной тверди, но она видела глуби меж узкими и шаткими кусками тверди, она знала теперь, что нормальные люди просто лунатики, которые не знают, что идут по карнизу над пропастью и что это и есть существованье – ходьба по карнизу над пропастью.
Только отнять его у дня преходящего.

* * *

Проездом побывал у них Васильчиков, поразивший ее объективностью своего существования. Был он завидно счастлив и ведать не ведал о жертве, которую она ему принесла. Он, правда, заметил некоторую подавленность ее, смущение мамы и неразговорчивость отца, но отнес к ее обычной несовместимости с отцом и даже обеспокоился, не загружают ли ее здесь излишне работой, не допекают ли плохими характерами и не лучше ли ей куда-нибудь съездить развеяться.
К счастью, в тесноте их дома близости быть не могло. Но были супружеские поцелуи наголодавшегося мужчины, а это оказалось похлеще близости. Ведь близость только с Васильчиковым и была у нее (Кирилл не в счет – то были самоотречение и страстотерпие). А поцелуи – это Виталий, его узкое легкое тело, его легкое как бы отталкиванье.
Не то что жизнь – два дня казалось ей невозможным вытерпеть Васильчикова. И она раздражалась, но осекала себя. И снова неудержимо раздражалась. Так что и Васильчиков наконец застрадал, обиделся.
– Если не ко двору пришелся, – сказал он, – связывать не хочу. В тягость быть не желаю.
И ушел.
– Куда? – пискнула она вслед.
– Место найду. Город курортный.
– Не выдумывай!
Но он уже шагал, не слушая ее. Ей бы и обрадоваться, а она вдруг испугалась, заметалась. Несовместимо с ее высоким страданием, затосковала по преданности Васильчикова. Ей даже показалось, что не по Виталию она страдает, а просто вошла в болезнь страдания. Так же, как по Виталию, заболело сердце по Васильчикову. Впрочем, Васильчиков через полтора часа вернулся, раскаянный, себя же еще и обвинил: в плохом характере, в непонимании того, что Ксении и так несладко в неуравновешенной их семье.
Едва дождалась его отъезда.
А еще через день приехала Эльга, забрала ее в горы. За то время, что они не виделись, Эльга не стала лучше думать о человечестве. Человечество деградирует. Пьянство, воровство. Каждый считает себя обиженным, если не сумеет украсть. Крадут всюду. Ничто никого не интересует кроме дня зарплаты. Ни во что не верят. Скептицизм – более высокая форма сознания? Для умных, только для умных. Порода собаки значит гораздо меньше в сравнении с воспитанием. Курицу тоже сделали глупой сами люди – так же, как свинью. А у людей – порода. От умных и порядочных родятся умные и нравственные. От узколобых – только узколобые, снимающие и вешающие номерки на проходной, выстраивающиеся два раза в месяц у окошка кассы. А их внуки вообще забудут, что можно заниматься чем-нибудь еще. Да, конечно, критерии относительны. Вот если по числу бутылок на душу населения, тогда пожалуй даже прогрессирует... Самый прогрессивный в мире паралич, конечно же, у нас. Недавно шла, а навстречу инвалид, молодой еще парень. Впереди шли двое таких вот, вихляющихся. Он от уродства вихлялся, а они тоже от уродства, только другого – нравственного. Так вот, очень захотелось подойти и сказать ему: «Вы думаете, это вы урод? Это они уроды. Выше голову!». Потому что он смотрел на них чуть не с завистью. У него в лице страдание и мысль светились, а у них ничего. В наше время настоящий человек должен или застрелиться, или сойти с ума. Нет, в самом деле, пора уже с этой пакостью кончать, с так называемым человечеством. Впрочем, это, кажется, вообще недолгая история. Человечество прямиком идет к самоубийству, и это естественно при его врожденной патологии и полной несостоятельности.
При этом Эльга радовалась и встрече с Ксенией, и предстоящей их поездке в горы.
На другой же день они отправились. Эльгу, которая чувствовала себя открывающей Ксении мир подлинных гор, немного обижала ее молчаливость, столь непохожая на былую ее говорливость в Тбилиси. А между тем всё, что они видели, было Ксении совсем не безразлично. Она не могла избавиться от мысли, что судьба ей показывает ту дорогу, которой должны были они проехать с Виталием два года назад. Белым асфальтом струилась дорога, прямо в лицо били солнце и ветер. Томно жующие коровы оставались по сторонам дороги, и черные поникшие подсолнухи, и рыжие стога сена, и густая конопля. Они проезжали над реками, в которых было больше гальки, чем воды, и над речками, едва струящимися в камнях, и Ксении казалось, что ее рука лежит в руке Виталия, и всё это видят они вместе. Они проезжали мимо могильников и старых сторожевых башен, мимо селений с глухими стенами из камней, у ворот на корточках сидели женщины. Выше и выше поднимались они. Не довольствуясь видом из окна машины, Эльга выводила ее на дорогу, так что становилось слышно, как ревет зеленая речка у черных валунов. Эльга показывала ей отвесные склоны, скрытые безмятежно-зеленым, кудрявым кустарником, показывала на гору, так тонко вырисованную на небе, что туча вблизи, прорезанная какой-то особенно мощной полосой света, казалась вещественнее горы.
– Тебе что, совсем не нравится? – спрашивала Эльга ревниво. – Ты, кажется, жалеешь, что увязалась со мной?
– Мне очень нравится. Честное слово, я бываю даже молчалива, когда мне что-нибудь очень нравится.
И это тоже было правдой. Но главным было другое – она теперь знала лицо того несвершившегося дня.

Проходит день, неповторимый день.
Поймешь ли ты, что значит – без ответа?
Поймешь ли ты, как налетает тень
Вслед за тобою унесенным светом?
Поймешь ли, Боже, смертное: не тот?
Поймешь ли умирающее: тише?
А день грядущий, разве он придет?
Придет ли он? И будет ли таким же?
Не сотвори, не сотвори иной!
Оставь мне этот! Измени вселенной!
Пускай продлится он над пустотой!
Не сотвори и сделай – неизменным!
Оставь мне день, неугомонный Бог,
Остановись, помедли хоть мгновенье.
Среди своих бесчисленных дорог?
Остановись...

В горах она все еще была «не в себе». Эльга не одобряла ее молчаливости и безучастности, хотя ей она и рассказала о Виталии.
– У меня было подобное, – сказала Эльга с тем выражением, с которым говорят больному о его болезни: «Не ты один, однажды я тоже...».
Что тоже? Шла над пропастью? Но у каждого пропасть – своя. И те, что удержались, – ушли в спасительную сонливость. Когда человек забыл, ему не объяснить. Виталий был ей необходим. Необходим? Не так. Они были необходимы друг другу, только он этого не знал по своей иносути. У Таиски не росли волосы подмышками и она не знала родовых мук, хотя все другие женщины знают. Виталий ее любил, но знает ли он скорбь несовершившегося?
Их было всего пятеро в палатке на склоне горы. Когда остальные уходили работать в горы, Ксения была одна, как никогда до этого. Пастух на склоне горы далеко по ту сторону ущелья был не в счет. Он был в поле зрения, но они друг другу были неслышны, недосягаемы. Ксения понимала, как все прекрасно вокруг, и в то же время томилась долгим течением времени здесь. Казалось, что там, в Джемушах ждут ее какие-то вести, которые вообще не доходят сюда. Пространна и пуста была вокруг природа. Даже не так: она была полна пространств и подробностей, но пространства и подробности всё проваливались и проваливались в безвременье. Щепотка соли скрепляет суп, в котором так много всего. Щепотки соли не было в этом природном обилии. Это было болью. Но боль уже была не та. Было только знание – не чувство, что она идет по камушкам меж высями и провальными водами. Тень и свет под камнями были острыми, но они уже были соизмеримы. Мир успел прикрыть несоизмеримость всего со всем.
«Оставь мне день». День уходил. В никуда. Освобождая место для другого.

Часть пятая

* * *

Брат Феди Замулина, бригадир бригады коммунистического труда на машиностроительном заводе в Новосибирске, ездил в Москву на всесоюзное совещание ударников коммунистического труда и писал потом Феде, что как в сказке побывал.
Ксения догадалась, что это и есть конец рассказа о Шуре с ее бригадой коммунистического труда – конец, который до сих пор у Ксении не получался. Москву Ксения знала. Правда, это была Москва ее студенческого, «на квартирах», быта, Москва Виктора и Москва Людвига. И во дворце съездов, естественно, Ксения не бывала, и в Оружейной палате, и в Алмазном фонде. Но можно было подчитать, вообразить, домыслить.
Соседка по улице, ненавидя Хрущева и обожая Сталина, говорила:
– Наша бедная страна сейчас – как пустой двор: заходи, делай что хочешь, воруй. Разве когда-нибудь такое безобразие могло бы происходить при нашем любимом, нашем родном вожде? Что Берия вытворял, за то Сталин не отвечает: и мудреца можно сделать глупцом. Берия его и отравил – потому Сталина и забальзамировать не могли: отравленные не поддаются бальзамированию. Народ знает. Вы с Сергеем Абрамовичем хоть и культурные, но от народа далекие. Твой Васильчиков никогда писателем не станет, хоть лопни – потому что он к народу не прислушивается. А этому лысому, в бородавках, Хрущу я бы в харю плюнула за все его безобразия. Проклятый! И подпевалы – уже готово: наш первый, наш лучший! Проклятый – в рожу ему кирпичом! По радио: «Засеяли столько-то гектар горохом!». Что им, стрелять этим горохом? Мужа ночами пугать? Скот его не ист, людям он вредный! Подхалимы чертовы! Что Хрущ ни скажет – «ура». Да что же у вас, своих голов нет? Скот на круглогодичное содержание на силос поставили – скотина ревет. Травополье уничтожили. Сами не понимают – народ бы послушали простой! Я только одно скажу: когда убрали Молотова, а Ворошилова заставили просить прощения – нашего первого красного офицера! – то облилось сердце кровью, а потом уже делайте что хотите!
А сосед через дом:
– Неужто во всем народе другого руководителя не нашлось, как этот Ёська, этот рябый – Чингисхан проклятый? Сколько людей перевел! Хуже Гитлера в крови плавал, всё Цека уничтожил, революцию перевел!
В разговоре с соседкой Ксения намекала на эту аналогию: Гитлер и Сталин. Но соседку не так просто было сбить с мысли:
– А что Гитлер? Гитлер для своей Германии старался – немцы про него плохо не скажут. Нам он был враг, нас он хотел поработить, а для своей страны он душу выкладывал. Другое дело, что они в Германии как были хамами, так хамами и остались: сидит женщина в комнате, а он пукает как ни в чем не бывало. Это культурная нация? Я им в глаза говорила! Я и Хрущеву в глаза бы сказала. Здесь говорить нечего – здесь подхалимы все равно всё замолчат. А я бы ему сказала и за нашего родного вождя и учителя в морду его поганую плюнула бы! Пусть ошибались, пусть не всегда виновных сажали, но разве ж такое было на заводе и в комсомоле? Я ударница была... Бесплатные обеды из четырех блюд для ударников. В конце года для рабочих на заводе накрывали стол в клубе. Праздничный стол. Награждали грамотами и ценными подарками. Мне на цену наплевать – честь была и праздник, это не ценные, это бесценные были подарки. Рабочий чувствовал себя первым человеком в стране. Бесплатные подарки детям, бесплатные пионерские лагеря. Все для детей было! А пришла война – дети своих жизней для родины не щадили. Теперешние станут жизнь отдавать? Теперешние для тряпок жизнь отдадут. Мы свое последнее государству в заемный долг давали, чтобы победить Германию и страну восстановить, а лысый с бородавками сказал: извините, мы отдавать не будем. В душу людям плюнули... Как меня принимали в комсомол, я и умирать буду – вспомню: я не шла по ковровой дорожке к столу – я на крыльях летела, меня слезы душили и я не стеснялась слез. Я гордая, я счастливая была, я жизнь готова была отдать...
Вот так же, гордая и счастливая, не шла – на крыльях летела к президиуму, к трибуне Шура на Всесоюзном совещании ударников коммунистического труда. Как в детстве для Ксении финал картины «Светлый путь», было для Шуры это мгновение. Она поверила, переступая по ступеням, как по облакам, что это лучшая минута ее жизни. И было кроме того в этих нескольких счастливых днях в Москве еще и удвоение: Шура все запоминала, чтобы рассказать в бригаде – и Рае Фроловой, и Юре Плотникову, и девочке-электрику, и тете Фене, и всем остальным. И счастье – когда она все это запоминала, потому что ведь не для нее одной было, а через нее для всей бригады.
Гостиничные соседки пошли по магазинам, а Шура, уже купившая подарки всей бригаде, побежала побродить по Москве. Не могла Ксения не пройти с ней по знакомым местам – по переулкам вокруг дома Марии Стефановны, похожим весною на птичьи гнезда, по набережным, еще очень холодным весною, но таким светлым под свежим солнцем. Соблазнилась Шура и пароходиком по Москве-реке, полупустым тем пароходиком, которым в Октябрьские праздники дай-бог-памяти-какого-года ездили они с Виктором, еще не целовавшиеся, замерзшие, но такие радостные – радостная улыбка тогда так и вспыхивала на аристократически синеватом от холода Витином лице. Неужели это было какие-то десять лет тому назад, а они успели за это время и нацеловаться, и разойтись, а Витя даже и умереть успел? Но Шура стояла на палубе пароходика одна, и хотя виды открывались восхитительные и надо бы все это запомнить, чтобы, удвоенное, раздать потом девчонкам в бригаде, взгляд ее то и дело возвращался к обнявшейся парочке. Будь на Шурином месте какая-нибудь старуха лет тридцати двух, парочка на нее и внимания не обращала бы, а так девица время от времени взглядывала на Шуру из-за плеча своего парня. Шура отводила глаза, но и отведя – видела на фоне церковки Новодевичьего этих целующихся и представляла на месте девушки себя, а на месте парня... одноклассника, в которого еще в деревне была она влюблена – Шура уже и забыла его, а тут вдруг вспомнила, и показалось ей в тоске по объятиям и поцелуям, что она именно его любит всю жизнь, и одинока сейчас потому, что они так и не угадали друг друга. Она перебирала в памяти тех, в кого особенно сильно влюблялась, как делает это наверное каждая женщина. Не так уж мало и получалось. Ведь и Ксения, строжайшим образом отбирая лишь самые сильные чувства, чувства-вехи, или если не чувства, то романы, насчитывала их добрый десяток: погибший брат подружки, о котором плакала она лунной ночью в остывшей его комнате, десятиклассник солнечным зимним днем, Ким-зеленоглазик, так быстро выцветший, Митя, угаданный ею, Сурен – первый поцеловочка, Виктор, так много определивший для нее во всей следующей жизни, Игорь – несудьба ее, Виталий, по сравнению с которым все предыдущие любви показались только преддверием, Кирилл – ее первый мужчина, Васильчиков – муж. Итого – десять. Но самый любимый – восьмой – Виталий, с которым они предали в угоду долгу и разуму будущее и вечность... Не так уж мало получалось любвей и у скромнейшей Шуры, потому что умела она влюбляться, хотя и тайно и коротко, но свирепо и душераздирающе. Только не в Юру Плотникова, который оставил ей ее невинность, но одумался, выправился, а женился на Рае Фроловой, приобщив и ее заодно к коммунистической нравственности. И хоть и рада была Шура, что все так хорошо вышло, но в такие минуты, как эти, на прогулочном пароходике, страдала от обидного ощущения, что она морально грязная. Грязная от этих коротких, свирепых тайных влюбленностей. Грязная от приступов тайной зависти и недоброжелательности к Рае Фроловой. Грязная от своей затянувшейся невинности. Грязная оттого, что даже в тот раз, как решила пожертвовать собой для движения к коммунизму, она только и узнала что бессильно тыкающуюся в ее тугие ноги слабую мужскую плоть. Так незаслуженно, но, как всегда, остро и коротко перестрадала Шура на прогулочном пароходике, нерадая уже, что придумала себе прогулку. Но потом она изжила это в себе без остатка, так что и тени не осталось, и уже в рассказах о Москве был один только чистый и пламенный восторг.
Вот такой странный, тяжёлый рассказ получился.

* * *

В отличие от брата Федя Замулин был совсем не в чести, продолжая работать в сыром, холодном подвале. Но занят был не собой, а Топчием, который умирал от опухоли мозга.
Когда Федя и Ксения пришли его проведать, Топчий был совсем плох: лицо землисто, глаза тусклы, бледный рот открыт.
– А я диплом защитил, – сказал Федя, как бы призывая товарища к борьбе и жизни.
– Молодец... поздравляю, – одними губами сказал Топчий, но лицо его тепло просветлело. На минуту.
Его одолевала икота. Жена поила Топчия водой с ложечки, но икота не прекращалась. Только когда он впадал в забытье, икота сменялась коротким храпеньем, таким коротким, что он, наверное, и не замечал этих провалов. Но жена в короткие его провалы спешила рассказать, что он безнадежен, врачи сказали: последние дни живет. Ксению раздражала ее торопливость сообщить то, что и без слов было ясно. Федя сердился на безверие жены:
– Ничего, еще переборет и жить будет. Я его знаю. Он так просто не поддастся. Ему еще столько делать.
Хрип обрывался, поднималась икота, неясно было, видят ли тусклые глаза, но они следовали невидяще за говорящим, словно все уже спуталось и глаза слышали, а не видели. Но иногда глаза просветлялись, и Ксению поражало, что в короткие просветы Топчий был весь здесь – где жена и дети, где Федя с его дипломом. Он не стоял, как Андрей Болконский, на пороге иного, не отчуждался от забот и страстей этого мира, отступал не в высшее, а в низшее. Но ведь и по своей болезни она знала то же: слабение этого мира, но не просачивание, не высветление чего-то иного – все высоты и пропасти были по эту сторону.

Идти в здание, возвращаться к работе было невмочь, зная, что в нескольких сотнях метров отсюда человека душит смерть. Зашли в сквер, сидели удрученные.
– Если человек в себе выработал сильную волю, – яростно сопротивлялся Федя, – то он может заставить себя не умирать.
Ксения грустно возражала: на что уж сильная воля была у Овода, и что? – А у Островского?..
– Да что вы – «Овод»! – сердился Федя. – Бросьте вы эти книжные примеры! Если человек воспитал в себе сильную волю, он может не умереть! В Москве лежала девушка, совсем умирала, а вот захотела не умереть – со всей силой души, понимаете? – и выжила, переборола болезнь! Любую! Любую болезнь перебороть можно! Есть люди, которые по огню могут ходить и не обжигаться. Я слышал. От одних и тех же ран один человек умирает, а другой нет! Человек все может, только не знает этого. В бессмертие души – да, верю! Потому и верю, что материалист. Только для этого тоже усилие нужно, а то было бы слишком просто и за здорово живешь! Плохо то, что жена нисколько не помогает ему бороться. Она его подталкивает, понимаете? Она уже заранее верит в его смерть. Я бы и вас к нему не подпускал. Возьму отгулы – буду возле него. Ему главное сейчас – переломить ход болезни. Ну и что, что рак – это распад? Человек может воздействовать на клетки, чтобы они не распадались. Да что вы опять: «Человек смертен, Гай человек?». Вот от этих слов человек и умирает. Мол, все умирали, чего же мне-то брыкаться? Вот возьму отгулы, сам с ним буду, пока он не превозможет...
Отгулы он взять не успел – Топчий умер. Федя переживал тяжело, почти уверен был, что опоздал помочь другу не умереть. Не менее сильно переживал, что друг своей смертью как бы опять подтвердил рабское: «Человек смертен». Некоторое время не появлялся у Ксении в предбанничке, она думала – уж не сердится ли Федя на нее. При встрече он буркнул, что потом все расскажет. А объявившись наконец, сказал, что решил написать фантастическую повесть о бессмертии. Но повесть – совсем не главное, повесть просто скорее можно «пробить». Главное – идея и технический проект.
– Технический проект бессмертия?
– Несколько линий, которые можно развить. Но главное – другое. Главное понять, для чего природе нужна смерть. Пока этого не поймешь, бороться бессмысленно.
– И что, поняли, для чего смерть?
– Тут надо еще глубже разрабатывать. Но очень некогда. Я что подумал... У вас муж пишет? Если ему дать идею, а он разовьет? У меня времени не хватает. Мне всего не успеть. Институт еще очень много времени отнял. У меня проекты нескольких изобретений есть. А теперь и начатое. Но у нас не так трудно изобрести, как пробить это трудно. Я иногда думаю: может, я не с того бока взялся? Может, мне нужно было идти на общественную работу, на административную? Я бы пошел! На общественной работе результат быстро видно. Возьмите изобретения – сколько людям пользы они могут принести, а бюрократия наша мешает: за количеством гонимся, качество забываем. Польза людям большой работы требует, а работать им лень – им лишь бы зарплату получать. Возьмите водопровод в городе – это же сплошная антисанитария. С такой водой люди здоровье портят? Портят! А ведь даже без больших капиталовложений можно это дело поднять и осилить! Я бы взялся, если бы мне доверили. Второе – торговля. Как паук она оплела все, из всего тянет соки и раковой опухолью ведет к перерождению общества. А можно с этой стихией справиться? Можно! Нужно! А парк? Разве такой должен быть парк в городе! О, тут много живого, настоящего дела. У меня столько проектов – мне бы только успеть! Еще спасибо, что у меня жена – человек, другая женщина бы что? – Наплевать мне на твои идеи, правда? Давай деньги в семью, ведь так? А тем более сейчас, когда я еще и угробленному другу должен помочь – когда у меня на руках не только свои, но и его проекты. А она понимает меня. Она? Ей главное, чтобы в семье мир был. Конечно, она и от коллектива отрываться не хочет, хочет работать по специальности, но главное для нее – семья. Толстой все-таки здорово прав в отношении женщины. Для них творчество – это семья и дети. Но она признает и за мной право на свое творчество. Так вы спросите у мужа, не взялся бы он разработать фантастическую повесть о достижении бессмертия? Я бы на себя техническую сторону взял, а он художественную. Книга, если повезет, имеет тысячи читателей. Это не то что изобретение, которое может сгнить в ящике стола вместо того, чтобы быть отданным людям!
Он так раскочегарился, что даже его длинный, с ямкой, подбородок был красен:
– Ох как люди настоящие нам нужны! А людям – время и здоровье! И вера в себя!
Он нравился ей, этот Федя Замулин. Он напоминал Кокорина Василия Никитича, болельца за сельское хозяйство страны.

* * *

– Что вы думаете о Феде Замулине? – спросила Ксения Нестерова.
– С какой точки зрения?
– С человеческой. Со всех.
– Человек он безусловно честный.
– Цельный.
– С таким в разведку – не продаст, не отступится, не струсит.
– Вам не странно, что мы и сегодня военными мерками мерим?
– А какими же? Технически – не без искры.
– Кошпыряет.
– Да. Но вот – как бы поточнее? – культуры, тонкости не хватает.
– А остальным хватает?
– Вы же о нем спрашиваете. Ну, фанатичен немного, а это всегда о некоторой ограниченности свидетельствует.
– Директор – тонкий?
– Да уж! Во всяком случае, в любую щель проскользнет и следов не оставит.
– А Замулин?
Не то что не проскользнет – дрова ломать начнет, щели начнет крушить. Себя и всех вокруг.
– Ну а если не о разведке, если просто о единодушии?
– Скажу честно – для мирного времени он может быть даже дураковат немножко. При всей его честности и прямодушии, при всех способностях, а может даже и из них исходя, я бы не удивился, узнай, что в детстве его уронили или стукнули...
Ксению поразила вдруг мысль, что, в общем-то, не самое важное, вполне ли нормален Федя. Нет, не так. Важно, но по-другому. Существенно другое: почему энтузиасты советской власти, действительно советские люди кажутся слегка ненормальными? Как-то уж очень явственно, что глаза им что-то застилает? Почему они представляются людьми недалекими, с которыми в разведку – пожалуйста, а в мирное дело не без осторожности и не без отъединяющей усмешки пускаться надо. Если они медицински нормальны, что же все-таки в них ненормального? Пожалуй, вот это – отсутствие чувства реальности

* * *

После смерти Топчия Федя Замулин, обремененный своими замыслами и замыслами покойного, проектами благоустройства города и даже всего государства, все чаще однако возвращался мыслями к неразоблаченной подлости маленького и жесткого, – «как кровяная тля» – говорил Федя, – умного и ловкого директора и тех, кто ему «подпевает».
– За Топчием охотились темные личности, – жарко шептал Федя Ксении. – Это уже тогда, когда он пригрозил директору разоблачительным письмом.
– Но при чем же тут?..
– А вы разве не знаете, что по сосредоточенности иностранного шпионажа Казарск занимает одно из первых мест? Первые американские ракеты вместе с Москвой нацелены на Казарск. Не просто промышленность, а здесь и военные заводы, и радиотехника. А наш институт один из трех в Союзе.
– Вы думаете...
– Топчий уверен в этом был. А уголовники всегда тесно связаны с иностранной разведкой.
– Но ведь в наш институт как люди проверяются!
– Такие люди, Ксения Павловна, полжизни работают на биографию. А вы знаете, что Алексей Саввич из поповской семьи? Он конечно в нужный момент от родителя отказался, но советскую власть не любит, ох как не любит! У него и ухватки все иезуитские: маленький, все кланяется, а на сердце наступит – и глаз не опустит, оболжет –– и в лице не изменится.
Она и верила, и не верила Феде. Но подозрения теперь уже не оставляли ее.
Сколько уже раз так бывало – в отношении ли абстракций или вещей вполне конкретных, – что она переходила на прямо противоположную точку зрения. Так было с юридической профессией: в школе, когда они собирали по санаториям представителей разных профессий для выступления перед выпускниками, она даже удивилась, когда кто-то сказал, что надо бы и юриста. Но не прошло и года, как сама вдруг ринулась в юридический. Так было с неприязнью к дурной театральности судебных процессов – это была работа, заработок, и только; ни один казус, ни одно судебное дело не представлялись ей возможным материалом для литературы – и вот теперь, уже перезабыв добрую половину того, что видела и знала в то время, она вдруг потянулась к этим казусам – не потому ли, что пишет теперь рассказы? И с вселенской тайной, которая исключала – как мелкое и случайное – земное знание и которая однажды вдруг нырнула в «мелкое, единичное, случайное», да что там «нырнула» – именно там оказалась! И вот, сейчас – с директором. Как был он ей приятен интеллигентностью, умом, волей, как чувствовала она себя польщенной, – страшно вспомнить! – угодив ему с протоколами. Как жалок, ничтожен, непорядочен даже казался рядом с ним Зимин Федосей Федосеевич. А теперь все пронзительней вспоминается он в то последнее партбюро, в перерыве – уединившийся за спины спорящих, потерянный, загнанный. Значит, она все-таки верит? Загнанный? На последнем краю?
Откуда было знать директору, что она уже присматривается к нему с подозрением? Подписывая какие-то документы, он ей же и жаловался на «трудную обстановку», в которой приходится работать. «Директор крупнейшего института, оказывается, чуть ли не враг и уж во всяком случае – сын врагов парода, – доверительно говорил он ей. – Самые невероятные домыслы идут в ход!
Но в спокойной ироничной интонации директора слышалось ей теперь что-то деланное и выжидательное. Ожидал ли он просто сочувствия или ждал каких-то шагов – общественное мнение ведь не в последнюю очередь создается секретаршами? И как до него дошло? Что как Федя сам ему письмо написал? Вернее всего, анонимное, но, может статься, и за подписью? Или осведомители?
Зимин в своем посмертном письме писал как о главном сообщнике директора о завхозе Мирошниченко. И, слушая очередное выступление Мирошниченко (на этот раз о проводке газа: «Вместо того, чтобы мобилизовать, оне дэмобилизовывают... Мы должны им сесть на шею, вот тогда мы их оседлаем»), видела Ксения некую нервность, к хозяйственной озабоченности несводимую. Широкое, жесткое лицо Мирошниченко было беспокойным, нервное облизывание кончиком языка уголков губ почти болезненным, похожим на тик. Вот уж, наверное, переболел, когда узнал о посмертном письме Зимина. А директор заставил его взять себя в руки. Из них двоих – жесткого, глыбистого Мирошниченко и маленького, корректного директора, конечно же, директор был по-настоящему сильным, способным обречь на смерть, а Мирошниченко мог и убить, но постоянного напряжения не удерживал.
И опять горячо и громко шептал ей Федя:
– На Топчия покушались. Зимина все равно убили бы, не убей он себя раньше. И на меня хулиганье выходило, но у нас в Сибири парень должен уметь драться: там разбитые носы за что-то особенное не считаются. Петрову – вы Петрова не знали, его выжили еще до вас – по телефону угрожали, прозрачно намекали, чтобы сматывал из города удочки. Я осуждал его за бегство. Он сказал: «Здесь все заражено вплоть до органов. И органы в первую очередь – там фашисты еще со времен Сталина сидят».
А розетки? – думала она. – При чем все-таки розетки? Зачем было ликвидировать их в студенческом общежитии? Ей чудился тайный умысел. Возможно, раз речь шла о религиозных передачах, ему, именно ему, которого упрекали в происхождении, важно было показать свою непримиримость. Или – мешали связываться с заграницей, забивали эфир? Или студенты, сами будучи специалистами, могли засечь, заинтересоваться, навести на след? Наконец, задача могла быть просто в том, чтобы возмутить, накалить, спровоцировать студента на неприятие нашего строя? А то и всё вместе. И ведь это она, Ксения, способствовала тому, чтобы свести на нет предсмертное письмо Зимина. А может им, тем, что приходили якобы расследовать, только того и нужно было – малейшей зацепки, чтобы свести на нет письмо Зимина? Должна, должна была быть опора у директора и там и сям – одному не пробиться и не сработать.
Она советовалась с Вороновым.
– Я думаю все же, – говорил тот, – что все это дело с розетками обыкновенная «активите деворан». Помните в «Бесах»? Ай-я-яй, стыдно, стыдно! Директору надо быть папистее самого папы, правовернее всех правоверных. Какой бы ни был курс, он изобразит бешеную активность, любые течения явятся налицо, курс переменится – и тотчас же их не будет. Почитайте, почитайте!
Не заразился ее толкованием поступков директора и Нестеров:
– Дело в том, Ксения Павловна, что я – человек, испорченный точными науками, не вижу ни одного факта, который бы не объяснялся гораздо проще, без «страшных» подоплек. Алексей Саввич человек без особых научных или технических способностей и при этом несомненно умный и властолюбивый. Способные люди ему нужны только в самом ограниченном количестве, чтобы институт продолжал функционировать. На руководящих постах он их, естественно, не терпит – потому что, где, скажем, заведывание кафедрой, там и директорство не так уж далеко. На руководящих постах он предпочитает людей малоспособных, целиком зависящих от него. Любит людей выдвигать, тем самым они становятся его людьми, благодарными и обязанными ему. Вот и вам советую, пока он благоволит к вам, выдвигаться. Едва он почувствует в вас свободомыслие, вам уже не видать перспективных мест. Очень способных людей, а тем более бузотеров, естественно, старается убирать по причинам, которые я уже изложил вам. С Зиминым история темная – уж слишком он был удобная нашему Благовещенскому личность: зависимый, недалекий, без особых способностей и заслуг. Не исключено, что он оказался уж слишком неспособным. Или же предполагалось заменить его кем-нибудь более нужным или удобным. Наверняка он прослышал об этом. Так что, как видите, все объясняется и без диверсий и подрывной деятельности. А как сказал Оккам, сущности или теории не должны быть умножаемы сверх необходимости. Или еще: «Бесполезно объяснять посредством большего то, что может быть объяснено посредством меньшего» – опять же Оккам.
Каждый объяснял соответственно своему темпераменту, а она соответственно своему: каждый раз становясь на новую точку зрения.

* * *

На профсоюзном преподавательском собрании Федя выступил с отводом кандидатуры зав. институтской библиотекой Лаврентьевой Нины Васильевны:
– Она оторвалась от народа, с людьми разговаривает высокомерно. Считаю, что это неподходящая кандидатура на председателя профкома.
Лаврентьеву прокатили почти единогласно. Ксения тоже голосовала против. И было ей не по себе, когда Лаврентьева, зайдя в ее «предбанничек», стала рассказывать о своей жизни: как росла старшею в многодетной семье без отца, как работала в глухом селе далеко от железной дороги и как рожала на телеге, которая везла ее в роддом зимою, в пургу, как, рожая, порвалась вся, а муж потом ее звал и «рваная», и «заштопанная», и «дырявая», и «безразмерная», так что всего хватила в жизни, но выдюжила – и мужа прогнала, и ребенка одна растит, и закончила институт, и не только работу свою, а и за общественную хватается, хочется быть впереди, вместо с людьми...
Алексей Саввич не дремал. Заперся с гладиатором, долго накачивал его, а когда ушел, гладиатор ей сказал, чтобы на послезавтра она собирала партийное бюро, будут обсуждать безответственное выступление на собрании Замулина. Ее осторожные замечания и сомнения только разжигали праведный гнев партийного секретаря:
– Вы, Ксения Павловна, рассуждаете по-женски. Ах, да бросьте вы ради бога свою демократию! Им дай демократию, они завтра анархию устроят. Лаврентьеву выдвигали по решению партбюро. Ее выдвигала партийная организация, а ваш Замулин, наверное, забыл, что он член партии, и для него решение партбюро обязательно. Демагог он, ваш Замулин! И вы скоро в демагогию скатитесь! Вы бы хоть думали, где вы работаете! Вас любой может вокруг пальца обвести, в чем хочешь убедить. Ленин что говорил? – Хранить, как зеницу ока, единство партии! Замулин не созрел для партии.
– Так вы что – исключать его, что ли, собираетесь?
– Он же не понимает принципов демократического централизма!
– Алексей Саввич понимает?
– Побольше бы таких, как Алексей Саввич! Всё, Ксения Павловна, ваше дело – людей оповестить. Разбираться с Замулиным мы будем сами!
Что-то она и в самом деле превышать свои полномочия стала. Тогда ходить за билетами в театр для каких-то там приезжих она была не обязана – там гладиатор превысил свои полномочия. Ну а в этом случае – она. И ей очень недвусмысленно было указано (можно было бы, конечно, и в более мягкой форме это сделать, уж за это-то она спросит с него, когда он поостынет, завтра или после завтра), – но с Федей-то как быть?
Уже одевшись, она заглянула в кабинет – якобы для того, чтобы о ключе напомнить. Гладиатор едва приподнял от бумаг сердитую голову, буркнул невнятно, снова угнулся. Черт подери! Ей пришлось даже завернуть в туалет, смыть слезы обиды и досады. Вернуться, что ли? Невозможно: начальник может просто заорать, выставить ее за дверь. И потом – она уже попрощалась, ушла. Сделать вид, будто что-то забыла? Но такая настырность может возыметь обратное действие. Но, чёрт возьми, как он смеет так обращаться с ней? Возвратиться просто невозможно. Она сделала все, что могла. Всё? Финита ля комедиа? Через минуту она уже стояла в кабинете:
– Я вот что вернулась, Владимир Петрович. Конечно, вы можете меня выставить из кабинета, я ведь технический, а вы партийный секретарь. И все-таки послушайте! Дело даже не в Феде Замулине, хотя он человек прямой и честный. Дело в директоре. Неужели вы не замечаете, что он вами вертит? Он же тыловая крыса, как вы не видите? Сами говорили: верить надо не словам, а делам. А у директора вся сила в слове. Он все, что захочет, докажет – неужели вы не замечали? Вы секретарь бюро, а в сущности вы ведь просто марионетка в его руках.
Ну, и ещё кое-что. И повернулось дело. С Федей у директора ничего не вышло. С этой минуты участь гладиатора была решена. Директор определил ему другую роль – торо, быка, который яростью обречет себя на поражение. Партсекретарь шел напрямик – директор, махнув перед его набычившейся головой красным плащом, оказывался в стороне. В частных разговорах и на партийном бюро, на собраниях и в вышестоящих кабинетах Алексей Саввич наносил удар за ударом, и кровь и ярость уже застилали Павлову глаза. Он и всегда-то был вспыльчив, а вспылив, грубоват и прямолинеен. Студенты его не любили. Интеллигенты считали не очень умным, обиженные – неприятным.
Нестеров ей сказал:
– Павлова секретарем не оставят.
– Так любят директора?
– Любят – не любят, а он есть и не может не быть. А Володя не только может не быть, но его уже почти нет.
Всех, с кем могла говорить, просвещала Ксения, что за человек директор, призывала выступать за Павлова и против директора.
– В крайнем случае, – сказал ей Нестеров, – его оставят в бюро, но секретарем уж точно не выберут.
– Пусть только попробуют опорочить Павлова, он все расскажет, ему нечего терять.
– Ему есть что терять. Но ведь никто ничего и не скажет против него. Тем более – директор. А Володе сказать что он хочет – не даст горком.
– Пусть горком вычеркивает, но прежде прочтет.
– Они и так уж информированы, что Павлов недалекий, грубый, скандальный человек.

Все так и было, как сказал Нестеров. Маленький, верткий тореадор-директор не стал сам убивать быка. Он оставил ого одного на арене. Он сидел теперь в публике и был цезарем. Он уже давно сделал знак пальцем вниз. Никаких, впрочем, страстей и убийств не было. Просто пол на арене опустили, а когда его снова подняли, на нем уже были другие лица.
На собрании она писала с двумя помощницами протокол. Те, с кем успела она переговорить до собрания, отводили от нее глаза, и на них не следовало обижаться – у них просто было развито чувство реальности. Так она и смотрела с волнением, от которого пылало лицо, но и с любопытством человека, который видит и сцену, и закулисье – смотрела, как тихо-мирно свершается последний акт трагикомедии: Павлов ее взял в партбюро и из-за нее его самого «уходят».
Федю Замулина не трогали ни до собрания, ни на собрании, ни после него. Даже разрешили Нестерову забрать его к себе на кафедру, так что больше Федя не гноил свой больной позвоночник в сыром подвале. Директор, как говорится в библии, «оставил его, не подступая». Хороший игрок не играет в тотальную: кое в чем он уступает, кое-что, если оно требует неразумно много сил, вообще обходит взглядом.

* * *

Секретарем партбюро оказался Хорошев, тот самый морячок в прошлом, с густой негой в жизнелюбивых глазах, жуир и кокетка. У него было что-то вроде совести, во всяком случае, на уровне легкого неудобства. Пока гладиатор собирал остатки своих вещичек, Хорошев, пожав ему с извиняющейся улыбкой руку, куда-то «смотал».
Поторапливал Ксению с отпечаткой протокола Хорошев мягко. А когда она закончила перепечатку, даже дал ей день отгула. И только потом, с той же извиняющейся улыбкой, сквозь которую непослушно пробивалось природное довольство жизнью, сказал ей, что в институте проходит сокращение штатов и они вынуждены терять такого ценного работника, как она.
– Не потеряете, – сказала она, стараясь не глядеть в его жизнерадостное, розовое, с прочернью подкожных волосков лицо.
– Да мы бы рады, Ксения Павловна, но ничего не поделаешь – сокращение. Мы уже и так, и сяк прикидывали.
– Меня нельзя уволить, – ровным голосом сказала она. – По советским законам нельзя. Я беременна.
Не поздравив ни ее с таким прекрасным положением, ни себя с такой прекрасной для партбюро новостью, он опрометью бросился к директору. Вернувшись оттуда, уже без улыбки, буркнул, что ее вызывает директор.
Только для того, чтобы увидеть обнаженным лицо Алексея Саввича, стоило пройти через все их мафианские штучки. Противоречие между жестоким, жестким лицом, сухим, презрительным голосом и вполне корректной речью было великолепно:
– К сожалению, у нас сокращение штатов, и в первую очередь подлежите сокращению вы, так как такой единицы – секретарь-машинистка партбюро – по штатному расписанию вообще нет. Нас проверяли и указали.
– Я тоже очень сожалею, что подвожу вас, но никакому ни сокращению, ни увольнению я в настоящее время не подлежу. Вам справку?
– Справки пока не надо. Если потребуется, вам скажут. Но работать отныне вы будете не в партбюро, а в отделе кадров, куда и оформлены по штатному расписанию.
– Там ведь, кажется, много чисто печатной работы, а я не очень быстро печатаю.
– Подтянитесь – будете работать быстрее. Кроме того, вам придется приходить на полчаса раньше – контролировать приход сотрудников на работу.
– В вестибюле?
– Да. Сейчас, как вам известно, повышаются требования к дисциплине – будете контролировать разбор номерков с доски учета, отмечать опаздывающих. С завтрашнего дня приступайте.

* * *

С тошнотой жестокого токсикоза выстаивала она по утрам на сквозняке в вестибюле, иногда покидая ответственный свой пост, чтобы стошнить в туалете. Директор и сам являлся в институт рано, и раза два за эти холодные полчаса проходил мимо вестибюля своей кивающей, клонящейся вперед-вбок походкой.
Переносить все это помогало тайное знание, что ее рассказы выйдут в начале следующего года в московском журнале. Еще летом она отвезла в Москву пять своих рассказов: об Ольгиных бабушках, тосковавших по чаю, о Шуриной бригаде коммунистического труда, о хирурге, о подпольщиках и фантастический. На этот раз постарались и Иван Федорович, и Костя – куда-то носили ее рассказы, хвалили, и вот, в самый разгар институтских страстей получила она известие, что два ее рассказа – о подпольщиках и о Шуре с бригадой – будут весной опубликованы. А следом и редактор приехала. Обе они – и Ксения, и редактор – стеснялись, но старались быть твердыми. Рассказ о подпольщиках шел почти без изменений – выбросили только очереди доносчиков в комендатуру. Но Ксения понимала и сама, что для журнала это совершенно неприемлемо: доносчиков не должно быть так много, а иначе получается уже не оккупация, а чуть ли не гражданская война. В рассказе о Шуре с ее бригадой выбросили конец – острую Шурину тоску при виде сомнамбулической парочки на прогулочном пароходе. Осталось одно переступание по облакам. Было настойчиво предложено какого-нибудь стопроцентно хорошего парня с совещания передовиков приблизить к Шуре и какую-нибудь фразу о зарождающейся любви дать. Но насчет стопроцентной хорошести Ксения заупрямилась. Пусть, говорила она, парень из коммунистической бригады, но пусть он будет не совсем розовый. Ведь и Шура не вовсе розовая. Есть в ней немножечко косности, или наивности, назовите это как хотите, но согласитесь, без этого не было бы и всего остального. И вот потому интересно, чтобы на этом совещании она встретилась с бригадиром вроде того же названия бригады, но уже с другим оттенком. Это не выдумано – она знает такого бригадира и такую бригаду, где один за всех и все за одного, так что, всей бригадой ввязались на танцплощадке в драку, когда одного из них обидели. Вот такой парень, скажем, и станет ухаживать за Шурой. Правда, тут еще на полрассказа материала, но зато сладкий конец они снимут.
Нет, сказала после некоторого раздумья редактор, это и в самом деле уже другой рассказ, не надо этого конца, пусть останется просто совещание и Шурино восторженное восприятие Москвы.
Ксения еще поколотилась немного над заключительными фразами, убирая из них сладость, открывая их в неопределенность. Но уже накатывали на нее тошнота и дурнота беременности, уже покрывалась она потом от слабости и бессилия.
Остальные рассказы вернули, и Ксения даже рада была – ей теперь хотелось их сделать по-другому. Но это – после. Сейчас же мыслился и обрывался в ее бессилии, и снова прорывался наружу рассказ о любви Лизаветы. Иной раз, даже печатая бесконечные приказы по отделу кадров, она вдруг догадывалась, как в том или другом случае должна повести себя Лизавета. На каком-нибудь подвернувшемся листике она делала заметку.
– Как-то странно вы печатаете, – говорила с любопытством начальница.
– Чтобы не сбиться, – как бы объясняла Ксения.
В нудной работе перепечатки циркуляров она переставала ощущать себя человеком. Такое изничтожение себя всего за шестьдесят рублей! Если где-нибудь и существовали пролетарии с полным отчуждением своей человеческой сути, с полным растворением в механической работе, то машинистки были явно из них.
Затащил ее как-то Воронов на диспут о профессиях и жизненных ценностях. Выступила и Ксения – дело же, мол, не в том, какая профессия, дело в творческом отношении к работе, потому что когда творчески, то это уже... как людям отдать, а не что заграбастать.
– Человеком движет эгоизм – каждый к себе гребет, – крикнул кто-то сзади.
– Да это же только для недоразвитых! – входила в раж и она. – Когда втащил сервант, повесил ковер – вот тебе и счастье.
Зал зло загудел, разразился выкриками:
– Было время, когда за абажур исключали из партии! Вернуться к этому, так, что ли?
– А у меня дома и сервант, и ковры – так я что, мещанка, что ли?
– Получается ницшеанская теория: творческие личности и быдло!
– Ее нужно на ферму к свиньям!
– Коровам сиськи тянуть!
Перекрикивая озлобленный гул, она заявляла, что дело не в каких-то особых профессиях, а в отношении к миру и жизни.
Кто-то пытался рассказать про вот такую же, как эта, умную семейку: он где-то звездочку геройскую по блату ли, случаем ли отхватил, и, «к вашему стыду» женился, понимаете, на учительнице, три комнаты заграбастали, жена, «вот такая же фифочка», на машине, к вашему стыду, разъезжает.
– Мещанство, – пыталась перекричать Ксения, – это же даже не любовь к благополучию, а равнодушие к миру!
– Почему вы ее не поправите? – взывал к председательствующему Воронову мужчина. – Она скатывается к позиции китайских ревизионистов! Есть, наконец, решение о повышении материального благосостояния трудящихся!
– Ну, довольно!
– Дайте ему сказать – она больше выскакивала!
– Вы, девушка, не умны, малограмотны!
– Пожалуйста, без оскорблений!
– Вы мало манной каши ели!
И тут, вспомнив свое перепечатывание в течение восьми часов приказов, распоряжений, инструкции, вспомнив сверку номеров аттестатов в те часы, когда уже все напечатано, она сказала:
– Да! Есть и нетворческая работа, когда человек целый день повторяет одни и те же движения, а мозг его коснеет в однообразных усилиях – такую работу любить невозможно. Ее можно выполнять из чувства долга перед семьей или перед обществом, но любить невозможно. Всякая работа, которая может быть выполнена машиной – нечеловеческая. И при коммунизме человек ею заниматься не будет. Она временное наследие общества отчуждения.
Вот тут-то ненависть к ней достигла такой степени, что, будь под рукою камни, ее побили бы:
– Я возмущен и буду писать!
– А если мне приходится чистить уборную – не буду, да?
– Уборная – это еще не самое страшное.
– Вот таких, как она, и посылать!
– Что она нам глупости говорит?!
– Нужно иметь в виду социальную пользу!
Воронов ее вывел с этого диспута через черный ход.

* * *

Блаженной передышкой от машинки в отделе кадров было пребывание в больнице на «сохранении». Если бы не Васильчиков, чёрта бы с два ее положили. Но когда дело касалось ее здоровья и благополучия, он становился и мягок, и настойчив, проходил сквозь стены, но добивался. Токсикоз оставался и в больнице, но все же какими-то уколами его утихомиривали немного, а главное, не нужно было, забивая себе голову всей этой псевдоважной бюрократической нудятиной, печатать.
Палата была большая, одна из трех, в которых лежали гинекологические, из них больше половины на сохранении. Все три палаты помещались в маленьком крыле второго этажа. Палаты в длинном коридоре каждодневно оккупировали абортички, чтобы на следующий день освободить место для следующих несчастных. Второе крыло занимали операционные, процедурные кабинеты. Отъединенное закрытой, со стеклянным верхом дверью, на этом же этаже было родильное отделение. Абортички редко заглядывали за эту дверь, беременные же из «чистых» палат сюда ходили как на экскурсию в часы кормления. Младенцев провозили на каталках, уложенных по семь, восемь штук поперек – одинаково замотанных в белое куколок, с одинаково разинутыми на сторону круглыми ртами, которыми они ловили отсутствующий сосок.
– Девки, они же все на одно лицо – их запросто можно перепутать, – пугались беременные.
– Что, мамочки, интересно? – ласково говорила, проходя по коридору, врач. – Смотрите, смотрите, такие и ваши деточки будут!
К ним, сохраняющим беременность, было здесь ласковое отношение. Абортичек не жаловали, те и держались как бы вчуже: перетерпеть и забыть, как и не было. Ксения относилась к абортичкам со страхом. Вот она вдвоем с ребенком меж жизнью и смертью. Они вместе. Ребенок уже защитил ее от быстрой, оскорбительной расправы директора. Защитил и отца, когда у Васильчикова хотели отрезать кусок участка. Впереди, конечно, самое страшное – роды, но и там они будут друг за друга: ее ребенок и она. А как же эти, сразу отринувшие мысль о своем ребенке.
– Я не хотела своего мальчишку рожать, – говорила женщина из их палаты. – Молодая была, хотелось еще на танцы походить. Муж запретил аборт делать, сказал: уйду. Так я плакала. А родила, тряслась над ним. Стану приговаривать: «жучок ты мой ненаглядный, красуленька мой черненький». А муж: «Ну, что, может, выбросим, на танцульки побежишь?». И сейчас сердится. Но у меня же двое уже.
– Всех все равно не родишь, – отзывались женщины. – Всех родить – значит, нищих плодить: кому это нужно? У мужиков вообще, говорят, этих зародышей миллионы – один мужик всю Землю заселить может, хватило бы только баб.
– У этих мусульман так и есть: гарем. Сто баб на одного мужика, и каждая каждый год рожает.
– А у муравьев? Одна матка лет двадцать производит на свет весь муравейник.
– Девки, а я бы, если бы у моего Васи такой гарем оказался, всех этих баб и Ваську зарезала бы!
– А ты думаешь, ты у Васьки одна?
– У твоего Васьки на сто баб еще и сил не хватило бы!
– Это же мусульмане – звери. Такому зверюге хоть табун. А твой Васька – мерин.
– Ну конечно, твой толстяк – скакун!
– А что ты думаешь! Это от толщины не зависит.
Здесь бытом и в некоторой роде специальностью были физиология, эротика, секс, гинекология. И говорили об этом соответственно: без смущения, в порядке обмена опытом, в жанре житейских историй.
– У меня токсикоз начался, мы подумали – отравление. Рвало меня по-страшному. Скорую вызывали, прожгли меня со всех сторон. Все одно рвет. Врач от печени лечила. А тут знакомая зашла: «Слушай, а ты случаем не захватила?» – «Что ты, я же предохранялась». И скажите, всегда лимоном, а тут посоветовали детским кремом.
– Ну вот, детский крем – дите и получилось.
– А я наоборот, лимоном – да захватила!
– А я марганцем всегда – намочу кусочек бинтика и на ниточке.
– Ниточка – не мешает?
– Прямо там! Бревно не мешает, а ниточка помешает.
– Так что, марганца что ли не было?
– Нет, это мы уже хотели ребенка.
– А говорят еще, во время месячных не беременеешь. Только в это время и вообще-то нельзя половых сношений иметь.
– А я, девчата, скажу, я имела. Муж по командировкам, приедет на два дня, что же он – станет смотреть, потекла я или нет?
– Ну и как?
– А ничего. Неприятно немного, а так ничего, на крайний случай можно.
– Русской бабе все можно. Это нацменка – до того помоется, после того помоется...
– Они вообще выщипываются.
–...И после того она лежит, как больная, в темноте. А русская баба одной рукой тесто месит, другой трусы скидывает. Отбарабанили – она, как курица, отряхнулась и снова ишачить. Знаете же анекдот?
– Ой, девчонки, у нас хохма в больнице была! Ну, мы, как это всегда, лежим, травим анекдоты, а в это время привезли на каталке женщину – что уж ей там делали, не помню – серая, как мертвец, глаза закрыты и не шевелится. Нас еще предупредили: мол, ей покой нужен, чтобы мы не горланили в окна, вообще разговаривали потише. Ну, мы помолчали, потом шепотком опять за анекдоты принялись. Смотрим, шевелится что-то наша тяжелая. «Тише! – шикаем друг на друга. – Она что-то сказать хочет. Может, водички? Или сестру позвать?». Она опять что-то нам рукой показывает. Наклонились: «Чего? Что сделать?» А она: «Тише. Громко не могу. Анекдот хочу рассказать». Так мы как грохнули! Ведь только что умирала!
– Бабы – как кошки, живучие.
– Я думаю, баба все может выдержать, кроме болезни детей. Как у нас дочка болеет эпилепсией, так я уже и на человека не стала похожа. За что такое нам? Ведь, кажется, в праздники ни за что не бралась, девочку крестила...
– Ничего, может, теперь здоровый ребенок будет.
– Да уж и не верю. Скажи же ты, не могу родить, и всё. Как кто мне сделал. И опять кровлю. Так-то уж сколько раз. Другие не знают, как выкинуть, а я доносить не могу.
– Говорят, плохо ребенок держится, когда много дают.
– Женщины, а я, как забеременею, как сумасшедшая становлюсь: «Ну теперь, – скажу, – ты с меня хоть и не слазий».
– А я наоборот, как захватила, видеть мужика не могу. Вроде чем пахнет, и всё не по мне. И не показывайся мне на глаза!
– Не знаю, или мы уже старые стали, или ишачим сверх сил, или просто жизнь такая, только раньше с мужем как-то и поиграем, и всё, а теперь отбарабаним, как отработаем, и по сторонам.
– Устаешь же! Я вообще жизни не видела, да уже и не увижу. Сначала техникум, на фабрике работала, в институт готовилась. Со свекровью жили. С первым мужем по ночам ругались шепотом, чтобы соседи и свекровь не слышали. Не ко двору я пришлась: у Юры институт, а я только в техникум поступила. Я еще тогда вбила себе в голову, что в доску расшибусь, а в институт поступлю и закончу. Я знала, что мы жить не будем. Я долго не беременела, так свекруха трепалась, что это я еще до замужества много абортов сделала и потому бесплодная. А я за Юрку девушкой вышла. Пошла к врачам – признали бесплодность первой степени. А там наследник требовался. Ну вот и расстались. «Желаю тебе, – сказала я ему, – образованную жену и детей воз и маленькую тележку» – «А я тебе, – говорит, – кроме здоровья и долгих лет жизни ничего и желать не буду, потому что знаю твой характер: ты  чего хочешь добьешься». А как вы думали? А за Пашуньку своего вышла – как пошла скрестись – это с «бесплодием-то первой степени»! Мы еще учимся с Пашунькой – нам с ним и в кино-то недосуг сходить. Пять дней на работе, да дома вздохнуть некогда, в субботу отсыпаемся, убираем, в воскресенье занимаемся. И опять сначала. Если честно сказать, у меня теперь и желание-то редко бывает – так, отбудешь как повинность, а сама считаешь, сколько спать осталось. А дальше дети пойдут – совсем жить некогда будет. О любви, и то поговорить недосуг. Он мне о любви в первый раз после свадьбы сказал: «Знаешь, почему я на тебе женился?» – «Почему?» – «Потому что я тебя люблю» – «Я почему-то так и подумала». А сейчас спрошу: «Ты меня хоть любишь?» – «Не-а». «Ну вот хоть столечко?» – «Ну разве что вот столечко!»... Ляжет Пашулечка мой, вожмется весь в меня, ручонки, ножонки на меня положит, засопит тихонечко. Как ножечка дрогнет – значит, заснул. Иногда поссоримся вечером, а утром просыпаемся уже в обнимку... Мы теперь с Пашуленькой решили экономить, на квартиру собирать – надоело уголь таскать, печку топить, копоть глотать, в холодном туалете простужаться. Я обязательно медную посуду куплю – люблю, когда кухонька чистая, а со стены начищенная медная посуда золотом светится...

* * *

Приходили мужья под окна, бросали камешками или кричали.
– Твой Пашулечка пришел, – говорили. – Худой-то какой!
– И ничего не худой. У него ножки, знаете, какие накаченные, и на заду не висит, – говорила Пашуленькина жена, проходя к окну, чтобы махнуть – ступай, мол, в вестибюль, я сейчас спущусь.
О Васильчикове говорили:
– Иди, твой старик пришел.
И, словно бы невзначай, а возможно – и в самом деле без злого умысла, рассказывали всякие истории о сожителях-стариках. Как один семидесятилетний пятнадцатилетнюю девчонку соблазнил – так ведь ее увезли из дому, а она назад к нему сбежала. «А она и не будет жить ни с кем другим, – сказал старик. – После меня ей любой другой грубым казаться станет. Телом я еще долго крепкий буду, и она для меня и дочка, и жена».
– И внучка, – добавлял кто-то неприязненно.
– Твой-то тоже на руках небось носит? – спрашивали Ксению с насмешкой, так что можно было быть невежливой и не отвечать.
А ведь он был хорош, Васильчиков: подтянутый, без живота, с ямочками на щеках, с ясными глазами, со сложно изогнутым в упругой улыбке ртом. Она, как на базаре, выбирала, что взять ребенку от Васильчикова: его зубы, его улыбку, конечно. Плечики, узость лица, нервные запястья будут от Виталия. А что? Она читала в какой-то медицинской книге, что когда носят, сильное зрительное впечатление матери передается внешности ребенка. Женщины тоже об этом рассказывали. Как у одной ребенок точь-в-точь оказался, как ангелочек с картины, на которую она, беременная, подолгу смотрела. Или, если испугаешься, нельзя хвататься за себя – у младенца на этом месте родимое пятно будет, особенно – если огонь. Похож ли был Христос на мужа Марии? Наверняка. Дети, как стихи, как рассказы, растут из любого подручного материала. А от нее? Что взять ребенку от нее? Пусть даже ничего внешнего, пусть он все больше вбирает ее душу, ведь они долгие дни, минуты живут одним телом и одной душой. Хотелось бы ей, чтобы ребенок походил на Виталия. Но не какой-либо – хоть самой малой – ценой! Ребенок был важнее всего, даже Виталия.
Уже и в темноте рассказывали женщины обо всяких случаях, семейных и бытовых: кто с кем живет, кто с кем кому изменяет.
– Как-то ночью обнял меня во сне мой-то и: «Таичка, я бы тебя всю ночь целовал». Таичка какая-то. Ах ты, думаю, гад, что же с тобой сделать? Взять ножик да чикнуть тебя по твоей игрушке? «Какая же это Таичка?» – спрашиваю утром. «Ты что, дура, что ли? Какая Таичка? Не болтай ерунды!». Я все же узнала: где делали ремонт дома, действительно Таисия хозяйка, и муж есть, и с моим, видимо, путалась. Как-то неожиданно от своих из деревни раньше вернулась, а он только под утро заявился.
– Как же вы с ним живете? – дрожащим голосом спрашивала молодоженочка от окна.
– Хаты жалко. Столько лет строились. Я ему предлагала: «Уходи». Не хочет: «Что я, дурак? Да и с какой стати? Ты выдумываешь, а я уходи?».
– Ну уж, я бы из-за хаты не стала жить!
– Посмотришь, они и сплошь такие. И обидно, конечно. Но уже и любви той нет. Иногда злишься. А иногда смешно.
У двери лежит красивая женщина, которая здесь по каким-то климактерическим делам. В скоромных разговорах участия не принимает. Но на вопросы соседок отвечает легко.
– С мужем-то не живете?
– Разошлись.
– И вас, такую женщину, оставил муж?
– Оставил.
– Чего же ему не хватало?
– Не знаю.
– А из-за чего, извините, вы разошлись?
– Из-за котенка. В самом деле, из-за котенка. Играли с котенком. Он говорит: «Дай его сюда». А я: «Я сама играть хочу». «Дай котенка мне» – «А почему тебе?». Шучу всё. «Не отдашь?» – «Не отдам». «Я уйду» – «Уходи». «Я совсем уйду» – «Уходи». Он и ушел. Я ночь не спала, у окна простояла. Через день прислал за вещами. Я собрала, отдала. Он так и не вернулся.
– Тут уж не котенок, а кошечка.
– Как жить после всего этого! – страдает молодоженочка.
– Не бойся, ты молодая, хорошенькая, еще тебе изменять!
Но тут же со смешком:
– Ну а если и побалуется с кем, не бойся, и тебе останется: не мыло – не смылится!
– Не карандаш – не сотрется!
Пашулечкина жена шутит со своей соседкой:
– У меня сынуля будет, а у тебя девчонка-пискля. Мой сын вырастет и твою дочку чирикнет. Но я добрая, я его уговорю жениться, хотя твоя дочка и будет уже нечестная.
– Это у меня будет сын, а у тебя дочка.
– Какой у тебя сын? У тебя и живота нет. В таком животе только девчонка тощенькая уместится.
– Ничего, он потом вырастет.
– Ну, значит, моя дочка твоего сына чирикнет, а я потом ее уговорю на нем жениться, хотя он будет уже попорченный. Давай теперь живот к животу ходить, чтобы они хорошо познакомились!
Но ни процедур, ни шуток, ни всех историй жизни сопалатниц не хватало на долгие дни и вечера непривычно бездельной жизни. Тогда шли в ход прочитанные книги. Книги рассказывались как те же бытовые истории. В палате были и экономисты, и инженеры, и проводницы, и официантки, и швеи, и домашние хозяйки. Были даже страстные любительницы книг. Но и у них книги сводились, собственно, к случаям: он ей сказал, она ему ответила, он ушел к другой, но он ее продолжал любить, дочь этого вышла замуж за сына того, она ему сказала, он ей ответил. Не было в этих пересказах прочитанного ими даже школьной схемы: идея-герой-эпоха-мысль. Тем более не было ни аромата, ни интонации, ни своеобразия, ни времени, ни «сцеплений». Он пошел, она сделала, он убил, она изменила, и тогда они... Если это и походило на что-нибудь когда-нибудь прочитанное Ксенией, то разве что на «Декамерон»: вот что случилось с рыцарем таким-то и дамой такой-то, вот что бывает в жизни. Сомнительно, чтобы это только недокультура в них говорила, только отсутствие литературного вкуса. Все они учились в школе, но отринули, как недожизнь, «героя», «социальный тип», «идейную тематичность». Бесконечные бытовые истории из жизни ли, из книг ли. Характеры тоже воспринимались на уровне действия: один поступил гордо, другая нечестно, третий человечно, четвертый не мог забыть. Конечно, можно было просто руками разводить и головой качать сокрушенно: вот вы, мол, – культура! литература! – а люди даже «Войну и мир» на уровне бытовых историй воспринимают, и Лев Толстой при этом ничем не отличается от автора ничтожнейшей книжонки. И все же было что-то еще в этом – не одно лишь отсутствие культуры. Поразительно, но и Васильчиков воспринял ее «Лизавету» как историю о «дурной молодости». Заглянул он в ее тетрадки, естественно, тайком. Давно уже этим грешил. Готов был работать и день, и ночь, на словах готов был даже сам не писать, но удержаться и не заглянуть в ее рукописи не мог. Сколько бы она ни убеждала его, что испытывает отвращение к рукописям, в которых рылся другой, даже самый близкий человек, сколько бы он ни клялся, что это было в последний раз, – бесполезно. Она уже самое дорогое носила с собой. Иногда он хоть бы помалкивал о своих набегах. Но не выдерживал, прорывало!
– Подари мне этот замысел! – говорил он вдруг с вдохновенным лицом.
– Какой замысел?
– О минеральной воде. Я напишу поэму.
– Ты опять?! – кажется, даже заламывала она руки. – Птица выбрасывает из гнезда залапанных птенцов. Я разведусь с тобой!
– Не сердись, любимая! – продолжал он сиять. – Ты была совершенно права – так, как я писал раньше, лучше не писать. Только теперь я понял, как надо писать! Ты не представляешь, как меня перевернула любовь к тебе. Ты запрещаешь мне смотреть в твои бумаги, а ведь это для меня буквально университеты. Вот ты говорила: «деталь», а я не понимал. Знаешь, я сегодня па почте случайно капнул чернилами с пера на листик соседа, он так расходился: «Вы же не один! Вы могли бы и на пиджак мне капнуть! Вы испортили мне телеграмму – посмотрите, как разошлось пятно!». Я ему переписал его телеграмму, посмотрел на испорченный листик и говорю: «Вот и люди расходятся, как эти чернила»!
– В смысле: разводятся?
– Да нет, я же говорю – он расходился, пустяк раздул, распространил! Или в бане, мужчина на меня грозно смотрит: «У вас мое мыло! Вот только что оно лежало тут, а теперь вы им намыливаетесь». Я заглянул под лавку, достаю точно такой, как у меня, обмылок. «Ну что, – говорю, – ну-ка скажите, где ваше, где мое»! Совершенно неразличимо! Вот такой, с позволения сказать, «мыльный случай». Короткие истории, понимаешь? «Сильный случай», «Как люди расходятся».
Придя в этот раз проведать ее в роддом, он был таинственный и торжественный.
– Я прочел, – сказал он чуть ли не шепотом. – Это великолепно. Назови это «Дурная молодость».
– Во-первых, это не окончено, – сердито сказала она. – А во-вторых, это не о дурной молодости.
– А о чем?
– О любви, о познании мира.
– Ты рассказываешь о жизни обманувшего себя человека. Человек это вершина мира. Нет ничего важнее, чем рассказать о человеке, который сам себе испортил жизнь.
– По-твоему, будь она добронравной смолоду, и она была бы счастлива? Некрасивая, после войны, когда двадцати миллионов мужиков как не было!
– В высоком смысле, да, она была бы счастлива. Во всяком случае, не была бы так несчастна.
– Да она была бы в тысячу раз несчастнее!
– Она бы не растратила себя до времени.
– Она бы засохла до времени. Не будь у нее плохой репутации, Алексей Иванович ее вообще бы не заметил. Некрасивые, добродетельные библиотекарши вообще никому не нужны.
– Она бы сохранила себя для любви.
– Философия собственника, чисто мужская философия! Нет ничего, видите ли, важнее, чем принести наконец-то осчастливившему мужу живую собственность в не потраченном виде!
– Постой, я понимаю, почему ты сердишься. Прости меня, дурака! Ты принимаешь то, что я говорю о Лизавете, на свой счет.
– Этого еще не хватало!
– Ну и все, ну и не будем об этом! Я уже не тот, моя ласточка! Ах, ты сама не понимаешь, что ты написала! Сплошь и рядом писатель сам не понимает, о чем его вещь. Я жалею, что не могу написать о тебе критическую статью. Ах, если бы это напечатали! Сколько женщин узнало бы себя в бедной Лизке, сколько заблудших душ по-другому построили бы свою жизнь!
– Слушай, Васильчиков, прекрати, иначе я выкину рассказ!
– Всё! Всё! Ах, какая глубокая вещь!
В палате интересовались:
– Чего это ты ругалась со своим старичком?
– На литературные темы.
– А за какого писателя?
– Насчет Хемингуэя.
– А что написал? Я такого не слышала. Еврей?
– Американец.
– Самые развратные писатели – французы.
– Мне бы с мужем о писателях ругаться! – говорит тоскливо худенькая, как девочка, молоденькая женщина.
Сегодня в вестибюле она свиданничала с мужем одновременно с Ксенией.
– Всё будет хорошо! – говорил он ей уже от дверей.
Положили ее с кровотечением. Пробовали сохранить, но уже нечего было сохранять. У них с мужем разные резусы. Это третья ее беременность. Первая девочка умерла в родах. Следующих двух она и до середины не доносила. А муж мечтает о ребенке.
– Как помешался! Всех ребят со двора соберет, возится с ними, я бы их поубивала! Уйду – реву. Он придет: «Ты только не волнуйся – теперь обязательно доносишь!»
– Да уж сказала бы ему, что чистили!
– Пошел он к черту! Еще успею сказать, – вытаскивает кулек из тумбочки. – Вот помешанный: «Тебе и маленькому». Откуда он только взялся, этот резус? Я первой девочки врачам не могу простить – такие муки, под капельницей лежала, шевельнуться нельзя, а муки какие, губы в кровь искусала, – неужели не могли спасти? «Все хорошо, мамочка, все хорошо. Потерпите, вы не одна, мамочка!». Он меня доведет с этим ребенком – я вообще от него уйду!
И плачет.

* * *

Вернувшись в свой отдел кадров, Ксения снова вела счет дней наоборот: восемьдесят семь дней до декретного, до свободы, восемьдесят один, семьдесят девять. В вестибюле еще и веселее было стоять. Проходил ласковый Нестеров: «А я за вами шел. Смотрю – катится колобок». Проходил маленький директор, за ним Хорошев. С обостренным ненавистью взглядом видела она кокетливую косолапость нового секретаря и кивающую походку директора. У тети Клавди тоже была кивающая походка, но это было похоже на кивающую поступь не выходящей из упряжи лошади. У директора в его походке было что-то от привычки хитрого царедворца кланяться. И скользил он за угол коридора, как бы растворяясь в углах, в бюрократических кабинетах, в извивах формулировок. Как червь в сыре, думала она с мгновенным сердцебиеньем, возбужденном ненавистью. Один за другим проходили сотрудники административного корпуса. Проносились студенты, еще не обмороченные неживой работой – этих старосты учитывали, номерков им снимать не нужно было.
Ее счет дней до декретного скрывал еще один – тайный из суеверия – счет: до номера журнала, в котором должны были появиться ее рассказы. Но словно она не все еще приметы соблюла, номер немыслимо задерживался: прошел месяц и истекал второй, а его все не было. Когда же, долгожданный, он наконец появился, все оказалось ужасно: и сам журнал какой-то невзрачный, и маленький шрифт в два газетных столбца, и рисунки. Но что еще ужаснее – были фальшивы рассказы, написанные вдобавок вязким, фальшивым языком – то, что она хотела вложить в рассказы, тонуло в этом языке.
Она даже не стала никому говорить о публикации. Узнали сами. Нестеров был растроган и показывал ей свои стихи, рассказывал, что знакомая в издательстве уверяет, что это гораздо лучше «творений» профессиональных поэтов. Федя уже не Васильчикову, а ей предлагал для фантастического романа научно разработанную идею человеческого бессмертия. Начальница в отделе кадров поздравляла. При этом каким-то образом читавшие видели в ее рассказах именно то, что хотела она в них вложить: закрытое от нее, для других это проступало.
Но как же она теперь зависела от мнений. Не печатаясь, она была уверена, что и умна, и талантлива. Теперь о ней судили другие – по делу, и каждый раз ее мнение и о себе, и о рассказах менялось, и это унижало. И все-таки публикация была чем-то вроде ликвидации затянувшегося девичества.
– Ну вот, на этом и всё, – так же спокойно как поздравил, сказал ей Королёк, одновременно узнавший о ее публикации и беременности. – Это твое начало, это и твой конец. На том прощайся, старуха, с литературой – дальше тебе не до нее уже будет. Дальше ты просто забудешь об этом думать, и захочешь, да уже не вспомнишь, как за это берутся.
Она и сама втайне страшилась этого. Теперешняя неспособность сосредоточиться дольше десяти-пятнадцати минут на головной работе представлялась ей предвестницей физиологически неустранимого умственного оскудения.
Из журнала позвонили, сообщали о хороших отзывах, предлагали делать очерк, но уже не успеть было. Было ещё и другое – ее разыскал режиссер Казарского драмтеатра, предложил сделать вместе пьесу по рассказу о подпольщиках. Первой ее мыслью было: не хочу, не могу, отстаньте! Но ведь не одна, и как упустить такую возможность!
Собирались у них. Вертясь по их крохотной комнатушке, режиссер выстраивал сцену за сценой, они же с Васильчиковым на лету записывали. Около часа продолжалась такая работа, а потом наступал обед. Режиссер с удовольствием выпивал. Васильчиков не любил выпивок и пьяных, но теперь безропотно закупал спиртное и даже – чтобы режиссер не обиделся, пил вместе с ним. Ксения не пила. Пристроив живот с ребенком удобнее на диване, она полулежа активно поддерживала разговор.
– Мне чего хочется, – говорил режиссер, – чтобы вот упала на сцене вилка – и на это откликнулись нервы всего зала! Или – висит пеленка. Она не играет в течение первого действия, второго, третьего, а в самом конце в нее вдруг утыкается человек и плачет.
– Декорация должна быть минимальной, – страстно включалась она. – Вот если нужно уткнуться лицом и заплакать, тогда пускай эта пеленка висит – хотя бы и одна на всей сцене!
– Именно! Вплоть до обозначения просто надписями, табличками: «лес», «дом», «улица». Или даже звук – просто звук. Они идут на диверсию, подходят к железной дороге: «ту-туу» – всё – чу-чу, чу-чу – лязг сцеплений, немецкая речь! Декорации минимальные, главное – мизансцены. Была такая пьеса: о любви немецкой певички к нашему майору...
– Потрясающе! Кабаре, любовь, долг, идея!
– Да, так вот... В одном театре – выходит певица в пышном платье, поет, потом видит его, умолкает, стоит некоторое время молча и уходит со сцены. А в другом... она выходит в строгом платье, черное, глухой воротник. Она видит майора. Пианист: ти-ти-ти, та-а, та-аа. Она молчит. Пианист улыбается, снова: ти-ти-ти, та-а, та-аа. Она молчит. Пианист, улыбается, снова: ти-ти-ти. Молчит. Пианист: ти-а,ти-а, настойчиво дает ей тон. Она поворачивается и уходит. Сильнее?
Он рассказывал о пьесах Ануя – на материале древнегреческих мифов:
– Разыгрывается мысль, понимаете? Драма идей! Возьмите «Медею». Есть своя правота у Медеи. Есть своя правота у Язона. Есть своя правота у старой няньки. Лабораторное исследование, интеллектуальный театр! Зритель участвует в свободном выборе!
Ксения испытывала ревность. Разве не то же самое, не зная никакого Ануя, делала она в своей библейской драме? У Бога своя правота, но своя правота и у Человека. И уж если речь об интеллектуальной драме, то почему бы не сделать именно такую пьесу о подпольщиках? Разве мало им давала жизнь материала для раздумий? Разве не были они сверх выносимости богаты ранним, предельным опытом?
Юра Калуш: Я раньше думал, что для меня самое дорогое физика – наука наук, основы гармонии вселенной. Познание само по себе – величайшее благо для человека, когда он человек. Но что такое познание рядом с этой мерзостью, с трупами, с подвалами пыток, с железным порядком? Уже ни любовь, ни счастье, ни сама физика и вселенная – выщерблены, не звучат
Сережа Гельц немецкому следователю: – Я марксист, и это не слепая вера. Если бы мировоззрение зависело от личной судьбы, это было бы слишком произвольно.
И он же – Калушу: – Твоя наука не имеет права отсиживаться в эвакуации, пока червем в грязи копошится человек... Проверь гармонию распадом... Привыкни к мысли, что фашизм не просто германское порождение. Вспомни очереди предателей в комендатуру. Вспомни тридцать седьмой год. Вспомни котенка, которому дети скармливают мякиш с иголкой.
И – о смерти и бессмертии уже в камере смертников:
– За то, чтобы быть человеком, мне не надо платы бессмертием.
– Еще о чем ты думаешь?
– Сколько миллионов лет понадобилось природе для того, чтобы создать мозг, и как мало ей нужно времени для того, чтобы вернуться вспять, возвратить это в прах.
Калуш, сдвинув на затылок свою щегольскую шляпу, о немцах на бульваре:
– Мне их жаль.
И потом:
– Если я останусь жив, я буду одним из величайших физиков мира. Я гляжу на фашизм и понимаю кое-что во втором законе термодинамики. Фашизм – это тот же мгновенный путь назад, вниз с высоты, для достижения которой человечеству понадобились миллионы лет. Я физически докажу, что второй закон термодинамики у+++же, ограниченнее системных законов. На четвереньках человек устойчивее – это когда движение близко к нулю. Путь назад мгновенен и прост, а главное, совсем не исключен, и все-таки мир подвигается вперед и выше. Значит? – Значит, есть нечто шире второго закона термодинамики. Я физически докажу! И – о вечности, которая не впереди, а позади – в первоначальной сингулярности, когда весь мир существовал в одной точке (не важно, что тогда об этом еще не знали – можно сказать как-нибудь по-другому):

Еще и камню падать не дано.
Еще он с миром целое одно.
В нем только бродит замысел паденья,
И в камне мир не ищет прохождения.

– Брехт – это не школа, – говорил между тем режиссер. – Брехт – это Брехт и возможен однажды... У нас забыт театральный жанр. У нас нет комедии-буфф, нет трагедии. Ведь «Оптимистическая трагедия» – это уже другой жанр.
Или пьеса о розетках, думала она.
– У вас, писателей, лучше, – грустил режиссер. – Пройдет время, и вас могут признать. Мы же живем, пока живем. Если нас не увидели и не поняли при жизни – дальше лотерея закрыта.

* * *

В Казарске последние недели перед декретным ее мучили страхи. Прошла тошнота, аппетит был зверский, она раздавалась уже не по дням а по часам. Но изнуряли страхи. Днем еще ничего. Днем только пугали рассказы женщин в консультации. А вечерами и ночью было четкое предчувствие, что она умрет при родах – ребенок останется, а она умрет. Боялась подосланных директором убийц и садистов. Однажды возвращалась в уже густой темноте домой – из кустов палисадника вдруг поднялся детина, пьяный, что ли, и пошел, разведя локти, молча на нее. «Помогите!» – крикнула она, не надеясь ни на какую помощь – в Казарске в таких случаях плотнее закрывают входные двери, а прохожие поворачивают в другую сторону. Но на этот раз парочка в конце улицы поспешно двинулась к ней. Детина засмеялся и снова лег в кусты. Когда Васильчиков, испуганный ею, подбежал к этому месту, детины в палисаднике уже не было. В общем-то, рядовой в Казарске случай. Но с этого началась ее сумасшедшая вечерняя и ночная уверенность, что директор подсылает к ней уголовников. Об этом бреде и сказать-то никому невозможно было кроме Васильчикова. Так же, как бредом было сказать кому-нибудь, что директор намеренно посадил Замулина с его больным позвоночником в сырой подвал. Но так же, как в первые месяцы беременности, еще от порога большой их приемной она точно знала, какой обед какой давности переваривает вошедший – винегрет, рассольник, шницель, как точно знала она тогда по вонючему, гнилостному дыханию, что человек хищник, знала отвращением и страхом чистого жвачного, – с такой же четкостью она ощущала угрозу.
В Джемушах страхи испарились мгновенно. Осталось только физическое – изжоги, судороги в ногах, к которым она относилась как к тренировкам перед судорогами родов, да боль в ребрах, сдавленных ее непомерным животом.
Ехала она со станции в Джемуши в морозные сумерки. Все было грустно: сам вечер в горах, освещенные окна в небольших, пристанционных домах, веревки с замерзшим к вечеру бельем, терпеливо стынущие деревья. В Джемушах она вышла из автобуса и стояла ошеломленная чистым, холодным воздухом, запахом деревьев даже в эти морозные сумерки. Почему говорят, что в горах тесно? Мы в них имеем пространства, поднятые в высоту. Не плоскую, обрезанную горизонтом тарелку равнины, а очень большие пространства, поднятые к небу.
Ночью оттаяло. Шел дождь, барабанящий по жестяному подоконнику, с ветром, заплескивающим град капель на стекла. Ветер отвычно шумел деревьями, усиливался – надавливал на окна, скрипел стеклами. Ксения выглянула в окно – сгибались в поясном поклоне деревья, крупные звезды сияли меж туч.
Утро было снова холодное, ветряное, но проступали первые нежные краски весны по склонам гор – они были уже не мертвенно буры, а нежно серые, и покраснели, зарозовели прутья деревьев,
А через день утром, едва открыла она глаза, тут же зажмурила их – так мощен был солнечный свет.
Пришел Илимыч – в рабочем ватнике, по-утреннему трезвый.
Гонорар, полученный ею за рассказы, пустили они, как и положено впервые, в распыл: на угощение и подарки, на роскошную кроличью шубу для нее и элегантное драповое пальто для Васильчикова. Только на задуманный для Илимыча костюм-тройку так и не хватило денег. А хорош бы он был, глубоко морщинистый, голубоглазый, с мальчишески тонкой шеей и ямками на щеках, даже не в костюме – в смокинге, с бабочкой! То-то бы заткнулись все снисходительно-усмешливые!
– Хорошая вещь – книга, – радостно рассуждал Илимыч. – Человек умрет, а с ним можно говорить и через сто лет. Вот ты напишешь, ты много еще напишешь, а лет через сто скажут: «Жила такая умная женщина – вчера говорил с ней». А какой-нибудь ваш Валерка или мой внук Володька – они всегда будут эти Валерки и Володьки – фыркнет: «Чушь, ерунда! Это давно устарело!». И так и нужно, а как же! Молодежь должна думать по-иному. Пусть у них желудки работают, как у нас, а головы по-другому. Иначе – скука, застой, ужас! Мой внук: «Чего вы добились, дед?». И опять: гуманизм, Ромен Роллан, Фолкнер! А у нас, де, Сталин. Да Сталин-то не наш – он их, он сзади нас достал. Пусть Фолкнер гений! Но ему и не снилось, что с нами было. Мотал я ихнюю, из-за рубежа критику. Они нас никогда не поймут. А указывают. Это вот так: я копаю, бросаю. А этот критик: ты не здесь взял и не сюда бросаешь. А? Лопатой их, верно же, съездить хочется?!
Ксения же вспоминала между тем Фолкнера, которого дала ей почитать Анна Кирилловна, сама, надо сказать, не принявшая почему-то писателя:
– Когда человек выдрющивается и рассказывает одну и ту же – довольно, должна я сказать, банальную историю, сначала от лица кретина, потом от лица другого кретина, потом от лица идиота, потом от своего собственного – то что это? Несколько кретинов так запутали эту историю, что уже и автор выглядит кретином. Пусть мне объяснит кто-нибудь, зачем и кому нужно это выдрющиванье?
Ксения согласно смеялась – из безотчетного соглашательства гостя с хозяином, – сама же думала, что и реализм Толстого – то же самое умножение сущего в восприятии и делании многих. Зачем, почему? И не воспринимаем ли мы Мир, как сотни идиотов, запутывая и затемняя данное: «Уж слишком отрывисты жизнь и вселенная», как говаривал Гейне. Но что-то грядущего благостного единства восприятия ждет она без восторга. Да и не верит в него. Как не верил Гейне в ученого немца (Гегеля, надо полагать), штопающего дырки мироздания.
– Скажите, вы верите, что через двадцать лет будет коммунизм? – спросила она Илимыча, кажется, невпопад.
– Я верю, что вот этот подоконник простоит не меньше трех лет, – сказал дед Илим. – Не в етим дело. Поверь мне: вы вот доживете, а я уже не доживу, а хотелось бы хоть одним глазком взглянуть, – но вот вспомните потом деда, хоть из могилы меня поднимите, если я не прав: «Что же ты, мол, врал, дед?!» – а только будет так, что первые шаги коммунизма окажутся такие жалкие, такие бледные! «До чего же, скажут тогда, была богаче жизнь при социализме!». Какие же бледные будут эти первые ростки, какое же бледное будет это первое время величайшей жизни человечества! Как бледными были первые ростки христианства.
– Ты что, – спросил вошедший и остановившийся на пороге Алеша, – в самом деле считаешь, что социализм у нас уже есть? Это и есть социализм?
– Третьего пути нет! – вскричал дед Илим. – Нет третьего пути, обалдуи! И второго нет! Ты – дубина!
– Хо-хо, а китайский путь?
– Это не путь, обалдуй ты этакий!
– У нас мавзолей, у них мавзолей будет, вот и вся разница. Культ личности – это что, тоже социализм?
– Ничего, нам и это полезно, нам и это нужно было узнать.
– А мы ничего другого и не знали. Культ личности осудили, а при чем тут Сталин? Снизу, с райкомов надо начинать. Вон они сверху донизу – свои дома, свои поликлиники, свои санатории, свои распределители.
– Не в распределителях счастье.
– А в чем? Ты счастлив?
– Я счастлив, потому что многое видел и слышал, и умел видеть. Я видел Мейерхольда и Маяковского, я слышал Шаляпина и Стаковского.
– А твоя старуха счастлива?
– Она – нет. Потому что картошка проросла. Потому что у соседки есть пальто, которого нет у нее.
– Таких, как ты, – счастливых, уже не осталось. Остались только несчастные, как твоя старуха. Каждый прет в дом жратву, мебель, и каждый страдает, что у соседа больше и лучше. Да и ты врешь, что счастлив. Всю жизнь бок о бок с человеком, с которым словом перемолвиться не о чем!
– Дуралей, ты бы видел, какая красивая моя старуха смолоду была.
– Она и сейчас красивая старушка: синеглазая, румяная, тонкая, высокая. Да толку-то!
– Так каждому свое, на особицу, оно, может, даже и лучше. А если бы мы очень уж друг друга понимали, я бы разжижился. А социализм – ты не думай, что его нет. Ты бы вот не страдал так, если бы его в тебе не было. «Истинно, он уже здесь – в самом первом из вас и в самом последнем».

* * *

Весенняя оголенность леса была чиста и прекрасна, укрыта одним лишь сиянием. Птицы в кустарнике были такие же коричневые, как сам кустарник. Вертя головками и хвостами, они перескакивали с ветки на ветку, безумолчно стрекоча. Ветер и солнце играли в блеск: стоило ветру качнуть мокрую ветку или сморщить лужу, оживало тотчас и солнце, успевая пронизать, отразиться, вспыхнуть. Деловитая песнь птицы, чириканье жизнерадостных воробьев, топор дровосека, мерные стук выбивалок, рокот машин, долгий свисток паровоза были слышны отчетливо – людские же разговоры и возгласы почему-то терялись в этом весеннем дне.
В толчее, в нагретом автобусе, в полудрёме она забывалась, не отличала себя от других, ощущая их как себя. Вот так же, сидя в женской консультации или лежа в палате на сохранении, знала она, что испытывает другая при токсикозе или осмотре, при взгляде на сверточки детей или дремля на солнце в послеобеденной палате. Разница проступала, когда под окнами останавливались мужья и свекрови, дети и подруги. Невозможно было поверить, что можно вспыхнуть от радости, увидев длинного носатого мужика или с ненавистью относиться к суетливой жалкой старушке. За этим стояли прожитые особенные жизни, которые были ее сопалатницами гораздо больше, чем их тела, кожа, сердце, нервы.
Неизвестно, что там впереди, но пока предсказанье Королька и ее собственные опасения не оправдывались. Всё виделось с удвоенной силой. Как в юности. Нет. Без тревоги юности. Ребенок одаривал ее первым светом зрелости.
– Не читай так много – не забирай у ребенка кислород, – говорила мать.
Но Ксения и не читала подолгу. Едва ощутив усталость и легкое раздражение, она уходила гулять. Во время прогулок книги возвращались к ней. Она думала о Гегеле и Мелюхине. О неаддитивности, столь излюбленной Мелюхиным, и о Гегеле, с таким блеском писавшем о скачке, который, как и неаддитивность, оказался ему, в сущности, не нужен. В действительном мире итога сложения не знал никто. Ее любимый Мачадо понимал: «Как бы я ни мудрил, я не нахожу способа свести индивидуумы в сумму», «Мы не можем нигде применять математику, потому что ничто из того, что есть, не может быть ни сосчитано, ни измерено». Неаддитивность говорит о том, что мир качествен и прерывист. Он знает паузы, которые есть скачки в неведомое. И неведомые, незаложенные в отдаленных прежних состояниях возможности возникают в новом, неаддитивно возникшем мире.
Интересно, думала она, ребенок в ее чреве, связанный с нею пуповиной, знает ли самой кровью и клетками мысли ее? Что если и он думает – не мышлением даже, а чувством и знанием – о неаддитивности в превращениях, дающей миру простор действования?!
Ей уступали место в автобусах и в парке, с ней беседовали уважительно – ей было лестно. Лишь однажды подсевший курортник повел с ней игриво-разведовательный разговор. Она даже решила, что села как-то не так, скрыв живот. Огладила пальто, сложила поверх живота руки. Но тот лишь навязчивее становился. Уже и совсем недвусмысленные разговоры повел. Шизик? Или примитивно-чувствен и кугутски-расчетлив?
Со злости обхамила его, ушла с досадливым чувством запачканности. Но столько было чистоты в весеннем дне, что муть в душе осела, ушла в течение получаса. Она смотрела, как тонкая-тонкая колеблется сеть тени на земле. Эти резкие и нежные тени возвратили ей на мгновенье любовь-ощущение Виталия и вместе мгновенное, острое отчаянье. В религии упоительно, что она говорит о бессмертии любви, именно любви. Только религия. Многое остается после человека. Но любовь, так высоко и незнакомо освещающая двух людей, уходит в ничто, так что даже и эти двое забывают, что им дано было узнать и увидеть. Это умерло почти целиком еще при жизни. А то, что еще дано им помнить, гибнет вместе с ними.
Странно она читала теперь – по странице, по нескольку фраз даже – и этих фраз хватало ей для долгих мыслей. В «Технике молодежи» прочла она о возможном изменении в течении эволюции вселенной элементарных частиц. Как, думала она, останавливаясь внезапно в аллее, словно вспомнив о чем-то, забытом дома, – кирпичики мироздания, самые-самые – и те превращаются? «Так вечный смысл стремится в вечной смене от воплощенья к перевоплощению». И вечный смысл – он тоже меняется? Негели: вечное и постоянное как и почему – оно тоже не вечно? Сами законы лишь притершееся взаимодействие всего со всем? Необходимость – то, как уже притерся мир? Самые общие черты – лишь черты притертости и способны к изменению? Течет, притираясь, Мир. Текут, притираясь, законы.
Как говорил тогда ещё, в Москве, господь бог-режиссер на своей каланче? – «Притрется»!

– Светлейший, вся ходовая бьется. Тварь не истлеет – изотрется.
– Нам не впервой их притирать! Гони! Притрется, в бога мать!
– Притрется ли, е.... мать?

То давнее, написанное ею в парадном подъезде стихотворение, которое она теперь пыталась вспомнить, невспоминаемое – оборачивалось целым каскадом бранно-веселых, с текущим смыслом, строчек.

– Всё трется, бог мой, все трясется.
– Гони, е.... мать, притрется!
– Всё трется – бог, не перегни!
– Притрется, мать его! Гони!
– Скрипит, я, чай, сооруженье.
А ну как, боже сохрани...
– Что совершено – совершенно!
Притрется, мать его, гони!
– Со скрипом, чай, сооруженье.
А ну как, боже сохрани...
– Гони! Божественно творенье!
Притрется, мать его! Гони!

Кто эти шестерни точил?
Кто эту мерность соразмерил?
Кто звукам музыку доверил?
Кто мысли к слову приучил?

Кто свет связал в созвездья света?
Увы, вопросы без ответа –
Рожденный силу прилагать,
Притрется, надо полагать.


* * *

Всё сошлось. «Всё из всего – иначе не творец ты». Вопросы сквозили ответами.
Если добро и зло определены, зачем свобода воли? И свободна ли воля, если возможно только добро или зло? Почему медлит Гамлет, если путь его определен? Или – поспешает Ленин? Почему мы все – каждый – зная, что нам определена смерть, боремся против конкретной? И зная, что удел – замужество, добиваемся того, а не этого? Почему так важно: тот или этот? Все знают или думают, что знают то, что будет далеко. Никто не знает то, что будет завтра, через месяц, через год. Но важно то, что сегодня, завтра. Почему? Почему – любовь? Почему важен каждый? И с каждым шагом к смерти смерть всё слабее? Для чего личность? Случай? Почему свобода – благо? Почему «великий бог любви – великий бог деталей?» Почему «высшим и единственным в своем роде актом является образование формы, чтобы каждая становилась, была и оставалась единственной в своем роде?» Почему «личность – высшее счастье смертных?» Для чего книга, если смысл и сюжет укладываются в несколько страниц? Для чего Гегелевской Идее воплощаться в конкретное? Почему миллионы лет небытия равны одной минуте бытия? Для чего каждому заново решать: «Кто мы?», «Откуда», «Зачем?»
Для чего зелено древо жизни?
Как сильно все-таки в нас ньютонианство! Нужны долгие годы преодоления, пока время, пространство, законы скользнут в саму материю. Прежде всего, помнится, уступило время. Оно скользнуло в материю, став ее превращениями. Лишь после: что от изменения соседствующих масс меняется то, что мы называем пространством. И о законах как-то инертно думалось, как о неизменной основе изменений. И вдруг – что и сами основные законы способны претерпевать изменения, когда преобразуется материя. Впервые мир предстал притирающим свои законы в трении своих форм и превращений, меняющим свои путь развития в изменении самого себя.
Когда она продиралась, устремлялась к смыслу мира, то уверена была, что смысл уже есть. Когда силилась понять, по какому пути идет Вселенная – подразумевала, что путь уже есть. Когда жаждала отведать от Древа познания – сомнений не было, что Древо уже есть, ты только еще не подпущена.
– Есть ли восходящие ветви? – сколько лет главным был для нее этот вопрос.
– Еще нет, – мог бы ответить Бог. – Мир, мой человек, это не кость законов-идей, которая обрастает мясом форм, как думал старик Гегель. Кости-законы растут вместе с миром-мясом. Я бы даже сказал, мой человек, что мясо форм прорастает костями тенденций.

Что ты искал на Дереве познанья,
Бесполый слёток
С глазками кота?
Тебя вела фигура заползанья,
Доступная, как ветви, высота.
Но глянул вниз –
А Дерево растет.
И с каждым взглядом
Дерево все выше.
И с каждым взглядом
Небеса все ближе,
Но высоки и в пропастях...

Мир нефатален, непредопределен, многовозможен, неаддитивен, наличен, жив. В мире жестко предопределенном человек как таковой просто не возник бы – для чего предопределенному миру человек? «Если ж движения все непрерывную цепь образуют / И возникают одно из другого в известном порядке, / Как и откуда, скажи, появилась свободная воля?». Не зря у Гегеля в его предопределенном Идеей Мире снимается, в сущности, единичность субъекта и подлинное действование.
Мир движется, ничего в своем движении не теряя? Нет. Он теряет безвозвратно одни пути и обретает другие, утрачивает одни возможности и обнаруживает иные, которых никогда еще не было.
Ромен Роллан писал о гармонии любви и ненависти. Но гармония – равновесие, золотой покой, а Мир, который движется, не может быть симметричен – по самому определению своему он асимметричен. В мире, который совершается, истинны любовь и отвращение.
Лизавета начинает с природного покоя, но в высший момент своей жизни прозревает великое неравенство всего: неравенство любви и смерти, неравенство минут, неравенство людей, познает смерть и жизнь, как величайшее неравенство. Это сознание слишком остро, чтобы человек сохранял его во всю жизнь. О знании этом предупреждал бог людей: «Но от древа познания добра и зла – не ешь от него, ибо в час, когда вкусишь его, смертью умрешь». «И познал Адам Еву». Познание как любовь и смерть. Знание, в котором Человек трагически равен Богу. Потому что когда постигнешь неравенство всего, познаешь великую ответственность. Свобода не благостность, а великая ответственность за пути и сущее.
Когда-то казалось, что и восторг не полон, если он не вселенен. Вселенная в мгновении? Скорее это понималось как определение элементарными частицами микромира – мегамира. Когда-то представлялось, что в зависимости от того, каков Мир, Целое – имеет или не имеет смысл твое отдельное твое «здесь» и «сейчас». Только сейчас осветилось, что вселенны – мгновения. В зависимости от того, каково «здесь» и «сейчас» – целое мира таково или иное.
Скользящее мгновение, меньше которого и не вообразить, вмещает всё бесконечное. Малому, ему дано быть теперь, дано быть. Пессимизм – это то, что констатирует мир, оптимизм – это то, что его творит. Ответственен, потому что сущ – здесь, сейчас, мгновением, паузой, молнией. Ветвь не восходит – выстреливает.

* * *

Днем были усталость и неприкаянность; лежа – болели ребра, сдавленные животом, на ходу – поясница и ноги.
Но вечером она ожила. Прочла астрофизика Наана: «Симметричная Вселенная (мир плюс антимир) может возникнуть из ничего при строгом соблюдении всех законов сохранения... Древнее положение, что ничто не может породить нечто, здесь вовсе не ревизуется. Ничто действительно не может породить нечто, но оно может породить нечто и антинечто».
– Господи боже, – сказал человек, – почему ты дал закон сохранения? Почему ты не даешь мне творить, как ты, из ничего?
– Рано тебе творить, не сверяя дебет с кредитом – я и так дал тебе послабление неаддитивности.

Проснулась она на рассвете от неосознанного беспокойства. Отходили воды. Начинались роды, еще без малейшей боли.
Пока она суматошно и нервно собиралась с мамой в роддом, отец и приехавший накануне Валерка притихли, лежали молча, боясь обнаружить бесполезное свое присутствие. Она поцеловала, уходя, отца в щеку, ощутив его нежность и небритость, чмокнула и брата, ощутив его молодость и смешную виноватость.
Было раннее утро, кажется, даже без солнца еще. Ноги дрожали и подгибались, то ли от волнения, то ли оттого, что все в ней перестраивалось, готовясь к свершению.
Она понимала, что пока нет схваток, не будет и родов, но думала, что ею тотчас начнут заниматься, отведут туда, где рожают, и уже будут с нею до самого появления ребенка. Но ее так и оставили сидеть в маленькой приемной каморке и долго никто не появлялся. Она уже жалела, что не взяла с собой какой-нибудь книжонки – всё, может быть, не так волновалась бы.
Наконец ею занялись, но ненадолго. Заполнили ее данные, очистили ее снаружи и внутри. К этому времени начал у нее побаливать живот, но это больше походило на приступы медвежьей болезни в день экзамена – ещё и слабее. Нужно было как-то успокоиться, и она принялась глубоко дышать. Помогало, и она окрылилась, уверившись, что схватки поддаются обезболиванию. Во всяком случае, думала она со страхом и облегченьем, теперь начнется собственно работа. Вместо этого ее отвели в палату, где на одной из коек уже сидело патлатое, с громадным животом существо. Существо не обратило внимания ни на ее приветствие, ни на вопрос – прислушивалось тупо к чему-то в себе. Вот существо забегало, переваливаясь, постанывая, по палате, потом ухватилось за спинку кровати и завыло в голос. Было существо какое-то странное, без человеческих эмоций. Вытье перешло в стоны, стоны – в гуденье. Затем существо прошло к кровати и сообщило Ксении, что с утра пошли уже третьи сутки ее пребывания здесь. Это пугало – можно вынести, вероятно, любую боль, но не слишком долго.
Между тем, и Ксению начало прихватывать сильней. Но она стойко боролась с болью, старательно дышала поглубже, хотя от боли перехватывало дыханье, искала контролирующие боль точки.
– Вы замечайте во время схваток, сколько времени они у вас продолжаются и через какой промежуток, – говорила она соседке и сама глядела на часы, потому что уже «хватало», но так и не могла понять, ни сколько продолжаются схватки, ни через сколько времени они следуют: смотрела на часы и не понимала или, может быть, забывала. – Даже если это трудно, все равно отвлекает, вот вы попробуйте, вы просто не стараетесь, – говорила она не то себе, не то соседке.
Соседка же смотрела на нее и мимо нее, не отвечая. Потом заламывала руки и кричала, но вдруг умолкала и засыпала с открытым ртом, храпела, и снова вдруг:
– Ой... Ой. Ой-ой-ой... Аааааааааааааа... Ой!.. Ой!.. Хррр...
Но потом было уже не до соседки. Да и часы Ксения кокнула о спинку кровати во время схватки. И дышать глубоко уже не могла. И не могла расслабиться – потому что это было как судорога, сводящая все тело разом. Она и стоять не могла – ноги подкашивались, не держали. Это были уже не боли – это были пытки и муки.
Забрали соседку – на кесарево сечение. А ведь у нее схватки были реже, чем у Ксении, она и подремать-похрапеть меж схваток успевала. Ксения же не успевала даже повернуться с боку на бок. Попробовала встать – тут же упала на кровать.
Привели новенькую – с совсем редкими схватками. Во время схваток она смешно обмахивала живот простыней. Между схваток ела, разговаривала через стекло с родней.
Мгновений без боли у Ксении уже не было. Были промежутки терпимой боли меж боли нестерпимой. Но и в эти минуты терпимой боли ее сводило от страха перед уже нарастающей схваткой. И с ужасом видела она, как муки проходят предел, который еще можно вытерпеть, вынести, и – «Господи боже, до каких же пор? Ой-й, нету больше терпения» – и руки в колени, и пятки и голову навзничь, и выгибает тебя, как в столбняке, и головой – одной лишь головой ты можешь еще мотать, и – «Господи боже, я не могу, не могу больше», и – как же это те, которые однажды прошли через это, решаются вновь? Не боль – мука, мычанье, ужас, и – это не может кончиться, и продолжаться это не может, от меньшего умирают и сходят с ума. Вот так же, наверное, и смерть – выше предела возможного, но никто не внимает тебе, можешь ты вытерпеть или нет.
Ее начало тужить. Пришла врач, посмотрела, строго сказала: «Рано тужиться, раскрытие всего на полтора пальца, родите к вечеру». Но не тужиться Ксения не могла, это не она тужилась – ее тужило. И когда через полчаса ее повели на стол, и она стояла у стола, выжидая мгновенье меж потугами, чтобы влезть, и когда уже советовала ей акушерка, как нужно тужиться, всё сквозь боль делала она, как ей говорили, но не верила, что может родить – и когда уже крикнул ребенок, и ахнула акушерка, что слишком стремительно он родился и разорвал Ксению, ничего кроме блаженства свершения невозможного она не испытывала, и странно ей было волнение акушерки, и удивилась она, что еще не всё, что она по-прежнему должна лежать на столе и что-то с нею еще надо делать. Ей показали краснолицее лягушиное существо, которое было ее сыном, чудо, к свершению которого дали ей приложить и свое тело, и свою жизнь. Ребенок попискивал позади нее на своем особом столе, с ним тоже все было в порядке, и она блаженно смотрела в окно на облака. Блаженству и покою не было ни конца, ни предела. Все, что она видела и слышала, претворялось в блаженство, которого ничто не могло превозмочь.
И в палате все низалось на это блаженство: и рассказы соседок, как кто рожал, и о мужьях разговоры.
– Девчонки, у меня воды отошли, муж забегал, волнуется, а мне смешно. Товарищ его нас повез в роддом. «Ну как тебе, страшно?» – шепчет он мне. А мне не страшно, а стыдно: думаю, все сиденье замочила я приятелю, скажет, описалась она, что ли. Явилась в роддом, хожу, глазею, а схваток все нет и нет. Такое у меня любопытство было, какие же они, схватки? А потом как сделали мне уколы, как начало меня хватать, вот тут я забегала по-другому!
– Я все говорила: «Господи, господи, я же не вытерплю», – вспоминала и Ксения.
– Я сначала меж кроватей ползала, а потом на стенку полезла! – говорила её соседка.
– Мой сы+++ночка весь в мужа, я уж вижу. Муж, девки, у меня невидный, но такой приятный. До него за мной красавец ухаживал: что фигура, что лицо! Мать и сейчас удивляется: куда до него, говорит, твоему Саше? А я все равно, девки, за того идти не схотела. Пусть мой Саша и роста маленького, а все-таки он мне приятнее в тысячу раз!
Принесли кормить детей, и Ксения заскучала по своему лягушонку: как-то он там, вдали от мамы своей, от ее тепла и блаженства? Кто-то не мог растормошить своего младенца и взывал к соседкам. У кого-то ребенок вдруг намочил пеленки, и соседка отозвалась: «У него теперь на всю жизнь рефлекс – как за стол, так в уборную». А мама обиделась: «Вроде неглупая, а порешь – в ворота не пролезет». «Они наорутся, – сказала в пространство женщина, у которой ребенок уснул на руках, не поев, – а сюда придут, разок соснут и спят». Застонала женщина с трещиной на соске. Раздался тихий смех – девочка-мать напротив щекотала соском по носу дочь, а та забавно морщилась.
Из родильного зала донеслись стоны и крик, и не забывшее еще тело Ксении напряглось в усилии родить ребенка той, в муках, женщины, и пока та не родила, Ксения напрягалась вместе с нею, не в силах отступиться от нее, уснуть.

* * *

На склоне августовского дня лежала Ксения рядом с ребенком на раскладушке во дворе.
Было что-то отвычно-детское в том, чтобы вот так лежать: не в комнате, а в большом дворе. Может, это еще напоминало их быт с Эльгой на склоне большого хребта, где их мебелью были деревья, и они жили как звери, в полном воздухе.
Лицо спящего младенца, как летняя ночь зарницами, подергивалось быстро бегущими выражениями. Никогда наяву у него не было ни такой улыбки, ни такого осмысленного выражения. Что это? Пробы лица? Или память поколений? Бодрствующее его сознание еще бродило, беспомощное, ощупью. Сновидное подсознание было уверенным и быстротекущим. Чуть приоткрытые глаза словно бежали по строчкам – спешно «считывали» (прежние жизни, или утробные сны до начала этой жизни?). Улыбка – и тотчас гримаса обиды и боли с легким похныкиваньем. Учащенное дыханье, словно от радостного волнения – и опять улыбка и даже смех. Мгновенный. И «считыванье» дальше, быстрое-быстрое.
Мужчины, когда о материнстве пишут, не то, не о том говорят. Стремление продолжить себя, сохранить, воплотить – чисто мужское, отцовское. Материнское рождается из удивления, изумления. Говорят: любовь матери эгоистична, мать любит в ребенке себя. Нет, божеское. Ребенок неведом. Рождение – не своею волей рождаешь, ты только терпишь, ты только помогаешь, то, что сильнее тебя, распоряжается твоим телом – сверх сил твоих и переносимости – но, как в узкой трубе, назад уже хода нет. Невозможно, но делаешь. И все-таки не роды – чудо. Это для мужчины ребенок есть лишь тогда, как он явлен. Для матери, сокрытый в водах чрева, – ребенок давно уже есть. Когда родится, подолгу рассматриваешь – но это не ты и никто из тех, на кого он похож. И ты не знаешь, откуда он пришел и куда идет. Он из твоей плоти и крови, но это и всё. И прижимаешь к себе кусочек плоти, который тебе дороже тебя. Он беспомощен и зависим. Без тебя он погибнет. Но сущностью его ты не владеешь. Он владеет твоею и другими – неведомыми.
В этот предвечерний час небо было еще полно света, ветви же дерева освещались совсем слабо, и блекла в тени трава. Небо и земля были уже отъединены друг от друга и от человека, полны чем-то своим. Только ветер был по-человечьи тревожен, хотя и нем, но оттого еще тревожней. Иногда солнце заходило за облако, и небо становилось холодней и глубже, а когда солнце появлялось вновь, становилось видно не только это облако, но и другое, едва уловимое глазом в бесконечной вышине.
Большая птица села неподалеку во дворе. Никто не шел мимо, и все-таки, походив по траве, она то и дело взлетала на ветку. Усаживаясь на ветку, птица жестом девицы, приподнимающей сзади платье, взмахивала вверх хвостом. И снова слетала в траву, и снова, тяжело взмахивая крыльями, поднималась на дерево. Не оттого, что боится, поняла вдруг Ксения с восторгом открытия, а для того, чтобы разглядеть. Она лучше видит, перелетая. В покое быть не может – слепа.
Зачем было Эйнштейну черт знает куда забираться – в метагалактики, к фотонам? Взаимное движение, релятивизм объектов – все есть на Земле. Зачем с «ничто» и «нечто» было начинать Гегелю? С мельчайших, как рыбья чешуя, перышек, с птичьего крыла можно начать познание мира. С места ли берет птица, с разбега, с ветки – бесконечно сложно движение крыла. Крыло, когда идет вверх, невесомо – из мельчайших долек; в отсутствие себя сложившихся – крыло растворяется. У нее не должно хватить усилий поднять себя над землей – пушинка, и та падает вниз, – но птица взлетает, она не должна лететь, а летит. Со скоростью сила сопротивления должна возрастать, а у птицы явно наоборот – она пристраивается к телу воздуха. Вот она щупает пятерней расщепленных крылий воздух, переливается край крыла.

...Отяжеленный взмах крыла – всё невесомее паренье...
...И мы взлетим на торопливых, на неподатливых крылах...

...Земли суровый покоритель, покорный крыльям за спиной...

...Поэт – невольник вдохновенья, как птица – узница крыла...

Если бы теперешняя ее жизнь была в прошлом или вообще была не ее жизнью и кто-то писал об этой жизни роман, его можно было бы начать словами: