Искус. Книга первая. По имени Ксения

Наталья Суханова
Наталья Суханова

ИСКУС

«Ищи, как хлеба.
Искусом до всего дойдёшь»

КНИГА ПЕРВАЯ

ПО ИМЕНИ КСЕНИЯ

Уж очень отрывочны жизнь и вселенная;
К профессору-немцу пойду непременно я;
Верно, их не оставит он так:
Системы придумает, даст им названия.
Шлафрок одевши и старый колпак,
Он штопает дырки всего мироздания.

Гейне

Уже за квартал до института Ксения начинала озираться – не идет ли Ким. «Если не увижу его еще неделю, – думала она с радостным ужасом, – с ума сойду, не знаю, что сделаю». И в раздевалке, пока Милка, больше кокетничая, чем беспокоясь о ней, откуда-то из толпы кричала, и приподнималась на цыпочки, и махала ей, Ксения тоже оглядывала быстрым взглядом вестибюль, надеясь увидеть Кима, чтобы примириться с сумрачным холодным утром, с тусклым электрическим светом, с грядущим семинаром, со всеми этими юридическими «презумпциями», «умыслом», «составом преступления» и прочей дребеденью. А Милка между тем все прыгала, все окликала ее, настраивая парней на тот легкомысленный лад, который настораживал Ксению, опасающуюся какого-нибудь хамства. Сколько раз она увещевала Милку: «Ма Шер, ты не во Франции, где легкомыслие галантно», на что Милка резонно возражала, что и она не француженка и к хамству прилично подготовлена. И все же, все же, даже без хамства, вокруг Милки легко возникает некий душок, так что уже и по Ксении скользят соответствующим взглядом. И шуточки, и пробные «нечаянные» прикосновения. Нет уж, лучше пристроиться к кому-нибудь из своей группы, где у Ксении репутация порядочной девицы настолько прочна, что иногда это даже раздражает.
А на лекции, если повезет, и Ким здесь – взглядоперекличка.
Черт подери, еще оставалось узнать самое важное – есть ли и дальше разворот Мировой Спирали вверх, по мнению же христиан, спасен ли наш мир или обречен быть пущену в переработку. Но она боялась, что и после этого ей никогда не узнать, любил ли ее действительно Виктор в этой маленькой, запутанной, как шерстяной клубок с репьями вперемешку, жизни, и это почему-то снижало до какой-то выдуманности и ничтожности вопрос о Божественном плане Мира.
Началась эта история со случайно услышанного в коридоре разговора – что Маяковский был затравлен. Ксении тогда легли на душу и этот разговор, и аскетическое, в пятнах сошедших прыщей лицо, и зеленые глаза. Просто понравились, а теперь выросло уже черт знает во что, поперек мыслей, поперек жизни идет, один свет во всем институте, во всей Москве. А между тем – взгляды взглядами, но ни одной попытки с его стороны подойти, познакомиться! Хотя, возможно, чем дальше, тем нелепее: после всех этих взглядов подойти и: «Девушка, можно с вами познакомиться?» или еще какая-нибудь чепуха в этом же роде. Были бы маскарады, – почему, в самом деле, нет теперь маскарадов? – всё можно было бы сказать: игра, маски! А так – смешно, несуразно. Ах, да не ее, не ее это дело – думать о том, как перейти от взглядов к словам! Начать игру – пожалуйста, но заговаривать, подстраивать встречу, просить познакомить – нет уж, увольте! Решительный шаг – дело мужское. После с ее стороны – всё что угодно: самоотверженность, безрассудство. Но не первый шаг навстречу, нет!
Кончалась лекция, водоворот рванувших к дверям студентов выносил и Ксению. Где-то слышался Милкин вопль:
– Сумасшедшие! Сенечка, ты жива?!
Но Ксении не до Милкиных воплей – ее зеленоглазик имеет обыкновение, выйдя, остановиться тут же, у дверей, так что Ксению проносит в каком-нибудь шаге от него, и даже нельзя разглядеть в темном коридоре, ее ли он ждет, на нее ли смотрит. Тянет пройти совсем вплотную к нему – тем бешенее она упирается, даже локтями начинает распихивать галдящий поток.
На семинарах, когда Ким уже где-то в другой аудитории, наступает похмелье: нужно быстренько прочесть, что не успела дома, решить задачки, а хочется одного – вспоминать его: во тьме коридора, совсем рядом. И – семинар, и балдеж, и неодолимые скука, дремота. Уснешь, если не отвлечься, не рассматривать, например, девчонок из группы. Рыжеватые, каштановые кудри Аси, которыми она то встряхивает, то запускает в них пятерню, ее заячий рот, мальчишескую фигурку. Бэлку – круглое, чуть пухлое лицо, беленькие брови, светлая коронка волос, вся ее упругая выгнутость, откинутость назад, особенно заметная рядом с сутуловатостью Аськи. Красотку их группы – Инку: серые глаза слепо расширены, золотые кудри рассыпаны по плечам, и странно подергивается, шевелится красивый мягкий рот.
Ксения разглядывает девчонок так часто и так пристально, что даже сквозь мысли движутся эти привычные лица. Сквозь мысли о зеленоглазом пятнастике, который так далек, словно не в другой аудитории, а на другом конце света.
Поднятый преподавателем с места, заумно развивает какую-то мысль кудрявый, приземистый, кривоногий Заказкин, лихой разведчик в недавнем прошлом. На заднем столе дуются в «балду» Зимин и Крутовертов. Будь в их группе поменьше демобилизованных, возможно, и не было бы этой тоски, было бы на ком, кроме девчонок, взгляду остановиться. А эти – не мальчишки, а дяди уже – так старательны, что, кажется, надень на них юбки, и не заметят, не обратят внимания. Она их уважает, почитает, но совершенно невероятно в них влюбиться. Лучше бы она попала в группу, где больше сверстников.
В школе Ксении казалось, что школьная жизнь – несущественная, неглавная, подготовительная, что поступит она в институт – и начнется наконец жизнь подлинная, приносящая каждый день открытия. И вот Ксения уже второй год студентка, прошел первый страх вылететь из института, завалить стипендию, но вместе с этим страхом прошла и надежда – не сегодня так завтра узнать что-то главное, чего нигде, кроме института, узнать невозможно. Прошла надежда встретить каких-то особенных людей. Жизнь течет еще более призрачная, еще более ненастоящая, чем в школе. И если что-то Ксения и узнает, то только вопреки тому, чем должна заниматься, только урывая время у занятий, только читая то одни, то другие книги. Когда бы не статистика и не история политучений, мозги ее совершенно заплесневели бы в институте. И, не понукай ее самолюбие, давно бы уже, наверное, ходила в двоечницах.
Как надоело все это! И больше всего надоела себе она сама! Хоть бы письмо от Таньки, что ли! Светлая душа, и вокруг нее тоже какие-то такие люди, что, читая Танькины письма о них, и то уже проникаешься верой во что-то лучшее. Ах, если бы Ким догадался сделать один, всего только один шаг навстречу!

* * *

Настежь открыта дверь в коридор, чтобы тепло от кухонных газовых горелок шло в комнату. В узком пакете оседает от сырости сахар. В банке с солью только что не вода.
– Как дела, студентка? – о чем бы ни спрашивала Марфа Петровна, тон ее неизменно насмешлив.
– Нормально.
Скоро уже полгода как снимает у Марфы угол Ксения; ничего, жить можно.

На лекции Добронравова о законе больших чисел парень сзади прислал Милке записку: «То, что я встретил Вас, случайность или закономерность?». Каждый раз, как Милке посылают такие записочки, Ксения испытывает укол ревности. Вместо ответа парню Милка черкнула на его записке Ксении: «Если бы Добронравов принял меня у Метрополя за … – ты знаешь, за кого, я бы не возражала».
– В одном, в малом всё случайно, – говорил между тем Добронравов. – В большом числе проступает закономерность.
Бедное «одно», бедная «малость», противная закономерность!
– От скольких причин ни зависит конец человеческой жизни, – продолжал Добронравов, – порядок вымирания закономерен.
Ничего себе порядочек – вымирания! Ах, как мал, как жалок человек рядом с безликими громадами Вселенной. Космогония! Косма+гония! Космоо+гоние+! Космоа+гония! Человек с красными пятками. Машина «Скорой помощи» ушла. Посреди двора стоит женщина в домашних тапках, с одеялом в руках. А тьмы во Вселенной так много, что величайшие катастрофы вырастают медленно, словно цветы. Среди этих безмерных цветов человечка на носилках попросту нет. И боль его ничтожна, но так остра, что это, пожалуй, единственный звук во Вселенной. Вот он, «кровавый бюджет», по которому исправно платит человечество – статистика человеческого муравейника. Тоска! И смыкается это с книгой о Вселенной, которую она читает последнее время. Закономерная туманность – туманный смысл бытия!
Взяв чайник, сковородку и кастрюлю с макаронами, Ксения направляется на кухню. «Закономерная туманность…». Она делает попытку приостановиться в коридоре, чтобы додумать, но ее уже настигает игривый голос Люси Андреевны:
– Опять макароны, студентка?
А из кухни оборачивается навстречу простоватое лицо Фадеевны, ничуть не похожей ни на одну из своих «заковыристых» дочерей. Некоторое время Фадеевна словно ожидает, не разовьется ли из вопроса Люси Андреевны какого-нибудь разговора, затем возвращается к прерванной работе, но охотная, общительная улыбка на ее лице не пропадает.
Между тем, во Вселенной разгорается мрачный огонь. Бесшумно распадаются миры, бесшумно рушатся громады. Бесшумно и замедленно скользят глыбы.

Во вселенной ни звука –
до звона, до боли в ушах.
Только свет и тьма.
И ожог ледяной.
И знобящий жар приближенья.

Может, это и не о Вселенной вовсе, а о любви?
Раскрываются цветы безмерных пожаров. Бесшумное пламя. Зола миров. Съеживающиеся улитки вселенных. А на носилках лежит неподвижный человечек с красными пятками, красными ступнями…
– …Сейчас молодежь неинтересно живет, – щебечет Люся Андреевна. – Мы и на парашютах прыгали, и в самодеятельность бегали…
Фадеевна поддакивает, хотя уж ее-то ни на парашюте, ни в самодеятельности представить невозможно. Покорно отдающаяся, покорно рожающая – такой видит ее и в молодости Ксения.
– О чем эта дура болтала? – спрашивает, глядя поверх очков, Марфа, когда Ксения входит, неся перед собой, как автомат, кастрюлю с длинной ручкой.
«Эта дура» – так именует Марфа Люсю Андреевну. Если бы речь шла о Фадеевне, Марфа сказала бы: «дурочка». Владелица четвертой комнаты в квартире – Сохнущая Матильда – называется просто «эта». Ксения подумывает, не промолчать ли – дотошные вопросы Марфы особенно раздражают сегодня. Всё же она говорит бесцветным голосом:
– О том, что раньше молодежь жила интереснее.
– Дура! – с удовольствием убеждается лишний раз Марфа Петровна. – Ей и сейчас весело: ноги козлиные, муж молодой. Сыночку Коку на завод, а сама по ресторанам…
Ксения делает вид, что читает учебник. Заниматься Марфа не мешает. Если уж очень наскучит хозяйке читать в тишине, отправится на кухню терроризировать соседей. Для этого у нее много способов: взгляды в упор, грозовое молчание, смахивание со стола чужих вещей, издевательские замечания. Связываться с нею решается одна Люся Андреевна, и та не выдерживает, убегает, рыдая, в комнату, взывает к мужу, который, однако, никогда не вмешивается – вызвякивает себе на ксилофоне под рыдающий голос супруги. Человечек единичен, мал, несоизмерим со временем и размерами Вселенной. Случайный человечек с красными ступнями. За его жизнь будут бороться, а кому это надо? Только самому человечку и его близким? Человечество живет законом больших чисел – один человек несуществен. Не этот, так другой заплатит по кровавому счету, выровняет баланс. Солидарность одного человека с другим? Каждый может оказаться на его месте, и тогда другие – из солидарности и в расчете на то, что с ними поступят не хуже, – будут бороться уже за эту, тоже единичную, случайную, лишь для него одного незаменимую жизнь. Но если дальше, если взять еще дальше? Само человечество – не та же ли самая, как человек для человечества, малость, случайность во Вселенной? «Мы проникнем во Вселенную!», «Мы узнаем!». Конечно, проникнем и узнаем множество полезных и любопытных вещей. Но кое-чего человек никогда не может узнать. Потому, что этого попросту нет. Нет во Вселенной того, что означало бы смысл. Человечество случайно во Вселенной – оно попросту несоотносимо ни с размерами, ни с закономерностями ее…
Ксения думает об этом с тем чувством, с которым уже подумалось однажды – с удовольствием бесстрашия, решимости. И в то же время с тайной надеждой, что это не так, что есть нечто за этими закономерностями, за этими большими числами, чего человек еще не постиг. Каждую свою убедительную мысль о том, что смысла нет, Ксения прощупывает, нет ли в ней трещины, нет ли выхода в надежду… Даже если Бруно прав, думает она, и человечеств много, но каждое отдельное – та же малая случайность для вселенной, что и человек для человечества но, однако, вдруг в этом-то как раз дело, в переходе количества в качество – во множестве человечеств, которые объединятся и станут соизмеримы со вселенной ?
Она поднимается нетерпеливо, но тут же ее осекает насмешливо-внимательный Марфин взгляд. Чайник… поставить чайник… уйти от Марфы, додумать мысль! Уж этот быт, эта кошмарная повседневность!

В кухне темно и пусто. В огромном доме наискосок по переулку зажигаются светом окна. Соты домов. Ячейки окон, существований. Наглядная статистика. Ум с отвращением отказывается воспринимать особенности отдельного существования. Миллиарды особенностей – кому это надо?

На всю дурную бесконечность
Игра бессмысленная звезд…

Что если человечества, даже объединившись, всё то же самое малое число, в котором не может проявиться суть Вселенной, даже если она вдруг есть, эта суть?
– После тебя, – говорит Марфа, – мне придется покупать новый чайник. Если по десять раз его кипятить, накипь уже ничем не отдерешь.
– Я куплю вам новый чайник.
– Поздно не приходи – открывать некому, – успевает еще крикнуть вслед Марфа.
На улице совершенная мерзость. Идти неторопливо нельзя – обязательно прицепятся. Делая вид, что торопится, Ксения сворачивает с бульвара, заходит в «Елисеевский». В магазине можно не спешить, даже остановиться – имеет ведь право женщина подумать о ценах, о продуктах? Пять тысяч человек с красными пятками, думает Ксения, пять тысяч солнц…
– Не знаете, есть колбаса?
– Не знаю.
…пять тысяч человечеств, если они наберутся под красными солнцами…
Возможно, выйдя из магазина, она замедлила шаг, потому что кто-то останавливается рядом, о чем-то спрашивает. Как собака, которая не смотрит в глаза, но чего-то ждет.
– Что? – переспрашивает Ксения, и вдруг понимает.
Мужчина неразборчиво бормочет, клонясь к ней – лицо у него, как у человека, бредущего со сна по коридору в туалет – непроснувшееся, пустое, с отпечатавшимся желанием. На них уже оглядываются – с любопытством, с брезгливой усмешкой.
– Подите прочь! – испуганно говорит мужчине Ксения и чуть не бежит от него.
– Ну вот, – чуть не вслух говорит она себе, свернув на бульвар, говорит, усмехаясь, словно ей весело. – Вот и сподобились, Ксения Павловна… Нужно бы шубку сторговать… Приличный человек, бухгалтер, а может даже инженер… И воротник каракулевый…
Чтобы окончательно прийти в себя, она к сорока тысячам красных солнц прибавляет сорок тысяч красных от страсти глаз, сорок тысяч красных от ража рож… сорок тысяч красных, как раки, сердец… сорок тысяч красных… но довольно, порядочная девушка о подобных вещах не должна бы и знать… Впрочем, чем больше пакости, тем легче с нею покончить… Пакостная рожа, каракулевый воротник. Кровавый бюджет, красные ступни. Судорожный одиночный страх того человека на носилках.

* * *

– Стоп! Все на свои места!
– Стоп!
Это было Милкино предложение – накопить деньги на поездку в Ленинград, подработав на съемках.
– Ну, дурочка с переулочка, – сказала она, – при чем тут талант? Тебе скажут: иди туда, стой здесь – вот и все. Главное, иметь время для этих съемок. А у кого оно есть, кроме студентов?
И вот они с Милкой и еще с такими же, обряженными в длинные платья, салопы и душегрейки, статистками – на узкой улочке, украшенной старинными фонарями и вывесками.
– Приготовились, начали! Душегрейки и салопы движутся! Не вместе, не вместе! – орут им.

Некто – оператор, что ли? – аж стонет:
– Женя, объясни им, они же ничего не понимают!
Кроме этого Некто, есть еще начальник – человечек, восседающий на чем-то вроде подъемного крана. Наблюдать, впрочем, некогда. Простейшее дело – пройти, но они бьются над этим с самого утра. Часа полтора назад Ксения попыталась пройти как можно естественнее, но ее тотчас остановили. Сам Некто с нею разговаривать не стал, как не разговаривал он ни с кем из статистов.
– Объясните этой девушке, – сказал он раздраженно, – куда она должна смотреть. Объясните: она не должна отставать от женщины в юбке, а наоборот, должна ее обогнать.
И Ксения заторопилась, и еще раз сбилась, и опять услышала окрик, но наконец поправилась и сделала верно, а внутри у нее все тряслось, словно она тащила тяжесть. Теперь она совершенно не думает об естественности, а только о том, чтобы вовремя обогнать женщину в юбке и при этом на кого-нибудь не налететь. Раздраженный голос старшего сейчас не относится к ней, и Ксении хотелось бы, чтобы таких, как она, правильных, как-нибудь выделили из массы непонятливых. Но уже снова командуют двигаться:
– Дым! Дайте дым!
– Начали! Пошли!
– Живее! Живее!
Идут. Вдруг окрик:
– Девушка с воротничком! – а ведь это Милке. – Оглянитесь с улыбкой вот сюда! Сюда! Побыстрее!
Милка заспешила, поскользнулась, но никто не то что помочь ей, даже не взглянул с вопросом и участием. Некто смотрит на нее так, словно мысленно собирает и разбирает черты ее лица.
– Нет, нет, – говорит он брюзгливо, – улыбаться не надо, просто оглянитесь.
Только сейчас в Ксении вспыхивает злость. Недобрым взглядом она окидывает и неврастеничного Некта, и смазливенькую героиньку, – героинька ведь тоже видит не людей, а салопы и душегрейки; люди – это партнер, распорядители, еще парикмахер, костюмерша. Костюмерша как раз присматривает героиньке шляпу. На некоторое время шляпка становится даже главнее героиньки:
– Я думаю, не надо ли здесь вот такой бант?
– Лиличка, повернитесь сюда!
– А ничего!
– Очень смотрится!
– Слишком смотрится!
– Отвлекает!
– Уберите бант! – орет Некто, и бант исчезает.
Но опять должна пройти толпа, и статистов расставили по местам. От злости Ксения и на этот раз все делает четко. Да и другие, видимо, не портачат – аппарат стрекочет и стрекочет.
…Чего я, собственно злюсь? – говорит себе, уже стоя в стороне, Ксения. – Нам платят и требуют от нас всего лишь пройти точно отмеренное расстояние. Шляпка, спина, корзина, шаль – вот все, что нужно – фон для героини, а не то, что может отвлечь от нее. Так-то оно так, и все же Ксения не согласна ощущать себя всего лишь подставкой для шляпы, всего лишь носительницей собственной спины. «Вы тоже, – говорит она мысленно, – вы тоже нужны мне совсем сбоку – чтобы заработать, и, слава богу, не для такой дряни, как ваш фильм». Но на душе свербит. Она всё еще унижена и уязвлена. Все они: и этот болван оператор, и героинька, и те, что орут сейчас, подхватывая и множа всякое распоряжение – «Прекратите дым!», «Выключите дым, Петя», «Дым прекратить!» – все они должны стать средством для нее немедленно. Рядом разговаривают, похоже, студенты из ВГИКа – они знают по именам и даже характерам здесь всех. Сейчас их внимание приковано к человечку на верхотуре. До сих пор он не вмешивался – распоряжался и страдал Некто. Сейчас человечек зашевелился – и все уже оглядываются на него.
– А что это за блошка на каланче? – интересуется Ксения, ни к кому, в общем-то, не обращаясь, но достаточно громко. Парень, что рядом с ней, смерил ее взглядом, но ответить и не подумал. Ответил другой – тоже, конечно, не из удовольствия пообщаться с нею, – из одного лишь тщеславия высказаться со знанием дела о том, на подъемном кране:
– Это сам господь-бог всего, что здесь происходит.
– Ну что вы там застопорили? – неожиданно густым для такой хрупкой фигурки басом пророкотал «господь-бог».
– Да ведь скрипит, Александр Иванович, «не идёть чтой-то», – с подобострастной шутливостью отозвались снизу.
– Пойде-от! Притрется! Прогони еще несколько раз! Пошевеливайтесь, пока светит! – пророкотал человечек и, неожиданно легко, матерно выругался.
Статисты испугались, вздрогнули, студенты рядом восторженно загоготали. Ксению осенило.
Зайдя в парадное, она прислоняется к перилам, вытаскивает блокнот. От честолюбивого возбуждения, а может и от холода, руки дрожат, да и рисунок получается не ахти какой: корявая вышка-люлька, маленький господь-бог на ней, сиянье вокруг головки, чтобы понятно было, что он как-никак бог, а внизу толпа – запятые спинок, кружочки задранных лиц. Но главное впереди, главное – надпись, вся соль должна быть в ней. И надпись уже вертится, мелькает в голове: «Да ведь скрипит, не идет чтой-то…» или «Господь, со скрипом мирозданье! А ну как, боже сохрани!.. Гони вперед! Живей, каналья! Притрется, мать его! Гони!» Мироздание? Может, сооружение?

– Со скрипом, чай, сооружение!
А ну как, боже сохрани…
– Гони! Хлещи без послабления!
Притрется, мать его, гони!

Рисуя, она приметила краем глаза соглядатая. В парадном был и еще народ, но все смотрели на съемки, этот же заглядывал через ее плечо в блокнот. Ну ладно, пусть, не хотелось бы только, чтобы он видел, как у нее дрожат руки. Но надпись сложилась – и ей было уже плевать на зрителя. Наконец она взглянула на него и даже оробела: чёрт, встречаются же такие лица, незаурядная личность, не иначе! Только не киноактер – она нигде раньше не видела этого лица. Продолжая смотреть на рисунок (не на нее), он, пошарив в карманах, достал карандаш.
– Р-разрешите? (двумя штрихами он подправил рисунок). А впрочем… не в том суть.
На первом слове он заикнулся, после «а впрочем», произнесенного легко и быстро, как бы захлебнулся, умолк с напряженным лицом и закончил фразу с усилием.
– Вы из ВГИКа? – после маленькой паузы спросил он.
– Из Юридического.
– А здесь?
– Подрабатываем.
– На-а… жизнь?
– На путешествие.
Если бы ему легче было разговаривать, она бы уже, наверное, перестала отвечать на его вопросы.
– Что ж, путешествия – одна из б-б-благороднейших ст-растей. Вы москвичка?
– Нет.
– Живете в общежитии?
– На квартире.
Незнакомец еще раз взглянул на ее рисунок:
– З-здесь какое же слово?
Вот это уже зря: либо ты все понял, либо доходи своим умом.
– Сооружение, – буркнула все же она.
– А это – ру-угательство? – он улыбнулся.
– Вашего господь-бога, – Ксения кивнула на человечка на вышке.
Незнакомец опять улыбнулся.
– Если вас интересует искусство, – сказал он, – я бы мог показать вам кое-что… Я, правда, живу один, но совсем не опасен. З-запишите мой телефон, если, конечно, хотите. Меня з-зовут Людвигом Владимировичем.
Она еще записывала, когда он заторопился:
– Кажется, съемки приостановили – можно проскочить. Будьте здоровы.
Ошарашенная, она даже не посмотрела ему вслед. Вспомнила, что, давая телефон и потом, прощаясь, новый ее знакомый уже не был так приветлив, как вначале. Может, успел пожалеть о приглашении? Или боялся, что она его не так поймет? Или ее молчание показалось ему насмешливым? Она ведь, как дура, усмехалась и никак не откликнулась на его приглашение, хотя и записала телефон и фамилию.

Милку мучили еще долго, и, то в подъезде, то на улице Ксения ждала ее. Ждать-то ждала, но это не значит, что встретила ласково. Милка, хотя и сама основательно промерзла, весело уговаривала ее:
– Заработок есть заработок, Ксеничка, тут ничего не попишешь!
– К черту! Так и воспаление недолго схватить!
– Но ты ведь хочешь поехать в Ленинград?
– А хочу ли?
– Тебе было скучно?
– Напротив. Я завела «очаровательное» знакомство.
– С кем?
– С мужчиной, разумеется.
– Сенька, ты врешь, да?
Ксения молча предъявила телефон. Глаза Милки так и вспыхнули:
– Он актер? Вы договорились встретиться?
– М-м, я к нему должна прийти домой.
– Домо-ой? Ну, точно все врешь! – с полуоблегченьем, полувопросом воскликнула Милка.
– Ничуть!
– Молодой?
– Н-нет.
– Интересный?
– Оч-чень!
– Сенька, паршивка, не мучай, расскажи!
– Сначала посещу его.
– Ты?! Пойдешь?! На дом?!
– Разумеется.
– Когда?
– Ну, через недельку, пожалуй? Не сегодня же бежать, правда? Может подумать, что я дешевка какая-нибудь…
И покосилась на недоверчивую Милкину физиономию, на ее округленные, такие синие глаза.

* * *
Ни через неделю, ни через две Ксения, конечно, не позвонила. Изредка вынимала свой рисунок «господь-бога» со стихами и телефонным номером, записанным наискосок, усмехалась и прятала обратно.
Между тем, ее жизнь на квартире, «в углу» у Марфы Петровны шла своим чередом: макароны и сладкий, как сусло, чай на завтрак и ужин, книги, учебники; и ночью, когда тебя не видно, возможность думать и «творить» (слово, похожее на творог, на масло – слово льстивое и жирное).
Марфа Петровна из дому выходила редко. Большую часть дня, распустив волосы и вынув зубной протез, читала в кровати. При этом, однако, ничто, совершающееся в квартире, не выпадало из ее поля зрения. Как правило, для этого хватало приоткрытой в коридор двери. Если же в квартиру приходил кто-то, еще неизвестный Марфе, или жильцы понижали голос и плотней закрывали двери в свои комнаты, Марфа оставляла постель и неспеша отправлялась на кухню. Зная соседей, она редко ошибалась в значении тех или иных подслушанных разговоров.
Кроме квартиры был у Марфы Петровны еще ежевечерний театр – окна высокого дома напротив. Пристроившись к окну, она объясняла Ксении:
– Вон там, внизу, эмгэбэшники живут. Окна занавешены, а свет не гасят до утра. И спят со светом – в темноте им не уснуть. Я бы лучше на хлебе и воде сидела, чем их работу делать.
– Что, людей что ли мучат-бьют? Сказки же, Марфа Петровна!
Хозяйка пропускала это мимо ушей:
– Иди-ка, иди сюда, вон на втором этаже банный день: жена мужу спину трет!
– Что, и окна не занавесили?
– А им не до людей. Ишь, льнет – больше целует, чем натирает. Видно, сладкий муж попался.
– При чем тут «сладкий»? Любит, и все.
– В книжках тоже – любовь, любовь!
– Разве вы не любите своего мужа?
– Почему не люблю? Кошку, и ту любят.
– А выходили замуж, любили?
– Я выходила, чтобы он меня учил. Вы вот учитесь – не цените.
– Как не ценить после такого конкурса!
– Конкурс – чепуха. А вот когда с детства не в учебу, а в работу отдают… Мне бы жить в ваше время, я бы на «ахи» да «охи» время не тратила. Я и читать-то уже девкой выучилась. А писать – и до сих пор как курица лапой.
– Значит, любви, по-вашему, вообще нет?
– Почему? Бывает. Случается. До трех лет бывает.
– А я вот знаю двух стариков – до сих пор любят друг друга.
– Я не о такой – я о бешеной любви.
– А у вас и такая была?
– Много чего у меня было. Только головы я никогда не теряла. Если бы мне сказали: вот тебе школа, институт, учись, но с мужиками простись – я бы не задумалась даже.
– Совсем не жалели бы?
– А о чем жалеть? Это все временное: сегодня – есть, завтра – нету. У меня не бабий характер – надо мной ни один мужик власти не забирал.
– Как Горький, да?– пусть бы секли принародно на площади, но дали учиться?
– Нет, сечь бы себя не дала.
– А что бездетная, не жалели?
– Когда-то жалела, теперь нет. Нагляделась в войну. В этом же доме, напротив, детский сад был. Разбомбили. С тех пор не жалею. Да и не нужно тут ума большого – рожать. Это добро на свете не переводится. Нет, что не рожала, не жалею. Жалею, что учиться не смогла.
– А что же муж? Он ведь хотел учить вас.
– Он и учил. Пока не посадили. «Куда-куда»! В тюрьму, в лагеря. За что? За то, что дурачок был. Блаженненький. А по твоей линии – адвокатом работал. Не тех, кого нужно, защищал. Я ему говорила: брось, не лезь на рожон. А он: «Я все делаю по закону».
«Забавно, – думала Ксения. – Вот оно что выходит, муж ее – враг народа. От большой хорошести, разумеется. Поэтому и эмгэбэшники – мучители».
– Ну вот, видите, – говорила она вслух, – а вы говорите: учиться. Муж ваш был образованный, а вы его все равно дурачком считаете.
– Не всякому и в пользу образование. Образование – это тоже не главное. Главное – характер.
– Разве у вашего мужа не было характера, если он не боялся, вы говорите, лезть на рожон?
– Это не характер, а дурость. Переть на рожон – для этого ни ума, ни образования не нужно. Он и тем, кого защищал, один вред принес. Думал, правда себя кажет. А правда на ниточке пляшет.
«Она и сама-то контра», – рассеянно думала Ксения.

* * *
Ким явился на лекцию явно навеселе, и приятель его тоже. Ким глазами показывал приятелю на Ксению, бесцеремонно ей улыбался, причем его пьяные улыбочки дурацким образом чередовались у него с мрачными гримасами. И приятель улыбался и даже что-то делал пальцами вроде «козы». Ксения остолбенела. Этого еще не хватало! Остолоп! Предельный! Это была уже не просто пакость – это было предательство!

Смерив ледяным взглядом Кима и его приятеля, она склонилась к тетради, четким почерком записывала какое-то подобие лекции. А в голове твердилось: «Вот мы и влопались в комедию!»
Милка фыркнула рядом, подтолкнула локтем Ксению. И, подняв голову, Ксения увидела, что приятели уже делают свои дурацкие «рожки» Милке. Ким смотрел то на Ксению, то на Милку, явно приглашая взглядом хорошо повеселиться вместе. Ну, козел! Ксения разделается с ним, она от него одно мокрое место оставит. Она уничтожит его эпиграммами. И себя не пощадит. Все высмеет: и нежные взгляды, и неспособность ни на что большее.

Из очи в очи – не видать? –
Течет коровья благодать!

Или:

Он ли входит величаво,
Ломкой бровью шевеля,
Выступает, словно пава,
И смущаясь, и шаля.

Она даже ушла с семинара, настолько – до сердцебиенья, до темноты в глазах – была оскорблена.
А ночью, внезапно сев на своем жестком топчане, на ощупь найдя карандаш и бумагу, записала:

И глаза твои обманчивы,
Словно легкие одуванчики.

Но стихи тотчас иссякли, стоило ей вспомнить. Что, что он мог, смел сказать своему приятелю? «Посмотри, тебе она нравится?». Фу, пакость! Или: «Посмотри, мы сейчас будем глядеть друг на друга». Кретин! Можно рассказать о поцелуях, о близости даже, о чем угодно, но о взглядах! После этого уже ничего невозможно! Он не просто предатель, – он дурак! И даже если: «Вот девушка, которая мне нравится!», то и тогда все равно пакость! Никого, никого это не должно касаться кроме них обоих! Отдать ее на суд другому человеку! Чужой, знающий, оценивающий взгляд на ней – неужели он не понимает? Могла бы Ксения, пусть даже зверски пьяная, показать на него Милке, шепнуть? Даже Таньке не могла бы! О, кретин, предатель, пакостник! Если бы можно было застонать, вскочить, молотить кулаками, реветь!
Беззубая Марфа прошепелявила что-то во сне…
На другой день Ким был суров и мрачен. Милка несколько раз поглядела в его сторону и хотела что-то сказать, но Ксения отмахнулась, сделав вид, что целиком поглощена лекцией. Приятеля возле него не было.
И еще через день он был мрачен. Даже не глядел на нее. Ксения почувствовала сначала облегчение, потом беспокойство. Сама перехватила его взгляд, улыбнулась ему глазами.
И опять потянулись: утра с надеждой, дни с изнурительной игрой и вечера с едва сдерживаемым раздражением на Марфу, с тоской и недоумением, потому как что бы это значило – неужели он так уж робок? Или ему достаточно той игры, а большего и не надо?
В один из таких вечеров, гуляя не потому, что ей нужен свежий воздух, а просто освобождая себя от присутствия Марфы, Ксения позвонила своему нечаянному знакомцу с киносъемок. То, что она при этом воображала то внезапную возвышенную любовь а ля Достоевский и Анна Григорьевна, то Синюю Бороду на современный лад, насилие и насильственную смерть, не значило ровно ничего – она привыкла к неуправляемой скачке своего воображения и не принимала его в расчет. Гораздо хуже было, что пока она бормотала: «Здравствуйте, Людвиг Владимирович. Вас беспокоит Ксения. Помните, мы с вами познакомились на киносъемках? Вы мне ваш телефон дали» – голос ее был хрипл и заискивающ. Он же не торопился с ответом, и приходилось надеяться, что ему мешает заиканье. Ей бы промолчать, подождать, а она опять принялась напоминать: «Вы хотели мне что-то по живописи показать» – «Я помню». Оказывается, он думал, какой ей час назначить, но могло быть и «не прекратить ли эту нелепую историю?». Все-таки он ей назначил и час, и день, и принялся объяснять, как найти его – а она звонила из-за угла, в двух шагах от его дома. И, возвращаясь «не солоно хлебавши» домой, напевала опереточный мотивчик – мол, нам, татарам, одна чёрт, нам очень даже весело. И чем стыднее и противнее становилось, тем разухабистее был мотивчик и громче, так что уже и прохожие оглядывались.
Все-таки в назначенный день она не только пошла, но ей пришлось еще и подождать в соседнем подъезде, пока наступит назначенный час. Поднимаясь на его этаж, она поглядывала в узкие лестничные окна, в которых светились соседние дома (не в последний ли раз она все это видит?), и нащупывала в кармане единственную увесистую вещь – ключ. Но ведь могло этого Людвига Владимировича попросту не оказаться дома, – подумаешь, условился с девчонкой, – а уж это было бы хуже всего!
Он сам открыл ей, на пороге кухни маячили любопытствующие соседи – знакомая картина, коммуналка. В ответ на ее приветствие Людвиг Владимирович только низко наклонил голову – глубокие залысины, мягкие волосы меж ними, – либо она его забыла, либо на съемках он показался ей другим. Приглашающим жестом он указал на дверь, всё молча – чтобы не заикаться, наверное.
На его двери, когда она отворяла ее, что-то мелодично прозвенело – какие-то палочки. В первой комнате было полутемно.
– С-сюда, – сказал Людвиг, указывая на светлый квадрат двери.
Большой, почти во всю стену, шкаф с книгами, письменный стол, кресло, тахта. «Вы не голодны?». – спросил он и ушел за чаем, хотя она отнекивалась чуть ли не умоляюще. Чай, верно, был уже готов, потому что вернулся он быстро. «Вы не обидитесь, если я полулягу? У меня непорядки с позвоночником, я редко сижу. Вы пейте чай, а я буду набивать папиросы – это мне не мешает ни разговаривать, ни думать».
Прихлебывая чай и тоскуя о носовом платке, потихоньку оглядывала стол: зеленое сукно, три фотографии в рамках, спичечный коробок на спине у бронзового раба. Если бы не этот проклятый носовой платок, который невозможно извлечь на свет божий! Людвиг вышел за чем-то на кухню, она вытерла наконец нос и огляделась свободнее.
Забирая у нее стакан из-под чая, он спросил, любит ли она живопись, и даже приостановился, когда она сказала «нет». Ей стало смешно – кажется, она пришла к нему, ссылаясь на интерес к живописи. Но – «Я не люблю красок – они отвлекают. Мне нравится, когда один рисунок – черное и белое».
Он даже сел напротив нее – смотрел с веселым любопытством:
– От-влекают – от-т чего?
– От мысли.
Он спросил, нравятся ли ей офорты Гойи и, услышав, что она не знает их, нашел книгу с репродукциями. Пока она смотрела, Людвиг полулежа набивал табаком папиросные гильзы, но при этом внимательно поглядывал на нее:
– Аа п-почему все же т-такая не-емилость к краскам? Р-разве цвет, кроме эмоции, которая, видимо, кажется вам пре-презренной, не несет… еще и мысль? Ну хотя бы о том, что Земля изобильна и пре-екрасна?
Ксению уже начинали тяготить его вопросы, их затянувшаяся беседа о живописи. Вообще-то по возможности она старалась не врать, но когда ее вот так, безнаказанно допрашивали, она считала – лгать докучливым можно и должно. Докучливым людям врать похвально, и чем неправдоподобнее, тем лучше. Она размышляла, не тот ли это случай, когда надо валять дурака. Ее минутная заминка не укрылась от хозяина:
– Я вам, на-аверное кажусь нав-вязчивым со своими вопросами. Но-о вы…– по-хорошему – интересны мне. Надеюсь, вы понимаете, что у меня это вовсе не п-правило – приглашать молоденьких девушек со съемок… в гости. Давайте до-договоримся: я не-е ограничен в вопросах, вы же можете, если не хочется, просто не отвечать. Без всяких взаимных обид!
– Хорошо, Людвиг Владимирович, – с непривычной покладистостью согласилась Ксения: что ни говори, при всей строптивости она все же вежливая, воспитанная девица.
Раза два их разговор прерывался телефонными звонками. В первый раз звонила, пожалуй, женщина, и такая, к которой он относился слегка насмешливо, а может быть с обидой: «Д-да… Я уже понял… Н-ну почему же… Это уже лутче… Не смею… Да, помню… Ну это уже лутче… Как угодно… Я говорю: как угодно… Возможно… До лутчих времен!». Во втором разговоре Людвиг был мягок и внимателен. Кто-то беспокоился о его здоровье, о питании, а он успокаивал: «Всё есть. Не беспокойся… Я сурьезно говорю, всё в порядке. Лутче, гораздо лутче!.. Нет, не один. А-а вот сидит тут у меня одна славная девочка… Ну хорошо, я тебе позвоню попозьже… Нет, нет, сурьезно!»
Он так и говорил: «сурьезно», и не «попозже» а «попозьже», и не «лучше», а «лутче». У другого Ксения приняла бы это за безграмотность, здесь же безграмотной склонна была счесть себя: значит, очень культурные люди говорят: «сурьезно» и «лутче». А полуграмотные, как она – «серьезно» и «лучше». Ах, ей казалось даже, что и заиканье и паузы его – тоже от аристократичности! Ведь и сама мысль неровна, и паузы ее, и сдваиванья так выразительны! Удивительная история получалась в жизни Ксении Крутских – самостоятельное знакомство с умным, по-настоящему интересным человеком. Вот только зря он, провожая ее, уже у порога спросил, как это она не побоялась все же к нему прийти. Ксения «ощетинилась»: а почему, собственно, следовало бояться? Он усмехнулся, поправился:
– Ну, скажем по-другому: в-вам не мешала ложная стеснительность?
– А я поняла, что она ложная, – буркнула Ксения.
Что-то он сказал еще о том, что по московским погодам одета Ксения легковато (опять «погоды», а не «погода»). Ксения насупилась – показалось ей, что взгляд, которым окинул он ее пальто, шапку и шарф, не совсем корректен, скорее весело-проказлив. Но тут же он склонил голову в знак почтительного прощания:
– В-в с…ледующий раз я покажу вам Серова. Звоните. Приходите. Буду сердечно рад.
– А когда – позвонить? – от смущения хрипло и грубовато спросила она.

* * *

Редкие гудки. Потрескивание в промежутках. Потом звук снимаемой трубки. И не сразу:
– Д-да?
Ксения не умела и не любила говорить по телефону: терялась, повышала голос, плохо слышала, плохо соображала. Но каждый раз с радостью ждала это смиряемое, не сразу произносимое «Д-да?»
– Это я! Ксения!
Милка, которая несколько раз была возле нее, когда она звонила, одергивала:
– Да не кричи ты, тише говори.
Ксения отмахивалась досадливо, потому что, отвлекаемая Милкой, не понимала, что говорит Людвиг.
– Я говорю: ч-чем вы занимаетесь? – слышно было, что Людвиг усмехается.
– Да ничем! – кричала Ксения и замолкала.
– Хотите прийти? – спрашивал Людвиг, и легкая, ласковая насмешливость вопроса не сердила ее.
– Если вы не заняты!
– Давайте завтра в семь часов. Устраивает вас?
– Хорошо, я приду. До свидания, до завтра.
Для нее эти походы к Людвигу были, как посещения библиотеки в четырнадцать лет. Как тогда, когда она стояла в очереди у книжной стойки, проглядывая книги и перебирая в уме, что попросить, равно ожидая и того, что сегодня возьмет что-то такое, что изменит ее жизнь, и того, что, напротив, наберет какую-нибудь чепуху, – каждый раз, идя к Людвигу, перебирала она возможные темы, вопросы, равно готовая к неведомым открытиям и к тому, что не сумеет «использовать» Людвига в полную меру своих и его возможностей. Кроме того, хотя она не признавалась в этом (не хватало еще, чтобы уют лепил ее настроение!), после комнаты Марфы Петровны, освещенной голой электрической лампочкой, после мокрой соли и оседающего сахара она нежилась душистым чаем и сухим теплом комнаты Людвига. Взгляд ее наслаждался каким-то свитком над тахтой: женщины, дремлющие сидя, их колени под складками длинных одежд спокойно и лениво раздвинуты, их лица, с прямыми носами, с выпуклыми веками, покойны, их руки с длинными пальцами, которым нечего делать, кроме как лежать расслабленно, сонно опрокинуты. Чуждо и прекрасно. Колени Ксении сдвинуты под натянутым на них платьем. Сама она напряжена.
Почти никогда не согласна Ксения с тем, что говорит Людвиг. Разве что промолчит – не из вежливости, а из неуверенности, сумеет ли найти нужные слова, равные ее упрямой убежденности. Но ни одно утверждение Людвига она не отбрасывает просто так. Как бы ни спорила сразу, как бы ни отвергала внутренне, потом, наедине с собой, каждое его слово поворачивает так и этак, пытаясь понять нечто не своим, а его пониманием. Слишком часто он оказывался прав.
Прав он оказался с Щипачевым. А уж как спорила! Людвиг только улыбался ее пылкости, даже упрек в старомодности его вкуса принял с улыбкой. А перечитав дома Щипачева, Ксения вдруг поняла, что это в самом деле плохо – не потому, что неправда, а потому, что очень мелкая, какая-то однобокая правда, как раз вроде мелкой разменной монеты, строки о которой декламировала Ксения с особенным пафосом. И с Гойей он оказался прав. И с Серовым.
И с «Мадонной Сикстинской». Прав оказался, что это прекрасно.
– Вот вы говорите, – сказал ей в тот раз Людвиг, – прошлое отжило (разговор о религии, которая не представлялась Людвигу ни вредной, ни безобразной). А я смотрю на Сикстинскую мадонну и, – Господи Боже! – чего мне еще? Лучшего уже не будет – живи человечество хоть миллионы лет. Бог с вами, пишите сталеваров и манговые деревья – это уже просто не нужно.
– Что за Сикстинская мадонна?
Людвиг оторопел:
– В-вы в самом деле не знаете Сикстинской мадонны? Нне слышали? Иногда я вам страшно завидую. У вас столько впереди!
Он полез было в книжный шкаф.
– Впрочем, что же я, – сказал он, – то, что у меня есть, не хуже этих репродукций. Когда я, раненый, вернулся домой, в Москве можно было приобрести удивительные книги и даже картины. Немного, п-правда, затянув ремень. Но я легко переношу недоедание – это одно из немногих счастливых моих свойств.
Меж двумя комнатами, разгороженными из одной большой, был темный проход. Впервые Людвиг зажег здесь свет, и Ксения увидела маленькое помещение без окон. На стене, занимая ее почти целиком, висела картина: босоногая, с кротким лицом женщина ступает как бы под гору, хотя земли под ее ногами нет. Она прижимает к себе младенца с недетским нахмуренным лицом. Снизу на женщину задрали головы пухлые ангелочки, сбоку кокетливо потупилась нарядно одетая женщина, с другой стороны взирает простодушный старик в покривившемся пышном одеянии.
– По преданию, – сказал Людвиг, – Рафаэль рисовал эту Мадонну с молочницы, жившей на той же улице, что и он.
– Она правда похожа на молочницу, – без злого умысла ляпнула Ксения. – На загипнотизированную молочницу.
– Вы огорчаете меня, – покачал головою Людвиг. – Впрочем, такие вещи не воспринимаются сразу. О Мадонне не буду говорить, но посмотрите, какая композиция. Ваш взгляд не сразу останавливается на Мадонне, он скользит по кругу этих фигур вслед за их взглядами, пока не доходит до преданного взора старика и не обращается, уже внимательно, к ней…
Людвиг ушел. Что ж, как следует посмотрев, Ксения приняла эту картину, хотя ей и очень мешали ублаготворенные рожи со всех сторон: жирные ангелочки, жеманная женщина, растроганный старик. Ксения поняла – все дело в глазах Мадонны и младенца, которые совсем не на вас смотрят, как кажется вначале. Что же видит женщина, что рука ее не столько прижимает, сколько отдает дитя? Что видит младенец, что уже он не с матерью и лицо его скорбно и гневно, и радостно в то же время? Радостно или яростно? Одно и то же. И сосредоточенность, и гнев, и ярость отдают радостью. Нет, это не кроткий Иисус. Все – в этих двух лицах.
Картину она приняла. Но не Людвигово: «Что еще нужно? Лучшего уже не будет!». Что еще нужно?! Да, смысл, смысл нужен! Нужно знать, зачем это все: и Сикстинская Мадонна, и Людвиг, и человек с красными ступнями, и громады миров. Неужели искусство – опиум, который делает людей блаженно-бездумными?
Она принесла Людвигу свои стихи – о бесшумных громадах вселенной и о ничтожном человечке с красными ступнями. Торжественные строфы о том, как сближаются, разрастаются миры безмолвным пламенем. И строки дерганные, учащенные – крик, мельтешение, боль человечка. Рефреном шли красные ступни, красное солнце, красное пламя, красная линия спектра – случайная нить, соединяющая громадность и малость, беззвучие и крик, равнодушную гармонию и отчаянные бессмыслие и смерть.
– Один наш студент написал, – соврала она.
Людвиг сказал, что это любопытно и очень напоминает какого-то незнакомого Ксении поэта. Кроме того, заметил Людвиг, эти стихи, которые по-видимому нравятся Ксении, подтверждают то, что отрицала она недавно.
– Что именно?
– С-смерть делает бес-смыс-сленными усилия человеч-ческой жи-жизни. Об этом, со-собственно, и писали Достоевский и Толстой, которых вы считаете хоть… хоть и талантливыми, но не очень умными (а, это тот же самый спор о религии, когда Людвиг напоминал о тысячелетиях существования религий, а Ксения возразила, что и рабство существовало тысячелетия). Однако, и в самом деле, – продолжал Людвиг, – со смертью для каждого из нас – для в-вас, для меня – кончается всё.
– Не кончается.
– Н-не понимаю.
Не кончается, и всё тут. И дело не в бессмертной душе, и даже не в «пароходах, строчках», а… ну не умеет она это сказать.
Людвиг ударился в разговор о свойственном юности сочетании крайнего пессимизма и безудержного оптимизма. О, это она уже слышала от кого-то – в юности из-за взыгравших гормонов легко переходят от восторгов к отчаянью! Ее так и подмывало сострить: «объяснять работой половых гормонов мировую гармонию – это, знаете ли…». Хорошо каламбурилось: гормоны – гармония. Но не посмела. Сказала только: дело же не в возрасте, в котором писал Мадонну Рафаэль, а в том, есть ли смысл – и об этом, именно об этом стоит говорить.
– Господи, да о чем же и говорит искусство, как не об этом: Бог, смерть, любовь, жизнь! – даже возвысил голос Людвиг, даже встал со своего дивана. – Всё о том же, каждый снова, иже несть им числа! Всё о том же, только каждый должен сказать это по-своему. Потому что в искусстве важно не что, а как! Ведь и у этого студента свое – единственно что? – красные ступни, красные солнца…

«Всё не то, всё не так», – думала, уже уйдя от Людвига, Ксения. А главное, главное-то, что стихи, которые дала она ему прочесть – о несоизмеримости человека и вселенной – это же только начало, только первое! Второе же и основное – это, что все-таки надо искать! Неважно, десятой ты будешь или тысячной – важно продолжать искать. И совсем не о том же говорили Достоевский, Толстой и другие – «несть им числа». Они говорили о Боге! Это и была их мысль – что есть Бог, который все осмысляет. Они схватились за утешение! А дело в том, чтобы не хвататься за утешение, а искать. И это не просто как, это – что! Людвиг – эстет, ему наплевать, что видит Сикстинская Мадонна, ему наплевать, что же такое все-таки Мир, ему лишь бы любоваться. А надо – знать. Надо искать – чтобы знать!

* * *

Неожиданно Людвигу понравились ее стихи о любви («Стихи одной нашей студентки». А подумывала даже, не приписать ли какой-нибудь известной поэтессе.)
Людвиг повторил раза два:

Идут под занавес глаза –
Кричат немые голоса.

Лестно. Но и обидно. Те, красные стихи казались Ксении куда как своеобразнее и значительнее. Однако повторов не удостоились. На этот раз Людвиг даже предшественников не выявлял – поглядывал с хорошим любопытством, ласково потчевал чаем. Значит, она все-таки талантлива. Собственно, Ксения в этом не сомневалась. Не сомневалась бы и в том случае, если бы даже ничего не писала. Чувствовала это в себе. А вот видно ли другим? Так что, если чего и не хватало ей, так это признания кого-то уважаемого и почитаемого. Теперь это признание «уважаемого и почитаемого», считай, было у нее «в кармане».
Между тем, реальная история с героем ее любовных стихов становилась все путанее. Последнее время, время покровительства Людвига, Ксении казалось, что она обижает Кима. Она стала равнодушнее к нему и вначале ей это пришлось даже по вкусу. Но Ким словно почувствовал – упорно ловил ее взгляд, и Ксения растрогалась. В конце концов, что такое Людвиг? Относится к ней как к забавной девчонке. Конечно, заботлив. Но сами его заботы подчас обидны. Спрашивает ли он, не промокает ли ее обувь – за этим невольно звучит снисходительное: «Ваши интеллектуальные упражнения с красными солнцами и воспаленными ступнями очень занимательны, конечно, но собственные ваши ступни – сухие ли они?». Или – вслух: «Что-то вы, как бледная немочь. Надеюсь, вы что-нибудь поглощаете кроме книг?». А в последний раз даже: «Есть ли у вас, любезная, свежий носовой платок? Очень нездорово – держать его вот таким сырым комком». А Ким – любит. Для него не существует в ее кармане скомканного носового платка. Только она сама, только ее глаза, ее золотые глаза, и счастье, которое может быть.
Ксения не сомневалась, что он специально возле нее показал своему приятелю билет на курсовой новогодний вечер. Что ж, большей смелости от него, видимо, не дождешься. Теперь нужно во что бы то ни стало тоже достать билет. «Пора кончать с предысторией этой истории», – сказала она себе бесшабашно, но на душе было нехорошо, лихорадочно.
Билетами ведал староста группы – Петя Уралов.
– Петька, как насчет билетов на курсовой?
Из веселого, и даже хитроватого, лицо Уралова стало озабоченным:
– Не знаю – я билетов еще не получал.
– Петенька, ужас как нужно! Вспомни, я ведь редко бываю!
– Знаешь же, по скольку они дают – я сам-то не хожу почти.
– Петька, нужно!
Господи, до чего противный, фальшивый у нее тон! Но она уже перешагнула рубеж: теперь уже, чем противнее, тем больше она будет лезть. Так и раньше бывало: войдет в раж, унижается, просит, бесшабашничает (и все фальшиво!), не отстает – даже пугает людей отчаянной жалкой навязчивостью. А потом добытое – не в радость. Если схлынет настырность, может даже выбросить билетик, за который на стенку лезла.
Петя хмурился и поджимал губы над билетами, но Ксении выделил – не так уж сильно пришлось и унижаться: только молча посидеть перед озабоченно раскладывающим билеты Ураловым.
В самый день курсового празднования напряженность ожидания и отвращение к этому ожиданию дошли до предела. Мытье головы, закручивание волос на бигуди, хлопоты над чулками и платьем довели ее до такого состояния, что она готова была плюнуть на все, порвать драгоценный билетик и, наревевшись втихомолку, сбежать в киношку.
Однако, она не только явилась на вечер, но и, взглянув в зеркало у лестницы, нашла себя привлекательной. Конечно, столь воспеваемая женская красота – немыслимая условность: все эти миллиметровые различия, возводимые в ранг канона, все то, с чем одни носятся, случайно получив от природы, а другие добиваются с помощью железок, резинок, черного карандаша и определенным образом сшитых тряпочек! И такая же условность, что вот все они собрались почему-то в холодном зале, и одни сидят по эту сторону занавеса, а другие носятся в диком волнении по ту! Стоит только задуматься, и –как нереально все это. Пройдет час – и все будет уже по-другому. Куда же денется это «сейчас», теперешняя минута? Заранее знать, что вся эта нарядность, свет, веселье – всего на какие-то три часа, и все-таки придавать этому такое значение! Как подумаешь, так нет ничего нереальнее самой реальной, самой материальной жизни!
Но странным образом условность, нереальность того, что составляло этот вечер, уже доставляла ей удовольствие. Пели ли сестры-близнецы Аня и Таня саратовские частушки:

Ленты-баантики, ленты-ба-антики,
А ленты в узел вяжутся-а!

И грустно, и весело ей было, что и эти большие, крепкие девушки тоже сиюминутны и призрачны.
Маленькая синеглазая грузиночка стремительно исполняла испанский танец – и как же права она была в своей стремительности. Не то что эта самодеятельная балерина, принимающая одну за другой красивые позы – ею бы украшать лестницы в парке. Ксения усмехнулась, представив, как перебегает балерина от тумбы к тумбе, изображая то нимфу, то ныряльщицу, и оглянулась в надежде увидеть Кима – иногда, казалось ей, они понимают друг друга с полувзгляда. Нет, Кима не было – лучше бы Ксения осталась слушать жизненную философию Марфы Петровны!
Но вот косоглазенькая молодая женщинка со второго потока – она, говорят, параллельно учится в консерватории – поет пушкинский романс: «Мой голос для тебя, и ласковый, и томный…». Низко-низко. Какая теплота! И страстность! Только это – реальность? Ночь, любовь, упоение! Даже нет! Голос! Один голос: страстный, мягкий, прекрасный! Лишь это подлинная реальность!

Мой друг, мой нежный друг,
Люблю. Твоя.

Все в этом. Это – настоящее. Если настоящее, неважно – мгновение или вечность!
Романс все еще звучал в ней, когда, вернувшись в зал, расчищенный для танцев, она увидела Кима. Он был немного другой, чем голос и романс, но не противоречил им. Ксения подумала об этом с доверчивой благодарностью. Вот почему она не сразу заметила возле него девушку. И еще потому, что девушка была очень юная, наверное школьница, может быть даже не десятиклассница, а класса девятого или восьмого. Да и не вдвоем они были, а в компании. Но в самом ли деле Ксения не заметила сразу или только постаралась не заметить? И когда решила, что пришло ей время позаботиться, как бы кто-нибудь не опередил, не помешал Киму пригласить ее, Ксению, действительно ли была уверена, что это нужно? Или уже не могла выйти из колеи упрямства, не хотела ничего видеть, ставила на всё, ощущая, что всё и проиграет? С самого начала была эта яростная слепота! Как старушка, которая слишком долго пережидала машины, а потом срывается в самую гущу их, не слушая предупреждающих гудков, не глядя по сторонам, не замедляя и не убыстряя свою рысцу.
Почему-то к ней прилепилась девица, едва знакомая, с курса – видимо, пришла одна, и Ксения тоже была одна.
– Пойдем потанцуем? – как-то даже не глядя на Ксению, а заносчиво поглядывая вокруг, предложила девица.
– Я плохо танцую.
– Не бойся, я поведу.
– Что-то не хочется.
– Ну, как знаешь!
Обиженная девица исчезла. Ксения села на освободившееся место так радостно, словно только стул и искала. Некоторое время не смотрела в сторону Кима – с деревянной улыбкой «наблюдала» танцующих. Но почему она должна улыбаться, если не хочется? И можно же наконец мимолетно взглянуть – пусть не на Кима, хотя бы на его компанию? И сразу она увидела их двоих: мрачный Ким и немного даже оробевшая девочка. Девочку пригласили танцевать, она вспыхнула от удовольствия, но, кладя руку на плечо партнера, оглянулась на Кима с обеспокоенной улыбкой. И, танцуя, отовсюду взглядывала на него. Он смотрел на нее мрачно и пристально, как бы даже рассеянно Бедная девочка рискнула ему улыбнуться – он словно не видел. Ксения и знала, что он кокетничает с девочкой (приемчики-то знакомые!), и все же пыталась обманывать себя: может, и в самом деле не видит девчонку, о чем-то задумавшись. Но вот девочка села подле него и теперь он о чем-то говорил ей и говорил (уж не о том ли, что Маяковского затравили?). Лицо девочки от серьезности стало с кулачок. Кто-то ее пригласил (а ведь приглашают, не то что Ксению!), девочка покачала головой – мол, не могу, не сейчас, очень серьезный разговор! Потом Ким вдруг улыбнулся, и девочка так и вспыхнула ответною улыбкой. Как она, Ксения, старая-престарая дева-дура, не усекла сразу, что именно эта малышка, нежная и чистая, как младенческий локон, нужна, вожделенна ему – с его пятнистым лицом и пересыхающим от духовной жажды взглядом?! Именно девочка, восторженная и нежная, а не Ксения, заносчивая, насмешливая, со смешно-невинным ртом под развратно-проницательными, желтыми, как у наглой кошки, глазами! Убить, убить себя, с противными кудерьками от бигуди, с потугами на гениальность, с мокрым от вечных соплей комком платка, с дырой на чулке, затянутой поглубже в туфель! А тут еще Кимов приятель, тот самый, которому несравненный в подпитии показывал ее на лекции, с любопытством глазеет из угла и, увидев, что она заметила его, улыбается и чуть ли не помигивает!
Ксения заарканила парня из группы, который, в общем-то, неплохо к ней относился, но сейчас хотел поухаживать за приглянувшейся однокурсницей, а вместо этого должен был танцевать с Ксенией. Потом он даже утешился и не прочь был продолжать танцевать с нею, но Ксении вдруг ударило в голову, что и Ким, и она уже достаточно наказаны, и нужно все же дать возможность Киму подойти.
От парня она улизнула, но Ким и не думает покидать свою крошку. На том бы Ксении и убраться восвояси, но она уже, совсем как тот сумасшедший, которого им показывали в судебно-психиатрической клинике, все запихивала и запихивала в себя пакость. Вместо того, чтобы уйти, она ухватывается за раздражительную девицу, с которой до этого не хотела танцевать.
– А я думала, – говорит та ядовито, – ты с девочками вообще не танцуешь.
Ну да, да, маленькая месть, законная месть, заслуженное взыскание! Не отвечая, Ксения выкаблучивается, вертит девицу, приговаривая:
– А так ты умеешь? А так? А вот еще так? Умеешь?
– Что это с тобой? – презирает ее девица. – Ты не выпила случайно? – и смеется в восторге от своей шутки.
– Наклюкалась! Набралась! Нализалась! За воротник заложила!
Девица уже не смеется, смотрит на Ксению пристально:
– Да ну тебя – ты какая-то прибабахнутая сегодня.
Ну, кажется, довольно. Бросив девицу чуть ли не посреди зала, Ксения идет в раздевалку. И тут у пустынного гардероба она обнаруживает их. Смущенная крошка так мила, очаровательна! Ким застегивает замочек на ее ботинке. Ксения не смотрит на них и все же видит краем глаза: Ким заметил ее и весь подобрался – верно, решил, что Ксения преследует их. Повернувшись, она почти сталкивается с ним. Ким посторонился, пропуская Ксению, а взгляд у него такой, словно он готов ее ударить. Или укусить. Девочка смотрит с испугом.
Какая мерзкая, холодная ночь! Как ненавидит себя Ксения. Как видит себя презрительным взглядом девицы, бесцеремонным – приятеля Кима, испуганным – девочки, озлобленным – Кима. Гадина. И он, и Ксения. Завистливая, несчастная гадина – она. Убить бы себя, додавить. Неужели всю жизнь так и будет она обречена на себя ?!

* * *
Прошло, сгладилось. Жизнь продолжалась.

Прибегала Милка. Марфа любила ее приходы. В общем-то Ксения с Марфой относились друг к другу с интересом, но без симпатии. Милка Марфе Петровне была приятнее. «Твоя хозяйка, хоть и ликбезиха, – смеялась Милка, пока Марфа Петровна разогревала для нее на кухне угощение, – и должна бы тебя, как умную, уважать, но ты ей все равно не нравишься. Если бы я жила у нее, тоже, пожалуй, не нравилась бы. Деньги деньгами, а чужая рожа под боком осточертеет.
– Ну, мне тоже не мед!
– Я думаю! Слушай, и часто у нее такие пирожки?
– Не знаю, меня она не угощает.
– Тебя и нельзя – еще привыкнешь… О, Марфа Петровна, вы же себя грабите! Я же эти пирожки обожаю!

…Нередко, вернувшись домой, Ксения заставала хозяйку за своими учебниками и книгами. Это Ксении совсем не нравилось. Тем более, что, ознакомившись с учебником, Марфа допытывалась:
– «Теорию государства» учите? Ну и что же такое – государство?
Или:
– А эта «Вселенная» зачем тебе? А что, ученые правда все это знают или только делают вид? Откуда они могут знать, что у мира конца нет?
С некоторых пор Ксения перестала оставлять дома записные книжки. Сдавалось ей, что с тем же откровенным любопытством, с которым прислушивается Марфа к чужим разговорам, заглядывает в чужие окна и книги, заглянет она и в ее записи, если уже не заглянула.
Как-то, по оброненному Марфой замечанию, Ксения поняла, что та читала письма от мамы. С тех пор и мамины письма носила Ксения с собой – трогательные, смешные мамины письма. Хотя мама была врачом, и врачом грамотным, в письмах ее почти отсутствовали заглавные буквы и знаки препинания. Она писала так же, как разговаривала – перескакивая с одного на другое. О том, что их Валерка разлюбил соседскую Аллочку и теперь приходится утешать девочку еврейскими пирогами – ты же знаешь, дочка, как твоя мама печет еврейские пироги, так даже еврейка не испечет. А Валерка все равно вернется к Аллочке, потому что Аллочка – его судьба, это мама знает совершенно точно – по линиям их рук. А сейчас, в свои десять лет он и должен охладеть к Аллочке, чтобы вернуться к ней в юности – кого любят в детстве, тех не любят в юности, уж поверь маме, у одного лишь Гюго это не так, но в книжках и должно быть не так, как в жизни, иначе какой интерес их читать… Да, Валерка решил заняться какими-то опытами, а папа запретил – ну, ты же знаешь, Ксеничка, папу: крики, гром, молния! – но в семье, имей в виду, командует не тот, кто кричит, а тот, кто молчит и умеет без шума настоять на своем, так что она, мама, конечно, все устроила по-своему, примирив Валерку и папу…Твой двоюродный братец Алешка осел, надолго ли, в туманном Мурманске – и тетя Лора рванулась поближе к нему – дай Бог. Чтобы все у него получилось… Ну, моя работа – как водится: мед и деготь. Ей пришлось пойти на большой скандал по своей профсоюзной линии, но она настояла, добилась – за людей она, слава богу, умеет сражаться, не то что за себя. А помнишь ли, Ксеничка, как твоя мама боялась быть педиатром, а теперь уже специалист, куда там! Недавно поспорила по диагнозу с консультантом… Анемичный ребенок, и консультант исписал целый лист страшными диагнозами. А твоя мама считала – глисты, хотя кал не показывал глистов. И стали их гнать. Стояло десять горшков с горячей водой. Мальчонку начало рвать, несколько глистов пошло ртом. А потом все, как надо. И ты бы видела, Ксеничка, сколько гадов умещалось в этом несчастном ребенке – они шли клубками, мы думали, мальчонка потеряет сознание, у него не осталось сил, но ему нужно было только вытерпеть, все шло уже само собой – как роды у роженицы, когда-нибудь ты тоже узнаешь, как это бывает (а как это, в самом деле, бывает? Пока Ксения знала только, как бывает, когда клубками идут стихи – в это время только подставляй блокноты, разбираться некогда, вот-вот задушат)… Лечение мальчишке пришлось повторить, а он – представь себе! – капризничать стал, как и положено нормальному ребенку: не хочу, и все! Тут уж пришлось поработать и воспитательнице, и пионерскому отряду, и, разумеется, твоей маме тоже. Так что, не только согласился, но даже не плакал – великое дело идейность. И теперь парень поправляется, порозовел, и даже характер у него совсем другой сделался, только представь себе, словно это не тот мальчик, что приехал в Джемуши месяц назад. В здоровом теле здоровый дух.
Ну и, конечно же, в письмах было полно практических советов. Можно было бы подумать, что пишет очень хозяйственная особа, если бы и эти советы не отдавали некоторой эксцентричностью. Был, например, настоятельный совет обертывать ноги, как портянкой, газетой. Знакомая картина: газеты всегда в их доме заменяли целую обувь и приличные чулки и носки. Имелась сводка, сколько они с Валеркой этой осенью насобирали и насушили грибов. И это тоже не было новым. Хотя однажды они все чуть не насмерть отравились, грибов в их доме всегда было больше, чем картошки или крупы. И еврейский пирог по праздникам не исключал хронической сухомятки в будни.
В завершение писем следовали «шутливые» вопросы: как она устроилась, сделалась ли уже настоящей москвичкой, занимается ли прилежно, умеет ли прятать ум и характер, а то у нее слишком много и того, и другого, наконец – не завелось ли у нее «амуров» (мамин стиль!). Впрочем (многозначительная приписка), мама знает, что Ксения, хотя и кокетка (?!), но амуров у нее нет.
Увы!

* * *

Узнав, что на зимние каникулы Ксения едет с подругой в Ленинград, Людвиг воодушевился, наметил им маршруты, ходил, взволнованный и радостный, по комнате:
– О-о, вы увидите, это город, которому равного нет в мире. Города вообще, как люди, неповторимы. Но этот – особенный. Этот вы узнаете в любом его месте, этот вы уже никогда не спутаете.
От воодушевления он даже почти не заикался. Говорил, говорил. И снова возвращался к своим чертежам, уточняя, откуда они должны увидеть Смольный и откуда Биржу, откуда Старую Голландию и откуда Адмиралтейскую Иглу.
В Ленинграде, едва оставив вещи у родственников (еще сонных, еще полумертвых, еще не вошедших в мир, в то время как уже царила заря!), они поехали к набережной: по одну руку Нева, по другую – дворцы. Втайне Ксения была удивлена, что дворцы в Ленинграде без башенок и шпилей: с детства она представляла дворцы обязательно готическими. Дворцы в Москве готическими не были, но там ее это не удивляло – Москва была бытом, и трудным. Дворцы у Невы оказались большими, дисциплинированными, выравненными друг по другу домами. Слегка обескураженная, она, однако, о своем детском заблуждении не сказала даже Милке.
Дни стояли холодные и туманные. Милка, не противясь, ходила за Ксенией по всем начертанным Людвигом и путеводителями маршрутам, но, сократись они вдвое, явно не возражала бы. Если Ксения была одержима тревогой, что именно там, куда не успели они заглянуть, скрывается лучшее, Милка, по-видимому, не сомневалась: все стоящее непременно попадется ей на глаза, а если не попадется, вполне достаточно и того, что уже попалось. Обнаружив в очередном зале Эрмитажа нечто достойное ее внимания, Милка не только не спешила дальше, но даже на то, что приглянулось ей, долго смотреть не утруждала себя.
– Вот здесь хорошо, – говорила она. – Это мне нравится! – и глазела по сторонам. Но перед уходом обязательно подходила еще раз взглянуть на приятную ей картину. С равным удовольствием Милка смотрела на хорошие картины, ела в хороших кафе и отвечала на заинтересованные взгляды.
В Москве даже очень хорошенькая Милка не часто могла рассчитывать на внимательный взгляд, тем более на готовность разговориться. Здесь же словоохотливых, внимательных, заинтересованных людей было сколько угодно. Ксения с удовольствием отпустила бы Милку с одним из этих славных студентов или морячков, но Милка почему-то считала не то чтобы неприличным (на это Милке наплевать), но компрометирующим ее в глазах самих домогающихся – идти на свидание одной. А Ксения уперлась – боялась перевести Ленинград на ничтожное. К тому же ей досаждала роль дурнушки-приятельницы.
У нее были свои свидания. Куда бы они ни ходили, хоть раз в день она должна была увидеть купол Исаакиевского собора. С разных точек, всегда неожиданно, выплывал на нее этот купол, и великая мрачная радость (именно потому великая, что был этот оттенок мрачности) вспыхивала в ней, обжигала ее. Она забывала себя, забывала свою несчастную влюбленность. Забывала – не то слово. Боль ее сердца и восторг словно необходимы были друг другу. Без боли восторг не был бы так глубок и полон. И без этой, тяжело блеснувшей позолоты купола ее боль была бы просто ничтожной болью одной из тысяч девиц, обманутых в нехитрых своих ожиданиях.
После Исаакия Ксения подолгу бродила сомнамбулическая. Впечатление было сродни картинам Рембрандта (не тем почему-то, которые здесь, в музее увидела, а тем, что показывал в репродукциях Людвиг) и еще – властным глазам божественного младенца на руках у Сикстинской мадонны (и ее завороженному, с расширившимися глазами взгляду). Все больше Милка мешала ей. Ведь нужно было, минуя расспросы, не только каждый день снова выйти к собору, но и вновь поймать и продлить мгновенный ожог восторга, уловить властный взгляд бога и привести его в соответствие с продуманным в эту зиму: о том, что не надо себя обманывать, нужно честно признать – смысла нет ни на земле, ни в небе, нет смысла в человеческом понимании этого слова, вселенная не рассчитана на людей, они – маленькая случайность в ее неживой, глухой, беззвучной закономерности. И о том, – но это в конце, – что, может быть (пусть вероятность ничтожно мала), смысл все-таки есть, недоступный еще человеку.
Бог Исаакия представлялся ей великим не тем, что знает смысл мира, а, наоборот, тем, что отлично знает – смысла нет, но полон неукротимой воли и не сдается в поисках. И отсюда, из этой воли, из этого «Нет, но хочу», из неукротимого «Хочу и не сдамся» рождается обжигающая больше всякого блаженства радость. Как у Бетховена: «Я схвачу судьбу за глотку». Человечеству предстоит побороться со своей судьбой.
– Ксенька, я замерзла! Пойдем перекусим!.. Смотри, смешной парень уставился, давай познакомимся!
– Милка, знакомься и отстань от меня!
– Одна? Нет! Но жаль.

* * *
Вернувшись из Ленинграда, Ксения рассказывала Людвигу о своих впечатлениях невнятно, зато сразу попросила Библию, на которую когда-то не пожелала обратить внимание.
– В Казанском соборе, что ли, в музее антирелигиозном вас чем увлекли? – любопытствовал Людвиг.
– А мы там и не были.
– Тогда что же? Впрочем, молчу. Но дело в том, что книги я из дому не даю. Тем более Библию. Это, знаете ли, редкость.
– Значит, не дадите?
– Рискну на этот раз – под ваше честное девичье слово. Только никому, тем паче вашей легкомысленной приятельнице не только из дому – даже в руки не давать.
Перед самым Ленинградом, поддавшись Милкиным уговорам («Ну познакомь! Я, честное слово, только погляжу, – в жизни умных людей, кроме тебя, не видела!»), Ксения познакомила ее с Людвигом. Милка глазела на него и на всё в комнате с откровенным любопытством, Людвиг был чопорен и насмешлив. Ну и мог бы забыть, не поминать лихом!
– Не такая уж она легкомысленная. Вам, верно, просто хочется поговорить о ней.
Людвиг смеётся:
– Не могу с вами согласиться, но должен лишний раз признать – язычок у вас острый.
Раздобрившись, дал Людвиг Ксении, кроме Библии, Индийские Веды.
Библейский бог разочаровал Ксению. Ничего общего с ее Исаакиевским он не имел. Что-то от Исаакия было разве что в книгах пророков Исайи, Иоилия, Захария. «Тогда увидишь и возрадуешься, и затрепещет и расширится сердце твое…»; «И явится над ними Господь, и, как молния, вылетит стрела Его, и возгремит Господь Бог Трубою и неистовствовать будет в бурях полуденных». Если отбросить трубу, этот устаревший реквизит, в строках были сила и ярость бойца, но за что бился, против чего вставал в ярости этот боец? Ни о каком смысле, ни о какой жажде знания не было и речи. В индийских древних гимнах нашлось кое-что подходящее, но и это шло не сверху, а снизу: боги не сомневались – сомневались люди: «…кто теперь бы поведал, откуда возникло это мироздание? Боги появились после сотворения его, кто же знает, из чего оно возникло? Кто видел это на высшем небе, тот поистине знает. А если не знает?». Ксения это переиначила на свой лад: «Кто достигнет Большой Вселенной, тот познает. А если нет?».
И, чему-то радуясь, повторяла из текста:
– «…тот поистине знает. А если не знает?»
Бог не роптал, не противоборствовал – противоборствовал человек. Тот же Иов: «Но я к Вседержателю хотел бы говорить и желал бы состязаться с Богом». Этот стон по Богу, по смыслу: «Вот я иду вперед – и нет Его, назад – и не нахожу Его». Не находит. И не найдет – в ближайшем обозримом будущем.
Чтобы спорить, ей нужно было за что-то уцепиться. Ей нужны были какие-то общеупотребимые символы – Бог, например, как Тот, Кто знает концы и начала, или хотя бы как Тот, что обязан положить Смысл и Цель. Чтобы Человеку было Кого вопрошать, с Кем пререкаться, Кого оспаривать, Кому следовать или от кого отрекаться.
Вечерами, пересекая улицы одну за другой, она придумывала, зачем поместил библийский Бог в Эдем древо познания, плоды которого вкушать запретил. Чтобы проверить послушание? Это возможно. Ему то и дело приходилось проверять и испытывать людей… А может, просто ему было некуда больше поместить это древо (обязательный реквизит, который и деть некуда, и уничтожить нельзя)? Возможно, Эдем был лучшим участком из отведенной Богу земли. Тогда много было богов, слишком много, и не очень большими участками владел каждый из них. Бог отдал лучшую из своих земель людям – как отец Ксении, не переставая ворчать, отдавал детям лучший кусок, лучшее место, лучшие кровати. Библейский Бог был вообще похож на отца – ворчлив, вспыльчив, раздражителен и, в сущности, бессилен. Как пишет мама: «Ну ты ведь знаешь – папа всегда на что-нибудь сердится: гром, молния – а потом все обойдется». И смысл жизни, сурово утверждаемый отцом, примерно тот же, что у библейского Бога: трудитесь в поте лица, ибо безделье и роскошь приведут вас к тоске по тому, чего нет и быть не может. Селитесь и обладайте землей. Все остальное – люботрясие, маниловщина, чушь.
А может, Бог поместил древо познания в Эдем на спор с другими богами? Или же по обязанности, потому что не имел права иначе, как не имеет права врач прекратить мучения умирающего, хотя шанса на спасение практически нет (человек с красными ступнями!). Однако, почему такова врачебная этика? Из опасения злоупотребления? Или в расчете на чудо? На ошибку? На будущее?
На будущее, в котором, кто знает, вдруг станет возможно то, что невозможно в настоящем? Возможно, наконец, что богам вменялось в скорбную, но непреложную все же обязанность (а кем, они уж и сами забыли – «боги появились после сотворения его») помещать Древо познания в своих садах…
Или, все же, спор?

Играли боги, – вечное житье!
«Планету видишь?
Кинем на нее!»

Долгий опыт богов говорил, что ничего, кроме скорби, познание не приносит, и, однако, не первый раз их неразумные творения предпочитали этот плод любому раю…

Земля была пустынна и темна,
Но Дух поплыл, покачивая ноги.
Ударил свет от неба и до дна.
Играли боги.

Розыгрыш? Допустим: Древо познания было розыгрышем.

* * *
Для того, чтобы повидать Севку, троюродного братца, нужно было отсидеть на проходной, дождаться троюродного братца; нужно было отсидеть на проходной, дождаться пропуска и, не выходя на улицу, отправиться в путешествие по огромному общежиткомбинату.
Оттого что в здании были и магазины, и парикмахерские, и столовые, и все это в тусклом электрическом свете, оттого что вверх на этажи вели не только лестницы, но и – серпантином – асфальтированная дорога, оттого что на этажах, на каждом огромном этаже, по коридорам сновали девушки в халатах и бигуди и парни в майках – казалось, это не просто большое здание, а подземный город. В детстве она читала такую сказку – в подземном городе работают кухни, шьются платья, кипит неслышная сверху работа. Правда, в общежитии у Севки было, пожалуй, мрачнее, чем в сказке. На каждом новом этаже перекликались, казалось, те же голоса, открывались те же двери, из тех же кухонь и кубовых пробегали те же парни и девушки с теми же кастрюлями и чайниками, булками и свертками.
Севка встретил ее на своем этаже.
– Зайдем в нашу каюту? – вопросительно сказал он. – Там у нас развели спор о смысле жизни. Если ты не против, можно послушать.
Вслед за Севкой Ксения протиснулась в узкую комнату. Только здесь было видно, что это все-таки надземное здание. Хотя и то сомнительно. Небо и город в окне представали безрадостными, как в дурном сне. Форточка открыта настежь, и все же в комнате пахло не то перхотью, не то потом – чем пахнет холостяцкое жилье.
– Да знаю, знаю я это все! – говорил с досадой чей-то голос.
Ксения даже не сразу поняла, кто это говорит, потому что одновременно галдело несколько человек. Но этот голос выделялся из других тоской.
– Ну хорошо, построим коммунизм, – говорил тоскливый голос. – А кому это надо? Сколько тысячелетий одно и то же!
– Почему одно и то же?
– Одной цели на всю жизнь не может быть, – повторял кто-то упорно. – Одной цели на всю жизнь не может быть.
– Не о том говорите, братцы! – звенел третий.
И снова – тоскливый:
– Главное удовольствие – плодить себе подобных!
Гвалт стоял невозможный, но тоскливого было слышно:
– Да знаю, знаю я все это: повзрослею, поумнею, буду, как все, занят, и эти мысли уйдут. Знаю…
– Слушай, Славка, – перебила его девушка, которую Ксения только сейчас заметила, – разве все так… ужасно? Слушай, даже съесть мороженое – и то радость!
Тоскливый парень угрюмо хохотнул, а Ксения недовольно сказала: «Да не о том он вовсе!», и почувствовала на себе чей-то взгляд. Она обернулась – смотревший улыбнулся ей – хитровато? вопрошающе? Черт его знает, красавчика! Она отвела глаза, раздражившись, что ее так бесцеремонно отвлекают.
В комнате орали все громче:
– Я должен учиться, работать, а потом умереть! Зачем это все?
– А как же люди умирали в революцию?
– Одной цели на всю жизнь не может быть!
Взгляд все-таки беспокоил ее. Или взгляда больше не было, было только воспоминание о взгляде? Когда она еще раз взглянула на «красавчика», глаза его были опущены, хотя улыбка в скобке жестких морщин трогала губы. Словно он или знал, что она смотрит на него, или посмеивался над всем этим разговором. Ксения отодвинулась назад, чтобы не отвлекаться.
Голоса перекрикивали друг друга:
– Не всем же быть гениями!
– Причем тут гении?
– Разве страшно умереть? Страшно умереть, не имея цели!
– Человек идет в жизни от цели к цели!
Цель, смысл. И здесь мучались тем же. И вот что – в спорах ничего не рождается, ничего не решается; они ведь почти не слышат друг друга.
Несколько раз и она вступала в разговор, и тоже все с одной и той же фразой:
– Да не о том он вовсе!
Но даже ее подзащитный не слышал ее.
Спор затих потому что кого-то позвали. Другие тоже заторопились, как бы вспомнив, что кроме туманных споров о смысле жизни, есть она сама, реальная – с неотложными делами и заботами.
Севка провожал ее. На лестнице – не их ли поджидая? – стоял «красавчик»: невысокий, узкий, светлые глаза, правильное лицо, хотя и не очень заметное – несколько женственное лицо, при всей его твердости и насмешливости. Дождавшись ее взгляда, он улыбнулся – но даже в улыбке не расслабился его небольшой своевольный рот. Инглиш-красавчик, адью вам с кисточкой!
На улице после общежития были неожиданно нежный свет и воздух. Пахло весной.
– Понимаешь, – говорил братец, – хлопцу нужна великая цель на всю жизнь…
– И даже больше! – весело отозвалась Ксения.
– Во-во! – принял ее замечание за поддержку Севка. – Даже не на всю жизнь, а на тысячелетия. Ему говорят – это утопия…
– А кто он, этот утопист? – перебила Ксения. Севкин арифметический ум мало интересовал ее.
– Славка-то? С закидонами мужик. Мечтает о великой цели, а сессию тянет еле-еле.
– А этот красавчик, что стоял на лестнице?
– Виктор Барадулин, что ли? Какой же он красавчик? А вообще башковитый парень, в двух институтах учится. Честолюбивый? Наверное, кто его знает. У него какая-то своя компания.
Поговорили о новостях из дома.
Возвращаясь под кров Марфы Петровны, Ксения думала о самоуверенном красавчике Барадулине и тоскливом парне Славе, о споре. Почему это, думала она, так подавляет людей, от Екклесиаста до Людвига, мысль о смерти? Смерть – не аргумент. Вот именно, не аргумент. Дело же не в смерти. Если знать, что есть смысл, тогда смерть не так уж много значит, прав этот Слава. Все дело в том, есть смысл или нет. Если знать точно, что смысл есть и ты звено в его осуществлении, тогда смерть ничуть не страшна. Смерть не страшна тому, кто часть дороги. А если точно знать, что смысла нет, то тоже – что же страшного в смерти? Прожить весело жизнь – ни для чего, это ведь тоже весело! – и умереть весело, потому что так ли уж велика разница между жизнью и смертью, если смысла все равно нет? Страшно единственное – умереть, так и не узнав! Умереть, ошибаясь, например. Смерть страшна только одним: что, может быть, смысл есть, а ты умрешь, думая, что его нет. И почему, почему человек так хочет знать? Зачем, если не может? Для этого – именно, для этого! – Бог у Толстого и в библии: чтобы знать то, что человек не может узнать за свою куцую жизнь. Бог – держатель смысла. «На тебя уповаем, господи!». И живут, уповая, выполняя заветы из века в век, ожидая, что в награду Господь им откроет смысл. Но вот они выполнили, – считают, что выполнили, – заветы Бога и что настало время Господу открыть им смысл. Они не уверены, что могут требовать, но не в состоянии больше ждать:
Отвечай, Господи!
Отвечай, Господи!
А Бог молчит. Долго молчит. Но люди не отступают – они вопрошают снова и снова:

О, лучезарный, всемогущий Бог,
Да не коснется прах твоих чистейших ног!
Средь искушений, горестей и тьмы
Все десять заповедей выполнили мы…

В пылу вопрошения люди говорят стихом, Бог же отвечает нехотя, вялой прозой:

– Чего хотите вы?

И опять вопрошают, раскачиваясь, люди:

Мы искупили грех, к тебе вернулись мы –
Веди нас к свету из незрячей тьмы.
В чем смысл, Боже? Тварям нет житья,
Пока не знаем смысл бытия.

Бог не выдерживает, кричит:

– Нет, нет смысла!

Теперь уже Бог, распалившись, говорит стихами:

Услышьте же и десять раз, и сто:
Не знает смысла ваше божество!

А люди, сбившись с высокого строя:

– Нет, нет, не может быть!

Они бормочут обескуражено, невнятно, но вот у них просыпается надежда: Бог просто испытывает их веру! В голосах поднимается радость, она все восторженнее:
– Да, да, Ты испытываешь нас, но даже после твоих слов не усомнимся в Тебе, что ведом Тебе смысл, больший нашего разумения! Как небо выше земли, так пути Твои выше путей наших!
Здесь, думала Ксения, можно прямо из Иова взять: «Ты распростер север над пустотою, повесил землю ни на чем, заключаешь воды в облаках и облако не расседается под ними». Ничего, что наивно.
В ликующих голосах тонет одинокий скорбный голос Бога.
Какое-то время люди еще живут верой. Но затем снова, как Иов, сначала робко, потом все настойчивее, вопрошают. Бог ограждает себя огнем, сиянием, величием, а смиренный, как червь, Человек все же просит:
– Не ставь между собой и мной меч… Дай говорить к Тебе… Удали от меня руку Твою, и ужас Твой да не потрясет меня… Дай говорить к Тебе!
На этот раз Бог отвечает вполголоса, ибо то, что скажет он людям, страшнее грома и пламени:
– Чего хотите вы от Господа своего, если преступили его заповедь, самую первую: не вкушать от древа познания? До греха вы были счастливы. Вы, и умирая, не знали, что это смерть. Теперь вы умираете столько, сколько живете, ибо познали смерть и мысль о ней не оставляет вас никогда.
– Но разве мы не искупили свой грех страданием? Разве не исправили содеянного?
– Этого исправить нельзя. Вот вы спрашиваете, зачем то и зачем это. В каждом цветке и в каждом плоде теперь этот червь. Каждый миг вашей радости и каждое мгновение жизни отравлено вопросом. И нет на него ответа. Ибо нет в запредельном вам мире ни вопросов, ни ответов. Глух, равнодушен и мертв мир.
…Уже возле дома придумался Ксении еще один поворот: «Во многом знании много печали» – не Екклесиаста, а Бога это слова! И когда Бог говорит: «И вот они отведали от плода познания и стали, как мы» – в этом не ревность, а скорбь. «И стали, как боги, несчастны», – хочет он сказать. Но Бог все же сострадает людям – именно потому он хочет убрать от них хотя бы древо бессмертия. Знать, как бессмыслен мир, и жить вечно – пусть эта иссушающая скорбь останется уделом богов!
И раз, и другой, просыпаясь среди ночи, Ксения вместе с Богом искала и находила новые опровержения человеческих надежд на смысл – и, найдя особенно удачное, особенно едкое, засыпала со счастливой улыбкой.

* * *

Всякий раз, застав на кухне Матильду, Ксения внутренне сжималась. Лицо больной, иссохшее, бледное, еще и сейчас было красиво, но пугал лихорадочный взгляд. Впрочем, ни Люсю Андреевну, ни Фадеевну глаза Матильды не пугали. Возможно, Матильда и не смотрела на них так, как на Ксению.
В редкие посещения Матильдой кухни там всегда шел оживленный разговор.
– Мужа из гроба не подняла, – бодро говорила Люся Андреевна. – А себя довела.
– Дура была! – слабо и безнадежно восклицала Матильда.
– А то умная? – с радостной суровостью подхватывала Люся. – Помри ты раньше его, он бы за тобой на кладбище не побежал! Мужик себя гробить не станет!
– Бежала на кладбище, каждый день бегала, на могиле лежала. А теперь уже повезут, – сиплым эхом отзывалась больная.
– А ведь говорили: «Отвлекись, Матильда, его уже не поднимешь, не казни себя!». Сколько раз в кино, в театр тебя звала, так ты и слушать не желала.
– Думала же, без него и света не будет. А теперь – вот…
Она протягивала перед собой обтянутые кожей кости рук, смотрела на них с жалостью и удивлением. И – снова:
– Дура, дура я была! – и с ненавистью – Он бы не побежал, нет!
Ксении эти разговоры представлялись верхом безнравственности, как если бы чудом оставшаяся в живых Джульетта не только страстно захотела жить, но и возненавидела саму память о Ромео, сделавшую ее инвалидом.
В целой квартире не на ком было взгляду остановиться. Сердясь на них за бытовую приниженность, Ксения окрестила их по-своему: «Кривоногая Грация» – Люся Андреевна, «Вислогрудая Мощь» – Марфа Петровна, «Проклинающая Преданность» – Матильда, «Благожелательная Тупость» – Фадеевна. «Истеричная Наглость» и «Коренастая Добродетель» – под этими названиями шли у нее дочки Фадеевны: Валентина и Раиса.
Милка, встретив Валентину на лестнице, была потрясена: распахнутая заграничная шуба, неприкрытые волосы, надменное лицо, невероятные духи.
– Кто это? – спросила Милка, еще не опомнившись.
– Дочь Фадеевны.
– Ты же мне показывала какую-то замухрышку!
– То другая дочь.
– Чем она занимается – эта?
– Катается на катке с иностранцами.
О том, как в квартиру приходил дворник-татарин и кричал Валентине: «Какой доход живешь? Что работаешь? Чем одеваешься? Буду милиция заявлять, выселять будут», а та истерично орала в ответ: «Иди доноси! Там тебя знают, а меня еще лучше» – Ксения рассказывать Милке не стала, хотя и очень любопытно все это было. Зато она представила в лицах, как вечерами на кухне, согрев чайник, голая по пояс, окатывается Валентина поочередно то холодной, то горячей водой, и, будто тараканы на сахар, на это зрелище выползают к дверям кухни либо Кока, сын Люси Андреевны, либо ее молодой муж. «Занято», – говорит Валентина, но даже не оборачивается. Хрипя от волнения, Кока начинает буровить что-то насчет общих пляжей на Черноморском побережье. Если же это не Кока, а его отчим, то разговоров никаких нет – молодой мужик просто курит и смотрит. Заподозрив неладное, выкатывается Люся Андреевна. Застав в дверях Коку, отшвыривает его. Если же это муж, он сам не спеша уходит, а Люся Андреевна хватается за чайник и грозит обварить Валентину. Огрызаясь, Валентина заканчивает свой туалет. Наутро достается за дочь уже Фадеевне. «А я ей указ, бесстыжей? – спокойно пожимает плечами Фадеевна. – Не, из Москвы не выселят». И Люся Андреевна тоже, видно, знает, что Валентину не выселят из Москвы.
Милка слушала очень внимательно и вздохнула с облегчением:
– Ах, вот оно что! – к себе Милка относилась критически, и все-таки (а может – тем более) тяжко переносила броскую привлекательность других женщин. – А отчего у нее такая синяя рожа?
Даже это умудрилась рассмотреть Милка на темной лестнице – видно, уж очень поражена была духами и шубой.
– Что ни говори, а элегантности мне не хватает, – с мученическим выражением лица сказала она часом позже. – Ты, Сенька, не смейся. Мне бы плевать на эту самую элегантность, если бы она у меня была. Я не терплю, когда у меня чего-нибудь нет и быть не может.
– Нельзя же все иметь. Если ты, например, не можешь быть великим ученым…
– Ну, это меня как раз не волнует. Это чепуха. Это бы я могла, только не хочу.
Очаровательно легкомысленна была Милка, а ведь только на привлекательность и могло опереться ее легкомыслие – жизнь у нее была совсем не легкая и под внешней беззаботностью скрывалось и мужество, и здравый смысл.

* * *
К Марфе Петровне приехал на побывку из своего разрешенного места жительства муж. Он оказался невысоким, интеллигентным, вежливым в обращении человечком. Дотошно расспрашивал Ксению о системе обучения юриспруденции, сетуя, что обучение стало поверхностным. Марфа, насмешливость которой переключилась на мужа, усмехнулась:
– Тебе твое глубокое образование помогло?
– Безусловно, – твердо ответил человечек.
– Скажите, – решилась и Ксения на вопрос, – это правда, что арестованных бьют?
– Меня не били.
– Очки разбили, только и всего, – комментировала Марфа. – Случайно. Так что он собственных ботинок найти не мог.
Взгляд ее был снисходителен – словно перед ней был ребенок, на которого она зря понадеялась, как на опору.
Муж Марфы был очень любопытен Ксении, она только боялась поддаться его чувству правоты. И как-то не находила, о чем его спросить – мешала собственная настороженность и еще, пожалуй, готовность этого человека, глядя прямо в глаза, ответить на все ее вопросы.
«Контрики» вообще занимали последнее время Ксению.
Какие-то, ещё детские, сомнения – все ли хорошо в королевстве Датском? – впервые возникли во время войны: что-то насчет врагов в самом генералитете или даже и выше, что-то насчет шпионов, проникших в следственные органы, рассказы о том, как эвакуировали госпитали в Джемушах. Потом – тот же Ким, о том, что Маяковский не покончил с собой – его убили. И вот уже наяву, в жизни – «контрики». Их оказалось вокруг неожиданно много.
Полгода вел у них семинар преподаватель истории партии, дотошный и придирчивый. Ксении он снизил отметку за перенос со строки на строку фамилии вождя, а также за то, что она написала «тов.», а не полностью «товарищ Сталин». Бдительность преподавателя была беспредельна. И вдруг он исчез. А чуть позже Петя Уралов по секрету объяснил, что бдительный преподаватель оказался не то шпионом, не то врагом народа. Наверное, так, думала Ксения, враги и должны прикрываться «сверхбдительностью».
Возвращаясь из института, Ксения каждый день проходила мимо еврейского театра, но так и не собралась сходить туда. Теперь еврейский театр был закрыт – там, оказалось, свили гнездо «контрики».
Бывший мамин пациент, старый армянин-инженер, оказался в прошлом эсером и не скрывал этого. Его даже посадили в тридцать восьмом году, но жена пошла в приемную Сталина и передала письмо, прося за мужа, когда-то начинавшего в одном кружке со Сталиным. Оганеса Ашотовича освободили и больше не трогали. Политические страсти, однако, так и остались главными в его жизни. Все вечера проводил он переворачивая кипы газет. Особые надежды возлагал на Югославию – потому, наверняка, что она пошла вразрез со Сталиным. Сталина он не уважал, хотя и был ему обязан жизнью, считал, что тот из честолюбия уничтожил не только лучших людей, но и саму память о них. Говорил, что в немногие встречи с немногими оставшимися в живых соратниками спрашивают они друг друга: об этом они мечтали? За что боролись? – и ни один из них не говорит «да». Не получилось по-ихнему, вот и не нравится, объясняла себе Ксения. А вслух спрашивала: «Вы не боитесь все это мне рассказывать, Оганес Ашотович?». «Не-э, – хитро прищуривался он. – Я таких макак, как ты, вижу с первого взгляда. А кроме того, я уже ничего не боюсь, я свое отжил. Мне бы только чего существенного не пропустить, оттого в газетах роюсь, между строк читаю».
И наконец, Людвиг – не только высказывал явное презрение к соцреализму, но и о советской власти говорил, что все это уже было, только называлось раньше восточной теократией, в доказательство чему демонстрировал желтую от старости книжку «Идеологии Востока». В этих древних восточных империях, говорил Людвиг, и государственная собственность на землю существовала, как в большевистской России, а в некоторых и сплошная крестьянская собственность, рабство там было невыгодно, так как земледелие в тех условиях требует интенсивной работы, но крестьянин, естественно, был голоден и бос, потому что вся его так называемая собственность поглощалась налогом или оброком, как бы это ни называлось. «Вечностью не обладает никакая теократия, – цитировал Людвиг, – но это все-таки самая крепкая идеология, самая устойчивая, обладающая наибольшей способностью отрыва от действительности и существовавшая до последней возможной минуты на трех китах: чуде, догме и терроре».
Бог с ним. Он жил с неким метром истории в руках, с некой топографической картой, где все уже было. Однако Ксению его екклезиастские объяснения – сведением всего к уже бывшему – нимало не устраивали. Эсер Оганес Ашотович мог надеяться на отколовшуюся Югославию, антипатия Людвига могла питаться историей восточных империй – у нее было свое мнение: все они что-то путают, могут, конечно, быть и ошибки, и предательство, но это же не капитализм и не фашизм, к тому же социальные системы вообще далеки от главного – вселенной и ее смысла.

* * *
Утрами в вестибюле, особенно темном после освещенных уже высоким солнцем улиц, была все та же, та же толчея возле раздевалки. Пока Ксения, прищурившись, привыкала к этому сумраку, откуда-нибудь окликала Милка: «Сенька! Ксеничка! Сюда!». Несколько ребят обязательно оглядывались, задерживались взглядом на Милкиной фигурке, на ее ярком, оживленном лице. Впрочем, взгляды были недолгими, немощными. Еще невыспавшиеся, не отдохнувшие, не надышавшиеся как следует свежим воздухом, головы снова были заняты курсовыми работами, семинарами, УПэКа и ГэПэКа.
С Кимом все было кончено. Он «взрослел» буквально на глазах. Неизвестно, как обстояли дела с девочкой-школьницей, но у него появились романы и в институте, и, как говорила всезнающая Милка, отнюдь не платонические. Вполне возможно, что где-нибудь параллельно существовала и нежная девочка, которую Ким мог даже и не целовать, а только водить по улицам, читая стихи. Ну, может быть, даже целовать, но беречь и воздыхать. Знала Ксения таких параллельщиков, очень это «прикладывалось» к ее бывшему возлюбленному.
Ксению он тоже был не прочь приберечь. Однажды, проходя в институтский дворик, она увидела его в дверях. И он увидел ее, но, повернувшись к кому-то во дворе, руки, опиравшейся на косяк, не опустил. На ее презрительное «Разрешите?» рука убралась. В лицо ему она даже не посмотрела, хотя глаз не опустила – просто «в упор не видела».
Он и выпивал, кажется. Но не было ей уже никакого до него дела.
Без всяких надежд, а потому легко и благодарно, была она теперь влюблена в преподавателя политических учений, блестящего и, в общем-то, достаточно молодого эрудита. Нравился ей еще, в то же самое время, один молодой ученый, с которым ее познакомили дальние мамины родственники. Он встретил ее в домашнем ватничке, застегнутом сверху донизу на одну пуговицу выше, и это сразу уверило ее, что она имеет дело с человеком, по-настоящему поглощенным наукой. Оказалось, они знали и любили одни и те же стихи. А вот в его насмешливых разговорах по телефону о генах и зародышах она ничего не поняла. Кажется, и она приглянулась ему, он пригласил ее в театр, но это было слишком блестящее знакомство, чтобы она так вот, просто и послушно, пришла в условленное место.
Она не пришла, а он разыскивать ее не стал.
Бог с ним. Грустно и досадно, конечно. Но сейчас это было не главное. Близился конец учебного года, близились Джемуши. Правда, меж Джемушами и ею высилась стена экзаменов, но ведь когда-то и экзамены должны кончиться, и предчувствием того, что будет за ними, все выше полнилось ее сердце.
Весенний ветер гнал по улице прошлогодние листья. Перехватывало дыхание при одном воспоминании о Джемушах.

Ветер, ветер весенний, обойди стороною,
не листок мое сердце, будь осторожен.
Что ты делаешь, ветер весенний, со мною,
по лесам Джемушинским тоскою тревожа?

И уже всё – и влюбленность, и грусть – было полно простором и свежестью Джемушей.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

* * *

Больше полусуток в поезде Ксения проспала, изживая головную боль, которая всегда у нее начиналась после экзаменов. Просыпалась только чтобы попить и обмыть холодной водой вспотевшее во сне лицо. Проснувшись наконец по-настоящему и почувствовав, что головной боли уже нет, есть только тупая тяжесть, она вышла в тамбур, открыла наружную дверь, и тут же, весело охваченная ветром, кое-как расстелила на подножке газету, уселась, прижавшись к поручню. Начиналось настоящее путешествие, с приблизившимися деревьями, травой, запахами, с плотным воздухом.
Изредка ее сгоняли со ступенек кондукторы, но, поев и смыв с себя копоть, она снова возвращалась на черные от угольной пыли подножки. «Еду-еду-еду я по свету», – пела она, и – «Люблю на яблоню залезть». Сидеть на ступеньках – это было так же, как пить в жаркий день воду.
В ее купе ехали парни в альпинистский лагерь. Первые сутки она смотрела на них неприязненно: сначала от головной боли (парни только ее будили, то спрыгивая сверху, то присаживаясь на ее полку, чтобы поесть), потом просто от их трафаретного: «Девушка, а вы далеко едете?». Придирчиво отмечала она неуклюжесть одного из них, претензии на эрудицию и остроумие другого и миловидность третьего, самого юного. Ксения любила видеть недостатки в парнях, потому что знала в себе трудно подавляемое желание нравиться и невольную униженность, когда ей предпочитали других.
После нескольких неудачных попыток заговорить парни перестали ее замечать.
К вечеру, неожиданно раннему и темному, потому что это был уже юг, она вернулась в вагон, такая же добрая, как и грязная. Ребята сели играть в карты. Неуклюжий Леша нерешительно предложил ей участвовать – общительный Гена взглянул на Лешу насмешливо, а юный Володя даже сердито. Ксения однако согласилась и была так весела, простодушна, а главное, расположена к каждому из них, что лед растаял. Она уже забыла, что ее раздражали неуклюжесть одного, общительность другого и миловидность третьего – именно неуклюжесть, общительность и миловидность казались ей теперь трогательными и привлекательными. Дольше всех помнил обиду Володя. Но она объяснила, как зверски болела у нее голова, и он тоже потеплел.
Скоро все они жалели лишь об одном – что на целые сутки позже узнали друг друга.
Гена, два раза поднимавшийся на Эльбрус, говорил:
– Это так здорово, что потом уже человек не может отказаться от альпинизма.
И Ксении казалось, что именно потому, что не восходила к вершинам, не знает она самого главного, и она все допрашивала жадно, что это такое, на что похоже.
– Ну это так, – говорил Гена, – это так, словно видишь половину мира… Причем лучшую половину! – добавлял он, счастливый, что нашел верные слова.
«Как хорошо он сказал», думала Ксения, завидуя ему, что он видел лучшую половину мира, и радуясь, что такое бывает, даже если она этого не испытала.
Леша тащил ей чай, и, благодарная за то, что ему приятно услужить ей, она думала, что, может быть, той половины мира, которую видел Гена, еще недостаточно, нужна еще часть, которая в Лешиной доброте. Пусть это не половина, уточняла она мысленно, взвешивая на внутренних весах, а лишь одна сотая или даже тысячная!
Гена прочел стихотворение Симонова. Разговорились о стихах. Они болтали, когда уже спал весь вагон – так счастливо нашедшим друг друга, каждому из них жаль было уснуть.
И совсем уже поздно Володя, окончательно простивший Ксению, рассказывал ей о родном Сахалине, и было ясно, что этот красивый суровый мальчик, которого любила Ксения любовью старшей сестры, тоже знает что-то такое, чего не знать – значит не ведать главного.

Кондуктор ее разбудил, когда солнце только взошло. В вагонах и особенно у раскрытого в тамбуре окна было холодно. Вдали уже виднелись отдельные горы, странные в широкой степи, как туши древних животных. Голова, конечно, болела, но сон прошел, едва она увидела горы, едва поняла, что уже совсем близко дом.
Ребята спали как убитые, хотя четыре часа назад хотели ее проводить. Володя спал на животе, свесив тонкую руку. Гена, раскинувшись, время от времени всхрапывал. Один Лешка проснулся-таки на мгновение, свесил лохматую виноватую голову, пробормотал:
– Я сейчас… помогу… чемодан…
Но тут же заснул.

Это было немного грустно – слишком крепкий их сон, расставание навсегда: без адресов, без возможности встретиться. Однако поезд уже шел меж садов и перелесков, уже показывались то слева, то справа Джемушенские горы – и подхватив чемодан, она заспешила к выходу. От двери ее оттеснил зевающий проводник, долго протирал ручку, потом поручни, и наконец поезд остановился у пустой платформы, выпустив оглядывающихся курортников.
Пока ждали автобус, пока ехали по зеленому коридору лесной дороги, утро все разгоралось. Просвечивающая солнцем листва становилась все ярче, все радостнее, тени становились все глубже и как бы влажнее, тропинки, пропадающие в зеленой чащобе, все заманчивее.
В Джемушах, когда сошла она с автобуса, все еще было утро. Воздух, уже на перроне поразивший ее чистотой и свежестью, здесь совсем уже густо пах деревьями.
Перекладывая с руки на руку чемодан, она вошла во двор, оглядывая его с радостью и удивлением, еще не понимая, чему она удивляется. Поздоровалась, радостно смеясь, с соседкой, сидящей на высоком крыльце, когда вдруг почувствовала, что рядом кто-то идет. Это был безмолвный, потупившийся Валерка. Бросив чемодан, она принялась его тискать – с обвисшими от смущения руками, с пылающим лицом, он так и не поднимал на нее глаз.
И мать, и отец были на работе – телеграммы Ксения не давала. Прожженные суконные одеяла на кроватях, прожженная клеенка на большом квадратном столе живо напомнили ей здешние вечера: приставив книги к грязной посуде, мать и отец, уставшие, читают за столом, забывая стряхивать пепел с папирос. Мать читает детские книжки: Гайдара, Конан Дойля, Майн Рида. Отец – что попало. Наскоро вымыв посуду, продолжают они чтение в кровати, частенько засыпая с тлеющей в коричневых от никотина пальцах папиросой. Валерка в это время уже давно спит, картинно упершись в бедро тонкой смуглой рукой. Смешно: мать всегда читала книжки для детей, а девчонка Ксения – книги для взрослых.
Давно уже следовало позавтракать. Но с едою в доме не очень-то густо: огрызки хлеба, сомнительной свежести суп, старая проросшая картошка в ящике, такой же проросший лук. Однако Валерка приволок из подвала кусок превосходного сала и банку варенья. За столом он наконец освоился, правда не раньше, чем Ксения разозлила его, без должной почтительности отозвавшись о Шерлоке Холмсе.
– Шерлок Холмс! – воскликнул Валерка с такой интонацией, что Ксения прыснула, и Валерка тут же перешел в атаку. – Молчала бы ты, Ксеничка! (Само уменьшительное «Ксеничка» означало, что он выказывает ей полную меру презрения.) Вот ты, так называемый юрист, ты хоть какого-нибудь жулика допрашивала?
– Спрашиваешь! – охотно соврала Ксения.
– А шпиона?
– Нужны мне твои шпионы!
– Вот скажи, ты, будущий следователь, когда шпион начинает говорить с буквой «сэ»? Не знаешь! А сколько у нас ступеней на лестнице? Да что ты вообще знаешь! Из тебя такой же следователь, как из меня жираф! Да что ты со мной, как с маленьким?!
Тем не менее к концу завтрака, сдобренного черешней, купленной Ксенией по дороге, он забыл обиду и увязался за ней.
Прежде всего они отправились к дому Таньки – но соседи доложили, что Танька уехала на каникулы к тетке на море.
Другой одноклассницы, живущей чуть дальше, тоже не оказалось дома.
Все это время Ксению не оставляло удивление, которое появилось у нее, когда она сошла в Джемушах, все усиливалось, пока она подходила к двору, шла по двору, а потом забывалось, отступило перед встречей с братом. Идя по городу, с удивлением оглядывала оно то, что, думалось ей, знала прекрасно – все было немного другое, чем помнилось издали. И чем ярче помнилось вдали, тем больше оказывалось другим. Никогда бы она не сказала, спроси у нее, что крыша Танькиного дома – с двумя башенками: острой – углом, и пологой – трапецией. Ксения помнила ступени, веранду, оштукатуренные стены дома, а вот крыши никогда раньше не сознавала. А между тем, увиденная сейчас, крыша придавала знакомому, казалось, до мелочей дому незнакомый, даже нездешний вид. Чем неразрывнее, прочнее были впаяны какие-то уголки в ее воспоминания, в ее прежние переживания, тем больше сейчас, наяву оказывались они иными, прожившими по-своему независимое от нее время, как бы вовсе не узнающими, не слышащими ее.
Даже мама, которую вызывала Ксения из кабинета, оказалась другая – радостно узнаваемая и все же чем-то иная. Это было ее маленькое лицо с маленьким ртом и большими ласковыми глазами. Это были ее гладкие темные волосы и угловатые быстрые движения. Но было в ней и что-то, чего раньше Ксения не замечала, что делало маму как бы впервые встретившимся человеком – что-то в повороте головы, в шее, незнакомо выступающей из нового, мало удачного платья. Да и встретила мама не так, как представлялось целый год: не только не бросила приема, не отпросилась с работы, но, обняв и расцеловав Ксению, торопливо выпроводила, потому что предстояло какое-то неотложное, связанное с работой дело.
Идти было больше не к кому. Алеша с тетей Лерой в Мурманске, почти все ребята и девочки в летних разъездах. День, начавшийся так ярко еще ночью – внезапной счастливой дружбой с ребятами-альпинистами, день, обещавший так много: и разгорающимся светом утра, и этим лесом с исчезавшими в глубине его тропинками – теперь представал мешковатее, пустее, чем должен был стать. Впрочем, были горы, лес, был рядом Валерка, красивенький, щупленький, поглощенный своими фантазиями. Наконец, еще только начиналось лето, в которое она напишет свою поэтическую драму, нечто вроде «Бориса Годунова», только совсем другое и по-другому.
Парк они с Валеркой отвергли как слишком пошлое времяпрепровождение. Решили обойти вокруг горы. Ах, как хорош был лес по обе стороны усыпанной ракушками дороги! Валерка рассматривал знаки на каждом столбе. Увидев указатель ста метров, начал эти метры вымерять шагами. Зачем-то осматривал края дороги. Зачем-то вспрыгивал и пробегал по каждой скамейке. «Люди ж потом садиться будут», – лениво выговорила ему Ксения. Но он только рукой махнул – у него были дела поважнее людей, которые садятся и сидят без дела на скамейках. Ксения же шла и шла в душистой свежести Джемушинского леса, среди высоких деревьев. Зелень была, казалось, сплошной. Но во внезапном просвете открылся бок другой горы, каменистой, грубоватой, даже на расстоянии угадывалась неустойчивость ее крупнокаменных осыпей, их нагретость, их готовность скользяще тронуться вниз. И воздух в этом просвете стал горячее, но свежести в нем не убавилось. Сколько бы ни дано было ее взгляду в большом городе – всё было чувство уплощенности, сдавленности, чувство карцера, где воздух не только отпущен скупо, по скудной мерке, но и обесцвечен, умертвлен наполовину. Здесь же были ярусы и ярусы зелени, воздуха, света.
Редко проходящие курортники раздражали Ксению размеренной поступью, старательным дыханием, ровностью лиц: они и это дозировали, как минеральную воду – и пользовались. Как же, маршрут номер двадцать: три тысячи метров, умеренная ходьба. Но в этом ее раздражении на уже ограниченных болезнями и возрастом курортников было – смещено – раздражение на ограниченную себя. Потому что и ее сегодняшние ощущения уже поддергивались пленкой, и она уже позевывала, сморенная недоспанной ночью, солнцем и фитонцидами. И уже подумывала, что все это можно отложить на другие утра и дни – впереди было целое лето: ярусы и ярусы дней, ярусы и ярусы жизни. Голова отяжелела, взгляд пресытился.
Дом, однако, с невыветриваемым уже запахом табака, оказался прекрасно сумрачен и прохладен.

Вечером, к великой радости Валерки, был устроен праздничный стол. Отец пел свои любимые застольные студенческие песни. Когда он пропел: «Не два века нам жить, а полвека всего, так о чем же тужить? – право, братцы, смешно» – Ксении и в самом деле, как в давние годы, когда она имела привычку обдумывать слова песен, смешно от этих слов стало. Их отец, их бог-отец, как и положено Саваофу, говорит людям: «Не два века вам жить, а полвека всего, так о чем же тужить?». Это им, богам, тяжело – жить даже и не два века, а вечно…
«Коперник целый век трудился», – пел свое студенческое отец. Он и выглядел как студент, как состарившийся студент – длинный, худощавый, голубоглазый.
В начале их застолья был он – редкая вещь – добродушен и весел. Но по мере того, как мать расспрашивала, а Ксения – в лицах и голосах – рассказывала о хозяйке, соседях, преподавателях, студентах, отец начинал привычно раздражаться. Не любил он ее ироничного тона. Ксения это знала, но редко умела совладать с собой: обычно, чем больше он злился, тем упрямее насмешничала она. Ни с кем так часто не ссорилась Ксения, как с отцом. Смешно вспомнить, какая бешеная ссора произошла у них, когда Ксения, тогда еще школьница, заявила, что не считает Некрасова настоящим поэтом.
– Заучилась! Умная! – орал взбешенный отец. – Пороли тебя мало! «Не поэт»! Ты, что ли, поэт? Не была и не будешь! Гонору много!
– При чем тут гонор! – кричала и Ксения. – Я имею право на собственное мнение! Да, я не считаю его поэтом! Не считаю!
– Ты еще нуль без палочки! Обыкновенная дура!
– А мне это безразлично!
– Дурой была, дурой и останешься!
Сейчас, вспоминая эту ссору, Ксения уже плохо понимала свою тогдашнюю несдержанность. Ей было жаль усталого, с ввалившимися щеками, плохо побритого и плохо – в короткие брюки и выгоревшую сорочку – одетого отца. К тому же, может быть, не высокомерие дочери его задело, а то, что они с матерью тянутся из последних сил, она же о своей учебе, о городе, в котором содержать ее совсем нелегко, отзывается с усмешкой. Ксения вовремя сдержалась. Скрепился и отец. «Стоит гора высо-окая», – чуть не одновременно затянули они.
Еще пели. Еще говорили. Еще ели. Однако семейный вечер становился утомителен…
В соседнем санатории усилитель прокручивал модную пластинку «Я знаю остров, как луна, серебристый». Это волновало до сердцебиения. Ксения едва сдерживала нетерпение. Она даже остановила отца, когда он что-то еще запел. Она хотела слышать: «Отыщи его вновь, этот остров Любовь». Казалось, что за их семейным кругом, за тусклым светом домов где-то там, откуда вздохами приходил ветер, вздувая вдруг занавеску на окне, где-то, откуда доносилась музыка, действительно была любовь, еще неиспытанная, но ждущая ее.
Мама сама предложила ей прогуляться. Ксения взглянула вопросительно на отца, тот нахмурился. Надулся и Валерка, маленький завистник, которого наверное не меньше, чем ее, манила ночь. Ничего, подождет, маленький еще. Будет и он в свое время в сговоре с ночью, с музыкой. Нужно было бы конечно остаться, но вечер казался таким заманчивым! Минуя хмурый отцов и обиженный Валеркин взгляды, она быстро собралась. И пока шла, не столько ступая, сколько бегло прикасаясь, – и от поспешности, и от пугливости, – к почти невидимому в дальнем свете фонарей асфальту, невидной земле, – сердце все колотилось от сладости воздуха и музыки, от опасения, что вдруг она придет, а танцы кончились или почему-нибудь посторонних не пускают.
В воротах было пусто, музыка вблизи была как бы жальче, и жалко маленькой уже показалась площадка, и жалкими – танцующие пары. Шарканье на площадке почти заглушало музыку. Не было здесь никого, на ком бы хотелось задержать взгляд, не было ни одного знакомого лица. Обыкновенная курортная скука.
Неутоленная, она двинулась с площадки, но от ворот повернула все же не домой, а в парк. Замедленный сначала шаг постепенно вновь стал торопливым. По парку Ксения уже почти бежала, как бы ища кого-то, шарахаясь от встречных, от стандартного оклика: «Девушка, можно вас на минутку?». Главные аллеи были уже полупусты, на боковые она не сворачивала. И опять – все чужие, чужие, неинтересные. Встретила только одну – полузнакомую – девицу. Нет, конечно, Ксения ее знала, да и кто кого в Джемушах не знает. Но так, шапочное знакомство, перекинешься обычно: «здравствуй!», «привет!» – и только. На этот раз, однако, они остановились поговорить.
– Ну, как оно там, в столицах? – спрашивала девица, поглядывая скучливо вокруг.
Ксения в сильных выражениях расписала ей скуку и никчемность жизни в большом городе, мещанство и снобизм столичных жителей. Здесь не было раздраженного отца, она встретила сочувственную слушательницу, хотя девица почти и на глядела на Ксению. Они вместе прошли до выхода из парка.
– Ну, покедова! – сказала девица, сделав ручкой.
Кого она напомнила Ксении? Ах, да, конечно, партнершу ее на том новогоднем вечере, когда она так страдала по Киму – та девица, как и эта, говоря с ней, все время смотрела вбок. Совершенно одна и та же манера! И Ким. Как же давно это было. Теперь уже и не понять, чего это она так страдала – до восхищения милой крошкой, до ненависти к самой себе.
Вот она и наказана за жадность и болтливость. Ночь отодвинулась, уже не испытывала ее ни ветром, ни запахами, ни темнотою. Была, так сказать, рядом, но смотрела в другую сторону.
Когда Ксения вернулась домой, все уже спали. Тихонько пробралась она к своей – своей! – кровати и легла, вновь довольная и тем, что она не в Москве, а дома, и тем, что впереди лето.
Музыка, еще доносившаяся откуда-то, вновь была серебристой. И серебриста была ночь за раскрытым окном. И даже простыни, постеленные ей матерью, были необычно для их дома чисты и свежи – почти серебристы…


* * *
В этот день у нее получилась сцена искушения Змием Адама и Евы.
– Плодитесь и населяйте Землю, – говорит Адаму и Еве Бог.

И они безмятежно повторяют:
– Мы заселим Землю.
А серебристой ночью приходит Змий. Райский сад Эдем, Змий и Ева
видны отчетливо, но цвета лишены. Змий ведет первый на Земле интеллектуальный разговор:
– Это я, мудрый, не мигающий, не опускающий глаз, спрашиваю вас, зачем вы живете?
– Чтобы родить людей, которые населят Эдем.
– Зачем будут жить эти люди?
– Нам непонятен твой вопрос. Разве не прекрасен Эдем? Как ярки в нем цветы и плоды!
– Ярки – днем. Где эти краски сейчас, великой ночью?
– Почему ты называешь великой ночь? Днем свет так силен, а ночью остается только этот слабый.
– Но это свет тысяч солнц, а вы привыкли довольствоваться одним, потому что оно ближе. Эдем ваш – маленькая клумба, издали – только пятнышко.

Чему вы верите – слепящему светилу
Иль свету истинному миллионов звезд?
Что краткий день в сравненьи с вечной ночью?
– Не можем мы понять, о чем ты говоришь.
– И не поймете, пока не вкусите от Древа Познания.

Он уговаривает Адама и Еву съесть от Древа Познания.

Змий: Вот этот плод. Сорви его.
Адам: Ну, нет!
Отец сказал. Мы веруем в завет.
Змий: Какой отец? Создатель – не отец!
На вас играл бессовестный творец!

Адам растерянно: Горьки эти плоды, сказал нам Господь.
Змий: Горьки. Но после них уже не хочется сладкого.
– Не нужно, – не сдается Адам. – У нас в Эдеме есть все.
– И эта клумба – все? Неужели вы не хотите большего? – глядит, не мигая, Змий.

…Ксении казалось, что в этой сцене нечего больше добавить, но уже собравшись (условились встретиться школьной компашкой), она была застигнута новой мыслью. Почему, собственно, Змий? Бог будет сам соблазнять человека! Все ведь началось со спора, даже просто с беседы с другими богами. Даст ли он людям способность познавать, спрашивали боги.
– Зачем? – спрашивал в свою очередь Саваоф (у него есть имя, как у одного из многих). – Разве кому-нибудь из нас принесла радость эта способность? Я дам им то, чего нет у богов – счастье.
– Но, может, больше, чем счастья, они возжелают знания?
– У них не будет потребности в знании, – говорил Саваоф. – Я помещу древо познания в Эдем, но они не коснутся его, потому что у них и так будет все, что нужно для счастья.
– А если все-таки..?
– Я сам буду их соблазнять, чтобы посрамить ваше сомнение!
И вот Бог, обернувшись Змием, соблазняет людей. И чем больше упорствует в своем благочестии Адам, тем больше входит Бог в роль соблазнителя. Забыв скорбь, которую несет познание, он восславляет горькие его плоды.
Глаза у Евы горят любопытством. Адам, в своем страхе ослушаться господних заветов, выглядит глуповатым, и Бог издевается над ним, высмеивает, делает жалким в глазах подруги.
…Со сброшенной с плеч золотистой мантией, которую от волочит за собой по грязи, возвращается Саваоф к богам. Они ни о чем не спрашивают, но смотрят с мягким участием.
– Я истреблю их! – говорит наконец Саваоф, подняв голову.
– Но ты же сам их соблазнял.
– Хорошо, я оставлю им жизнь, их несчастную жизнь. Они выбрали несчастье, хотя могли быть счастливы, и с этим уже ничего сделать нельзя. И я еще добр. Я заполню дни их трудом, а ночи заботой. Им некогда будет думать. Возможно, они еще будут счастливы – хотя бы в миг, когда станут вкушать политый их потом хлеб…

…Два раза возвращалась Ксения с порога, чтобы написать что-то еще, и когда наконец явилась, как было условлено, в парк, все были в сборе, ждали только ее.
– С нее штраф!
– Два поцелуя в мою пользу!
– Ты бросай, Ксеничка, эти женские штучки!
– Цену себе набиваешь, да?
– Поцелуй меня – и будешь прощена!
Прикинули, идти на танцплощадку или к Графу танцевать под патефон. Граф, тощий, длинненький, бледный, уже бреющийся, но с еще несошедшими прыщами, был вот он, как несомненное свидетельство того, что Джемуши на месте и они снова все здесь – все, кроме Таньки.
Решили идти на танцплощадку. И просчитались: «быстрых» и «медленных» танцев, как теперь антикосмополитически назывались фокстрот и танго, почти не играли – все бальные, да бальные.
Как-то Людвиг сказал, усмехнувшись:
– С-социализм надел погоны, отверг в-вульгарные фокстрот и танго и обратился к великосветским бальным… А-а что, па-де-грас не кажется звучащим не по-русски?
Со времен прочтения «Иудейской войны» Ксения чтила космополитов – граждан мира. Государственная война с танцами Ксению забавляла, но па-де-грас она танцевала с удовольствием: глубокие приседания, плавно отведенная рука, взор потуплен на кончики пальцев. Знай она заранее, что пойдут на танцплощадку, уложила бы волосы коронкой. Интересно, а Людвиг танцует? В нем есть что-то старинное, он был бы очень хорош в бальном танце.
Быстрый танец все-таки заиграли. Ксения вспыхнула от удовольствия, когда ее пригласил Меланиди, мастер стремительной «Линды». Теперь только бы не «зевнуть». Меланиди то пускался в стремительный бег, то, полуприкрыв глаза, с полуулыбкой, замирал на месте, но это не означало, что и Ксении можно постоять – повелительным, чуть заметным движением руки он заставлял ее выписывать вокруг него вензеля, а потом снова срывался с места, и она оказывалась то справа от него, то слева, иногда вообще отрывалась от пола, – что ж, невысокий, чуть кривоногий Меланиди сам не упадет и ей не даст упасть, только бы не сбиться с ноги. Конечно, лицо у Меланиди и в этом случае не дрогнет, он даст ей фору исправиться, но хочется и самой быть «на высоте»…
На «медленный танец» пригласил Сурен. Еще стоя в стайке своих, Ксения заметила, что он старается держаться поближе. Танцуя с ней, он был необычайно молчалив. И глаза, глаза! Но разве так бывает? Лет пять знать друг друга – и вдруг! Сегодня, кажется, и Граф ухаживает за ней. На правах старого приятеля потребовал, чтобы Ксения обучала его всем танцам – задача нелегкая на танцплощадке, где его неожиданные рывки из стороны в сторону то и дело сталкивают их с другими парами. Все равно, он тащит ее на площадку еще раньше, чем кто-нибудь разберет, какой танец играют.
Сурен все мрачнее и мрачнее, все несчастнее и несчастнее. Наконец он решается и берет просительно Ксению за руку в тот же момент, как Граф хватает ее за другую. Ксения смеется. Обе ее руки в руках давно знакомых мальчишек, которым почему-то сегодня вздумалось в нее влюбиться. Но поделом Графу, роль старого приятеля не всегда удобна, со старым приятелем не церемонятся.
– Учи-итель хочет отдохнуть! – поет она издевательски Графу и кладет руку на плечо Сурену.
– Язва! – упрекает Граф.
Что ж, «язва» – словечко в их компании больше почетное, чем ругательное.
Меланиди с заговорщической улыбкой поглядывает на нее издали: как только заиграют что-нибудь подходящее, он сделает ей знак и уведет из-под носа сегодняшних пылких, неловких влюбленных.
Танец так медлен, что только желанием прижать ее к себе можно объяснить оберегающий жест Сурена.
– Помнишь танцы на вокзале? – спрашивает он и смотрит на нее нежно.
Еще бы не помнить! Давно влюбленная в Сурена Танька должна была, не глядя на него, знать, когда он появится, куда пошел, танцует или нет. Поэтому Ксения стояла всегда лицом к залу, а танцевала так, чтобы не упускать из виду Сурена, и целой системой взглядов, легких движений век и головы извещала Таньку, что делает ее кумир.
– Между нами ведь что-то было, – робко спрашивает Сурен.
Ксения чуть не прыскает: выходит, Сурен ее частые взгляды принял за проявление нежности! Если бы знала Танька! Она так тщательно скрывала любовь, боясь быть неприятной.
– Ты ошибаешься, Сурен, – начинает Ксения, еще не зная, как закончит фразу. В это время их толкают, следует опять судорожное движение оградить ее: нежность, испуг, молчаливая просьба простить – и фраза Ксении остается незаконченной. Что ни говори, думает она, а влюбленный человек – это человек незнакомый, сколь бы долго ты ни был с ним знаком: кто бы предположил, что в спокойном Сурене столько порывистой нежности!
Когда после танцев идут гулять, Сурен приостанавливается рядом, рассказывает о биологии – так пылко, словно именно биология со всеми ее тайнами и грандиозными перспективами должна завоевать ему Ксению. Что-то уж очень он рядом, хороша бы она была, состряпав роман с кумиром лучшей своей подруги!
У источника Сурен бросается за водой для нее, тут же место рядом с ней занимает Граф. Он показывает некоторые созвездия и планету Марс – «путеводную звезду романтиков», поясняет он. Как это по-мальчишески, как по-мужски, думает снисходительно Ксения. Презирают девиц за поглощенность любовью, сами же в борьбе за них готовы щеголять самым заветным, самым сокровенным. Нетушки, ни своих мыслей, ни своих стихов Ксения не стала бы вытаскивать напоказ, даже если бы умирала от любви: сделай она это – и тут же возненавидела бы и стихи, и мысли, и самое любовь. Путеводная звезда романтиков! Романтика – это, в сущности, так немного: новая география, новые подвиги, только и всего. Сердцевина вселенной куда как дальше!
Сурен принес воду, но, поблагодарив его, она тут же обернулась к Графу, продолжая разговор о Циолковском. Так она, правда, рисковала довести Графа до точки кипения – подсоединив к его влюбленности его же грандиозные мечты об астронавтике. Но в кого он только не был влюблен, кому только не рассказывал об астронавтике – здесь, наверное, она никогда не опоздает дать задний ход. Благо, Сурен завтра уезжает, и надолго.

У дома, куда проводили ее скопом, Сурен все-таки отвел Ксению в сторону, спросил адрес и заверил, что будет писать.

* * *
У нее уже был в голове план всей поэмы, всей драмы в стихах – драмы о том, как сотворил Господь людей и хотел сделать счастливыми, лишив познания, но, поспорив с другими богами, сам же и соблазнил вкусить от горького этого древа. Лишениями, голодом, страхом пытается Саваоф исправить то, чего исправить нельзя. Люди же все настойчивее его вопрошают о смысле жизни, смысле мира, пока, уставший и скорбный, не открывает он им: смысла нет. И тогда, вдруг просят они у него древо бессмертия – чтобы искать то, от поисков чего отказались боги… Было придумано даже название поэмы: «День седьмой» («Шесть дней я был счастлив, – говорит Саваоф сыну своему Иисусу, – шесть дней, покуда творил. Но в седьмой день, когда я смотрю, что вышло из этого, готов я проклясть первые шесть – долог и горек седьмой день!»)
Все было продумано, но поэма не шла.
Из порыва самоотвержения и домоустроения Ксения влезла в хозяйственные дела (летнего времени, казалось сначала, хватит на все: два часа на то, два часа на это, гимнастика, чтение и еще куча нераспределенного времени). Но домашним делам не было видно ни конца, ни края. И все рассчитывали на нее. Мать надумала варить варенье, а Ксения должна была ездить по соседним городам в поисках вишни и сахара. Отец перестал ходить в магазины и на базар – это теперь стало обязанностью Ксении. Стирку она решила сделать не очередную, а глобальную, вплоть до занавесок, одеял и просто давно застиранного белья. Столовыми ложками лила в выварки клей, в жаркие дни мокла над корытом, полоскала, крахмалила, развешивала, гладила. Ее героическую деятельность заметили даже соседи. Только не отец. Он еще и ворчал, если Ксения за стиркой не успевала вымыть посуду или подмести пол. И Ксения чувствовала, как в ней нарастает привычное ответное раздражение. А еще хуже, что ее начинала снова раздражать и мама – с неуемной ее болтливостью и фантазерством.
Не раздражал только Валерка, хотя отлынивал от домашних обязанностей и день ото дня становился непочтительнее. Но Валерку можно было и шлепнуть под возмущенный его вопль: «А чего?! Чего ты дерешься?! Подумаешь, какая нашлась!». Валерку можно было поддразнить или, наоборот, взяв строгий тон, наставлять на путь истинный. Наконец, в счастливую минуту его доверия можно было выслушать таинственную историю про некоего человека в ботинках на толстой подошве.
– Очень странный человек, – с радостной тревогой и озабоченностью крутил головою Валерка. – Ты не замечала его в городе? Мы один раз шли за ним по лесу, наверное, час. Ну, скажи, чего человеку одному в лесу делать? Логически скажи! Он очень странно себя вел. Нет, так-то вроде ничего, но странно… Может, он заметил нас и не стал выдавать себя? Очень странный…

Под окном раздавались то шипение, то свист, то просто легкий треск веток. Валерка подскакивал и, провожаемый возмущенным криком Ксении: «А помойное ведро? Кому я говорю!». – пропадал из дому.
Из карманов брючишек, когда Ксения бралась стирать, выпадали записки: «Волчок! Сегодня сообщить Турику сам знаешь что. В этом деле нам поможет Маслиха. Сама не зная этого. Не спускать глаз с Ч. Записку сожжешь». Ксения умилялась, но шпионы шпионами, а одежду Валеркину то надо было чистить, то стирать, то чинить.
Время от времени Ксения бунтовала, заявляла, что у нее есть свои дела, и пусть они живут, как жили без нее – она согласна помочь, но везти на себе весь дом не в состоянии. Отец отпускал какое-нибудь ядовитое замечаньице, мама смущенно молчала, хотя как раз она-то делала все, что успевала, чтобы разгрузить Ксению.

В день, отвоеванный с подобным скандалом, Ксения, предварительно выставив любопытствующего Валерку, вытаскивала свои записки, садилась за стол и всячески сосредотачивалась. Увы, поэма не шла. В тоскливой прострации присушивалась Ксения к гомону дома.
В коридоре старики-соседи готовили вместе обед.
– Миша, ты положил соль? – звонким молодым голосом спрашивала жена.
– Да-дааа! – на мотив какой-нибудь арии отзывался муж.
– Наденька, где луук? Лук – Лу-ук!
Соседка с другой стороны наставляла и распекала сына:
– Чтобы ты сидел здесь! Слышишь, что я тебе говорю, морда противная? Не хочешь жить с нами – иди к отцу, будешь тетку Райку мамой звать. Только назад не просись, ты слышишь? Кому я говорю? Хамлюга! Если я приду и тебя не будет, я с тобой по-другому поговорю, ты у меня дождешься!
На бумаге вместо стихов – бесконечные профили. И неплохие профили. Иногда вообще интересные. Только к чему они! С неприязнью прятала Ксения наброски поэмы в свой чемодан (поглубже) и принималась за неуправляемую, запущенную квартиру.
Почти никого из одноклассников в городе не оставалось. Танька должна была приехать только в августе. Многие отправились пешком за перевал. Щадя родительский кошелек и выгадывая время для поэмы, Ксения отказалась и теперь жалела.
Граф, поведав ей о том, что хочет прокладывать путь к планетам (словно была хоть одна девчонка в Джемушах, которая бы не знала этого), и попытавшись в заключение своей исповеди поцеловать Ксению (этого еще не хватало: Граф был все равно, что брат!), мужественно пережил ее отпор и сейчас уже был влюблен в соседку-курортницу.
От Сурена, одно за другим, пришло три письма – такие, словно они с Ксенией оба знали, что между ними что-то есть и будет. Она ответила только на первое. Ответила шутливо, по-приятельски и довольно-таки ясно. Но ее ответ не научил его. И второе, и третье его письма были все такие же.
Неожиданно пришло письмо и от Людвига, с шутливой припиской к адресу: «Через двор по дорожке, прямо вверх по лестнице» (из ее объяснений, как пройти к ним, если он летом поедет на юг). К великому возмущению Ксении первой прочла письмо мама. Ласковое, шутливое, заботливое письмо Людвига ввергло родителей в оторопь, поскольку Ксения, ревниво охраняя от посторонних взглядов свою жизнь, и не подумала рассказать им об этом знакомстве. Теперь однако, хоть и кратко, пришлось ответить на некоторые вопросы: да, новый знакомый… познакомились на киносъемках… ах, да я же вам писала, зарабатывала на поездку в Ленинград, хватит делать круглые глаза… ну да, куда там, киноактриса – хватает там таких и без меня… Людвиг Владимирович… с чего это немец?.. ну, не знаю, не спрашивала… журналист, искусствовед или что-то в этом роде, инвалид войны к тому же… Лет сорок, может, больше… да, бываю, да, встречаюсь, и хватит об этом! Родители замолчали: мама – осторожно, отец – сердито. Мать замолчала не менее прочно, чем отец. О, болтливая мама была очень молчалива в серьезных делах! На всякий случай Ксения быстренько порвала конверт с адресом Людвига.
Рассеять подозрения родителей было бы так легко, но, рассказав им правду, она, пожалуй, почувствовала бы себя ограбленной. То, что она все еще невинна, как тринадцатилетняя девочка, в конце концов только дело случая, ничто ей не мешает быть любовницей, если она того захочет, поэтому лучше не успокаивать родных, пускай заранее привыкают к мысли, что она уже не ребенок и что все это ее дело, ее одной, никак не их. Довольно и того, что в доме каждый раз сгущаются тучи, когда она уходит вечером. Мать тут не при чем, она и в детстве никогда не допытывалась, куда уходит Ксения, где бывает, зато отец и теперь не в себе, что Ксения перед ним не отчитывается. Не прошло и месяца, как она дома, и снова с железной необходимостью возникли старые ее отношения с родителями, а ведь издали казалось, что она никогда уже не будет ссориться с отцом и раздражаться на маму.
Вечерами, уйдя из дому, Ксения сидела где-нибудь совсем близко. Идти ей было некуда, не с кем и не к кому, но и домой не хотелось. Ночь, полная деревьев, шелестела над ней и вокруг нее, чуть зябли плечи, томительно пахло липой. Асфальт в сквозящей тени листвы казался зыбким. Вкрадчивый, теплый, душистый ветер касался ее, пробегал по ней. И было ей пусто, и тревожно, и сладостно. Хотелось поэмы или любви. Грезилось, что в большой Вселенной есть скрытая за равнодушием тайна, и тайна эта полна ослепительной радости.

* * *
Ксения и Валерка еще спали, когда мама, приоткрыв дверь, позвала:
– Ксеничка, Сурен приехал. Ты встанешь?
– Сурен? – вполголоса переспросила Ксения, растерянно таща к себе со стула одежду.
– Хорошо, что ты ее разбудил, Сурен, – уже болтала в соседней комнате мама. – Не разбуди ее, она спала бы до двенадцати. Жалуется, что мы ей делом заняться не даем, а сама вечером гуляет до полуночи, а утром спит до полудня: с вечера не уложишь, с утра не поднимешь.
– Ну, уж так и гуляю! – сощурено оглядывая светлую комнату, притворно-заспанным голосом молвила, появляясь, Ксения.
– Вот он я, оболтус! – показывая на свою пыльную рубашку, радостно сказал Сурен. – Даже не переоделся, боялся, что не застану.
Не таясь от мамы, он смотрел на нее влюблено, и Ксении стало вдруг тепло и весело.
Она выпроводила Сурена отдохнуть с дороги, клятвенно пообещав прийти через два часа. И в самом деле, через два часа уже стучала в дверь крохотного приземистого домика.
Мама Сурена кормила их душистым борщом, Сурен бегал к старенькому патефончику ставить пластинки и все беспокоился, чтобы Ксения ела побольше, посытнее. Его кругленькая мама хрипловатым голосом рассказывала смешные случаи из детства Сурена, словно Ксения уже была его подругой, которой дороги эти мелочи. Потом и вовсе на свет появился старый альбом, в котором на множестве фотографий младенец Сурен задирал пухлые ножки. Сурен в ужасе, не совсем шутливом, уволок Ксению на улицу.
– Куда же мы пойдем? – все еще смеясь, спросила она.
– Куда хочешь.
Он отдавал себя в ее руки, и она не знала, как с этим бороться.
У Графа, к которому заявились они, и сам Граф, и его брат, и товарищ Графа, и молоденькая курортница улыбались, поглядывая понимающе на них. Не только Сурен – все, кто видел их, считали их парочкой, и надо бы как-то поправить это, но она не знала, как. И, кроме того, приятно было, пусть сегодня, пусть до вечера, когда, наверное, состоится серьезный разговор, почувствовать себя в роли возлюбленной, оберегаемой, балуемой. Пока ведь ничего не сказано, не перейдены границы.
В парк отправились вшестером. Спустя час, в который она вовсю веселилась, а Сурен через силу улыбался, он шепнул ей, не вытерпев: «Удерем?»
И опять Ксения, понимая, что делает не то, согласилась. Чтобы успокоить совесть, она завела разговор о Таньке: какой это человек, какая девушка. Сурен охотно поддакивал, но ведь так же он поддакивал бы, какую бы свою подругу она ни хвалила.
На них оглядывались.
– Это на тебя! – говорил с гордостью Сурен.
– Нет, на меня никогда не смотрят – это на тебя.
Но знала, что оглядываются не на него и не на нее – на них вместе: высокий, мужественный Сурен и она – хрупкая, с косами, уложенными кольцами на ушах, в черном платьице в мелких цветочках – сквозь прозрачную черноту маркизета видны тонкие плечи, и мелкие цветы словно цветут на самих плечах.
Интересная женщина лет тридцати посмотрела на Сурена пристально, и Ксения словно ненароком взяла его за руку, заметив с удовольствием и то детское, покорное и доверчивое выражение, с которым он подвинулся к ней, и то взрослое, мужское, – понимающее и снисходительное, – с которым взглянул Сурен на женщину.
В глубине парка, где людей в этот час почти не было, они сидели на скамейке в тени деревьев. Песок на дорожках был желтый-желтый, квадратно стриженные кусты – плотны, цветы в большом цветнике яркие, птицы порхали и перекликались, бабочки летали – утро штраусовской любви да и только. Опять время было просторно, как в день ее приезда в Джемуши, но не мешковато, а так, словно в один этот день можно было прожить долгую безмятежную жизнь. Каждая минута радости была окружена тремя, а то и четырьмя ленивыми скучноватыми минутами, но без них радость была бы пожалуй торопливой – эти совсем пустые минуты нужны были, чтобы ничто не комкало спокойно растворяющиеся концы счастливых минут (так целое небо нужно нешироким заре и закату, чтобы полнота красок спокойно сошла на нет).
Между тем послеобеденный сон курортного городка, когда к источникам ходят с бутылками и бидонами только деды, санитарки да женщины из народных ванн, поодиночке, просто одетые, распаренные, – закончился, на дорожках замелькали нарядные платья, зазвучали кокетливые голоса, баян на площадке после невнятных разминочных звуков заиграл: «Моя белокрылая, милая, милая». Штраусовская жизнь кончилась, но день еще был велик и ласков.
Когда они подошли к танцплощадке, там уже под хохот окружающих бежали наперегонки связанные попарно люди. Ксения тоже хохотала и знала, что во всем многоголосом хохоте Сурен слышит только ее смех.
Сбоку от площадки мужчина вырезал за плату из черной бумаги профили-тени. Сурен уговорил ее позировать. Пять минут – и профили были готовы. Не очень-то они напоминали их, эти профили: солидный, мужской у Сурена и неожиданно детский, с округлым подбородком и вздернутым носом – Ксении.
Заведя ее домой поесть и переодеться, он наказал смешливо улыбающейся маме и ласково-хмурому отцу – отец-то, отец явно благоволил к Сурену! – кормить Ксению получше.
Ксения думала, они пойдут вечером на танцы, но Сурен ее повел на выступление гипнотизера. Когда гипнотизер пригласил желающих на сцену, Сурен нежно пожал ей руку:
– Пойдешь?
– Ну уж нет! – возмутилась Ксения.
Даже в собственной кровати засыпала Ксения со страхом провала в бессознание. А тут и вовсе – отключиться на глазах у всех – нет уж, увольте!
Десяток бедняг на сцене ежились и кряхтели с наслаждением под воображаемым душем; подбирали подолы, поддергивали брюки, лезли на скамейки от воображаемого потока. Гипнотизер оборачивался к залу и не заметно было и следа чего-нибудь особенного, магического в его лице – один только труд, оставляющий на лице землистую бледность.
Отпустив со сцены группу пробудившихся «купальщиков», которые шли по проходу под улыбающимися, любопытными взглядами зрителей – растерянные и смущенные, гипнотизер пригласил на сцену еще нескольких человек. Почти все это были курортники (отдыхать, так отдыхать!), но двух – Танькину соседку и шофера из маминого санатория – Ксения знала. Одного курортника гипнотизер посадил на стул и велел раскрыть рот. Тот и раскрыл доверчиво. Гипнотизер поводил-поводил руками, поговорил-поговорил что-то свое, гипнотизерское, а потом властно прикрикнул и человек остался сидеть с беспомощно раззявленным ртом.
– Ну и ну! – сказала Ксения не то возмущенно, не то восхищенно, но Сурен сделал ей жест, несколько покоробивший Ксению – мол, подожди, не мешай, очень важно, подожди, ты тоже сейчас поймешь.
Гипнотизер поставил перед собой Танькину соседку и, попросив расслабиться и слушать его, стал говорить, как тяжелеют у нее ноги, а потом вдруг сказал, не очень даже и громко, что, мол, она не может сдвинуться с места. Танькина соседка растерянно моргнула, но когда он поманил ее к себе, действительно не смогла шагнуть, даже пошатнулась, и он поддержал ее.
– Ну же, идите ко мне! – еще раз поманил он.
– Не могу, – сказала она испуганно.
Черт знает что, какой-то гипнотический день, вот она, Ксения, тоже – все понимает, а сделать, как должно, почему-то не может.
Между тем гипнотизер предложил двум курортникам, переминавшимся без дела на сцене, надавить человеку, сидящему с раззявленным ртом, на голову и подбородок. Те нерешительно, осторожно давили, рот не закрывался, гипнотизер успокаивал: строение челюстей, дескать, такое, что их сейчас никаким давлением не повредишь. Он попросил из зала в помощь этим курортникам еще двух желающих. В зале подскочил со словами «Это я могу, это я – пожалуйста!» рысцой побежал к сцене знакомый парень. Теперь уже четыре человека давили изо всех сил на голову и подбородок разиноротому, причем парень-балагур все время делал знаки в зал: мол, в самом деле не закрывается, во дает! – ну и дела, не хотел бы он быть на месте этого курортника! – и даже раскрывал пробно рот и пристукивал ладонью подбородок снизу.
Гипнотизер разрешил курортнику закрыть рот и тот поспешно смотался со сцены, а Танькиной соседке разгипнотизировали ноги, но она очень напугалась и ступала осторожно.
– Заметь! – значительно сказал Сурен. – Гипноз без усыпления!
Переждав, пока умолкнут разговоры, гипнотизер стал объяснять, что ничего сверхъестественного во всем этом нет: крепко спящая мать не услышит и выстрелов, но просыпается, едва шевельнется ребенок – она действительно устала и крепко спит, но участок мозга, настроенный на определенные волны, бодрствует. Существует точно так же восприятие этих, индивидуальных у каждого человека, волн на расстоянии, то, что неверно называют предчувствием, тогда как это не пред-, а со-чувство. Это так же передается и принимается на расстоянии, как радиоволны.
Сурен взглядывал серьезно на Ксению, но при этом ухитрялся каким-то образом любовно пожать ей руку. Артподготовка заканчивается, думала она смешливо и уже немного раздраженно: вместе с сегодняшним разговором о том, что биология уже нащупывает пути перехода от неживой материи к живой, этот развернутый вечер гипнотизера явно должен был ее подготовить к роли подруги, а если заслужит, и жены биолога Сурена как-его-там-по-отчеству.
Когда они вышли на улицу, была уже ночь. Она почувствовала, как волнуется Сурен, и снова разозлилась на себя. Целый день они были вместе, весь день она участвовала в игре «жених и невеста», и вот теперь ей нужно было либо не допустить объяснения, либо заставить Сурена страдать. Несколько раз он попытался придвинуться к ней, но то, что днем приятно льстило, сейчас было тягостно и неловко Она принялась усердно расспрашивать его о занятиях в институте. На какое-то время хитрость удалась. Хотя как сказать! Сурен рассказывал так серьезно, что явно это было все то же – подготовка ее к роли подруги. А может, и ассистентки. «Ну уж дудки!» – строптиво подумала она и принялась высмеивать биологию. Сурен и не подумал отшучиваться. Он стал так грустен и несчастен, что Ксения раскаялась. Не принимает ли он ее шуток всерьез, примирительно сказала она, разве он не знает ее характера? Сурен восторженно оживился, стал ласково подтрунивать. Она почувствовала, что, как ее бог из поэмы от людей неразумных, устает от всего этого. Ее обессиленное молчание ускорило развязку.
– Я думал о тебе все время, – проникновенно сказал Сурен.– Я давно уже думаю о тебе.
– Ну брось – давно! – неловко сказала Ксения, и только подлила масла в огонь.
Сурен заставил ее остановиться, взял за руку, и она не смогла высвободить руку, заставил выслушать, как он засыпал с мыслью о ней и с мыслью о ней просыпался. И Сурен не был бы Суреном, хорошим, серьезным парнем, если бы тут же не поставил точки над «i»:
– Я хотел тебе предложить: давай будем вместе.
Он все еще удерживал ее, но при этом, потупившийся, большой, был так беззащитен, что Ксения чуть не лопнула от жалости.
– Нет, – сказала она как можно мягче, – нет, это невозможно.
Он сразу выпустил ее руку, стоял, понурясь, потом спросил:
– Ты с кем-нибудь дружишь?
Он все еще был школьником, хотя и посматривал победоносно на тридцатилетних женщин.
– Не в этом дело, – поморщилась Ксения.
– Тебе кто-то нравится, ты любишь, да?
– Да нет же, – сказала она, хотя короче и проще было бы сказать «да», и тут же обозлилась на себя, сказала резче. – Дело не в том, люблю ли я кого-нибудь. Дело в том, что я не люблю никого, даже себя.
– Я понимаю.
Господи, подумала Ксения в тоске, ну какое это имеет значение, люблю я его или нет, я не хочу, чтобы он был так несчастен, я больше не могу, пора уходить.
– Ну, хватит, – сказала она с неуверенной веселостью. – Не нужно быть таким несчастным. Я тоже не очень-то счастлива, ну и что? У тебя есть биология, и у меня тоже кое-что есть в этом роде. Ты еще полюбишь, поверь мне.
Она не выдержала и провела ладонью по его волосам, но он отвел ее руку.
– Ты не бойся – сказал он, – я ничего с собой не сделаю.
«Ничего с собой». Этого еще не хватало! – испуганно и брезгливо подумала она.
Проходившая мимо пара оглянулась на них с любопытством, и Ксения, взяв Сурена под руку, повела его прочь. Теперь на Сурена напала горестная разговорчивость. Он все говорил и говорил: о том, как ему вообще не везет, о женщинах, которые ему не приятны, о ней, Ксении – как он всегда любил смотреть на нее, как он уважал ее, но только этим летом понял, что любит. И, слушая его, Ксения понимала, что только ее одну и можно любить, что без нее, без ее любви нет ни в чем радости и смысла, и какое это горькое, безрадостное мужество – продолжать жить, учиться, заниматься биологией, зная, что никогда ее не будет рядом. Безумно жалко было его. А вокруг было так прекрасно, так душисто, так нежно-прохладно.
Посреди аллеи с сильным лунным светом Сурен вдруг остановился, и она поняла, что он хочет вглядеться в нее, запомнить в конце этого дня, который они провели вдвоем так счастливо. Он смотрел на нее, взяв за локти. И… что-то сдвинулось: глаза его были прикованы к ней, а лицо клонилось все ниже и ниже. И так опрокинуто к ней было его лицо, словно теперь уже ничто не могло приподнять, отвести его. Ксения хотела перевести дыхание – и задохнулась, поперхнулась: большой, горячий, странно обнаженный рот захватил ее губы. И еще раз пыталась она вздохнуть – и не могла, задыхалась.
Я так и знал, – бормотал Сурен, часто целуя ее лицо. – Маленькая, гордая, нецелованная… Я знал… Милая.
Все перепуталось: ее сила, его слабость, его сила, ее слабость. Кто был сильнее и кто слабее этой ночью – с ярким молчаливым светом луны, с большими молчаливыми тенями деревьев, с молчаливым сильным запахом цветов? Ничего не было прибавлено к тому, что уже сказал он и что сказала она, но Ксения не уходила, и Сурен снова говорил о горечи и любви – только теперь они сидели на ступенях, широких ступенях лечебницы, покрытых широкими пятнами тени и света. Он говорил, и она не отнимала руку, и знала, что боится и ждет нового поцелуя.
Только второй поцелуй был уже не так неотвратим и опаляющ, и обнаженность его была уже знакома. И все-таки она хотела и третьего, и четвертого поцелуя.

* * *

Задыхаясь, с немением кожи на голове, вспомнила она утром обнаженность этих поцелуев. Утро выдалось яркое, а она снова хотела ночи – так говорливы и так беспомощны сказать были люди, птицы, так односмысленно было все видимое. Она хотела поцелуев, одно воспоминание о которых знобило.
Было в этом ознобе и что-то неприятное. Да, эта внезапная нутряная близость человека, еще два дня назад чужого ей, мало того – много лет безликого доброго товарища. Опять, как до этого днем, все вышло и вечером помимо ее благих намерений. И вот она уже ждет его, хочет видеть, на Таньку ей плевать: не потому, что полюбила, это бы еще она простила себе, а потому, что он подчинил ее – и чем? – поцелуями.
В этих ощущениях, не то что сшибающихся, но дробно, мелко и остро чередующихся, она была как истеричка: ломала руки и улыбалась, ложилась и вскакивала. И вдруг сквозь занавеску увидела поднимающегося по лестнице Сурена и поспешно спустила английский замок. Она даже отойти не успела, услышала совсем рядом его шаги, его стук – какой? робкий? значительный? Пригнувшись за дверью, словно он мог ее видеть сквозь дверь, она прижимала кулак к сильно бьющемуся сердцу и не то морщилась, не то улыбалась.
– Не помню, вроде Ксеничка не выходила, ты не видел, Миша? – своим юным звонким голосом предательски сказала старуха–соседка.
– Ну что мы, все время смотрим на лестницу, Наденька? – урезонивающе сказал ее муж.
Теперь уже морщилась Ксения от того, как противно все получалось.
Сидя под дверью на полу, она слышала, как уходит Сурен, приподнялась поглядеть, как он будет идти через двор, и вздрогнула от новых шагов за дверью. «Он вернулся», – подумала она с испугом и радостью. Но это была почта, в почтовый ящик под носом у Ксении шлепнулось письмо и влезла, шурша, газета.
От Сурена записки в ящике не было – не дотумкал, а может, постеснялся соседей. А письмо-то было от Таньки, и при виде его у Ксении сжалось сердце. Хотя было и еще какое-то чувство – нечто очень похожее на удовольствие от бурно развивающихся событий, от того, что вчерашнее тихое существование уже невозможно.
«Родная, милая Сенечка! – писала Танька. – Вот я и на море, у тетки, совсем, как в песне: «Там море синее, песок и пляж, там жизнь роскошная чарует нас». На что только мне эта роскошная, потная, жаркая жизнь, не могу взять в толк. Мечтала о поездке целый год, а теперь жду не дождусь, когда вернусь в наши прекрасные, как бы мы их ни ругали, Джемуши. Ох, как я соскучилась, как ругаю себя, что уехала.»
Дальше шли вопросы о знакомых и, конечно, о Сурене: «Горе мое луковое, когда я уже перестану мучиться им – чего он мне в душу намертво влез? Посмотри на него так, словно в тебе сижу я, напиши мне о нем все-все: и что он делает, и что говорит, и похудел или нет, и вспомнил ли хоть раз, хоть к слову обо мне». Да куда там! Так уж, наверное, и таскать мне всю жизнь в себе, скрывая, как дурную, эту болезнь, это наваждение. Только ты, Сенечка, мне «радость и отрада», моя чистая, моя умная, моя сердечная.
«Посмотри на него, Сенечка». Уже посмотрела! Уже нагадила! «Чистая, сердечная»! Танька – вот кто чистая. До слепоты. Не то что о Сурене – что она знает о ней, о Ксении, ее доверчивая, восторженная, такая глупая Танька!
В дверь забарабанил брат. Ксения тут же напустилась на него, что он ничего не делает, целый день лодыря гоняет, думает – Ксения должна его напоить, накормить, все за ним убрать и нос вытереть!
– А чо, а чо такое? – завел Валерка с формальным возмущением, и попытался смыться, но сестрина длань настигла его, дернула за вихор, всучила деньги на хлеб.
После этого Ксения снова заперлась, навалила на уши подушку, прислушиваясь сквозь нее, не постучит ли Сурен. Она плакала, а потом отрывисто смеялась, что плачет, садилась на кровати, готовая бежать к Сурену, и удивлялась, даже немного любовалась собой: надо же, такой порыв страстей. Ни читать, ни убирать не могла. Могла только вспоминать в подробностях этот долгий «невестин» день.
К вечеру она решилась. Когда мать и отец пришли с работы, их ждал накрытый стол, готовый обед. Отец был явно растроган – плохо побритый, худой, голубоглазый отец. Мама, более чуткая, насторожилась.
Налив в тарелки суп, Ксения села к столу и выпалила:
– Вы отложили мне деньги на пальто. Мне пальто не нужно – я поеду к бабушке.
– Таак. И когда же, позвольте узнать?
– Завтра утром. Я уже взяла билет.
– То есть попросту вынула деньги и взяла? – отец двинул тарелкой так, что расплескал суп.
Поднялся привычный крик. Кстати, и Людвиг был помянут – уж не к нему ли рвется своевольная, ненадежная дочь? И Ксения тоже кричала: если он сам забыл свою мать, то не должен хотя бы ей мешать навестить бабушку, тем более, что это за те деньги, которые ей же, Ксении отложены.
– Но имей в виду, – кричал отец, – не думай…
– Не нужно мне ваше пальто, – «со слезой в голосе» кричала и Ксения. – Вам же лучше! Хотите, я возьму Валерку? И отдохнете хоть раз!
Отец ушел в другую комнату, пнув напоследок выварку с замоченными уже третий день тряпками. Валерка со вздохом отказался от поездки. Понятно, он не мог бросить на полдороге историю с человеком в ботинках на толстой подошве.
После Ксения с мамой отстирывали тряпки в горячей воде со щелоком. Тряпки пахли уже совсем нехорошо – загнившей грязью. Было парко. Ксения целовала украдкой маму в мокрую – не то от слез, не то от стирки – щеку.
Ужинать Ксения не стала, рано ушла в сарай спать:
– Если кто придет, меня нет дома. Кто бы ни пришел… Я говорю: кто бы ни пришел!.. Да, и Сурен тоже!
Поздно вечером мама все же заглянула в сарай, сказала, что Сурен приходил.
– Надеюсь, вы не сказали ему, что я уезжаю?
– Нет, не сказали, – вздохнула мама.
Присев на топчан, мама еще раз напомнила, что и как передать бабушке, но все это было совсем не нужно – нужно было только, чтобы мама ушла.
Всю ночь Ксения провела в сумасшествии. Все ее силы уходили на то, чтобы не убежать из сарая к Сурену. Но если он придет, думала она с сумасшедшей радостью, тогда все – она будет его, она сегодня же станет женщиной.
Сурен не пришел.
Утром Ксения уже ехала, ехала назад, на север, только теперь не сидела на ступеньках, а лежала на второй полке, сжимая зубы, и хотела, хотела Суреновой нежности, его скорби, его поцелуев.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

* * *
Бабушка «Крутчиха» – почти полная тезка Ксении – оказалась совсем не похожа на бабушку, несмотря на щербатый рот и сильную проседь. Она забавно смущалась, что она ей, Ксении, бабушка. Прежде чем поставить перед внучкой, обтирала кружку, а потом уголки губ. И при этом сквозь ее смущение, сквозь положенную гостеприимную обходительность так и рвалась смешливая, уж и вовсе уничтожающая старшинство улыбка. Зная, что много лет бабка мучилась с пьяницей-дедом, который и из дому все уносил, и избу два раза палил, а кончил тем, что удавился в запечье, Ксения никак не ожидала этой девчоночьей, равняющей ее с дочерьми и внучкой веселости. Делало бабку равной, а может даже и младшей, еще и несклонность к женскому домодельству. Из работы выбирала Ксения Степановна надворную: принести воды, подкосить травы, убрать в коровнике, обиходить корову. За приготовлением обеда и приведение в порядок дома привычно взялись дочери – и по тому, как гостьей держалась при этом бабка, видно было, что без них ни тем, ни другим она почти не занимается.
В первый день Ксения не только не имела времени выспаться, но и пройти по деревне недосуг было. Целый день приходили и уходили люди: родственники, знакомые, соседи. Одних угощали, другие, посидев на скамье у порога, поговорив о том, о сем и откровенно разглядев Ксению или постреляв в ее сторону любопытными глазами, уходили так, без угощения.
Сначала на столе стояли водка и вино, потом мутноватый самогон.
Тетки – не намного старше ее (старшие – Ксенин отец и старая дева тетка Клавдия – давно уже покинули родной район), – сначала явно стеснялись Ксении, но после того, как она, из хвастовства не поморщившись, выпила стопку самогона, освоились. В речи замелькал матерок, видимо здесь привычный: он не был злым, он был в шутку или в помощь – когда что уронишь или рассыпешь, когда нужно созорничать или заставить звучать посильнее. И бабушка, в честь которой была названа Ксения, материлась так же легко и весело, как дочери.
За столом почти все время сидел парень в военном: с сильной шеей, бархатными глазами и маленьким девичьим ртом. Он был молчалив, мало ел и пил. Ксения решила, что это какой-то близкий родственник. Но оказалось – просто сосед, приехавший на побывку из армии, сидит же он целый день потому, что ему понравилась Ксения. Если бы ей об этом не шепнула, смеясь, тетка, Ксения бы нипочем не догадалась – солдат за ней не ухаживал и даже не смотрел на нее.
По мере того, как пьянели родные, хотя не столько пили, сколько готовили, подавали на стол, убирали, да еще и скотиной, и птицей занимались, бабка Ксения все чаще целовала свою взрослую внучку, и эти поцелуи жестких, неловких бабкиных губ были приятны Ксении, как были приятны и тетки, смутно похожие на отца. В избе уже вовсю плясали. Не все частушки Ксения разбирала, потом уж поняла, что невнятно произносятся матерные слова. В углу сидел солдат-отпускник и всё собирал назад складки на гимнастерке. От выпитого самогона он стал красен, и глаза его, до этого упорно опущенные, теперь неотрывно смотрели на Ксению, и были эти глаза, как мухи, увязшие в патоке. И как всегда, когда она кому-то нравилась, Ксения любовно видела со стороны (а может, в мутноватом зеркале на стене) и свои золотистые, если падает на них свет, глаза, и тронутую веснушками белизну лица, и узкие уши с необычно, кругами уложенными на них косами, и даже пробор на затылке меж темно-русых волос.

…Утром Ксения вышла, села на крыльце. По двору, жеманно поджимая лапы, ходил трехцветный петух. Ветром раздувало его хвост. Увидев что-нибудь подходящее, петух бросался к находке – глупые его подружки, пугливо кося на него глазом, подбегали, тоже клевали. На курицу, подошедшую не с того боку, он сердито шаркнул ногой – приседая от страха, та отпрянула в сторону. Когда где-то с другого края деревни, астматически задыхаясь, заорал петух – этот, вскочив на лестницу, приставленную к сараю, заорал тоже, зло и спесиво. Наклонив голову, прислушался, и, едва тот петух подал голос, заорал еще злее и ретивее.
Было так хорошо, что Ксения даже зажмурилась от удовольствия.

Но еще лучше оказалось на озере, по которому, старательно гребя, возил ее солдат-сосед.
Множество было всего на воде и вокруг. По мелким волночкам плыли листья и солома. Две дохлые рыбки покачивались словно бы не на, а чуть под водой. Маленькая чайка охорашивалась на плывущей чурке.
Но все это не загромождало текучей шири озера.
По краям озера тоже много всего было: деревни, церковь, усадьбы, мостики, поля, деревья, лодки, стога, лес.
Но и это все не загромождало взгляд, все это было обширно, изобильно, и все-таки меньше неба с облаками и озера с голубым, светлеющим по мере того, как выходит солнце из-за тучи, зеркалом воды впереди, с черным холодным ее течением сбоку от лодки и синим, темно-глубоким цветом сзади.
Это был мир иной, отличный от Джемушей, как другая планета. Обширен, но кругл был этот мир. И в этой светлой округлости столбчато уходили вглубь озера отражения изб, леса, облаков, столбчато падал сквозь облака свет. Радостно и божественно.
Пропуская воду меж пальцев, Ксения снова думала о поэме. Теперь окончательно виделась она ей драмой. Мир, в котором так много всего, и все-таки он округл. Светл, торжественен и округл. Тепл, прекрасен и завершен. Мир округлый, как супница. Была в их доме такая старинная, от маминой бабушки еще, округлая, тяжелая, с тяжелой крышкой супница. Правда в супницу суп никогда не наливали, а держали в ней хлеб, чтобы не высыхал… Округлый мир. А над ним, стоит лишь приподнять опаловую крышку, – черный, бесприютный, без конца и пределов космос, от великой тоски которого создал Бог достаточно просторный и все-таки округлый и теплый мир.
Последний диалог людей с Богом – весь за пределами райской миски, на том ледяном ветру, который не только сбивает с ног испуганных людей, но шатает и его, великого Бога.
– Сколь воды перелопатил, – серьезно улыбается солдат, и она, думая о своей драме, молчаливо улыбается в ответ, окончательно повергая солдата в любовную одурь непонятным этим молчанием, непонятной этой улыбкой…
Вечером по деревне бродил теленок. Он взмыкивал растерянно и тоскливо, как человек, задумавшийся о смысле жизни.
Через дорогу пьяный мужичишка колотил в дверь избы:
– Валька! Нахалюга! Я к тебе сколько? – Я к тебе двадцать пять лет ходил! Забыла, как я в окно к тебе лазил? А теперь – прогонять?!
Заметив разговаривающих на улице людей, грустный теленок брел к ним и мычал, заглушая их голоса, тычась в них носом. Те уходили, и он снова растерянно мыкал, пока не замечал разговаривающих в палисаднике. Он брел, и совался носом меж штакетин, и мычал, прося, требуя беседы.
У бабушки тоже был телок, но отнюдь не такой раздумчивый, как этот. Насколько мамаша его была спокойной, разумной коровой, – сама возвращалась из стада, сама приходила доиться на обед, – настолько разбойный был у нее сын. Только услышав голос незабытой матери, замирал теленок. С неуемной нежностью перемыкивались они из своих сараев.
Бабка в сарай к телку боялась одна заходить – ловким наскоком норовил он сбить ее с ног, частенько перекидывал ведро с пойлом. Сарай ходуном ходил от него.
– Вот оковырни, оковырни только! – кричала бабка с угрозой и страхом и под звук удара о ведро сладко ругалась. – Ах ты, … твою маковку!
В соседнем дворе были слышны шутливые упреки:
– Теща-теща, ты же старый человек, и такое сказать! Это ж надо придумать!
– Зятек дорогой, я же ничего не знаю!
– Ах, теща-теща, никак я от тебя этого не ожидал!
И целостен, и округл, и един был этот состоящий из разных непохожих существ мир, и не хотелось уходить в избу, хотя здесь, снаружи, в этом целостном округлом мире докучали, жаля и взмыкивающего теленка, и слезливо-свирепого пьяного, и смеющуюся у забора парочку, и расчувствовавшуюся Ксению комары.
Темнело непривычно поздно, и Ксения подолгу не могла уснуть.
Как-то, уже в полусне, она услышала речитатив людей с отрывистыми ответами бога. Люди повторяли один и тот же вопрос:
– Для чего живем, для чего умираем, Господи?
А Господь пытался им, слепо одержимым, втолковать:
– Светило видите? То камень раскаленный…
– Для чего живем? Для чего умираем, Господи?
– Каменоломня – мир, беззвучный рев огня…
– Для чего живем? Для чего умираем, Господи?
– Вотще искать в нем смысл потаенный…
– Для чего живем? Для чего умираем, Господи?
– Вотще взывать, надеясь и кляня.
– Для чего живем?..
– Вы предо мною – пыльное ничто.
– Для чего умираем?
– Я пред Вселенной – пыльное никто…
Осторожно, чтобы не разбудить бабушку, ушла Ксения в просторную, увешанную хозяйственной утварью уборную, на газетных обрывках записывала диалог… Голоса, звучавшие в ней, стали тише, неразборчивее, но Ксения уже знала, о чем они говорят, и додумывала за них мыслями, словами:
– Вселенная на Вас не рассчитана, не рассчитана на меня.
– Почему же ты существуешь, Господи?
– В этой каменоломне много щелей, в которых растет трава.
– Постой, да вечен ли Ты, Великий?

– Вечен. Если не сомнут меня жернова. Сам по себе Я вечен, но Я могу попасть меж двух камней, двух огней, двух громад…

– Каменоломня – еще мне… трава – жернова… мне – камней, – твердила она, почти бездумно подбирая рифмы, слушая ритм вопросов и ответов и помня их смысл…
Решив, что истечение стихов закончилось – речи людей и Бога отходили от нее, оставляя чувство замирающего блаженного возбуждения, и сон все больше наваливался тяжестью и одурью, – Ксения вернулась в избу, душную, с легким вежливым храпом бабушки. Примерилась уснуть, но голоса зазвучали вновь. От перебарываемого сна, от превозмогающего сон возбуждения начинала сильно болеть голова. Но сейчас не до этого было. Слышались причитания смертных:

Труд человека весь для рта его,
Душа ж не насыщается и жаждет…

И голос Бога, говорящего больше себе, чем им:

Зачем в бесстрастные созвездья
Несешь бессонницу души?
К чему ты мучаешься местью?
Чему ты молишься, скажи?
Что означает смерть твоя
Пред Той, что жизнью не страдала?
Пред той, что вечностию стала,
Что означает жизнь твоя?

В избе было душно – окна не открывались, даже не отклеивались, чтобы не пропускать комаров. Но комары лезли в стыки стекол, в трещины меж замазкой и оконницей, лезли, хотя казалось – пролезть невозможно, лезли потому, что им было очень нужно. Те немногие, что пролезли, устремлялись навстречу гибели. В темноте стоял их писк. Они пикировали на тепло, на живое – их ожидала человеческая десница. Тяжелая рука стремительно опускалась на смолкающий у лица писк, на прикосновение, на укус. И все-таки они лезли – потому, что им было очень нужно.
Бог прав, во всем прав, прав до последнего слова. Бог прав, но человеку очень нужно. Бог прав и говорит красиво, с рифмой. Прозаический рефрен человека чужд красот – ему не до красот, ему нужно знать:
– Для чего живем, для чего умираем, господи?
Лишь в самом конце человек неожиданно найдет рифму, противоборствуя знанию Бога.
Бог: Погаснет на небе, зажжется вновь светило.
Я все познал. Я знаю все...
Человек: ...что было!
Но что грядет, неведомо и вечным!

В эту ночь Ксения готова была благословить все свои несчастия, если они были ценою за эту ночь. Она готова была присоединить к этой плате и будущее.
Вконец измученная, с головной болью, она уснула незадолго до того, как проснулась, завозилась и отправилась в коровник молодо-смешливая бабка Крутчиха.

* * *
По пути в Москву она все твердила монолог Бога, обращенный к людям:

Вот вам естественные своды.
Вот вам естественная твердь.
Вот вам бессмыслие свободы.
Вот вам осмысленная смерть.
Что вам еще? Вам нужен смысл?
О, неестественная мысль!
Вы шли из вечного Ничто,
теряли всё и шли за многим.
Вот я пред вами. Ну и что?
Что вы найдете в вечном Боге?
Я дал вам жизнь, я дал дорогу,
но не скажу я: смысл здесь.

Я есмь Господь. Я вечно есмь.
Я есмь. Но где? Кто скажет Богу?
Среди вселенской пустоты
кто скажет: «Боже, это ты!»?

Нет, монолог не обманул ее, как часто обманывали другие стихи. Он и сейчас, спустя почти полмесяца после тех сумасшедших суток, когда она писала день и ночь, ощущая в перерывах головную боль и вроде бы окончательную сонливость – он и сейчас внушал ей гордость.

Среди вселенской пустоты
Кто скажет: «Боже, это ты!»?

В девятнадцать лет пора уже понять, для чего ты, что берешь и что отдаешь, думала Ксения с наслаждением отречения. Она, Ксения Павловна Крутских, с полным сознанием дела отдает преимущества счастливой любви, счастливой семьи, женское счастье в обмен на свободу для таких вот ночей и дней, опустошительных и блаженных. Намного больше, чем любви, хочет она знать, понимать, а для этого должно быть свободной и одинокой. О, достаточно уже любила она в своей жизни, чтобы предвидеть, что еще не раз взбунтуется против такого решения. Но все равно сейчас, на спокойном расстоянии от того и другого: от любви и писательства, – в полном сознании и воле, пред землею и небесами заявляет, что выбирает свободу и познание, и возможность писать о том, что и как она поняла.
С удовольствием рассматривала она и свой рисунок, сделанный в те же дни у бабушки, рисунок, похожий на тот, средневековый, что был у них в каком-то школьном учебнике: человек, подползший под край небес, да собственно, в подражание тому учебникову и сделанный. Вот человек подполз под самый край опаловой суповой крышки; позади человека прекрасная изобильная земля, озеро, свет столбами, деревья, поселки; перед ним, разметав его волосы и заставив схватиться за голову, чернота с резким блеском звезд. Неплохо получилось. У нее есть-таки способности к рисунку – косвенное свидетельство ее литературных способностей, даже таланта, если не скромничать.

* * *
Московская квартира была все такой же, словно не было в мире обновляющего лета. Разве что в их комнате стало суше, двери соседей были прикрыты, а Люся Андреевна сделала новую прическу.
Торопясь, Ксения взялась за отделку поэмы и жутко нервничала – многое ей казалось теперь напыщенным, претенциозным, а то и просто вялым. Многое, но все-таки не главная мысль и не заключительная сцена.
Созвонившись, Ксения захватила к Людвигу свою «поэтическую драму», но тот куда-то спешил, а отдать поэму второпях Ксения не решилась. Они вышли вместе, Людвиг был рассеян, даже и не подумал проводить ее хотя бы одну лишнюю улицу, только извинился, что не смог предупредить.
– В-вы п-позвоните мне, – торопливо сказал он и не оглядываясь пошел прочь по улице.
Положительно, никто и ничто в Москве не желало замечать, что она приехала совсем другая, овеянная успехом и удачами.
Дни стояли ясные, в институте сквозь шумные приветствия проглядывали летняя отъединенность и длящаяся поглощенность иными заботами и знакомствами.
Милки еще не было. Почти все лето она провела в Москве у тетки, пока мать ездила с младшей дочерью в костнотуберкулезный санаторий. Только в августе Милка уехала к матери и теперь запаздывала.
Приехала Милка спустя неделю и тут же прибежала. Они ужасно обрадовались друг другу, даже как-то больше, чем Ксения ожидала. Одно наслаждение было смотреть на Милку, касаться ее. На вопросы, как прошло лето, ни одна не стала отвечать: Милка поморщилась и лицо ее стало на мгновение серьезным, Ксения махнула рукой – не рассказывать же кому бы то ни было об огромном этом лете!
Они снова потормошили друг друга, довольные, что есть повод повизжать, и отправились шляться по городу.
Милке нужны были пуговицы, но это не значило, что другие магазины ее не интересуют. В конце концов, если не сейчас, то позже ей понадобятся и шляпа, и духи, и туфли, и чулки, и даже меха. Кому же, кому как не Милке носить меха! Синие ее глаза были умопомрачительно сини, щеки – розовы и пушисты, ласковая нежность исходила от ее кожи – честное слово, Ксения готова была пожалеть, что не родилась мужчиной.
Милка держалась так, словно сделала честь Москве своим приездом, и это нравилось Ксении, а Милка, кося на нее глазом, еще веселее входила в роль. Ни черты ее лица, ни фигура не были изысканы, одежде ее не хватало элегантности, а манерам сдержанности. Но факт оставался фактом – Милка смотрела на Москву как на свою вотчину, и это действовало. В магазине Милка получала вещь раньше, чем кто-либо другой. Продавщицам она нравилась так же, как Марфе Петровне. Ксения наоборот чем-то не нравилась продавщицам, меж нею и ними вечно завязывался полуявный, полузатаенный поединок, в котором конечно же терпела поражение Ксения. Так что, по возможности она избегала магазинов. Но сейчас перед ней было такое живое и к тому же поучительное зрелище, что Ксения наслаждалась.
«Скажите, пожалуйста», – обращалась Милка, казалось бы в безличной форме, но при этом было совершенно ясно, что обращается она не вообще к продавщице, а именно к этой – Марии Ивановне, или Аделаиде Максимовне, или просто Танечке, обращается с огромным расположением и с полной уверенностью при этом, что та счастлива ее обслужить. И даже если Мария Ивановна не сразу это понимала, Милка не сердилась – она повторяла просьбу с той же радостно-интимной, вежливо-фамильярной интонацией. И откликались. И Милка мерила вещи, которые ей были явно не по карману, и, состроив задумчивую гримасу и «усомнившись» в вещи, покидала магазин.
На улице на ее громкий голос и еще более громкий смех кое-кто осуждающе оборачивался.
– Смотри, – говорила, смеясь, Ксения, – женщина прямо в ужасе!
– Я одного не пойму, – пожимала, плечами Милка, – если она действительно в ужасе, зачем она идет впереди нас и слушает?
– В самом деле, почему она не заткнет уши и не бросится прочь?
– Она может пойти быстрее или отстать, – говорила сурово Милка. И тут же, мечтательно: – Вон тот молодой человек мне явно нравится.
– Если ты хочешь, чтобы он обратил внимание, надо погромче.
– Еще громче? Разве я недостаточно громко говорю? Очень неудобно мы идем: рассматриваешь их, когда они поравняются, а обольщать уже некогда!
– Смотри – еще одна возмущенная.
– Тебе нравится у нее жакет? Мне – нет.
Проголодавшись, они забрели в кафе. Милка вдруг заказала вино. Тотчас с ними принялись заигрывать:
– Девчата, не примете нас в компанию?
– Не примем, – отрезала Ксения.
Но парни не унимались. У них на морде было написано: «Раз хлещете вино, ясно, что вы за штучки!»
Милка попыталась их урезонить:
– Ребята, нам с подругой нужно поговорить. Пожалуйста, не мешайте!
Не тут-то было! Пришлось пересесть за другой столик.
Увы, недавнее безмятежное настроение исчезло. И, раз уж не хотелось больше смеяться, настроились на серьезный, сочувственный разговор:

– Как сестренка? Помогло лечение?
– Больше маме – она надеется, что результат скажется позднее, – и попросила, – не будем об этом. Ну, как ты? Кого видела? Как Марфа?
– Не в настроении. Тепло, двери закрыты, ругаться не с кем. В окнах ничего не разглядишь. Да, видела Людвига! Вот уж кто всегда подтянут – и летом, и…
– Пожалуйста, не говори мне о нем! – неожиданно перебила Милка.
– О нем не говорить? – ужасно растерялась Ксения. – Почему? Милка резко отвернулась, на глазах ее чуть не слезы блеснули – это у Милки-то, веселой по характеру и убеждениям:
– Не хочу, не хочу, не желаю о нем говорить!
– Ты его видела?
– Всё! Прекратим этот разговор!
– Нет, погоди! Ты уж договаривай! Это же не пустой разговор! Мне-то ты можешь?
– О чем, Сенечка? Что он такая же скотина, как те, у «Метрополя»? Веди с ним свои просвещенные беседы, ради бога! Но мне о нем не сообщай!
– Так он... Он посмел? Ты его видела! Ну ладно же, дорогой ценитель искусств! Хорошо! Пусть! Ничего!
Ксения не чувствовала губ, как бывает при сильном морозе и бешенстве. Милка даже раскаялась:
– Я жалею, что расстроила тебя, Сенечка. Пора бы мне уже привыкнуть, что меня принимают за проститутку. Только больше со мной никогда о нем не разговаривай, хорошо?
Но Ксения только посмотрела на нее отдаленным, прищуренно-холодным взглядом.

* * *

Разговор с Людвигом о Милке лучше бы не вспоминать – горели уши от стыда: дура дурой, ничего она не сумела, мало того, она оказалась предательницей, а ведь, возмущённой, ей и в голову это не приходило. Одно утешение – больше она никогда не увидит Людвига. И все равно, все равно, и вспоминала, и пережевывала бесконечно – как она вдруг расплакалась и начала совсем не с Милки, а с того вдруг, что Людвиг плохо к ней, Ксении, относится – вот как это прорвалось.
– Я... к ваам... плохо? – несказанно удивился Людвиг.
И тут наконец она разозлилась.
– Только не прикидывайтесь! – грубо и нелепо выкрикнула она. – Я все знаю... Вы вели себя... Как вы могли?
Господи, а она ведь даже не знала, что собственно было. И не она Людвига, а он ее отчитал. И этого надо было ожидать – кого она вздумала наставлять! А если уж решилась, так вместо того, чтобы раскисать и хлюпать, вместо того, чтобы с самого начала все выпаливать, высказать, – ведь репетировала же даже, – и уходить, не дав ему и рта раскрыть. Да вообще, что за идиотство, с чего она вздумала, что он ей что-то обязан? Почему, собственно? Только оттого, что она его почитает, стараясь это не очень обнаруживать? А главное, почему она вдруг разревелась? Из-за Милки? А не из-за себя? Вот что она поняла наконец. Она и на Милку рассердилась – не только на Людвига. Во что бы ни вляпалась Милка, но ведь с нею, не с Ксенией забылся Людвиг, не с Ксенией, синечулочницей, как сказала бы мама. Людвиг вел с ней просветительские беседы, но понравиться ему, пусть даже так, как Милка, она не могла. Оба они предали её, устроив нечто неприличное за ее спиной, да, и сделав невозможным столь нужное ей, несмотря на ее независимый тон, преклонение перед Людвигом. И она ведь предчувствовала это, так долго противилась Милке, не знакомила ее с Людвигом.
Тихо и раздельно Людвиг втемяшивал ей, что у нее неблагодарная роль – оберегать честь девицы, которой нравится этой честью рисковать; не следует о приятельницах судить по себе; надо бы вообще осмотрительней выбирать подруг. Он даже назвал Ксению гордой. Гордая – как же! Куда бы делась вся ее гордость, догадайся Сурен той сумасшедшей ночью перед отъездом ее к бабушке заглянуть к ней в сарай. Никто не был с ней достаточно настойчив, вот и все. Конечно, этого она не говорила, только мотала отрицательно головой... Чего она хочет от него, – вопрошал Людвиг, – чтобы он женился на ее подружке? «Но, простите, соблазнить ваша приятельница способна только один раз». И – не думал он, однако, что Мила станет посвящать Ксению в эту историю – типично не тот случай.
– А она и не посвящала – не тот характер! – выкрикнула Ксения.

Это у нее неплохо получилось. А дальше отчаянно-резко, и грубо, глупо:
– И не думайте, что понося ее, выгораживаете вы себя!
И сама испугалась. Медленно розовея, Людвиг смотрел на нее. Думала, на дверь ей укажет, но он вышел сам. Было так паршиво, что хоть насвистывай весёлые песенки.
Вернулся Людвиг с чаем:
– Я м-многое вам про-щаю из хорошего к вам отношения. Но если уж так необходим сей разговор, в роли соблазняемого оказался я (Ксения почувствовала испуг и брезгливость, как если бы Людвиг стал раздеваться, но и любопытство тоже), соблазненного и вдобавок обманутого. Потому что ваша приятельница, при всей ее любви к риску, очень благоразумна – несколько скользкое сочетание. Хотя вам, я думаю, вдаваться во все это и рано и ни к чему.
Ну да, она маленькая пай-дурочка, пришла чуть ли не на дуэль вызывать, а ее гладят по головке и утешают.
– Я выпью чаю, – сказала она мрачно.

Смешно. Людвиг попытался сдержаться, но не выдержал, расхохотался. Никогда еще он не казался таким молодым. Стало вдруг неудержимо смешно и ей. Они хохотали до слез. Пока ей не стало стыдно. После этого только и оставалось бросить недопитый чай и уйти. «Превратила все в шутку сначала, поняла – принялась укорять». Ну, точно, дурочка!
Приходите, я всегда вам рад, – сказал Людвиг на прощание. И не судите поспешно.
С большой натяжкой можно было считать, что Милку она всё-таки в обиду не дала. Дорогой ценой, однако. Больше она никогда не увидит Людвига, не поговорит с ним, не поспорит. Но как сладостно вспоминалось: «Я? К вам? Плохо?». И он взял её за руку. И его лицо в эту минуту, и «Помните и не поспешно». А ведь кто она, в сущности, ему? Прибилась студенточка со съемки. С гонором при этом. Всё между ними было кончено, и она могла себе позволить вообразить, что Людвиг её любит, что он выдал себя несколькими фразами. И лицом, когда взял за руку. Но все равно – паршиво и безнадежно. Всё безнадежно…
Ее поэма лежала на дне чемодана, и она не знала, что с нею делать.
С удивлением осознав, что совершенно неспособна предугадать ответ, Ксения послала ее в журнал. Обычный равнодушный отказ казался ей невозможным. Поэму вернули с насмешливой, неприязненной рецензией. Тон был такой, словно она оказалась личным врагом рецензента и по необходимости сдерживаться он раздражен вдвойне. Поэма обвинялась в псевдозначительности, вычурности, избитости, архаичности, невнятности, бессодержательности, косноязычии, умозрительности, утомительности, безграмотности, подражательности и, наконец, просто в глупости («вызывают недоумение», «могли бы вызвать улыбку, если бы не были столь утомительны»). Одной трети этих обвинении хватило бы, чтобы убить, но в таком количестве они уже не были убийственны – как слишком большая порция яда. В таком количестве они сначала вызвали желание физически уничтожить – подстеречь и убить рецензента, потом – зуд высмеять его, и – через несколько дней – убеждение, что надо «просто плюнуть и растереть»: если на страже литературы стоят такие олухи – тем хуже для литературы. Единственное, что и после этого досаждало Ксении – это обвинение ее в крайнем пессимизме. Идиот непролазный! Суровый оптимизм, вот что это такое, а уж никак не пессимизм!
Можно было, пожалуй, попробовать еще: постучаться в другой журнал. Но следующий отказ означал бы потерю еще нескольких шансов (не так ведь много издается журналов).
Теперь ей думалось – дело в том, что у нее нет покровителя, который обошел бы этих шавок. Она послала драму поэту, которого уважала, но ответа не получила.
В институте занятия шли своим чередом. Тем, кто мечтал о профессии юриста, было сейчас, пожалуй, интереснее, чем когда-либо: фотолаборатория, криминалистика, судебная медицина, особая часть уголовного права – их наконец допустили в святая святых. И ей тоже наверное было бы интересно, если бы не тоска, такая тоска, что и сама ее поэма казалась бессмысленной игрушкой. Иллюзия разговора со Вселенной, абсолютно глухой и немой! Иногда тоска отступала, оставались просто дождь, слякоть, холод, сырая заплесневелая комната, насмешливая вредная старуха, обилие плохих книг (ни одной приличной, читая которую можно было бы забыть и слякоть, и Марфу, и дурацкий институт, и всю эту нелепую жизнь!)
Как могла, она избегала Милки. Людвигу, разумеется, не звонила. И он, конечно, и не думал разыскивать ее. Теперь Ксении уже не представлялось, что он к ней неравнодушен. Ей вообще не верилось теперь, что кто-нибудь когда-нибудь любил ее или кого-нибудь когда-нибудь любила она. И прожитое лето уже не было огромным сияющим миром. Лето как лето. Легкий флирт. Комариная деревня после курортной деревни. Увлеченная писанина никому не нужной поэмы.
Даже если бы не случилось той бури в стакане воды, она не хотела видеть ни Людвига, ни Милки, ни других людей, с кем надо разговаривать и быть приветливой. Как все вокруг было мелко, до неприличия жадно, хватательно! Ее прошлогодняя любовь, Ким: подвернулась она, стрельнула разок-другой глазками, и он – пожалуйста: тоже пострелял в ответ; подвернулось что-то другое, получше – и ничего, кроме неприлично обнаженного страха, как бы Ксения не спугнула девочку. Полная отстирываемость, моментальная перекрашиваемость! И кто же, скажите, лучше? Сурен? Танька, даже не подозревая о летней жертве Ксении, писала слезные письма: Сурен встречается с Галкой Ключевской, пустенькой хорошенькой девицей. Он тоже даже не попробовал бороться за Ксению. Не бороться – именно это теперь называется гордостью у мужчин. Удобная гордость. Он тоже взял, что ближе лежало. Не Таньку, нет, Танька как раз не близко, не легко: любовь, преданность, ум обязывают... Тот же Людвиг, разве прочь полакомиться? Ах, «человек слаб», не правда ли? Но он не настолько слаб, господа хорошие, чтобы превращать другого человека в средство! Людвиг умен, а не понимает, что это гадость. Милка с ее кокетством, любопытством, – с ее прочувствованным легкомыслием и защитным благоразумием, пусть! – человечнее умного и благородного Людвига, который поливал Милку грязью, чтобы выгородить себя. Все, все спешили схватить что поближе, не пропустить, не прогадать!.. И Ксения не лучше. Удрала, да. Но дотумкай Сурен заглянуть к ней в тот вечер – и плевала бы она на Таньку... И бежала-то не без задней мысли, что он бросится следом за ней. А ведь и любви-то не было – просто сладенькое, просто проголодалась бабец. Она не лучше других, нет. Но хоть ненавидит себя за это.
В окружающей ее карусели один лишь человек выглядел стойким. Смешно и бестолково, но стойким – солдат из бабкиной деревни. Регулярно Ксения получала солдатские треугольнички. Начинались они с бодрого красноармейского привета. А дальше шли такие перлы, что у Ксении дух спирало от восторга. «В бессонном ночном мраке является ваша неподразимая красота – более юная, нежная и сияющая, как предрассветная звезда». «Один лишь только защитный часовой за рубежи родины-отчизны» – это уже о себе, о том, что, возможно, его положение в настоящее время кажется ей «низким» – лишь потом, после службы «появится щит первоначальною авторитета, создающего тень длинного последующего». Были невнятные намеки на неких «волокитеров», а также девушек, которые «несмотря на розовый цвет внешности имеют аморальный изъян». Понять, пишется ли это о других девушках в назидание ей или о ней самой, было невозможно. Очень могло быть, что и о ней. Слишком уж часто летом приводила Ксения в отчаянье влюбленного солдата своим любопытством к деревенским непристойностям. Солдат был глубоко убежден, что всюду ее должны окружать почтительность и обожание. Однако на вечерках, куда забредала Ксения, жадная до впечатлений, другие парни, хоть и замечали её, отнюдь не считали, что она такая уж невидаль. Солдат особенно не терпел некоего Назарея – частушечника и выпивоху, бабника и матерщинника. Ксению же, напротив, очень интересовал этот некрасивый парень, который на неё смотрел теми же рассеянно-веселыми глазами, что и на других девок.
Когда она в первый раз услышала Назарея, каждая его частушка сопровождалась сдавленным хохотом в публике и ругательными выкриками:
– Бессовестная твоя морда, замолчи!
– Девки, заткните ему глотку-то!
Ксения оборачивалась то в одну, то в другую сторону:
– Что? Как он сказал? Как он спел?
Но ей не отвечали, будто бы за хохотом и руганью с ним:
– Назарей, хулиганьё бесстыжее, откуда ты только берёшь?
– Сыпь, Назарей, это всё естество, чего закрываетесь?
А Назарей сыпал:
Мы на станции Ольшанке
Телеграмму подаем:
«Убирайте бабы девок,
а то всех ....»
Расслышав, наконец, бранное слово, Ксения оторопела, зырнула по сторонам, но от новой частушки грохнула вместе с другими, и уж совсем зашлась от смеха, глядя, как водит красным от возмущения подбородком по тесному воротнику солдат, как тусклой ягодой темнеют его тоскливые глаза.
А Назарей всё выговаривал своим хрипловатым голосом, выговаривал как попало, не заботясь о размере, то пропуская, то вставляя слова:

Чтой-то сердце заболело,
сам не знаю, почему.
Расстегните ширинку,
посмотрите, милые, грудь мою...

Вот, верно, почему писал солдат об «аморальных изъянах» и о том, что старается «быть против своих мыслей». Чтобы отвлечь его от любовной темы, Ксения как-то поинтересовалась его прошлым, его родителями – и получила письмо, где живописалось «скулящее путеводное сиротство», «запутанная проза жизни», «багаж пережитого» и «справедливость, которая порой обладает остриём ядовитого жала. Сдавалось ей, что все эти красоты – плоды какого-нибудь другого «защитного часового», по-дружески помогающего солдату в переписке с интеллигентной девицей: уж очень мало они напоминали того парня, которого ежедневно видела, гостя у бабушки, Ксения. К тому же рядом с заумными фразами случались и вполне нормальные – не очень выразительные, но без закидонов.
С жестокостью молодости демонстрировала Ксения самые чувствительные письма и на кухне, и в институте, не забывая, правда, прибавлять, что в общем-то это очень славный парень.
С той же невинной жестокостью она в ответных письмах то отрезвляла солдата, то подзадоривающими вопросами вызывала на новые излияния.
Однажды на подобный вопрос: что уж такого хорошего нашел он в ее глазах, – солдат ответил с неожиданной, может быть даже неосознанной резкостью: «А нашел я хорошее в твоих глазах, потому что на них смотрел и не хотел смотреть ни на какие другие».
Показалось Ксении, что это голос самого солдата, без экивоков и красот. Показалось, что на этот раз он скрыл ее письмо от друга-товарища, мастера живописать, и сам, коряво и трудно, написал ей то, что выстрадал.
Попало его письмо в минуту обнаженности, когда чужое страдание ранит, как свое. Ей стало стыдно и тяжело – и она написала простое и честное письмо: чтобы солдат не надеялся и не писал ей больше.

* * *

Еще зимой к Матильде вселилась дальняя родственница. Была она проста и общительна до неприличия: всегда готовая открыть перед соседкой Матильдин ночной горшок, поделиться соображениями о «тёткиной» болезни, и эта готовность всё принимать со смаком делала её похожей на Фадеевну, хотя как раз Фадеевна-то и сторонилась новой соседки, было, наверное, какое-то различие в их сходном к окружающему отношении.
С удовольствием говорила родственница, как устает на работе. С удовольствием – что Матильда за ночь с... раза три. С удовольствием, с каким дети рассказывают страшные сказки – что стала Матильда скелет скелетом и долго уже не протянет. С удовольствием – о своих собственных, небольших, правда, болезнях. С удовольствием – даже о глупости своей и неспособности к грамоте.
В октябре Матильде стало совсем плохо. Родственница, оживившись еще больше, вызвала врача, бегала – меняла грелки и пузыри, рассказывала, что Матильда «таращится, а ничего не понимает», убегала на работу, постучав в двери ко всем соседям и попросив «заглядать к тетеньке».
Люся Андреевна выходила от Матильды, качая головой. Валентина, проходя мимо Матильдиной комнаты, болезненно морщилась.
Марфа Петровна сходила туда и, вернувшись, позвала Ксению помочь. Ксения ожидала увидеть Матильду в бреду или обмороке, но та смотрела на них, и чем ближе они подходили, тем большее беспокойство или, может быть, страх выражало ее лицо. Руки сильнее задвигались по одеялу, бестолково, словно забыв порядок и назначение движений. Марфа Петровна велела приподнять Матильду подмышки – от слабости или одеревенелости Матильда стукнулась головой о подбородок Ксении. Тело оказалось неожиданно прохладно и тяжело. Это пугало, как, верно, испугало бы и обратное – жар и легкость тела. Откинутое одеяло обнажило истощенные ноги – от таза углом к ступням. Марфа выдернула из–под приподнятых Ксенией костистых Матильдиных плечей угол подкладки и подложила какой-то старый халат. Потом, велев Ксении приподнять Матильду под колени, окончательно вытащила мокрую тряпку и быстро подсунула и расправила другой конец халата. Затем так же быстро и спокойно укрыла Матильду, выпростав ей руки и положив поверх одеяла. Осмотрелась, поискала глазами таз, бросила в него тряпку. Матильда все еще беспокоилась, и Марфа налила из чайника в кружку воды, но – не то Матильда не хотела пить, не то не сумела – вода разлилась. Нахмурившись, Марфа обтерла больной губы, подбородок, шею, при этом ни разу не взглянув внимательно в лицо Матильде, словно ее тут и не было.
Ксения обернулась от порога – Матильда все так же перебирала пальцами, но теперь смотрела куда-то на спинку кровати.
Несколько раз Ксения заглядывала к больной, словно заразившись невнятным ее беспокойством. Наконец, преодолевая отталкивание, невидимый круг, через который не надо переступать тому, кто хочет радоваться жизни, вошла в комнату к Матильде. Халат под Матильдой был сух и даже не сдвинут, хотя по-прежнему мелкое, как рябь, беспокойство владело больной... Желтый прохладный лоб, мягкие, хранящие тепло жизни волосы...
– Ничего, ничего, – стыдливо прошептала Ксения. – Ничего, хорошая, ничего, миленькая, ничего...
Выражение глаз Матильды не изменилось, но руки стали медленнее ерзать по одеялу.
Вошла Люся Андреевна с бульоном. Бодрым голосом прокричала:
– А вот мы сейчас покушаем! Покушаем, Матильдочка?
И Люся тоже, хоть и орала бодро, в лицо Матильде не смотрела. Никто в лицо не смотрел, словно то существо, что лежало в кровати, уже отсутствовало. Да наверное так и было. Это существо не помнило ни их, соседей, ни себя, со своей путанной, странной, уже прошедшей, уже не ее, жизнью.
Люся пыталась кормить, но та не глотала – бульон вылился через край рта.
– Не ест, – сказала чуть тише Люся Андреевна, словно крик та еще могла слышать, обыкновенный же голос нет. – Уже второй день ничего не ест, – и многозначительно покачала головой.
Ее низкотазая фигура поплыла к двери. Ксения окликнула:
– Люся Андреевна, вы оставьте бульон, может еще захочет. Странно было сидеть с Матильдой, не зная, понимает ли она хоть что-то. Странно, что эта старая женщина стала ребенком. Беспомощным ребенком. Ксения гладила ее по костистой, с легкими мягкими волосами, голове, ласково говорила с ней, и Матильда, казалось Ксении, становилась спокойнее. Ласково уговаривая, Ксения поднесла к ее рту ложку с бульоном – Матильда послушно открыла рот, сглотнула. В первый раз за два дня она ела.
На кухню Ксения выскочила торжествующая:
– Она съела! Она поела!
Люся Андреевна изобразила удивление и восхищение, Марфа безнадежно махнула рукой.
Сейчас Ксения была уверена, что люди только потому и умирают, что такие, как Марфа, тяжким своим неверием не дают им одолеть обратный подъем к жизни.
Когда Ксения вернулась в комнату, Матильда дремала. Осторожно поправив на ней одеяло и посмотрев с надеждой на лицо, которое показалось ей успокоенным, Ксения вышла.
На занятиях в институте Ксения сидела отрешенно. Она все думала с горячей нежностью, что вот, сделала то, чего не смог, не захотел сделать никто другой – лаской проникла за стену непонимания и страха, дала немного тепла этой беспомощной, затерянной душе, накормила, а может даже заставила отступить болезнь и смерть. Матильда ей доверилась – Ксения знала, что доверилась.

Возвратившись из института, заглянула к Матильде. Та опять дремала, но сердце у Ксении заныло – таким серым было лицо, так слиплись на костистом лбу редкие волосы.
Вечером Матильде стало хуже – она тяжело дышала и безостановочно мотала головой по подушке. Глаза ее то закрывались, то расширялись с тем бессмысленным выражением, с каким глядят днем потревоженные ночные птицы.
Дура-родственница с веселой горестью разглагольствовала о том, что сказал врач – долго, мол, не протянет, ждите с часа на час.
– Тише, – сказала Ксения. – Вы же ее тревожите.
– Она совсем бессознательная, – радостно возразила родственница. – Ничего уже не слышит.
– Пеленку меняли? – спросила сердито Ксения, но родственница не обиделась. Даже и этот указующий вопрос был для нее только поводом лишний раз рассказать о простых и грязных тайнах умирания.
– Из нее уже ничто не идет: не …. , не .... . Теперь уже скоро помрет. На одном сердце держится.
Но Ксении казалось, что в этом беспамятном теле, где-то в глубине – бессильное крикнуть, дать знать о себе, отрезанное от всего, но слышащее, в последней скорби живет еще то, что было изначально Матильдой, что становилось то тем, то иным, все обманывая, все не находя себя, – и теперь вот должно уйти навсегда, перестать быть.
– Лекарства нужны? – перебила она беспрерывное, радостно-озабоченное повествование родственницы.
В аптеке пришлось ждать. Люди вокруг – спешащие, хлопочущие – казались жалкими, мелкими. Все казалось мелким. И жалким, и понятным представало то, что еще недавно вызывало омерзение: торопливость, покладистость, жадность в любви или в том, что ею называется. И все-таки ради своей последней минуты, которую она уже не выразит и не осознает, Ксения клялась себе не быть ни покладистой, ни благослепой, чего бы это ей ни стоило.

Ночью задремавшая родственница проснулась от стука. На полу лежала мертвая Матильда.
Родственница сумела сделать из смерти такой естественный бытовой факт, что за хлопотами, за приготовлениями к похоронам и поминкам, за вздохами и банальными фразами никто и не заметил, что Матильды уже нет. Кстати, оформляя многочисленные бумажки на похороны, узнали, что Матильда не была Матильдою от рождения, по документам она была Марией. На Марию Шульгину оформили место на кладбище, гроб и машину.
Над могилой родственница взвыла, но так заданно и заучено, что на лицах проступило лишь удивление: получалось, не только Матильда – ее родственница тоже была одинока, сирота, даже и тетку узнавшая только перед смертью.
Ксения ушла в глубь кладбища к какой-то тихой, полузаросшей могиле и там, на влажной холодной скамейке выплакалась – до той пустоты, когда уже не знаешь ни себя, ни времени, потому что то, чем чувствуешь, ощущаешь мир и себя, на какое-то время ушло из тебя.

* * *
Ксения была уверена, что это она избегает Милки и вообще всех. Но оказалось, Милка сама избегала ее. Выяснилось это сумрачным вечером, когда Милка прибежала с бутылкой невероятного, умопомрачительного вина под названием «Массандра», и – о, счастье – Марфу куда-то унесло, и так нежно и откровенно им стало, раскрасневшимся от вина и разговоров.
– Я, конечно, свинья, – говорила Милка, – но, знаешь, лето у меня было не очень-то веселое. Дома совсем ужас. А тут еще история с Людвигом. Я ведь, Сенечка, сама напросилась, сама схлопотала. У меня так бывает. Вроде я умненькая-благоразумненькая, а потом вдруг сделается на все наплевать.
– Ну не до конца же?
– Пока нет. Опомниться успеваю.
– Я понимаю.
– Нет, Сенечка, наверное, ты лучше. У меня ведь еще что? Ты ходишь-млеешь: «Ах-ах, какой он умный!»
– Я?! Млею?!
– Ты только не сердись! Ты этого не говоришь, конечно, и даже не показываешь, но все равно понятно, что он для тебя какой-то гений.
– Ну, допустим. И что же? Ты говори, говори, не бойся – я пойму.
– А, да что там понимать – это бабье. У тебя такого нет.
– У меня все есть – больше, чем ты думаешь. Да я, кажется, уже поняла: для Ксеньки, мол, гений, а потащится за мной, как миленький. Ксенечка-то, мол, все разговорами, а разговоры – тьфу!
– А вот это, Сенечка, зря. Я, может быть, и дрянь, но не настолько. И тебя люблю, без дураков.
– И ругнуть себя любишь: «Может, я и дрянь, да вот сказать умею прямо, и красивая я».
– Ты, Сенька, правда, так плохо обо мне думаешь?
– Да почему плохо? Я точно такая. Только тебе нравится посечь себя немного, а мне даже плохо говорить о себе – лень. Почему-то считается, что каждый любит себя. Я – не люблю. Я для себя – только инструмент для... ну, чтобы понять кое-что. Да о чем это я? Ты знаешь? – У нас Матильда умерла.
– Эта «жуткая»?
– Эта «жуткая». Умерла беспомощная и, понимаешь, ничего не знающая ни о мире, ни о себе.
– Будто мы много знаем!
– Я вот не пережила, да и не дай бог пережить смерть близких…
– Не дай бог!
– ...но, мне кажется, даже смерть самого родного мне человека не подействовала бы так на меня.
– Ох, не пожелай человеку зла!
– Ты так сказала, как верующая.
– У меня бабушка верила, и я не люблю, когда над этим смеются.
– Ну что же тут смеяться. Только я нахожу, что это слишком легкий выход из положения.
– Что – выход?
– Бог. Бог – это слишком легкий выход.
– Ты Людвига видела, Ксенечка?
– Нет.
– Из-за меня, да? А ведь я, кажется, влюбилась.
– В него?! В Людвига?
– Да ну! О нем я и думать забыла.
– Влюбилась – и молчишь?!
– Видишь ведь – не молчу.
– Да говори же – кто он?!
– Офицер, учится в академии. Сенька, он очень красивый – до ужаса!
– Красивее тебя?
– Я рядом с ним – кухарка.
– И он знает, что ты так думаешь?
– Стараюсь скрывать.
– А ты лучше говори – только вроде бы в шутку. Он спросит: «Любишь меня?». А ты: «Безумно». И совсем уж насмешливо: «Ты же чертовски красив!»
– Ах, Сенька, что он красив, никто не примет за шутку.
– И это так важно?
– Да ты сама увидишь. Только не влюбись. А то мне не хватает еще тебя потерять...

Но Ксения все-таки влюбилась. Пусть на один вечер, а потеряла голову. Она почувствовала себя как человек, который всю жизнь испытывал насмешливое презрение к безделушкам и вдруг встретил совершенно ему не нужную вещь, которую, однако, хочет так, как никогда ничего не хотел – до глупости, до безумия. Алексей не был ни холен, ни крупен и мужествен, чего терпеть не могла Ксения. Он был хоть и высок, но тонок, смугл, белозуб, с темным блеском глаз. И при этом еще держался с беззаботностью и простотой мальчишки.
Со всеми Ксения знакомилась, протягивала руку, шутила, но восприняла остальных в этой компании не сразу. Ее помешательство было так остро, что она сразу же стала «играть» на Алексея, хотя взглядывала на него не часто – и Милка ей подыгрывала, первая откликаясь смехом на ее шуточки и замечания, даже рассказывала о ней что-то лестное
Какой-то разговор зашел – об евреях на фронте, о национальностях и национальном вопросе, о Горьком и Маяковском. Хозяин квартиры – высокий, костистый, молчаливый до этого, спорил с неким Антоном Сергеевичем, которого одного здесь только и звали по имени-отчеству, хотя был он не старше других – невысокий, с острым взглядом небольших, глубоко сидящих глаз.
Антон Сергеевич сыпал цитатами, а хозяин говорил, что цитаты – не доказательство.
– Ты мне давай отсюда, – постукивал он себя по голове.
– Ну, если для тебя классики – не авторитет...
– Они могут ошибаться так же, как я.
– Видимо, они ошибаются меньше, чем ты, если они вожди, а ты капитан. Открывать заново велосипеды...
– Человек – не велосипед, а история – не паровой двигатель, – влезла в спор Ксения.
– История – не паровой двигатель, но у нее есть свои непреложные законы, – откликнулся Антон Сергеевич.
– Цитата – не закон.
Собственно, только они втроем и спорили. Сосед Ксении, добродушный хохол Семен, явно ухаживал за ней – подкладывал, что повкуснее, в ее тарелку. Но главное – с мальчишеским интересом смотрел на нее Алексей: сидел рядом с Милкой, а смотрел на нее.
Спор продолжался. Милка взбунтовалась: «Танцевать!». Поставили пластинку. Семен поторопился пригласить Ксению. Хозяин с Антоном Сергеевичем ушли на кухню продолжать спор. Алексей танцевал с Милкой, но поглядывал на Ксению. Он, видимо, был неглуп, хотя бы уже потому, что держался так просто.
На второй танец Алексей пригласил ее, приложив к этому усилия – ему пришлось не заметить Милку. Ксения покосилась: нет, Милка не сердилась. И правильно. В любом случае Ксения повернет вспять, отойдет в сторону. Ей ведь нужно совсем немного: даже не вечер – пол-, четверть вечера, один-два танца. Ей нужно, чтобы Алексей на минуту сбился, забыл, кто он и что, куда идет, что делает. Четверть вечера. На большее-то ее, пожалуй что, и не хватит. Не в силах человек обаять другого, властительно на него действовать долго. Это не то что понравиться невольно, не прилагая усилий, вот хотя бы как Семену, задетому рикошетом. Может быть, и этого часа не получилось бы у нее с Алексеем, не подыграй, заранее расписав ее, Милка, не будь Ксения новенькой, а потому неожиданной в их компании, не влюбись вдруг в нее Семен, не попади она сразу же в ноту. Но сейчас шло, получалось. Она включила все «осветители» – ей удалось их включить, ей удалось вызвать то, что у поэтов зовется вдохновением, а у женщин очарованием. Бог с ними, что они ненадежны, эти юпитеры, и готовы выключиться в любую минуту. Сейчас Алексей танцевал с ней и был молчалив и робок. Он все глубже уходил в себя навстречу ей. Только бы ближе! Только бы ниже и ниже его лицо! При этом она не забывала улыбаться окружающим, шутить.
Танец кончился. Хозяин и Антон Сергеевич стояли у стола с пустыми рюмками.
– Потому что у человека есть черепушка, – говорил хозяин. – И она не просто подставка для глаз и ушей.
Патефон выключили. Выпивали. Алексей, откинувшись на спинку дивана, казалось, дремал, но, открыв глаза, сразу взглянул на Ксению, и взгляд его был совсем не сонный – робкий и вопросительный. Пора было кончать эту совсем небезобидную игру; убавить свет, спустить флаги. Лучше бы просто исчезнуть, но Милка не пускала – тогда бы и Милке нужно было уйти. Ксения обмякла. На Алексея больше не смотрела. Танцевала с Семеном, терпеливо внимая его простодушным комплиментам. Когда же стало невмоготу, села слушать фронтовые истории хозяина и Антона Сергеевича. А сердце ныло. Уж очень податлив оказался Милкин красавец. Стоило Ксении обмякнуть, осесть внутренне – и Алексей все чаще возвращался взглядом к хорошенькой, разгоряченной вином Милке. Если он так уж легко отойдет, Ксения, пожалуй, и не поверит, что хоть час, хоть полчаса владела им.
Милка и Алексей шушукались.
– Я бы им всем в Ленинграде, – говорил Антон Сергеевич, – всем без исключения, – героя дал: кто был и выдержал... Кто был и выдержал – за пять-десять шагов перед ними снимать шапку и кланяться в пояс!
Заслушалась. Когда оглянулась, Милки с Алексеем уже не было. Засобиралась и она. Семен попробовал увязаться за ней:
– Подождите, пойдем вместе!
Ксения весело отказалась:
– Нет-нет, я спешу.
– Будем спешить вместе.
– Я же сказала – нет.
Возвращалась чуть живая: для чего столько стараний, столько боли? И ведь стыдно, стыдно же! Если бы она была старше и была фронтовичкой, наверное все это казалось бы ей так ничтожно. А уж если бы действительно – страсть, ни на кого бы она не оглядывалась, ни в чем не притворялась.

* * *
В институте Милка откуда-нибудь издали махала Ксении рукой. И убегала. Дни были пусты, И пусты вечера. И росло беспокойство: столько лет, размышлений, идей, и – всё: ничего не сделано. Случись умереть – и после нее не останется ничего. Пересилила себя, позвонила Людвигу:
– Здравствуйте. Узнаете?
– Ну наконец-то, – спокойно но тепло откликнулся тот. – Сменили гнев на милость?
– Как вы живете?
– Вашими молитвами.
– Очень возможно. Я – всегда вам желаю всего самого лучшего.
– Несмотря на мои грехи?
– Все мы грешны.
– Вот как? И вы? – голос смеялся. – Хотели бы зайти ко мне?
– Да.
– Так. В субботу вас устроит?
Это было праздником – суббота у Людвига. И она настала. Вот только зря заговорил Людвиг о Милке:
– З-знаете, я ведь и в самом деле чувствую себя ви-виноватым.
– Не стоит об этом, Людвиг Владимирович!
– Я хоть и не так безнадежно стар, как это наверняка представляется вам, но все-таки достаточно взросл и у-мудрен, ч-чтобы...
– Ой, да Милка тоже виновата!
Пауза, в которую Ксения поняла, что, кажется, что-то сморозила. И точно:
– Н-ну вот, я опять начинаю з-злиться, а ведь, ка-залосъ, полон смирения.
– Смирения? Вы?
– А что, я, по-вашему, нагл и… за-носчив? Ну, послал мне Господь вас на старости лет! Но уж если мы заговорили о ва-вашей приятельнице, осмелюсь доложить, что будь я на месте ваших родителей…
– Людвиг Владимирович, может, хватит?
– Я достаточно опытен...
О, боже, не хватало еще слушать о его опытности! Неужели он, умный человек, не понимает? Об этом не говорят! Только импотенты и сексуальные маньяки разглагольствуют на подобные темы. Как о запорах и поносах говорят только больные. Господи, теперь он еще и о характере своем! Стареет Людвиг, что ли? Еще немного, и он о физиологии заговорит. Так мама время от времени с глубокомысленным, озабоченным видом заводит дурацкий разговор о том и о сем. Два брака – и такая дурочка. Впрочем, тот первый – до отца – брак какой-то несерьезный, даже и не по любви, кажется. Щадя, верно, отца, мать о том браке говорит неохотно. Что же, хоть в чем-то ее болтливости укорот. Неплохо бы и о физиологии ей говорить скупее. Так нет же, как развезет! Любая проститутка кажется в такие минуты умнее и приятнее мамы, потому что правильнее и на более высоком профессиональном уровне говорит о том, о чем по-врачебному деловито пытается разглагольствовать ее глупая девочка-мать. Мама как раз на своем уровне взрослости, когда рассказывает, как за ней ухаживали одновременно ее однокурсники и их папа, как плакал отец, и как (сколько она его ни убеждала, что и старше, и уже не девочка) он стоял на одном: поженимся. Ее бы, наверное, и десять браков не сделали взрослее, их маму. Даже если Ксения окажется старой девой, она и тогда, вероятно, будет развращеннее и просвещенней мамы. Плохо только, что чем дальше – кто же это говорил? – тем больше способность понимать разврат и наслаждение умом и меньше способность постигать его кожей и чувством.
Пока Людвиг ходил ставить чайник, Ксения огляделась – все было, как прежде, можно бы наслаждаться теплом, чаем, разговором, если бы она не решила заранее, и для верности не взяла с себя слова, что сегодня непременно отдаст Людвигу поэму. И едва он вернулся с кухни, даже чайника не успел поставить на стол:
– Людвиг Владимирович, если у вас есть время, вы почитаете тут одну штуку?
– Конечно. Сейчас?
– Нет-нет, что вы! Я вам оставлю.
И все. И разговоры, которые ей уже не были интересны, вопросы, на которые она отвечала невпопад, чай, который пила, не замечая вкуса, книги, которые смотрела, не видя.
Они заранее условились с Людвигом о предстоящей встрече, но Ксения все же должна была позвонить перед тем. И вот – ласково-веселый голос Людвига. Она боялась, что он что-нибудь скажет сразу, по телефону, растрясет по мелочам такой важный для нее разговор, и, едва условившись о встрече, Ксения повесила трубку. Потом опасалась, не обиделся ли. И злилась на себя за все эти опасения и осторожности.
Открыв ей дверь, Людвиг взглянул с любопытством – она бы сказала, с обновленным любопытством, – это обнадеживало. И у него хватило такта не начинать разговор прежде чем поспеет чай и они усядутся как следует.
Наконец, чай перед ними. И возлежащий в своей обычной позе Людвиг улыбается ей:
– Значит, люди просят бессмертия потому, что надеются найти в неограниченном будущем то, чего боги не нашли в бесконечном прошлом? Это любопытно... (Ксения почувствовала, что от удовольствия и волнения краснеет)... Не скажу, что я нахожу безупречной вашу философию... («Ладно, пусть... только не сорваться на спор неравный – просто выслушать...»). Абсолютно уверен, к сожалению, что никто не напечатает («Неважно. Дальше, дальше!»)... Но в этом есть просто талантливые куски. («Только куски?!»)... В вас определенно есть искра божия – смотрите, берегите ее (Она и сама знает, что «с искрой», но какое это имеет значение? Поэма, вот что важней всего!)... Знаете, я бы мог, пожалуй, показать вашу поэму литературным людям... Давайте договоримся так – вы мне позвоните, ну, скажем...
Сегодня она просто не в состоянии была смотреть книги! Сославшись на срочные дела и вся растворяясь в улыбках (Глупо? Ну и черт с ним! Ура!), она сбежала от Людвига. А он так добро улыбался ей. Да добрый – это полдела! Главное – умный, умница, чуть-чуть не умный, чутъ-чутъ не допонял, но не сразу, не сразу же откроется ее поэма миру, не сразу же мир поймет ее! Наконец-то не надо было думать, в какой именно вечер, с каким чувством читает ее Людвиг, что видит: смешное или глубокое, скучное или интересное! Наконец, не надо было вспоминать свою поэму то в одном, то в другом ракурсе, представлять, какой она может предстать. Наконец-то Ксения свободна и ободрена, свободна и крылата!

В условленный день она позвонила.
– Ну-с, уважаемая, завтра мы с вами пойдем в гости... А вечернего платья и не требуется...
Ксения думала почему-то, что Людвиг ездит только в такси. Ехали, однако, в троллейбусе. Она не знала, предоставить платить ему или самой заплатить за двоих.
– У меня мелочь – я возьму, Людвиг Владимирович.
– Давайте без глупостей, Ксения.
От троллейбуса долго еще шли, в холодной сырости осеннего вечера. Полы пальто отворачивало, платье взбивалось на коленях. Била дрожь – не то от сырости, не то от волнения – прямо передергивало. Хорошо хоть Людвиг брал ее за локоть только на поворотах и переходах – в это время она сдерживала дрожь, хотя раза два ее все-таки передернуло.
– Холодно, – пробормотала она.
Дом был громадный, из привилегированных. Лифт. Кабина с зеркалом. В зеркале – синее ее лицо с покрасневшим носом, синие руки.
Открыла им женщина и, не обратив на них внимания, ушла куда-то вбок по коридору. Людвиг помог Ксении снять пальто. Из дверей падал свет, слышались голоса.

Чулки были, конечно, забрызганы грязью, швы перевернуты. Что за походка! Вроде и ходит легко, и не косолапая, а косточки на щиколотках сбивает в кровь, и чулки по самое пальто в грязи! Если бы она была одна, она бы поправила их еще в лифте, растерла бы мокрую грязь на чулках, отчистила.
– Может быть, вам нужно привести себя в порядок? Расческу вам дать?
Расческу – можно. А остаться одной – нет. Что толку – все равно страшно, что кто-нибудь появится. Вот ведь, и в самом деле, из дверей появился мужчина – равнодушная, усталая улыбка. Ох уж эти скучающие московские рожи!
– Здравствуй, Костя, – сказал Людвиг. – Это та самая девушка.
— Да-да.
Пришлось ей подать свою холодную, потную руку. Холодная, потная – что может быть противнее? Разве только сальный воротник, осыпанный перхотью. И пожимать руку или нет? Сильно или слегка? Тиснуть бы так, чтобы «Костя» удивился!
– Теперь она написала, – говорил между тем Людвиг («Теперь» – значит, и раньше был когда-то разговор о ней!), – что-то вроде драмы в стихах. Посмотри своим просвещенным оком. Она – варвар, хотя и учится в юридическом, и постигает мудрую латынь.
– У нас латынь, Людвиг Владимирович, отменили.
– Ну посуди: юрист без латыни! Скоро, пожалуй, и медики оставят латынь. Сикстинскую мадонну эта дерзкая девица сочла не больше чем портретом молочницы. Она варвар и варварством хвастает.
– Как все мы в молодости, – сказал Костя, в то время как Ксения непривычно-покладисто улыбалась.
– Но кое-что Бог ей все-таки дал, хоть она и не устает его «честить»...
Этот Костя был, видимо, важной штучкой – многословен и образен был Людвиг сверх обычной меры...
– Я прочту, – пообещал без всякого энтузиазма Костя и через темную, с большим письменным столом, комнату провел их в другую – большую, освещенную, где за столом под огромным абажуром ели, пили и разговаривали человек десять.
Ксения пробормотала «здравствуйте», на что не то что откликнуться – даже не обернулись. Только одна очень красивая женщина улыбнулась Ксении и подвинула свой стул, освобождая место для них с Людвигом. Людвиг подержал стул Ксении и сел сам.
– ...Вы понимаете, – говорил, ни на кого не глядя, худощавый, нервного вида человек, – это то и не то. Воспоминание о грандиозных катастрофах, сохранившееся в Эддах... страх перед атомной войной сейчас... это же очень то же, но и не то.
– Мрачно! – сказал кто-то.
– Совсем не мрачно! Катастрофы – и вновь зеленые луга и жизнь.
– И так до...
– Совсем не мрачно, – повторил худощавый, но вид у него при этом был очень мрачный.
Он говорил еще что-то о древних культурах, а когда умолк, разговор завертелся вокруг более веселых тем. С частым коротким смешком, человек, которого называли Сашей, рассказывал о какой-то писательской чете:
– Ну да, втроем! На две путевки! Втроем – на две, именно! Шофер, их шофер! Жена хотела похудеть, и решили, что она будет питаться с шофером на одну путевку. И вот каждый день – трижды! трижды в день! – повторялась такая картинка: Теплова меланхолически глотает первое, а шофер зверским, – я не преувеличиваю! – зверским взглядом смотрит ей в рот. Потом тарелка передается ему. Он жадно накидывается. Но не успевает проглотить и четырех ложек, как Теплова задумчиво замечает: «Пожалуй, я еще несколько ложек съем» и забирает тарелку обратно. Второе – то же самое. Компот съедается ею уже целиком! Через несколько дней такого питания шофер был так обозлен, что почти при них распространял о них чудовищные слухи: дома, мол, Теплов одну пшенную кашу кушает, наестся с голодовки так, что все сразу и выложит, «дайте, – скажет, – курам!»
– Фи, Саша, что вы такое говорите!
– Это не я – это шофер.
– Но это анекдот.
– В том-то и дело, что не анекдот – анекдотическая правда!
Женщина, открывшая им дверь, принесла для них тарелки. Есть хотелось ужасно, но Ксения боялась, что возьмет что-нибудь не так, что нож, которым нужно разрезать всякую там ветчину, соскользнет, а вилка вывернется (дома ели преимущественно из кастрюль и только ложками). К тому же у Ксении было чувство, что если она в этом доме доставит себе хоть маленькое удовольствие, она разменяет то большее, что нужно ей от этого дома. Однако Людвиг, подозревавший, что она не очень-то сытно питается, наложил ей в тарелку всякой всячины. С другой стороны ее опекала красивая женщина – та самая, что одна только и обратила на них внимание, когда они вошли. Если приглядеться, женщина была даже красивей, чем показалась с первого взгляда: неторопливое лицо и, пожалуй, грустное. Ах, как бы это точнее? Собственно, не грусть – отсутствие радости, такое спокойное и умное, что это грустно до слез. До слез, которых однако нет и следа на этом лице...
За столом закурили. Тот Саша, что рассказывал анекдотический случай, предложил красивой женщине папиросу. Она поблагодарила, размяла папироску. Саша, хоть и отвлеченный в это время каким-то замечанием, не забыл зажечь спичку, а когда женщина оглянулась, ища пепельницу, поспешно подвинул. И хотя сам в это время что-то говорил Косте и смеялся, чувствовалось – не перестает ощущать соседку. Она же или не замечала, или пренебрегала этим его беспокойством.
Сейчас, вглядываясь в лица, Ксения почти не слышала, о чем говорят, или, может, слышала, но тотчас забывала. На хозяина смотреть избегала. Она видела только, что он неулыбчив, и это внушало надежду, что он серьезно прочтет ее поэму, хорошо поймет и скажет умные слова. Но, думая об этом, она начинала беспокоиться и поэтому старалась на хозяина не смотреть. Когда же ее взгляд падал на нервно-худощавого, Ксения снова начинала слышать – ибо все в нем казалось высохшим вокруг живого прерывистого ручья его речей. А может, она его слышала потому, что он говорил нечто близкое ей. Близкое – не по мысли даже – по размаху, по сопоставлениям:
– «Снегурочка» – эта сказка в старом звучании кажется уже детской... Для того, чтобы вернуть звучание, нужны иные масштабы... Инопланетный разум, жаждущий, как света, как любви, контакта с братственным разумом – и невозможность рядоположенности! Иная форма обмена! Встреча, означающая гибель столь нужного, иного, близкого существа. Вы понимаете?
– Это интересно, родненький!
– Это больше, чем интересно... И то, что мы здесь, на Земле, уже не видим собственных космических противоположностей... этих зимы и лета, существующих взаимогибельно... на одной планете... взаимогибельно существующих – вот ведь это что!.. Для нас уже и Шекспир мал...
– Ленечка, милый, но ведь это не тот подход!
– Леонид, вы помните «Аэлиту»?
– «Аэлита» – не то. Поэтично, но ограниченно...
– Кроме последней фразы, Ленечка!
Та, которая обращалась к нервному – «Ленечка» и «родненький», говорила тонким, детским, ласково-наивным голосом, а лицо у нее было мертвенно, и мертвенно-холодны были большие светлые глаза.
Рядом с ней так же живо откликалась и так же внимательно слушала женщина – из тех пожилых, у которых полнеет, становится вульгарно крепкой и низенькой фигура, и худеет, кажется осунувшимся и серым лицо. У этой, однако, то оживление, та восторженность, что звучали в голосе, были и в лице. Выражение голоса, выражение лица и то, что, очевидно, она чувствовала, настолько не разнилось и не превышало одно другого, что будь это, кажется, и самые высокие страсти и самые высокие мысли – и тогда в этом была бы гнетущая ограниченность.
– Да нет, – говорила хозяйка дома небольшому человечку, который казался уродом: с огромным лбом и мудрыми скорбными глазами. – Да нет. Не в том дело. Сейчас я попытаюсь сформулировать. Вот мы как-то говорили: герой открывает дверь и выходит на улицу. Писатель должен знать, что с героем будет дальше. Что будет дальше. Если он пойдет и позавтракает – это одно. Если он покончит жизнь самоубийством – это другое. А мы все не знаем, что с нами будет через несколько часов. Слишком быстро все движется... Да нет, нет... Сейчас некогда. Человек, когда работает, ему некогда петь... Это не то! Мурлыкает, напевает – да! Правильно. Вот почему... Да!.. Вот почему сейчас и поет вся страна – «Под городом Горьким»... Да... Вот почему сейчас вырабатывается очень приличная, прямо-таки совершенно приличная читабельная литература. Гораздо выше дореволюционной. Возьмите журнал до революции: либо это действительно прекрасные вещи, либо уж такая дрянь, что и читать невозможно. А у нас вырабатывается оч-чень приличная читабельная литература. А что вы хотите? Читатель хочет отдыхать. Ему нужен сюжет, несчастная любовь, половые проблемы. А почему «Золото» Полевого зачитывают до дыр?
Человек с лицом урода молвил что-то так тихо, что Ксения не расслышала.
– Цензура? – откликнулась хозяйка. – Глупости. Китайский император велел отрубать головы поэтам. И что же? Они писали изумительные стихи, которые зарывали в землю. Эти стихи нашли. Что?.. Нет, уверяю вас, нет. Искусство приходится на периоды упадка, реакции. И делают его больные, несчастные люди. Это заместитель действительной жизни. Все убыстряется, только не время прихода расцвета искусств. Народ творит тогда, когда устает. Плод созревает перед зимою...

…На обратном пути Людвиг с любопытством выслушивал Ксению:
– Как вы говорите? Урод? Горбун? К вам на язык не попадайся. Это Байдуков. Мудр? Не знаю. Во всяком случае, никогда не обнаруживал этого. Автор двух книжечек – о чем бы вы думали? – о спорте. Да, о спорте, и очень увлеченные, жизнерадостные были книженции… Ну-ну, это вы, конечно, преувеличиваете насчет жуткого мертвенного лица Введенской. Возможно, она глуховата, хотя удачно это скрывает – в этом, возможно, объяснение некоторой, скажем так, неподвижности взгляда. Введенская – известный литературовед и очень порядочный человек. Никаких ужасных тайн, убийств, отравлений в ее жизни не было – вас подводит излишнее воображение. Но не важно. Кройте дальше, это любопытно… Вот тут я с вами полностью согласен. Попова вульгарна и ограничена, хотя не только успешно пишет и печатается, но даже имеет, как она выражается на читательских конференциях, «магистральную линию творчества»… А, Маргарита? Была когда-то очень красива. Это ее старые литературные знакомства по мужу, с которым была у них большая любовь. Вы о нем едва ли слышали. Он был известен очень недолго и скоро погиб... Да? Вы считаете, на Сашу ока произвела впечатление? Возможно, вам виднее, я как-то не глядел... Шизофреничный человек? О, это поэт, и поэт любопытный. Эрудит, интеллектуал. Не очень, правда, печатается. Не в струю, так сказать.
– Не для «мурлыканья»?
– Что? Ах да, вы об этом разговоре. Во всяком случае, если и для мурлыканья, то не для бодрого... Да нет, Костя вполне нормальный, вполне жизнерадостный человек. Просто устал, наверное. Что бы там ни говорили, а он работяга. Не выдрющивается, а работает. Он известен, его уважают, Устает, конечно... Жена? Умная жена, и без нее Костя, наверное, не был бы Костей. Она, кажется, даже каких-то высоких кровей… Да нет, что ж, может, так оно и нужно – смотреть на людей, ничего о них не зная.
Следующую неделю Ксения потратила на то, чтобы ознакомиться с творчеством «Кости». То, что она прочла, оказалось не так уж интересно, но она готова была увидеть в прочитанном достоинства, если он, в свою очередь, разглядит достоинства ее поэмы.

* * *
Косте поэма не понравилась.
Ксения попыталась рассказать об этом Людвигу с иронией. Но тот принялся ее урезонивать, что, мол, Костя во многом прав: и влияние Шекспира у Ксении чувствуется, что, кстати сказать, можно принять и за похвалу. И ведь действительно, до нее, Ксении, литературой сказано уже так много и так по-настоящему хорошо…
И тут, конечно, Ксения сорвалась:
– Людвиг Владимирович, какой вы наивный! Да вашему Косте так скучно, что попади ему даже «Гамлет», разумеется – никому еще неизвестный, он и для него начал бы искать место меж тем и этим, а в конце концов решил бы, что вообще «Гамлета» не стоило писать! Такие, как ваш Костя, и революцию, наверное, не заметили!
– Ну-ну! Костя как раз очень много писал о революции, как вам это и самой прекрасно известно.
– Вот именно – известно! Вы-то сами читали? Он же просто кормится революцией, чтобы потом копаться в антикварных книженциях. Эдды-ведды!
– Пощадите – об Эддах же говорил Леонид, а не Костя. И давайте будем справедливы и самокритичны. К-когда я звонил Константину Ивановичу, он отозвался о вас, по-моему, даже лучше, чем вы того заслуживаете!
– А оно мне нужно?!
– А что нужно? Печататься? Так учтите, вашу поэму, будь она и в десять раз лучше, никто не напечатает. Почему? Да потому что, кому это нужно сейчас: библейская легенда, Бог?
– Но ведь это же не о Боге! Неужели и вы думаете?
– Ксюша, запомните на всякий случай: мы относимся к богу как истинно верующие – избегаем упоминать его имя, чтобы он вдруг не объявился.
– А Маяковский, Шоу?
– Над Шоу не тяготел соцреализм.
– Вы так говорите, словно против социализма!
– Ну, с такими заявлениями обращаются в ваши инстанции!
– Людвиг Владимирович!
– Что касается меня, я говорю только о литературном методе. Не мне, а Алексею Максимовичу угодно было назвать его соцреализмом…
Слово за слово. Почему-то Ксения чуть не кричала, что ненавидит капитализм, ненавидит частную собственность, буржуазность, что ей необходим социализм, как человеку прежде всего нужен хлеб, но что не хлебом одним... – вот почему ее поэма не против социализма, а сверх него. Было даже какое-то блаженство от спора, словно она что-то отстояла, отвоевала. И только на улице она опомнилась, что ведь пуста. Абсолютно благополучна, в полном здравии – и пуста, совершенно пуста. В том улье, что зовется литературой, Людвиг вместе с Костей не нашли и маленькой ячейки, куда бы она могла отложить свой мед. «Вы способная», но и это ничего не меняет, потому что все уже сказано, забыто и снова сказано, и ничего нового нет и не нужно. В той говорильне, которая зовется литературой, вам, правда, может невероятно повезти найти несколько новый оттенок слова, интонации, так что – не стесняйтесь, пишите! Но в том-то и дело, что ей не до оттенков. Она выложила все, что имела, а после этого могла бы заниматься чем угодно – юриспруденцией, деторождением, вышивкой. Но то, что ей столь нужно сказать, никому не требуется услышать.
Было туманно и холодно. Ехала она на трамвае по каким-то незнакомым улицам. Огромные дома нависали над улицей, и за ними виднелись такие же – с бесчисленными рядами окон-ячей. И за каждым окном были люди – готовили, ели, спали, читали. Не так уж много у людей занятий – наперечет. И в этих бесчисленных рядах окон не так уж важно, кто счастлив, а кто нет, кто спит, а кто трудится – те же свет-тьма, тот же чёт-нечет. Все заселено. Каждый хочет жить, есть и плодиться. И хмурый, усталый Костя сидел и искал ячейку для нее, комнатку или хотя бы четверть комнаты в большом городе-доме литературы – она бы повесила занавеску и был бы другой оттенок. А впрочем, и четверти комнаты не было, да и все возможные занавески для придания тусклому свету иных оттенков были использованы.
Трамвай завернул обратно, снова в свои ущелья из громадных домов, в которых, чёт-нечет, светились-темнели окна. А где-то, как возможность совсем другой жизни, отсюда почти нереальной, был Джемушинский лес.

* * *
Она послала поэму еще в один журнал – довольно быстро пришел незлой, спокойный ответ: что разрешением многовековых вопросов человечества является коммунизм.
Ксения поняла: для них коммунизм – цель, как в детстве было для нее целью какое-то неведомое сияющее будущее. Будущее – за пределами ее жизни, обязательно за пределами, но обещанное наверняка. Все равно – кем обещанное: вождями, законами, предчувствием, книгами – но наверняка. Хорошо, что за пределами. И хорошо, что наверняка. Так и проще, и теплее. От нее, Ксении, зависит честь ускорить или грех замедлить приход этого сияющего будущего, но оно идет и придет обязательно.
У нее то, детское уже прошло. Теперь коммунизм ей необходим как условие, как средство. Оказалось, и Энгельс писал о коммунизме как средстве. А редакторы в журналах почему-то этого не знали, как она, простая, необразованная студентка, тоже еще недавно не знала. Четыре лица – профиль к профилю – как серп и молот в колосьях, были привычны и неразличимы. Заглянула в Энгельса она по принуждению – новая дисциплина «диамат» начиналась со ссылок на него. И конечно же, увлеклась.
Не мог он ей не понравиться, Энгельс – веселый, резкий, свободный от рабской почтительности. А ведь когда он писал, он ни для кого еще не был Энгельсом.
Хваля Лейбница, он походя обзывал Ньютона «индуктивным ослом», «плагиатором» и «вредителем». Утверждал, что идеалист Гегель стоит больше, чем все «материалистические болваны, вместе взятые»... Он был как Ленин – веселая, увлеченная ругливость, острое слово для острого тезиса, свободное обращение с авторитетами, единственный аргумент – мысль!
Вместо того, чтобы штудировать «Введение к диалектике», заданное им (страница такая-то и такая-то), она перелистала всю книгу и даже примечания, не все понимая, но ко всему присматриваясь и прицеливаясь. С любопытством прочла цитируемое из Гегеля место – библейский миф о древе познания, – и нашла, что у нее толкование этого мифа получилось лучше: она разрешила противоречия текста удачнее Гегеля. В тех же примечаниях нашла Ксения выдержки из доклада некоего Негели (кто таков? почему никогда не слышала?), чуть ли не повторяющего слова ее недавней поэмы:
«Но что такое мир, над которым господствует человеческий дух? Это даже не песчинка в вечности пространства, даже не секунда в вечности времени – это нечто, имеющее весьма малое значение в истинной сущности времени. Ибо даже в том малюсеньком мире, что доступен ему, он познает лишь изменчивое и преходящее. Вечное же и постоянное «как и почему» вселенной остается навсегда непостижимым для человеческого духа.»
Это ведь были слова ее разума. Энгельс же отвечал Негели так, как жаждало сердце Ксении: «Конечное дает в сумме бесконечное». То есть, иначе говоря, освоим  и  б е с к о н е ч н о е? Но как же тогда Зенон, недавно потрясший ее утверждением, что сумма бесконечно малых не может составить бесконечно большого!
Вот тут, сводя воедино Негели, Энгельса и Зенона, начинало ее сердце колотиться жаждой и недоверием, опасениями и надеждами. Ведь, если честно говорить, не совсем уж и так, как жаждет человек, отвечает и Энгельс. У него получается, что великое «как и почему» вселенной как бы и вовсе не существует, ибо оно всё здесь, на Земле: «Всякое реальное, исчерпывающее познание заключается в том, что мы в мыслях извлекаем единичное из его единичности и переводим его в особенность, а из этой последней во всеобщность, заключается в том, что мы находим бесконечное в конечном, вечное в преходящем. Но форма всеобщности есть форма в себе замкнутости, а следовательно – бесконечности».
Почему замкнутость – это бесконечность? Возможно, ей не нравилось это слово – «замкнутость». Ее опасения, ее надежды убыстряли бег, проносясь непрозрачными вихрями.
Она то читала все эти «pro» и «contra», то пыталась вспомнить и соотнести с прочитанным свои мысли, которые вспоминались не сразу, словно были совсем из другой области: – Красные пятки... Человек случаен среди вечного... А, вот оно, поняла: это как раз и познается по кусочкам – вечные, а потому и замкнутые законы. Вечные. Человек случаен среди вечных, но не имеющих к нему внутреннего отношения законов... Но, может быть, там, во вселенной есть нечто большее, чем мертвая, механическая гармония? Просто оно недоступно еще человеку, потому что несоизмеримо ни с его размерами, ни со временем его жизни.
Однако, вот введение к «Диалектике природы», то самое, которое она и должна была прочесть прежде всего, но пропустила, пока не просмотрела остального. И правильно сделала, что читает в завершение: тут Энгельс свел свои мысли воедино в фокус. Тут страсть, тут то, ради чего годы труда! Тут слитная, осмысленная история человеческого познания, радость выхода из тьмы средневековья к свету, радость людей-титанов, смысл накопления знаний! Здесь общая картина движения Природы! И человек в этой картине – не жалкая случайность, а «то позвоночное, в котором природа дошла до познания самой себя», «высший цвет – мыслящий дух»! Не жалкая частица, а наивысшее развитие самой природы!
И все-таки что-то не так. Чего же не достает ей в этой картине мира? В которой у человека не просто есть свое место, но это место – вершинное, «время наивысшего развития», которое придает смысл самому существованию мира. И хоть и этому истечет свой срок и придет хана «высшему цвету», но можно надеяться, что природа не ослабнет настолько, чтобы где-нибудь когда-нибудь, пусть ценою «бесчисленных попыток» не создать снова мыслящих существ. Так чего же, чего же Ксении еще?
Кажется, ей нужен не пьедестал, не вершина, а вселенский смысл. Или другое: пусть сама Вселенная неодушевленно закономерна, но наряду с человеком в ней должно быть нечто высшее – выше человека! – которое придавало бы смысл самому человеку. Лучше, чтобы человек был средством, а не целью, а цель была бы выше его!
На худой случай – да, на крайний случай она согласна и на картину энгельсовскую: Вселенная, в которой редко, но необходимо расцветает человеческий мир – мыслью и радостью.
Но лучше бы человек был не цветком, а делателем, не вершиной, а ходоком. Только бы было куда идти.

* * *
В январе Милка пригласила Ксению на вечер в Академии.
В вестибюле встречали Алексей и Семен, сами сдали их пальто в раздевалку, в то время как они с Милкой пытались подступиться к огромным зеркалам, чтобы привести себя в порядок. Офицеры с девицами и без – двигались вверх и вниз по широкой мраморной лестнице.
Поднялись и они на второй этаж. Огромный концертный зал был уже полон. По динамику прокручивали пластинки «Шел солдат из далекого края» и «Эх путь-дорожка фронтовая». Ксения поторопилась протиснуться в ряд, считая, что следом пройдет Милка, но Семен с простодушной прямолинейностью потеснил Милку, полез вслед за Ксенией, а Милка охотно его пропустила (ах, сводня-прокуда, ну погоди!).
Концерт был обширен и громоздок – арии из опер и популярные песенки, художественное чтение и художественная гимнастика, скрипки и балалайки, фрагменты из балета и национальные пляски, заслуженные артисты и лауреаты конкурсов. А на закуску ожидали еще Козловского, Лемешева, Лисициана, Слушателей решили накормить за все годы фронта и вперед, на все время, когда они будут лишены столичных утех.
Ксении и лестен был, и досаждал упорный взгляд Семена. Но еще больше ей досаждала смутная возня рук и взоров там, за спиной Семена, где сидели Милка и Алексей. Ксения сердито косилась на них – Милка подавалась вперед, делая и Алексею ласково-строгий взгляд, указывающий на сцену.
Через полтора часа Ксения жаждала завершения концерта, но объявили только перерыв. Перерыв был небольшой – кавалеры смотали в буфет, а Ксения с Милкой в туалет. Семен принес конфет, а лучше бы бутерброды с колбасой. Хоть и ждали Лемешева с Козловским, но в зале сильно поредело. Теперь уж и Ксения позевывала в ладошку и недоумевала: неужели вечер так и кончится огромным этим концертом и не будет танцев с каким-нибудь неожиданным приглашением, неожиданным ухаживаньем? Возле нее, правда, влюбленный Семен – ну да это ничего, такая штука чаще всего оказывается неплохой приманкой: стоит одному тебя заметить, как и другие начинают задерживать на тебе взгляд, добиваться твоего внимания. Лемешев пел: «Наш Лизочек так уж мал», Лисициан – «Где в горах орлы да ветер, на-ни-на, на-ни-на», а Козловского почему-то не было. Наконец, концерт кончился. В маленьком танцевальном зале уже играла музыка. Остановились у дверей. Но Семен не собирался терять времени. Ксения еще только успела взглянуть на кружение пар, на оркестрик, а Семен уже подхватил, закружил ее. Оглядываясь в танце, Ксения видела Алексея с Милкой, танцующих медленно, о чем-то серьезно разговаривающих. «Свободных» офицеров по стеночкам было полным-полно, но они явно не замечали ее. Откровенно-преданный, добродушно-свирепый Семен оказался отнюдь не приманкой. Только успели они вчетвером сойтись после вальса, как снова заиграла музыка и Семен тут же пригласил ее опять. Алексей на этот раз не сделал ни малейшей попытки пригласить Ксению – похоже, она уже была «закреплена» за Семеном; вне посягательств, так сказать. Народу в зале становилось все больше. Раза два промелькнули Алексей с Милкой – Милка с запрокинутым влюбленным лицом. Но когда танец кончился, Ксения с Семеном уже не нашли их. В целом зале не оставалось ни одного знакомого или хотя бы заинтересованного лица. Только Семен. Становилось скучно и тягостно.
– Где всё же они?
– А может быть, ушли? – предположил Семен.
– Не попрощавшись? Нет, Милка не могла так бросить меня.
– Ну почему же бросить? Они же знали, что я позабочусь. Ксения…
Но Ксения не хотела верить, раздражалась, искала. Семен спросил у одного, у другого, не видел ли кто Алексея. Нет, не видели. Может, в буфете? Сходили в буфет. Народу было – не протолкнуться, но Милки с Алексеем и здесь не оказалось. Семен расстарался, натащил пирожных и конфет, нашел местечко, усадил, заставил есть. Вокруг сновали люди – чужие, ненужные. Почти не оставалось сомнений, что Милка и Алексей сбежали, позаботившись о себе и о Семене.
– Я давно хотел в вами поговорить, – сказал Семен.
– Найдем Милку – тогда и поговорим, – почти раздраженно перебила Ксения.
Семен лишь улыбнулся. Двусмысленно как-то. Ксения нахмурилась, и Семен послушно стал серьезен, извинился даже.
Пошли еще на какой-то этаж. В небольшом помещении (столовая – не столовая) на нескольких сдвинутых столах конфеты, ситро, под столами вино и водка. Здесь был и Антон Сергеевич. Говорили о войне.
– Бойцы вспоминают минувшие дни! – весело заметила Ксения, – но Антон Сергеевич взглянул на нее сурово.
В этой компании было и несколько женщин, но на них внимания не обращали. Полноправная здесь была только одна – воевала где-то, как и они.
– ...кровь хлестала. Как вздохну, хлещет. Татарин был, дружили мы, не курил, две пачки махорки высыпал: одну сзади на рану, другую спереди. Стянуло – перестала кровь идти. А вывезти – куда вывезешь? Немец бьет – головы не поднять. Сосед мой так и загнулся. А я...
– Всем ребятам – награда, мне – ничего. Была такая думка, что неспроста же это... Семнадцать лет – в голове уксус бродит. Освободят, думаю, Ельню – героем, если жив буду, приеду…
– Генерал, дядя Боря, еврей, храбрый, как черт. На лошадке с пулеметом все передовые объедет. При старших, говорит, я вам генерал, а без них – дядя Боря. Знал, чем взять. А умер от наркоза...
– Уже во сне снилось, что где расположено...
Когда вернулись с Семеном в зал, музыка еще играла, но было уже пустовато – такой несуразный вечер!
– Где же они? – сказала Ксения, из одного уже упрямства. Семен, забыв свое недавнее раскаяние, добродушно посмеивался:
– Уже давно где-нибудь в теплом местечке вдвоем. Да вы...
– О-о, – сказала Ксения, глядя на часы, – поздно-то уже как! Вы меня извините, Семен, мне надо торопиться, скоро закроют метро.
– Ксения Павловна! – сказал вдруг Семен (даже отчество узнал – у Милки, что ли?) – вы не беспокойтесь, домой я вас доставлю в целости и сохранности. Не торопитесь, очень прошу, мне нужно с вами поговорить. Весь вечер собирался, да вы все о Миле беспокоились... Знаете что, выходите за меня замуж!
– Семен, да вы что!
– Я же не так, как Алексей с Милой...
– А как Алексей с Милой?
– Послушайте, через год...
Он спешил объяснить ей, как хорош для нее будет брак с ним: уже сейчас у него стипендия не меньше зарплаты инженера, а через год повышение в звании, как-никак майор, поможет ей закончить институт, с учебы срывать не будет, оставит денежный аттестат, дождется.
– Семен! – сказала с мольбой Ксения. – Ну при чем тут аттестат?
– Ну а что, что тогда? Что я, хуже других, лицом не удался?
– Ах, да не то совсем!
– У тебя есть кто-нибудь?
– Нет, Семен, я просто не собираюсь замуж.
– В старых девах останешься?
– Не знаю. Но пока я замуж не собираюсь.
– Будешь так, как Мила?
– А что такое, в самом деле?!
– Что я, хуже других? Дурной, или рябый?
– Семен, но вы же разумный человек, как вы не хотите понять, что дело не в вас, а во мне?
– Но ведь пойдете же вы когда-нибудь замуж?
– Если полюблю.
– А меня что, и полюбить нельзя?
– Да можно, можно! – уже обозленно сказала Ксения. – Но я-то тут при чем?
И потребовала номерок. Семен принес пальто, помог ей одеться, пошел провожать. На улице опять завел волынку – об аттестате, о том, что замуж все равно выходить надо, а он человек хороший, спокойный, обеспеченный, с учебы срывать не станет, а наоборот – поможет, и любить будет – еще заживут, дай бог всем. Она уже и не отвечала, поторапливала его к метро. Но у метро он взял такси.
Ехали молча. Ксения что-то даже заробела. К такси не привыкла, чувствовала себя неприлично-роскошно: не то проституткой, не то майоршей.
Семен вдруг схватил ее руки, начал их целовать, плача и покусывая.
– Перестаньте, ну что вы! – шепотом, пытаясь вырвать руки, твердила Ксения. – Вы что, с ума сошли? Шофер не обращал на них никакого внимания.
– Перестаньте, сейчас же! – сказала Ксения громче. И – шоферу: – Остановите, я выйду!
– Езжай дальше, – властно сказал Семен и снова уткнулся в ее руки (кусает, дурак! – черт знает что!).
– Остановите, я говорю!
Она принялась дергать дверцу. Шофер резко затормозил, помог ей открыть. Ксения выскочила, огляделась – было уже близко от дома. Следом выскочил Семен:
– Прошу вас! Оксана! Ксения Павловна! Сядьте в машину! Честное слово, больше не будет ничего такого!
И в самом деле – забился в угол, не лез. Когда приехали, сделал движение выйти следом, она запретила, побежала к дому.
Черт знает почему в жизни даже такие вещи, как брачное предложение и целованье рук, оказывались гораздо «нутрянее», чем в книгах, кинокартинах и даже самых откровенных рассказах. А ведь мелькнула, мелькнула мыслишка, что можно бы и перетерпеть, и вот они – замужество, обеспеченность, зависть знакомых девиц! Мелькнула, и даже обидно стало, что нужно отказать. Тьфу, пакость! И этот невозмутимый и все же презрительный затылок шофера! И эти противные, и все же любопытные – было ж и это рядом с испугом! – покусывания ошалелого Семена. А главная мерзость – ее досада, что для Алексея с некоторых пор она, Ксения – пустое место. И ведь уже не влюбленность, а только уязвленное самолюбие. И хоть и обрывала Семена, а приятно было: «Я же к вам не так, как Алексей с Милой». Какая же она, Ксения, грязная дрянь – и все ей неймется!

* * *
У этого вечера в Академии оказалось два конца: один скорый, короткий, другой – ушедший в будущее.
Первым концом было появление через два-три дня у Марфы повинной делегации. Все были растеряны: Ксения – что в каком-то куцем халатике; Милка – наверное, вину свою чувствовала; Алексей – а черт его знает, что Алексей, – не то присутствовал, не то отсутствовал; Семен – бормотал невразумительное о том, чтобы не подумали чего-нибудь, он уважает, и «ради бога, Оксана, простите!». Чай пить не стали, поспешно удалились.
Ксения страдальчески морщилась и чертыхалась, Марфа была заинтригована:
– Чего извинения-то просил? Нахальничал, что ли?
– Да предложение делал – замуж...
– Ну так что? И выходила бы.
– Что-то не хочется пока.
Марфа, конечно тут же села на своего любимого конька: как она смолоду больше свету учиться хотела, и хоть и бесилась тоже, но до бабьего рабства не доходила, глупости делала, но так, чтобы на мою голову, а не на мою шею – а замуж вышла, когда перебесилась, – хотя вру, с моим-то тоже бесилась, но не из-за того за него пошла, а что учить меня взялся, и хотя не по-моему, а по-глупому умный он был… Ну, и так далее. Загадочная баба – ее хозяйка! Есть, интересно, хоть какая-нибудь логика в том, как сочетаются в Марфе три ее ипостаси: фанатичная и так и не осуществленная жажда образования, страсти-любови и вот это себялюбие, властность ее? А разграничение Марфой умов: на верные и глупые – тоже загадочно. Не трудно, кстати, заметить, что и Ксенин ум представляется Марфе неполноценным. Не всякому по плечу, считает Марфа, знания, и обидно же ей, что не тем, кому нужно, эти знания достаются. Все же досадно как-то, когда тебя считают неумной!

Второе продолжение того вечера в академии было пока Ксении еще неведомо.
В институте Милка, завидев Ксению, обязательно куда-нибудь «спешила и опаздывала», и Ксения холодно ждала, когда ее «шерочка» не будет, наконец, ни «бежать», ни «опаздывать»: что ж, Ксения подождет, и дождется, и выскажет все, что думает о Милке после того вечера. Но это так, для порядка. Вообще же Ксения вспоминала теперь о Милке только когда та попадалась ей на глаза.
Как-то еще в ноябре Людвиг сказал Ксении:
– Помните красивую женщину, которая произвела на вас сильное впечатление у Кости?
– По-моему, не на меня, а на Сашу.
– Так вот, у Маргариты Андреевны какие-то непорядки с печенью. Я ей рассказал, что вы из Джемушей, что мама ваша – врач. У Маргариты как раз должен быть отпуск, и она очень просила вас позвонить ей…
Ксения созвонилась с Маргаритой и матерью, Маргарита поехала в Джемуши, купила там путевку, лечилась, а вернувшись, пришла к Марфе, принесла письмо и посылку от мамы.
Спокойно поздоровавшись, она окинула неторопливым взглядом комнату, потрогала наволочку на топчане у Ксении.
– А нельзя топить печку? – поинтересовалась она. – Газом отапливаться очень вредно.
– А жить на пятьсот рублей в месяц не вредно? – насмешливо отозвалась Марфа.
Не впав в участливый тон, Маргарита спокойно расспросила, какая у Марфы пенсия и сколько она берет с Ксении. Пить чай не стала. Сказала, что ждет Ксению в гости в следующее воскресенье.

Жила Маргарита в большой комнате, перегороженной надвое шкафами: посуденным, бельевым и книжным. С соседями по коммунальной квартире была приветлива и немногословна. С Ксенией ласкова, и тоже казалась немногословной, хотя говорила не так уж мало. Просто несуетливо говорила и, в отличие от других, расспрашивала мало.
Глядя на Маргариту поверх стола (они и ели, и чай пили), Ксения подумала, не ошиблась ли она, сочтя в первый раз Маргариту грустной: спокойная женщина, одетая во что-то элегантное, светлое. Но стоило отвести от нее взгляд – и оставался след печали. А может, это было ощущение истончившейся красоты, за которой не старость, а словно бы уже смерть.
Вероятно, в Ксении говорила детская романтичность, а может, все дело было в том, как действовало на Ксению это лицо, но, сама не любившая настойчивых расспросов, с Маргаритой она не могла удержаться от самых неожиданных и вероятно глуповатых вопросов. Маргарита, однако, так же легко и просто отвечала на вопросы, как легко и просто молчала, если ее не спрашивали. Это было, пожалуй, внове. Ксения привыкла, что люди рассказывают, когда их никто не расспрашивает, и молчат с загадочным видом и обходят шуткой вопросы, когда их спрашивают напрямик.
Чуть ли не в первый же вечер задала Ксения вопрос, ни много ни мало, – о смысле жизни.
– То есть, какие радости в жизни мне кажутся подлинными? – странно уточнила вопрос Маргарита. Кажется, Ксения имела в виду нечто другое, но как-то не могла собраться с мыслями, и кивнула.
– Подлинными, – повторила Маргарита. – Самые обыденные, самые простые... Любовь к детям, к родным... И к неродным тоже... Забота о том, чтобы они были сыты и обуты... Любимый муж... Здоровье... Видеть, дышать, слышать. Вот это, я думаю. Хотя в молодости думала по-другому.
Маргарита была биологом. Как раз гремели разговоры о некоем Бошьяне, у которого будто бы в его опытах с вирусами имело место возникновение жизни из неживого вещества.
– Как вы думаете, – спросила Ксения Маргариту, – Лепешинская права? Этот рубеж в самом деле взят?
– Не думаю... Я, правда, довольно далека от этого... Но мне не верится.
И хотя в данном случае в Маргарите могла говорить не мудрость, а консерватизм и даже косность, позже, когда результаты Бошьяна оказались опровергнуты, Ксения лишний раз сочла это свидетельством чутья и проницательности Маргариты.
В первый же ее приход Маргарита оставила Ксению ночевать. Стесняясь своих перекрученных бретелек, наспех зашитой старой комбинации, Ксения юркнула в крахмальные простыни. Маргарита в просторной ночной рубашке еще ходила по комнате, и просвечивающее тело ее не было старым. Потом, выключив верхний свет, Маргарита зажгла настольную лампу у своей кровати, включила негромко приемник у изголовья, взяла книжку.
Утром Ксения спала так крепко, что не слышала ни как Маргарита встала, ни как собиралась. Та ее разбудила, уже одетая – в пальто и шляпке:
– Ксюша, завтрак на столе, ключ оставите в шкафчике у двери. Спите, спите!
И ушла. Ксения долго лежала, с наслаждением и грустью глядя на желтый туман за окном, потом неторопливо оделась, долго ходила по комнате, глядя то на свое отражение в стеклах шкафов, то на то, что стоит за стеклом и висит на стеках. В том закутке, где стояли кровать и столик с приемником, висела фотография мальчика в матроске: большие глаза, кулак под щекой, верхняя губа – задумчивым мысиком.
Ксения оставила на столе записку: «Маргарита Андреевна, большое спасибо. Можно, я буду к вам приходить?»

* * *

Как почти все оторванные от своих мест и родни, Ксения легко становилась завсегдатаем у симпатичных пожилых людей, покровительствующих ей. Теперь она зачастила к Маргарите. Милка стала совсем далекой. Она даже казалась Ксении теперь не такой уж и привлекательной.
Как-то, сбежав с последней пары семинарских часов, Ксения причесывалась в туалете, прислушиваясь невольно, как зверски кого-то рвет в кабине. С перепоя что ли? – думала она, сострадая с брезгливостью. Дверца открылась, и Ксения увидела в зеркало серую Милку с выцветшими глазами, с каким-то крупным и бледным ртом.
– Господи, Милка, что с тобой?
– Красавица, правда? – посмеялась Милка, подкрашивая не только губы, но и щеки. – Я, Сенечка, беременна, – объяснила она так, словно говорила о легком недомогании. – Поздравлений не принимаю, – продолжала Милка бесшабашно, – поскольку не замужем и особых надежд не питаю.
– То есть как? – обрела наконец дар речи Ксения. – Ведь ребенок! Ребенок-то как же?!
– Ребенка пока нет и едва ли будет.
Все в Ксении рванулось на спасение ребенка, который уже есть, есть, но которого могут не захотеть!
– Если бы закурить, – сказала Милка. – И курить не могу!
– Постой! Погоди! – твердила Ксения. – Только ничего не решай заранее! (словно Милка могла прямо отсюда отправиться к какой-нибудь бабке).
Вышли на свежий воздух. На улице Милка оживилась, принялась сходу кокетничать. Крашеные ее щеки выглядели вполне естественно – совершенно в цвет ее прежнему румянцу. Ксения молчала, чуть ли не обиженная. Она была точь-в-точь влюбленный, который после трагического разговора видит оскорбительное веселье возлюбленной и при этом боится выдать, что сердится – как бы не было еще хуже. Милка кокетничала, но была какая-то отяжелевшая, хотя живота еще и в помине не было. Что же там, внутри Милки – червячок, завязь в цветке? А матка, интересно, какая она: цветок, стручок, раковинка, плоский мешочек? И еще – удивление, в котором никогда никому не призналась бы: так, значит, все-таки, правда? Значит, существует и матка, и эта самая интимная жизнь? Все она знала умом, куда как знающая была, а вот на деле и до сих пор – в свои-то почти двадцать лет! – не верила до конца. Ну да чепуха все это. Главное, во что бы то ни стало, – неужели у нее, упрямой, настырной, яростной, не хватит на это решимости и сил? – отстоять ребенка! Если Милка выберет аборт, этого ребенка настолько не будет, что даже вспомнить будет не о чем! Если оставит, это станет такой явью, которая вберет в себя все другое!
Она увязалась вслед за Милкой к ней домой, внушала, что Милка не должна делать аборта – потому что кому она тогда нужна, бездетная, а ведь это девяносто процентов – после первого аборта бездетными становятся. Говорила, что они с Милкой снимут комнату и вдвоем воспитают ребенка, а если Милка не хочет, пусть она только родит и отдаст ребенка ей, Ксении – так Ксении даже лучше, замуж ей не хочется, а ребенка она бы хотела. Милка смеялась над ней, а Ксения сердилась: до чего все у людей в мозгах перевернуто – черт знает какая чепуха разумной считается, только не то, что на самом деле разумно! Наконец, у нее был и еще аргумент: что ведь в любой религии это не зря грехом считается – убить неродившегося ребенка. И тут уж Милка сердилась, не зря, видно, Ксения подозревала в ней тайную религиозность. Тут уж Милка наскакивала на Ксению: а это не грех – сверх больной сестры повиснуть с младенцем на шее у матери, а ведь у матери вся и надежда-то – на нее, Милку, из последних сил тянется, учит ее, а она: нате вам подарочек? И тут Ксения возвращалась к началу: да ни на ком они не повиснут, сами воспитают, пойдут работать в конце концов!
Несмотря на категорический запрет Милки, на другой же день Ксения разыскала Семена, взяла с него, улыбающегося, клятву молчать – так, чтобы до Милки ни в коем случае не дошло. Пригрозила, что поднимет на ноги и партком, и всю Академию, генералитет и ЦК партии, если Милка сделает что-нибудь с собой или с ребенком («Мне это противно, и все-таки я сделаю так, клянусь чем угодно!»)
– А при чем тут я? – пытался уклониться Семен.
При том, что знает, при том, что она не хочет сразу в партком!
– Вот вы мне не верили, – напомнил с упреком Семен.
Да, она не верила в интрижку, и права была, но здесь не интрижка, здесь ребенок.
– Можно же ведь что-то сделать, – говорил осторожно Семен.
– Это что – аборт что ли?! А вы знаете, что аборты запрещены? И за понуждение к аборту, знаете, что бывает?! Если этот ребенок не будет жив и благополучен, Алексей вылетит из Академии, об этом я собственноручно позабочусь!
Потом ей было так противно от этого разговора, что она даже усомнилась, в самом ли деле все это ей так важно.

Через день в институте, спускаясь в раздевалку, Ксения увидела Милку и Алексея – и дернулась, покраснела, отвернулась, пошла потихоньку назад. Хмурые они были и даже не заметили ее.
В тот же вечер Милка пришла в гости, напросилась у Марфы на чай, сообщила, что выходит замуж. Полушутя, полусерьезно сокрушалась, что муж у нее будет красивый, и Марфа поддакивала:
– Красивый муж – чужой муж.
Когда Марфа куда-то ушла, Милка говорила об Алексее с улыбкой нежности и понимания – что ж, и она на его месте небось не сразу решилась бы на женитьбу: в конце концов, порядочные девицы не делают так, как она – не ложатся в постель до регистрации; раз уступила ему, может уступить и другим, таков коллективный разум. У Алексея, между прочим, и девчонка была, сколько лет ждала его – то, что было годами, за месяц не забывается! Да и кому хочется вдруг-повдруг семью себе на шею вешать? Ей и то вон жаль, что уже замужество, что уже отпрыгалась, а ему?
Но Ксению не очень интересовали предзамужественные размышления Милки. Ее ребенок интересовал. Милка призналась, что о ребенке постоянно забывает, словно просто больна. Обыкновенная житейская путаница!
Неделю спустя была регистрация. Свидетели и гости – Семен, Антон Сергеевич и еще какой-то капитан с женой, похоже, были заняты только вопросами предстоящей выпивки. Милка в затрапезном своем платьице расточала направо и налево (даже на чужого чьего-то жениха) улыбки, говорила громко и уверенно, как в магазинах и на улице. Но была она уже не той Милкой: похудевшая, и в то же время какая-то осевшая, замедленная в движениях. Алексей, хоть и был ее старше, выглядел рядом с ней мальчишкой.
Едва расписались (буквально расписались в каких-то книгах и бумагах) – хлопнула пробка шампанского. Кто-то закричал:
– Жениху пить нельзя!
– Жениху уже можно, – сказала, не чинясь, Милка. – А вот мне, к сожалению, уже нельзя.
Вышли из загса веселой компанией. Алексей вовсю целовал Милку, и она была веселой и нежной.
Пить с ними Ксения не пошла, сослалась на приезд тетки, хотя тетка из деревни была в Москве уже третий день. На сердце было чувство смутного страдания, отвергнутости. Из-за ребенка? Но все, что могла, Ксения уже сделала для него. Может, ей было все же обидно, что не пошла выпивать и веселиться… Может, сама свадьба, все вместе… Она вроде никого не огорчила, отказавшись пойти. Семен утешился и ни на что не претендует больше. Ну, ладно Алексей – его она сама завоевала на какой-нибудь час, и сама же отпустила, как снимает гипнотизер внушенный сон, ничего не оставляя в памяти. А может, все-таки не отпустила, а сам он пригляделся и отодвинулся?.. А Семен, Сурен?.. Их она не тянула, они сами тянулись к ней, и как! И тоже отошли. Есть, верно, что-то в ней, что отталкивает после короткого увлечения, ведь никто надолго… Сурен, Семен – все они успели утешиться, и очень скоро. Не твердовата ли, не холодна ли и неприятна ее сердцевина? Или, наоборот, жалкая… Ходатайша по чужим делам, спасительница чужих младенцев! Властная неприятная девица. Нечто среднее между Элен Курагиной и пустоцветом кошечкой Соней. Или еще эта, как ее звали, сестра Мисюсь – Лидия. Что ж, такая как есть, другой она быть не может и не хочет.

* * *

Рассматривая фотографию сына Маргариты – Мити, Ксения находила в его лице черты старшего брата детской свей подружки.
Это было еще в войну. Никто, даже и сама подружка, не знали, конечно, но она была влюблена в этого семнадцатилетнего мальчика. Хитрюга, она сначала выслушивала восторженную сестру, вместе с ней заглядывала в его книги, пробовала свернуть с места гирю, которой упражнялся юноша, карабкалась на его турник – железную трубу, положенную на притолоку и шкаф, – а потом посмеивалась над подружкой и ее обожаемым братом.
Дома у себя, прячась за штору, подглядывала Ксения, как идет он в мороз в одном свитере, без пальто и шапки, со стопкой учебников под мышкой. Смеясь от радости любить его, слушала она, как в соседней комнате осуждает юношу соседка за гордость и непочтительность: проходит, не здороваясь.
Все замечала Ксения вокруг него (без риска быть замеченной в свою очередь, потому что ее-то, двенадцатилетнюю, ни один семнадцатилетний в упор не видел, так же как их ровесницы): и девушек, которые искоса поглядывали на него, пробегая мимо, и ребят, которым тоже нравилось быть с ним рядом.
Но ярче всего запомнилось Ксении, как делают они с подружкой уроки, а он смеется, один в соседней комнате. Он там читает «Записки Пиквикского клуба» и смеется так, как не смеется никто из знакомых над книгами. Плачут, улыбаются – и то редко. А этот – заливается. Только они с подружкой сосредоточатся на задании – в той комнате расхохочется он, и хохочет с наслаждением, до шутливого повизгивания. Подружка откровенно, всем слухом – в той комнате, где брат. Ксения хмурится и что-то вычисляет, но ничего не получается. Наконец она пихает книги в портфель и идет к выходу через ту комнату, в которой читает и смеется юноша. Он сидит на полу, подстелив старую шубу, печка, у которой он сидит, весело потрескивает. И светло, и добро, и весело его лицо. Ксения хмуро проходит мимо – в то время, как все в ней тянется, ластится к этому парню-подростку, который кажется ей и взрослее, и умнее – и мамы, и отца, и всех, кого она знает.
Брат подружки скоро ушел на войну и погиб. В день, когда пришло извещение, мама девочки дежурила в госпитале, дежурство нельзя было отменить, и Ксения ночевала у них. Полночи они проплакали, обнявшись с подругой, а когда изнемогшая подружка задремала, Ксения вышла в ту комнату. В расшторенное окно светила луна, печка, у которой он сидел тогда, была чуть теплой. «Записки Пиквикского клуба» лежали на полке. Вцепившись в печку, Ксения снова заплакала – одна, ни с кем не делясь своим горем.
Сейчас, разглядывая фотографии Мити, Ксения пытается понять, в самом ли деле они похожи – сын Маргариты и брат той школьной подружки. Или просто есть в этих лицах общее, чего нет в лицах тех, кого теперь встречает Ксения?
Фотографий сына у Маргариты – десяток, не больше. Фотографий мужа – ни одной. Лишь много лет спустя Ксения догадается, почему. Он был арестован в те годы, и, оберегая сына, а может быть и себя, Маргарита уничтожила фотографии. «Кто должен памятку любви хранить, тому способна память изменить»… Мужа Маргариты Ксения иногда представляет по ее рассказам, но не задерживается на этом образе. Ее привлекают фотографии и книги Мити, мальчика, подростка, юноши, которому было бы сейчас под тридцать.
В книжном шкафу, где стоят вперемежку учебники и художественная литература, она нашла и «Записки Пиквикского клуба» и не захотела спрашивать, кто их читал. В томике Гете лежал желтый листок. Неправильным почерком на нем было выписано:

Насколько
Мы можем судить,
Вселенная для нас –
Закрытая книга…
И первый,
Кто ее прочитает,
Станет великим магом
Этого века.

Она спросила Маргариту:
– Ваш Митя увлекался астрономией?
– И астрономией, и математикой, и физикой, и стихами.
Это поразило Ксению. Как явственно проступивший след.
Однажды среди книжек, разложенных на лотке у метро, она увидела «Очерки о Вселенной». Ощупывая свой тощий кошелек, Ксения раздумывала, не рискует ли она, откладывая покупку до завтра, и решила, что риска нет: она еще не встречала человека, которого интересовала бы астрономия, как сейчас, увлекшись диаматом, не встречала среди сокурсников ни одного, для которого диамат не был бы еще одной навязанной несчастному студенту заумью. Однако на другой день книги на лотке уже не было, и Ксения не знала, что в ней сильней: досада, что книга ускользнула, или трепет, что здесь всего несколькими часами раньше прошел единомышленник.
Теперь было такое чувство, как если бы, идя по этим следам от книжного стола у метро, – даже еще раньше, с того дня, как она плакала у остывшей печки в комнате, ровно и холодно освещенной луной, – она наконец видела, различала догоняемого. Он оборачивался к ней, хотя и был недостижим…
Ксения снова и снова вглядывалась в лицо на фотографиях.
На той, детской, на стене – грустное, почти досадливое лицо мальчика, которому не дают додумать тайную мысль. А между тем Маргарита на вопрос Ксении не могла припомнить ни раздражительности, ни скрытности мальчика. Ксения так и знала: он был скрытен до того, что скрывал саму скрытность, совсем как она. И это суровое и спокойное лицо в семнадцать лет!
– Мой муж, Митин отчим, был арестован, пропал. Конечно, никаким врагом он не был, время такое было. Мите пришлось из-за этого пройти через большие неприятности. Но он даже не сказал – берег меня. И это в том возрасте, когда мальчики так эгоистичны, так сосредоточены на себе. Я уж потом, от других узнала о его неприятностях. Я боялась, не озлобится ли он. Или вдруг поверит, что отчим и вправду враг. Не отец все-таки. А иногда думала – лучше бы поверил. Плакать, и то боялась. Боялась, что не за себя, так за меня озлобится. Но он был как старший. Он меня утешал, оберегал, хотя я не плакала. Отчима не осудил, как требовали от него, не отрекся. Но ему спустили – все-таки отчим. А он любил его – так отцов не всегда любят. И не озлобился он. Он мне говорил так по-взрослому: «Я марксист, и это, мама, не слепая вера». Если бы, сказал он, наше мировоззрение зависело от личной судьбы, это было бы слишком произвольно.
И это тоже так понятно было Ксении. Главное – узнать, что мир, которого ты лишь частица, в целом имеет смысл, прекрасен, а тогда хоть смерть, хоть уничтожение, хоть несчастье – мелкая неправильность в общей правильности.
Все ближе, все различимее был человек, с которым она не была бы ни холодной, ни – еще противнее – сумасшедшей на минуту. Ему-то она не была бы ни неприятна, ни непонятна. Человек шел и оглядывался, у него были пристальные глаза, потому что ему нужно было успеть сказать взглядом. Человек шел и оглядывался, становился все ближе – но лицо растворялось, след обрывался.
– Даже не ужас, не скорбь… Странно, просто странно, – говорила ей как-то ночью Маргарита. – Не знаю, смогу ли объяснить. Странно, что мужа и сына нет. Странно, что они были. Тогда, когда они были , мне странным казалось, что было время, когда их не было, потому что в мире не было ничего более настоящего, чем они. Теперь их нет, и я уже не пойму, что мне странно… что их нет… или что я есть… или что они были. Если вам придется пережить такое, вам тоже будет странно…
У Ксении наоборот – те немногие умершие, которых она знала, словно бы и не умирали. В ее воображении они так же интенсивно жили, как и при жизни. Она знала только умом, что они умерли. Скорбь – да, скорбь она испытывала, и скорбь делала их даже живее. Так было с Матильдой, которая, умирая, ожила для нее. Так было со школьной учительницей. Но когда говорила Маргарита, Ксения ее понимала. Не умом – ощущением. Вслух она бормотала о том, что пока жива Маргарита, живы ее умершие.
– Мне это кажется уверткой, ложью, – спокойно откликалась Маргарита. – Возможно, потому, что я не очень живая сама… Моложавость тут не при чем. Может, и моложавость-то как раз оттого, что я не очень жива… Я слишком жила ими. А их из меня вынули. Мать, у которой погиб ребенок, – калека, как бы здорова она ни была.

* * *
Ксения снова перебирала в мыслях тех, которые влюблялись в нее, но которые не только отступились, но и невзлюбили ее. Все верно – она была им чужой. И своей могла бы стать, только отказавшись от себя и став их спутницей. Она была им чужой – привлекательна и отталкивающа, как чужестранка. Не зря ее имя – Ксения.
Как-то Людвиг рассказал древнюю еврейскую легенду. О женщине, которая была прежде Евы, но сама по себе, а не плоть от плоти, не кость от кости мужчины. Бог прогнал ее от Адама, потому что не такая жена нужна мужчине. И с тех пор женщина бродит по миру одна, а когда видит костры становий, приходит и расчесывает волосы у чужих костров.
Ксения расчесывала свои волосы и смотрела, как от света вспыхивает в них рыжее, как отблеск чужих костров. Ксения – чужая, чужестранка. Ксении – застольные песни гостям, песни-подарки…

Горестны песни мои,
Поминально мое застолье…
…………………………………
Моих волос не оставляет ветер,
Людской костер не обогреет рук,
А в звездном этом бесконечном свете
Так много мук.
……………………………………………
Я не одна,
За мною мир и мир…
…………………………
Я только руку протяну –
Костер сворачивает пламя…
…………………………………
Вот вы собрались у костра,
Мужчины во плоти и крови,
И цель желания проста,
Но нет во мне для вас любови.

Рассказывали, что в войну Джемуши не бомбили. Ксения пожимала плечами: что же бомбить – деревья, что ли? – Ни промышленности, ни транспорта. Но джемушане утверждали: не бомбили потому, что над городом воздушные ямы. Еще до войны у города разбился летчик. Ксения видела его могилу: вместо памятника пропеллер, похожий на перекрученное весло байдарки. Воздушная яма – как это? Место, где почему-то нет воздуха, и пропеллер беззвучно бьется, теряя опору, и тело самолета беззвучно обрушивается, проваливаясь в невидимое. Ксения смотрела вверх, в джемушинскую синеву, синеву, которая начиналась тут же, у деревьев и уходила в немыслимую глубь.

В спелой сини небес
Глазом ям не увидишь.

Вот так и умершие, и те, что не встретили их.
Странны слезы мои – по ком я ночами плачу?
В сочной сини небес глазом ям не увидишь.

Жизнь как будто сомкнулась, не тая в своем изобилии пустот. Но они есть – эти провалы и ямы.

Только забьется в беззвучном реве пропеллер
И будет падать сердце

С теми, кто любил ее, и с тем, кого как будто любила она, была Ксения раздражительна, вздорна, надменна, жалка, и теперь она знала, почему.

Кажется мне, что забыто
Какое-то главное слово.
Там, где должен быть ты –
Нервная пустота…

Живым взглядом, живым теплом, живой мыслью приоткрылась ей чужая, оборванная жизнь, и вспыхнуло любовью ее сердце… А может, это от гордости? Мертвые не оскорбляют, мертвые принадлежат тем, кто их берет. Но почему же так дорого все – от фотографий до почерка? О, боже, найти человек, который мог стать единственным, и еще до того, как найти, потерять! Она даже не знает, что было с ним там, на войне. Улыбался ли он, глядя на генерала дядю Борю? Только улыбался, конечно, такой, как Митя, не вылезая вперед с беседой. От таких, как Митя, вернее стен отгораживает чин. Пусть даже генерал прост, как рассказывали в буфете в академии, – все равно, только по делу мог разговаривать Митя с ним. А может, Митя был с теми, в голодающем Ленинграде, и сердце от страданий и смертей вокруг оболело у него и окаменело, так, что собственная смерть была для него уже не тоскою, а только беспокойством: как придет, как он сумеет встретить ее? И что думал Митя о Вселенной, о смысле мира – перед лицом этой сводящей на нет миллионы людей смерти? Не разуверился ли во всем? Нет, конечно. Это у нее – неустойчивой, склонной к сомнениям, могло так быть. Митя был настоящим, он бы не сдался… Возможно, он умер в окопе, рядом с тем солдатом, которому спереди и сзади присыпали сквозную рану махоркой, а он был как раз тем, который умер, потому что раненных долго не вывозили.
Когда она так лично думала о Мите, стихов не было. Но какой-нибудь образ вроде этого костра чужих становий или воздушных ям над Джемушами высекал из ее бесплотного горя искры.

* * *
Наверно оттого, что начиналась весна, ей снилось много снов. Как-то ей приснилась собака, повешенная без веревки. Собака, которая выла, потому что была повешена без веревки. Во сне Ксении все было понятно: и почему собака воет, и как это может быть. Утром же осталась только жалость да смутные соображения насчет того, что собака во сне – это друг наяву.
Другой сон оказался еще щемливее по чувству. Так уж было этой весной, что ей снились удивительно сильные сны. Она была где-то в подземелье – что-то вроде подземного города Шарля Перро или города-дома цветметовского общежития. В этом подземелье толпился народ, и никто, похоже, не знал, что отсюда не выйти, а может, никто, кроме Ксении, не ведал, что есть другая жизнь, или же это был пир во время чумы, потому что всюду шло какое-то дымное веселье – беззвучное и слепое. Девушки в бигуди и юноши с осыпанными перхотью воротниками, мужчины в неглаженых мешковатых брюках, женщины с бельмами на глазах – все были опьянены безысходным весельем, и одна только Ксения, скрывая это, надеялась, вопреки очевидности, выбраться отсюда. Она шла из зала в зал, скрывая, что ищет выход. Ее хватали, и она танцевала, потом в суматохе, смеясь и притворно шатаясь, шла дальше, пока в одном из залов не встретила его, Митю. Он был обречен, как и все здесь. Но счастье броситься друг к другу, восторг быть вместе, не разлучаться, оказался так силен, что она уже знала – никуда она не уйдет отсюда, не будет искать спасения. Они спустились еще ниже. Они лежали рядом на каменном столе. Среди безобразных, безнадежных, обреченных – танцевали они вдвоем, и Ксения знала, что лучше жизни и свободы, которые там, снаружи, эта любовь, и нежность, и восторг; – все, что было и может быть, отдает она за то, чтобы пребывать здесь, вдвоем, среди угара, слепоты и обреченности – но вместе, в любви.
Никогда, ни одного человека, которого знала Ксения в действительности, не ощущала она так глубоко. Ни один – а она ли не влюблялась? – не вызывал такой любви, как этот Митя сна. Что же, почему же такое?
О, как мне быть с моим «не знаю»,
С моим обостренным чутьем?
Я одиноко засыпаю
И вдруг я знаю: мы вдвоем.
Но ты уходишь в тихом шуме,
И вновь над выжженным костром
Я только чувствую нутром:
Ты был,
Ты грел,
Ты мертв,
Ты умер.
А пламя было…
Вот и ожоги на щеке.

И снова, и снова стихи:

Хочу почувствовать, что есть.
Хочу почувствовать, что нету.
Как тень, не вышедшая к свету,
Ты здесь и словно бы не здесь.
Моя больная пустота
Полна сгущающейся болью.
Ты приготовился к убою?
Святая смерти простота!
А как мне быть с моим «не знаю»,
С моим обостренным чутьем?..

Да, да, те первые стихи должны идти после этих: «я одиноко засыпаю»  и заканчиваться: «вот и ожоги на щеке». Или:

Невесты только забывают –
Я задыхаюсь в пустоте…

И снова о кострах:

Раздайся, круг, раздайся чуждый круг.
Гори костер – я ветер насылаю!
Как хорошо среди бранящих рук,
Среди людей, которых я пугаю.
Гоните, люди, чуждую меня,
Гоните прочь – я насылаю ветер.
Гоните прочь от вашего огня.
Гоните прочь – ведь я одна на свете.
Моих волос не оставляет ветер,
Людской костер не обогреет рук.
Гоните прочь! Ведь я одна на свете,
А в звездном свете столько мук.

И это тоже была любовь. Но все это были лишь бледные тени того сна, бессвязного и путаного, но в котором она любила так радостно и полно, как никогда в жизни!
–  …К чему это снятся покойники?
– К перемене погоды.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

* * *
К весне Ксения окончательно – с головой – ушла в диамат, в философию.
Не сразу, нет – не сразу и не легко. Ибо, как ни был ей приятен резкий, увлеченный, универсальный Энгельс, но многие его мысли как колесом проходили по сердцу, и сердце, и ум болезненно напрягались, противоборствуя.
Все, что она передумала и перечувствовала в два предыдущих года, сводилось к несоизмеримости вселенной и человека, к разноположенности их, и к тому, что человек отчаянным усилием должен прорваться во вселенную, стать соизмерным ей. И вот, теперь оказалось, что этого-то и нет – нет разноположенности, нет несоизмеримости – законы едины для большого и малого, для человека и Вселенной.
Тут она, правда, зацепилась, окопалась на некоторое время: да, законы едины, но какие? – физические, механические! – А человеку другое требуется!
Однако по мере постижения диамат раскрывался как нечто большее. В едином мире была живая, пусть бессознательная до времени душа. И чтобы поднять эту душу, не обязательно было осваивать, проходить миллионы и миллионы парсеков. Все оказывалось соотнесено. Едино. Нужно было только суметь проникнуть в суть. Сейчас. Не откладывая ни на какие будущие жизни.
Сейчас – до какого-то времени все в ней противилось, может быть, именно этому.
Труднейшая вещь – вспомнить, как хиреет, гибнет в тебе идея, которая была самим существованием твоей жизни. Столкнувшись с тем, что не укладывается в нее, ты бросаешься в наступление: завоевывать, сделать своим или уничтожить! И вот наступление захлебнулось, идея погибла. Погибла, не заметив смерти, ибо это не смерть, а инобытие.
Да, действительно, пройти, физически пройти вселенную у человечества попросту не хватит времени, ни у кого не хватит – дело даже не в соизмерности, а просто в том, что нельзя объять необъятное. Но необъятное – объятно изнутри. Сердцевина у этого безмерного шара, так сказать, одна. И сердцевина – всюду. Человеку нужно узнать главное, а оно всюду. Нужно суметь проникнуть, постичь.
Знать сейчас, не откладывая ни на какие будущие жизни, будущие поколения, что такое мир, что такое вселенная – это и пугало, и манило. Легче отдавать жизнь уповая на очень далекое будущее. А то вдруг обретенное окажется не столь прекрасно?.. И все-таки, неужели она трусит? А ведь так боялась умереть, не узнав, не угадав… Перед ней словно открылся проход в вожделенную страну, а она боялась ступить на эту землю.

От книг, которые она читала, волнуясь до жара и испарины, она возвращалась к своей поэме, думая, как перекроить ее, как сделать правильной. Можно было приделать к поэме вторую равноценную часть, в которой бы люди, пройдя вселенную, возвращались к разговору с Богом, выкладывая добытое знание – диалектический материализм. Ксения пробовала и так, и этак – но не ладилось и, беся Ксению, казалось слабее скорбных монологов Бога. Странное дело: логически поэма вполне могла быть дополнена и исправлена второй частью. Но по интонации, по ощущению – части не складывались. Сама фигура Бога была теперь лишней. Можно было бы вообще переделать все с начала до конца и выйти, тем самым, на магистральный проспект литературы. Ну, если не магистральный, то хотя бы на параллельный магистральному: Бог – честолюбец, тиран, отгородивший людей от знания.
Она даже попробовала. Но быстро почувствовала скуку и фальшь.
Что ж, если поэма оказалась ложной и не поддавалась исправлению, Ксения готова была ее сжечь, как сжигали христиане языческие рукописи, как жег Гоголь последнюю часть «Мертвых душ». Прежняя ее душа в самом деле была мертва. И все-таки Ксения не решилась сжечь поэму, хотя мысль о ней, лежащей на дне чемодана, мешала, как застрявшее в зубах мясо.
Впрочем, не это сейчас было главным. Главным был один вопрос, одна недоговоренность, одна невыясненность – нечто, возвращавшее Ксению к пафосу поиска, но поиска теперь уже отнюдь не безнадежного. Были не только изменены пропорции сомнения и надежды – не было больше места отчаянью. Надежда стала почти уверенной, она стала деятельницей и разведчицей. Да, заключалось в диалектике нечто, еще не решенное, повернутое взглядом в большую вселенную. Потому что все остальное было едино для большого и малого, для посюстороннего и потустороннего, это же представлялось детищем Земли, и не ясно было, случаен этот драгоценный ребенок или же он суть всего сущего.
Она читала Ленина и Энгельса, брошюры и учебники. Не для зачета, не для экзамена – для самой жизни было теперь необходимо это.
Закон развития – вот на чем была сосредоточена Ксения теперь. Развитие от низшего к высшему – всемирный ли это закон или чисто земной? Мир и человек едины. Но как? Как именно? Что мир? Что человек в мире и для мира? Вершина? Одна из вершин? Звено в цепи изменений? Или звено в цепи развития? Развитие от низшего к высшему – ограничено ли оно пятью перечисленными Энгельсом формами, или за человеком, человечеством, сознанием и человеческим творчеством возможна другая, более высшая форма? Или развитие ограничено сверху, так что если на нашем отрезке, на опыте Земли и есть тенденция развития от низшего к высшему, то в более широком масштабе – это та картина, которую нарисовал Энгельс во введении к «Диалектике Природы» – Великий Круговорот, высшим цветом которого является мыслящий дух?!

* * *
Этот круговорот занимал теперь все ее мысли.
Ad vocem, к сказанному Негели (опять-таки Негели, но ныне Ксения уже была его противником) Энгельс замечал:
«Когда мы говорим, что материя и движение не созданы и неразрушимы, то мы говорим, что мир существует как бесконечный процесс… таким путем мы поняли в этом процессе все, что в нем можно понять. В лучшем случае возникает еще вопрос, представляет ли этот процесс вечное повторение одного и того же в великом круговороте или же круговороты имеют восходящие и нисходящие ветви.»
«Понял всё». Ничего себе – всё! Если основное, главное до сих пор неизвестно! И «в лучшем случае», как бы между прочим, в качестве роскоши, что ли, остается еще вопрос: имеют ли эти круговороты восходящие (и нисходящие) ветви!
Ветви спиральной галактики в созвездии Гончих Псов – прекраснее нет, наверно, ничего. Насколько же, однако, ветви развития во времени грандиознее галактик, раскинувшихся в пространстве! Только б подтвердилось! Изменение или развитие? Великий круговорот или грандиозный виток спирали, имеющий свою восходящую ветвь? Круговорот или Спираль?
Продумав вопросы, Ксения обратилась к руководительнице семинара за разъяснениями: о законе отрицания отрицания, о законе перехода количественных изменений в качественные, о развитии, о высказываниях Энгельса во введении к  «Диалектике»  и в заметках восемьсот восемьдесят первого, восемьдесят второго годов. Оказалось, закон отрицания отрицания под негласным запретом, а высказывание Энгельса о нисходящих и восходящих ветвях Большого круговорота, в сущности, неизвестно, не интересует никого, не заняло общественную мысль. Как то, что еще не скоро будет выяснено, что ли? Но ведь вполне вероятно, что непременность восхождения из любого круга можно обнаружить исходя из остальных, твердо доказанных категорий!
Не только руководительницу семинара, но и лектора, и преподавателя курса истории партии спрашивала Ксения об этом Энгельсовском замечании ad voce Негели. Никто и вспомнить-то не мог. Ксении всегда казалось, что Ленин, Энгельс изучены вдоль и поперек, но чем больше спрашивала, тем больше убеждалась, что почти вся армия изучающих топчется на нескольких пятачках, оставляя целые земли за пределами внимания.
Ее расспросы имели только один результат – руководившая их семинаром маленькая пожилая женщина заинтересовалась Ксенией: предложила посещать кружок, взяться за студенческую научную работу, может быть, даже подумать об аспирантуре. Что ж, аспирантура – это было, пожалуй, как раз то, что требовалось. Вопрос о том, что такое развитие, мог быть решен тремя путями: наблюдение над тем, что вне Земли, экспериментами здесь, на Земле, и, наконец, логическими выкладками. Все это было делом многих наук, но тем и хороша философия, что ко всем ним имеет хозяйский доступ. Ну а поэзия – поэзия была хороша, пока прорыв к первоосновам сущего представлялся далеким. Дразнить и тревожить мысль, не давать ей успокоится на сиюминутном – в этом представлялась ее роль Ксении раньше. Но коль скоро сущее лежало всюду и здесь, нужно – искать. Искомое сущее и есть наиважнейшая поэзия.
Увы, исчезла вдруг преподавательница. Пришедший ей на смену молодой человек был так ограничен, что Ксения чувствовала бы себя униженной, задай она ему свои вопросы. Староста Петя Уралов сообщил по секрету, что преподавательницу уволили и здесь, и в университете, потому что она еврейка. Танька писала, что впервые ощущает свое еврейство – в их институте талантливые ребята не оставлены в аспирантуре потому лишь, что они евреи, а они даже не знают еврейского языка, так же, как она сама.
Марфа темные слухи о заговорах и вредительстве евреев смаковала. Книги, соседи и прошлое не исчерпывали ее здоровой жажды сильных эмоций. Муж Марфы от ее разговоров на темы о еврейских заговорах сильно морщился
– Тебе бы волю, – усмехнулась Марфа, – ты бы сейчас их бросился защищать. А припомни, много их сидело там, где ты?
– Там этим не интересовались. А вообще-то не мало. Так же, как поляков, латышей.
– А цыгане там не сидели?
В разговор вмешивалась Ксения:
– Даже если бы действительно были какие-то национальные заговоры, то и тогда разжигать вот такую, как у нас сейчас, национальную рознь – вредительство, хуже любого заговора.
Марфа усмехалась, муж ее покашливал и отмалчивался.
Непонятно все это было.

– Что же тут непонятного, – возражал «умудренный контра» Людвиг. – «Разделяй и властвуй». Лозунг не новый, но все еще очень действенный.
И о негласном запрете «закона отрицания отрицания» имел Людвиг свое суждение:
– Значит, не в чести нынче этот закон? Ну, это тоже понятно. Если такой закон продолжить вперед, то получится, что и коммунизм со временем себя изживет.
– А это так важно?
– Вот те на! Для строителей-то коммунизма, которые должны жертвовать всем, вплоть до жизней, своих и чужих? Коли коммунизм для вас, как царствие небесное для верующего – неужто и тогда не важно? А если вы еще и пророк и водитель народов! Чем бессмертнее то, что вы построите, тем память о вас бессмертней. «Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет – пророк его». Ну и вообще неприятно, что ты к чему-то стремишься, жизнь кладешь, а оно пройдет, минет.
– Но почему? Важно, что придет на смену.
– Вам что же, совершенно чужд финализм?
– А что это такое?
– Ай-яй-яй, стыдно гуманитарию. «Финита ля комедиа» – слышали? Финал – завершение, конец. В данном случае, счастливый, величественный конец – рай, коммунизм!
– Я же диалектик. Диалектик-материалист.
– И – не скучно?
– Да уж, во всяком случае, интереснее вашего финализма.
И, раз уж зашел такой разговор, еще одним она поинтересовалась. Как-то в разговоре с той же руководительницей их семинара она рассказывала насчет сеанса гипноза, на котором побывала с Суреном в Джемушах, и что усталый спокойный гипнотизер объяснил гипноз воздействием биоволн. «Такое объяснение сейчас считается неправильным, – сказала маленькая женщина, – гипноз происходит на уровне второй сигнальной системы». «А когда мать спит, но просыпается при малейшем беспокойстве ребенка?». – спросила Ксения. «Она ведь не совсем спит – рецепторы чувств не отключены, но они не волны воспринимают, а малейшее движение ребенка», – сказала преподаватель. Что думает по этому поводу Людвиг, хотела знать Ксения.
– Вы, как в сказке – знаете? – о трех вопросах: испытываете меня, – смеялся он.
– Третьего вопроса не будет.
– И на том спасибо. Ну, и оное, в общем-то, понятно. Приняв теорию неких волн, электрических или биологических, мы уже – рукой подать и от метемпсихоза. И метемпсихоз для вас внове? Ну и ну! Метемпсихоз – переселение душ, индусское верование.
И – целая лекция (кое-что она, правда, знала по «Ведам») об индуизме, о йоге и даже о некой стране Шамбала, которой нет ни на одной карте, но о которой не только азиаты, но даже художник Рерих – и Рериха не знаете? – говорит как о реальной стране в недоступных горах, надежно огражденной от тех, кто пытается в нее проникнуть. В Шамбале живут люди, ставшие как боги, могущественные и мудрые, летающие на аппаратах, еще не доступных нашей науке. Есть даже легенда, что после первых ленинских декретов – об отмене частной собственности, о мире и земле – посланцы страны Шамбала выразили Ленину свое одобрение.
– Ну вот, одобрили же, – сказала рассеянно Ксения.
Нет, Шамбала ее не интересовала. Как, в общем-то, ничего не изменило бы в ее жизни и существование рая. Рай – пожалуйста, но ей некогда, ей другое нужно.

* * *

Первого мая дождя, славе богу, не было.
Репродукторы гремели со всех: углов. У Никитских ворот, на улице Герцена народу было уже битком, но вся эта людская масса, с портретами, транспарантами, флагами, никуда не сдвигалась. Всё это бродило, переплескивалось от круга к кругу, танцевало, болтало, играло, пело, знакомилось, заигрывало, смеялось. Юристы в этой толпе отнюдь не были самыми веселыми. Правда, у них, единственных в Москве, сохранился джаз-оркестр, но все-таки это было самое утро Первомая, самое начало праздничной демонстрации – и оркестр играл «Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна». Энтузиасты пели, но жидко и разноголосо. Зато рядом, там, где стояли консерваторцы, пели здорово.
Ксения постояла с консерваторцами, попела:
Мао Цзэ-Дун, Мао Цзэ-Дун,
Ста-алин, Ста-алин!
И следом:
Москва – Пекин, Москва – Пекин,
Идут-идут вперед народы...
Никому здесь не знакомая, она объединена была с ними радостным сознанием, что их, народов социализма, уже много.
Потом она передвинулась в ряды ГИТИСа, праздничные от национальных костюмов. И опять, хлопая в такт со всеми, ощущала она то, что нравилось ей ощущать: свою свободу, свою незнакомость им и в то же время вот эту минутную слитность, единость. Какая тут была гитара и как прекрасно плясали эти нерусские парни и девушки, так, что на какое-то время осталось только поклонение им и счастье хлопать в такт в ладоши. Но кончились танцы, и она («я дикая кошка, гуляю сама по себе») отчалила к другим, все такая же – ни в ком надолго не нуждающаяся и никому надолго не нужная... «Моих волос не оставляет ветер...». Впрочем, ее художественная одинокость – ах, если бы кто видел, какая она изнутри интересная – слегка пооблетела, когда ее окликнул смутно знакомый голос:
– Значит, вот вы где скрываетесь!
Да это же инглиш-красавчик из Севкиного цветметовского общежития. Бородулин, точно. Студент двух институтов. Как же его зовут? Да ладно. Но на этот раз инглиш-красавчик как-то проще, веселее, розовее, чем год назад, – зимою или весною? – да, он, с улыбкою в скобочке жестких, нерасслабляющихся морщин, и какой, однако, он белозубый – прелесть. А инглиш-красавчик уже плел что-то: как заприметил ее в толпе еще час назад, но потерял, и – какое счастье! (Отыскать ее снова оказалось трудно).
Ему, видно, и самому нравилось, как он  и з л а г а е т  – и это опять настроило Ксению против него. А может быть, просто сказывалось то первое, раздражающее впечатление. Толпа двинулась, кто-то толкнул Ксению.
– Пока! – махнула она красавчику (как же его зовут все-таки? Какой-нибудь Эдуард или Ревмир, не иначе).
– Куда же вы? – засмеялся красавчик.
Ксения сострила: счастье не должно быть слишком долгим. Но ее острота прозвучала натужно, громоздко, без легкости и нужной интонации. Она не оглядывалась. Но думала о нем. Представлять, гадать, какой она могла показаться красавчику, было неприятно. Хорошо, хоть теперь уже пошли, и пошли быстро. Она незаметно оглянулась – красавчика и след простыл. Остановились только на Беговой. По рядам передавали, что сегодня на трибуне Сталин. Когда окончательно растасовали ряды, Ксения оказалась в ряду крайняя справа – на пять-шесть человек ближе к трибуне, когда пойдут по Красной площади. Теперь только узнать, в какой они колонне. Уже то, что они войдут на площадь с правой стороны от Исторического музея, означало, что она будет в одной из трех ближних к Мавзолею колонн.
Вот и площадь. В громкоговорителях то там то сям раздаются призывы, и площадь откликается веселым, охотным:
– У-ра! У-ра! У-ра!
И сразу по рядам:
– Где? Где?
– Да вон, рядом с Молотовым!
– У-ра! У-ра! У-ра!
Взгляд ее наконец нашел, закрепил Сталина. Мягким жестом он поднимает и опускает руку. Кажется, улыбается. Есть что-то в нем, реальном, неуловимо отличное от его портретов, скульптур. Может быть меньший, чем привычно представлялось, рост, может, невыделенность из соседей по трибуне, может то, что он был  ж и в,  был  ч е л о в е к, сейчас находящийся на одной площади с ней, в ста метрах от Ксении. И еще – гораздо больше и шире его, человечка, был весенний день, однако казалось, день был таким именно потому, что сам Сталин стоял на трибуне.
Вокруг кричали, и махали, и поднимали выше детей – и заметно было по детям, что они не видят и сосредоточены только на том необычном положении, в котором держат их взрослые.
– Гляди! Гляди! – кричали детям, и – У-ра! У-ра!
А дети вертели слепыми лицами и судорожно держались за поднимающие их руки.
Среди этого крика Ксения молчала, сосредоточившись на родственном, своем – ему, взгляде. Ей казалось, что среди одинаково размахивающих и орущих он должен заметить ее, дружелюбную без аффектации, спокойно равную. Ей даже показалось, что он и в самом деле заметил ее. Уже пройдя, она оглянулась, чтобы он не разочаровался минутно, что она о нем забыла, и еще – чтобы он не забыл ее. Потом он, конечно, отвлечется, да и вообще едва ли будет помнить ее осознанно. Но безотчетно... В его низкорослости , пушистых усах, невысоком жесте руки было что-то отеческое, и Ксении вдруг подумалось, что его и пожалеть некому, а ведь он стар и умрет. Мечта о том, что она одна из всех могла бы стать тем существом, которое в нем пожалело бы и поберегло просто человека, на минуту заняла ее воображение.
Рядом был Собор Василия Блаженного, и ряды уже рассыпались. Сзади еще полыхали призывы и веселое «у-а!», а здесь, на скользкой брусчатке было уже просторно и беспорядочно, как на пространстве танцевального зала, когда музыка смолкла.
– Теперь не страшно и умереть! – услышала она сбоку и увидела гимнастерку и лицо с блестящими от подступивших слез глазами. Ее сокурсник – с забавной фамилией Мамочкин, из демобилизованных, учившийся трудно и упорно. Хороший парень, он был искренен, и все-таки: это было сказано минутой позже, чем следовало бы – в замедленно и скучно растекавшейся толпе, в распавшемся потоке.
Она еще была оглушена, но уже не понимала, что, собственно, было только что. Нечто вровень со столь любимыми Танькой экскурсионными впечатлениями: «Я это тоже видела!». Правда, Танька, чувствуя ущербность такого арифметического приобщения, старалась присовокупить к этому что-нибудь от себя лично: «Это похоже на то-то и то-то», «Это напоминает…» или, как уже высшее (и все-таки неизвестно, вычленяющее ли из общего, стадного) – «Это даже не передать! Это в самом деле потрясающе!»
Беспорядочные хлопья людей на набережной. Сворачиваемые флаги. А между тем, все еще длился весенний день. И для многих начиналась вторая часть праздника – веселая компания, танцы, любовь.
– Пойдемте с нами! – окликнул ее вдруг инглиш-красавчик из севкиного общежития.
– В самом деле, девушка, идемте праздновать с нами!
Глаза у парней из компании аристократа враз становятся внимательны, как всегда, когда нужно оценить новую девицу. Лишь один из них даже не обернулся к ней. «Вдооль по Пи-те-ер-ской!» – пел он, вольно раскинув руки на чьи-то плечи, и от этого, и от голоса выглядел выше, чем был.
– А вы всерьез приглашаете? – крикнула Ксения немного запоздало и, наверное, жалко».
Даже тот, что пел, взглянул на нее удивленно – конечно же, это был обыкновенный треп, никто всерьез на ее согласие не рассчитывал. Но она уже ринулась в это свое предприятие, она уже многое теперь могла перетерпеть – из упрямства и невозможности отступить. В глазах у аристократа – она и это заметила – мелькнула настороженность: словно он еще не знал, нравится она ему в своем новом качестве – согласной на уличное знакомство девицы, – или нет.

* * *
Впрочем, все шло гораздо лучше, чем можно было ожидать. Инглиш-красавчик представил ребятам Ксению, словно знал ее давным-давно: студентка юридического института, отличница (?!), спорщица, спортсменка (?!), сестра его товарища. А самого его, кстати, звали Виктором: но уж конечно не Витя, Витек, а Викто+р, с ударением на втором слоге.
Некоторое время к ней, как к человеку в компании новому, были внимательны – объясняли всякие всякости. Невысокий, носатый, некрасивый показал на парня, который пел:
– Это у нас лирик-бандурист.
Тут же кто-то, в свою очередь, представил его самого:
– С этим будьте осторожны – он психоаналитик фрейдистского толка.
«Младоэрудиты», – отметила насмешливо про себя, Ксения, уже решившая, что будет держаться совершенно свободно и независимо: какое ей, в сущности, дело до них, до того, что они о ней подумают в этот единственный, – уж она позаботится, чтобы единственный, – общий вечер!
– Мы идем вот к этому баловню судьбы и женщин, – о парне с негроидным, хотя и светлым лицом, – друзья его зовут Боба, почти Бэби.
– Она его будет звать, конечно, Борис!
– А вас изволите звать: Виктор+?
– Можно. Так яснее, что я победитель.
– Женских сердец?
– Ну, это слишком легкие победы! (А все-таки он мальчишка – опять этот хитроватый взгляд!). Разумеется, я говорю не о вас.
– Это он вас испытывает, – говорит носатик-психоаналитик.
– Проверяет металл на прочность?
– Вот именно.
– И не скучно: металл, прочность, победы?
– В зависимости от материала, – откликается аристократ.
– Ну что вы! – подхватывает аналитик. – Если бы еще можно было девицами выкладывать или хотя бы выстилать литейные ночи, он бы вообще никогда не соскучился!
– А так, бедненький, утомлен?
– Не очень! – смеется красавчик.
– А есть у вас в компании человек, в которого стоило бы влюбиться?
– И у вас повернулся язык – «стоило»?
– Приношу извинения: был бы смысл!
– Боба уже занят. Лирик-бандурист? – перебирает носатик.
– В Лёньку нельзя, – возражает Борис. – Он оскорбительно относится к женщинам: все они для него только сестры во Христе,
– Пошляк! – это уже лирик-бандурист. – Само твое существование – чтоб ты знал – оскорбительно для женщин, ты не видишь в них человека!
Ксения – Виктору:
– А вы ?
– Женщина больше, чем человек – если она действительно женщина!

Квартира, в которую пришли, была огромна. И комната, где собрались веселиться, словно специально создавалась для таких сборищ. Огромная тахта и тахта поменьше, пианино, телевизор с водяной линзой, огромный стол, внушительный буфет, дюжина стульев и кресла пытались освоить эту комнату, и все-таки она все еще была пуста и просторна, так что хоть спектакли для зрителей в ней играй.
Психоаналитик представил Ксению девочкам, хлопотавшим у стола, и одна из них, миленькая и полненькая, всплеснула руками, и все рассмеялись, но когда Ксения попросила Виктора объяснить, в чем причина, он только улыбнулся. Ну, ясно, пухленьким девицам очень нравятся такие вот – неброские, интеллигентные, язвительные парни, хотя совсем неизвестно, есть ли у этих красавчиков что-нибудь за душой, чтобы держаться этакими аристократами. В порядке особой милости они иногда откроют свои ровные, прекрасные зубы: «любуйтесь, если так нравится», а резкие короткие морщинки в углах рта будут свидетельствовать, что такому вот аристократу не так уж и весело – есть в «аристократах духа» более победная, затаенная, но не так чтобы очень, грусть. А может быть, это и не грусть вовсе, а дело, категорический императив. Или даже скепсис. Ах, уж этот очаровательный, неотразимый скепсис! И все же ей было приятно, что пухленькая непритворно испугалась ее.
Уселись за стол.
– Что вы будете? – спросил Ксению Виктор.
– Все равно, можно водку.
Уж если она влезла в чужую компанию, то хотя бы жеманиться и закатывать глаза не будет.
Танцевать ее пригласил психоаналитик – ну, носатый, просто маленький Мук.
– Вы чья? – спросил он шутливо,
– Ничья.
– «Да, ты ничья, и ты ничьей не будешь. Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет».
– Это чье?
– «Я ничья. А это чье?» – засмеялся он. – Это Александра Александровича.
Потом Боба пел за роялем:

Пышный сад я устрою на помойке,
в том саду будет петь крокодил...
Все подхватывали:
Так поцелуй! – и умолкали

В наступившей паузе, томно прикрыв глаза, сквозь страстно стиснутые зубы взывал Боба:

Ну по-це-лууй?!

И все снова подхватывали:

Так поцелуй же ты меня, Перепетуйя,
я тебя так безумно люблю:
для тебя чем угодно рискуя,
спекульну, спекульну, спекульну!

И опять пили, и опять пели, и опять танцевали. Виктор смотрел какие-то книги, пухлая Лидочка хотела его пригласить, но он усадил ее рядом, полуобнял, и та, похоже, была счастлива.
«Ну, я, кажется, здесь уже совсем лишняя», – подумала Ксения и только ждала удобного момента улизнуть, но ее – в первый раз за вечер – пригласил Виктор, словно угадал, что она собирается рвать когти. Он был серьезен, танцуя с ней, и это показалось ей почтительностью. Она была тронута и сказала:
– Я боюсь, не нарушила ли я ваши планы.
– Ну, когда у меня есть планы, нарушить их трудно, – сказал аристократ, и без улыбки это прозвучало почти грубо.
Ксения разозлилась, но не нашла, что ответить.

* * *

В первый раз Виктор появился в суде, где Ксения проходила практику, во время судебного заседания. Ксения вела протокол, и едва ли кто-нибудь заметил, как она покраснела в темном своем углу.
Дела были будничные, короткие, судья с заседателями совещались на месте, выносили приговор и после того, как входили новые заинтересованные и свидетели, принимались за следующее дело. Виктор тихонько сидел на задней скамье.
В перерыве он расспрашивал ее о делах, о суде, расспрашивал, то и дело пришлепывая нижней губой верхнюю, но нет-нет и улыбался ей этой странной своей улыбкой – открытой, но в скобках жестких, волевых щек – неплохая улыбка, трогает чем-то. Ксения рассказывала, объясняла, но все не могла взять нужный тон, потому что не понимала, в чем причина его интереса. Если это внимание к ней, к ее работе, можно бы рассказать о действительных трудностях этой профессии. Если любознательность человека, попавшего на экскурсию, – можно с легкой иронией. Если любопытство зеваки – нужно вообще посуше: не терпела она этот род публики, падкой на страшненькое и грязненькое. И еще одно – не очень-то она любила будущую свою профессию, не очень-то ей хотелось тратить на нее жизнь, и от этого тоже раздражали его вопросы, подразумевавшие полную ее осведомленность и заинтересованность в обширном хозяйстве правопорядка.
Судья позвала Ксению, и Виктор спросил, ждать ли ее. Ксения сказала, чтобы не ждал – у нее еще много писанины. Втайне она надеялась: может, ждет все же? Но нет – ни в коридоре, ни на улице его не было.
В следующий раз Виктор появился, когда в их участке был свободный от судебных заседаний день. Зато в соседнем зале слушалось обширное дело по глухонемым. Она отвела Виктора туда и оставила.
Этот день судья предназначала, чтобы подогнать отчетность и навести порядок в канцелярии, но и у судьи были какие-то свои, далекие от суда хлопоты, так что «субботник» оказался недолгим.
Даже в узкой, как ущелье, улочке было видно, что день разгорается великолепный – из тех немногих в городе дней меж зимней мразью и летним пеклом, когда кажется, что и города не обойдены богом,
Ксения разыскала в соседнем зале Виктора, Дело было длинное, как международная конференция. Каждый вопрос судьи, адвоката, прокурора переводила на быстрые знаки, занимавшие однако много времени, одна из трех переводчиц. Глухонемые слушали глазами, переспрашивали пальцами и лицом, отвечали на своем беззвучном, – в быстром, бесстрастном кривлянии лица и рук, – языке. Зрители напряженно всматривались в мельканье жестов и гримас. Когда же говорили судья, переводчицы с языка глухонемых, прокурор, адвокаты, – гудели так, что судья то и дело стучала о графин и наконец пригрозила самых шумных выдворять из зала. За этим затянутым судоговорением открывалась особая жизнь, это был мир в мире, мир своих среди мира чужих, мир эмигрантов, так и не освоивших чужого языка, мир, почти не переплескивающий во внешний, звучащий. В этом мире были свои компании, свои трагедии и своя – представлялось, более интенсивная – сексуальная жизнь. Но ведь это было так интимно, и казалась бессовестной жадность, с которой люди об этом слушали.
Спустя полчаса Ксения сказала Виктору, что она уходит, он же может, если ему интересно, остаться. Он попробовал ее уговорить, а когда она не без раздражения отказалась, сказал, улыбнувшись почти одними глазами (словно ободряя ее!), что все же дослушает дело. Не стоило себе врать, что это не задело ее.
Зато когда он появился через два дня, она уж постаралась, чтобы ему пришлось ждать долго. Даже судья, кажется, утомилась от ее добросовестности, но красавчик-аристократ выдержал, дождался.
– Ну как громкое дело глухонемых? – поинтересовалась Ксения насмешливо.
Но он либо притворился, либо его в самом деле весьма интересовали вопросы языкознания. Кончилось тем, что почувствовала себя неудобно она – не разглядев, так сказать, ничего в этом деле глубже преступления и секса. А он был неглуп, инглиш-красавчик, студент двух институтов!
Поговорили о еврейском вопросе. Красавчик удивил ее, заявив, что пока существуют как объективная реальность нации, будет существовать и национальная политика. Да, вскинулась Ксения, и такой политикой может быть только интернационализм, гуманизм, если вам угодно. Он сказал, что это не более чем интеллигентское заблуждение, ибо политика и гуманизм суть несовпадающие понятия ; как не может быть Бога, занимающегося каждым отдельным человеком (кто же это сказал? – да, Эйнштейн), так же не может быть политики, которая бы занималась не совокупностями, не государственными группами людей, а каждым отдельным человеком.
– А Сталин, между прочим, утверждает, что и государство, и политика – «всё в человеке, всё для человека», – наугад ляпнула Ксения (что-нибудь в этом роде уж наверняка говорил вождь).
– И я видел этого человека! – воскликнул Виктор. – Знаете такой анекдот?
А впрочем, не хочет ли она послушать чисто еврейский анекдот – не анекдот, который рассказывают о евреях – нет, анекдот, который рассказывают они сами: «Абрам, зачем в твоем имени буква эс?». Рассказывал он хорошо, не утрируя еврейский акцент, но с нужной интонацией.
– Вот я и говорю, зачем в твоем имени буква «с», – повторила Ксения, смеясь.
А Виктор, между тем, аккуратно перочинным ножиком срезал ей на клумбе две едва распустившихся розы.
– Не стыдно?
– Я очень аккуратно срезаю – почти как садовник.
Он и в самом деле выглядел садовником: кругом были люди, а он не спешил и не прятался.
– А если милиция, и потом в институт сообщат? – полюбопытствовала Ксения.
– Раньше мужчины рисковали на дуэлях жизнью, и то ничего.
– Но это же любви ради!
– Ошибаетесь: не за ради женщины, а за ради чести! Ага?
– Тогда вы меня успокоили. Сорвите-ка ради себя еще вон ту!
Полночи она проворочалась в веселой бессоннице. «Ну, полегче, полегче!» – говорила она себе. Но вот она уже перебирает его фразочки, его лица… И бессонница, пусть веселая. И все же это не любовное томление – скорее честолюбивое... не о нем, а о себе… не за ради мужчины, а за ради... Волнение о том, как и что кто из них сказал, в каком положении их ш а х м а т н а я  партия. Возможно еще – волнение человека, которому во что бы то ни стало надо не пропустить момент выхода – не на сцену, а со сцены. Вовремя подняться и уйти…
О встрече они не уславливались. Он сам пришел. Было опять судебное заседание. Судья его узнала – посмотрела внимательно на него, и на Ксению с улыбкой глянула.
В перерыве Ксения подошла к нему:
– А на вас поступило дело: «кража цветов, хулиганство».
– Если его ведете вы, я согласен.
«Именно это, пожалуй, мне и не нравится в нем: – удовольствие, с которым он слушает себя», – заметила она мысленно.
Конца заседаний он ждать не мог, спросил, будет ли она здесь в конце недели. Улыбнулся ей от выхода и исчез.
А судья отпустила их с практики на два дня раньше. Ксения могла бы при желании и задержаться, но не стала – в тот же день взяла билет в Джемуши. Она сама, сама положила предел, ура! И вовремя, судя по всему: сердце-то екнуло, и еще как, на его улыбку, на ласковый взгляд от двери. Но с глаз долой – из сердца вон. Адье, Виктор-аристократ! Адьё, дуэлянт для себя, инглиш-красавчик! Это неплохо, что вы, сударь, посмотрели на меня влюбленно!

* * *

Лето за опущенными окнами вагона было уже в полном разгаре. Днем Ксения то читала книгу, то дремала. Вечером засыпала рано и сладостно просыпалась ночью. Поезд грохотал по мостам – торопливо и раздраженно, как отделываются от докучливой работы, которую, однако, надо сделать без пропусков. Поезд стучал, свистел, в открытые окна хлестал и хлестал ветер, а четыре звезды в небе висели всё на одном месте, и над чернотою горизонта почти не перемещалось зарево далекого города. Потом, мгновенно становясь огромным, нахлынывал вдруг гудок встречного поезда, и полосою, спектром чужих жизней вытягивались окна тех вагонов, а меж вагонами было только падение звука, только черный прочерк. И когда все это пролетало, грохот собственного поезда и шум ветра казались тишиной, отдохновением.
Строки складывались сами собой:

По отчужденности мостов,
над отграниченной землею –
стальное бремя поездов.
А за летящею чертою
заря горящих городов
над неподвижной чернотою.
Но – мимо, мимо города.
Владеет время поездами.
И – неподвижная звезда
над неподвижными звездами...
И вдруг из ночи бытия,
гипнотизируя и воя,
несется встречное, стальное
––––––––––––––––––––––––––
и окон вытянутый свет
––––––––––––––––––––––––––
О, удвоенье скоростное!
О, свист сорвавшихся мостов!
Невыносимое, постой –
я не могу меж пустотою!
…И – смерть...
...И – сон...
И – свет простой.
Подсолнух грустный и красивый,
и тихо выводок гусиный
уходит в солнечный простор…

Так оно и было. Меж гудком, равным умиранию, утром на каком-то полустанке был только – мгновенной чернотою – сон. Эти покой и простота земли были уже из другого мира, о котором ночью она не могла и подозревать.
И снова раскачивались вагоны. И снова за летящею чертой было покойное, широкое – медовые, скошенные поля, бородавки стожков, лиловые прогалины цветов, желтые подсолнухи, выгоревшие кресты, ребятишки у речек – и от всего этого Ксении было хорошо, потому что всему этому теперь было место в ее картине мира: прекрасная природа, прекрасное искусство были зароком того, что сквозь многие изменения, прибавления и убавления, сквозь движения вспять и рывки вперед, через месяцы, годы, тысячелетия, миллионолетия проляжет путь от этого дня к другому, который будет еще прекрасней. Она походила на обращенного в новую веру: то, что еще вчера представлялось либо грехом, либо только средством – сегодня являлось самим Богом, который предстает все в новых и новых ликах. «Радуйтесь сегодняшнему и не волнуйтесь о будущем. Не вам, так другим явится Бог, обновленный и прекрасный. Радость вашего дня – пророчество неизмеримой радости дня грядущего».
Больше Ксения уже не видела ни медовых полей, ни прогалин цветов, ни ребятишек у речек. Она вспомнила пророка Исайю: «Вечный бог... не утомляется». Это можно дать как диалог Бога и человека... Сомнения человека, будет ли завтрашний день так же прекрасен, как нынешний... Он говорит:
– «Остановись, мгновенье – ты прекрасно».
Бог смеется:
– Дай мгновениям течь!
Сомнения неверца:
– Что может быть выше человека?!
Пожалуй, кое-что из слов людей стоит отдать в насмешливый пересказ Богу.
…Мне смешно,
когда мой человек,
не веря в Бога, умоляет Бога:
«Остановись! Останови свой бег!
Останови! Я не хочу иного!
Нет выше Бога,
кроме как сейчас!
И кроме как сейчас,
нет совершенней Бога!
Не верю в Бога,
кроме как сейчас.
И кроме как сейчас,
не верю в Бога!»
Смешон, и только:
вечно – «погоди!»
С чего ты взял,
что твой Господь увечен?!
Так знай же, трус:
Я у тебя Един,
Неповторим,
Неутомим
и Вечен!

* * *
На этот раз каникулы были совсем короткие, и странно: Джемуши сами по себе были ей радостны, как всегда, но от джемушан она, видимо, уже отошла – смотрела на них откуда-то издалека, искала темы для разговора.
– Скоро будешь судьей? – спрашивали соседи и знакомые.
– Кем-нибудь буду, – говорила она, удивляясь тому, что ведь и верно, – кем-нибудь будет через год.
– Замуж не собираешься?
Нет, кажется, она не собиралась.
С Танькой виделись только два дня – и опять разъехались. Но одиночество было не в тягость, а в ожидание возвращения в Москву.
Как-то в парке, встретившись с одноклассниками (совсем чужие, в сущности, люди, а что-то родственное все-таки есть), болтая с ними все на те же темы: «Прокурором будешь? Замуж не собираешься?» (но с ними можно было хоть посмеяться и над собою, и над спрашивающими), не сразу увидела она подошедшего сзади Сурена. Она даже вспыхнула (благо – сумерки, едва ли кто заметил), – но продолжала отшучиваться, и при этом нет-нет, да и поглядывала на него: какая, однако, врубелевская скорбь в его мрачно склоненном лице, в его темном, отведенном взгляде! Одно слово Ксении, одна улыбка – если, конечно, от мрачной своей гордости не стал бы он еще и упираться – и они ушли бы вдвоем в темные глуби парка, и снова были бы так ярко вспомнившиеся поцелуи…
– Всего доброго, ребята! Пойду писать письма возлюбленному. Генеральный прокурор, естественно – а кто же еще?.. Погулять? Ну что вы! У него везде уши – и длинные. Как у всех ослов.
Шла и думала, что снова готова предать Таньку и, что еще постыднее, себя. Садистка она, что ли? Или сладострастница? Как сладки ей мрачность и скорбь Сурена! С нее бы, кажется, сталось: один вечер с ним целоваться, а другой – мучить разговорами, что не любит его. Сладость и томление в ее сердце сгущались. Сколько вечеров проходила она по парку, воспринимая только физическую его темноту, и вот эта тьма ожила – она уже была обещаньем и тревогой. Ксения оглянулась на торопливые шаги: нет, это не Сурен, какой-то курортник торопился по своим курортным делам. Ну вот, жизнь сама помогает ей держать плотины… О, теплый сумрак, душное желанье!.. Почему у нее в стихах так часто «о»? Как у той сумасшедшей, которой в московской бане расчесывала волосы старушка-мать. У старушки было усталое, безрадостное лицо, а сумасшедшая с тихой улыбкой качала головой и только «О! О! О!» – полувздох, полувосклицание чему-то своему, да изредка поморщится немного, когда мать неосторожно потянет волосы...
Придя домой, Ксения вытащила потихоньку два черных профиля: свой и Суренов – прошлогодние, уже побуревшие немного. Вспомнила, как уверяла ее Милка, глядя на эти профили: «Сенечка, а ведь это твоя судьба, я чувствую! Меня, имей в виду, предчувствия почти никогда не обманывают».
Но на следующее утро томление прошло, как и не было.
В эти каникулы Ксения не выматывала себя хозяйством, но зато и не орала, что ей надо позаниматься. По вечерам не злила отца: пробежав по парку, возвращалась, когда родители еще не спали, курили во дворе – единственное время года, когда они не отравляли Валерку. После той вспышки в парке она снова чувствовала себя повзрослевшей и успокоенной. Теперь было время Валерке любить взрослую прекрасную женщину и писать об этом, конечно же, шифруя ключевые моменты:
«А – дура. Вот и все, что я могу о ней сказать. (Кто же эта «А»? Не Аллочка ли, которую прочила «вещая» мама Валерке, как Милка ей прочит Сурена? Биолучи биолучами, но из будущего никакие лучи не идут, потому что там ничего нет...) «Странная 1,2,3 появилась у меня к Д.Д. Женщина, которую я видел только по картинам. Не знаю, что об этом думать. Д.Д. пре......... Не знаю даже, как о ней писать. В. К.
В.К.
V.K. Libe Dina Durbin.
Valeriy Erutskien libe Dina Durbin
Пока все.
Я вертел монету решкой и орлом и каждый раз мне выпадало счастье. Значит я увижу Д.Д. и jenuse na ney.
В.К.»
Все-таки мальчишки развиваются позже, думала Ксения. В его возрасте – ему же почти двенадцать – ее озарения касались не собственного будущего, а будущего человечества, и влюблялась она не в актеров, хотя бы и самых великолепных, а в реальных, пусть тоже недоступных (а кто и что в этом возрасте доступно?), но все же неприукрашенных людей. Да и чувство юмора у нее было развито выше. Валерка, правда, тоже из кожи вон лезет, чтобы съязвить или пошутить:
– Мы поедем с тобой, – говорит он ораторски-громко соседскому мальчишке, – в захолустный городок: Ленинград или Москву, и станем жить отшельниками в хижине с телевизором!
Мимо проходит грузин, и Валерка снова отпускает шуточки:
– Вглядитесь в него: он прибыл из Мексики, из племени чао-чао.
Соседский мальчишка говорит насмешливо Валерке:
– Ну ты, чао-чао, держи шестеренку!
У них с Валеркой вообще борьба честолюбий – может, из-за девочки, приехавшей на лето к соседям? Собирают какой-то велосипед и при этом непрерывно пререкаются:
– А что ты на меня кричишь, понимаешь: что я тебе, подданный, что ли?
– С тобой, Валерий Батькович, как чего возьмешься делать, так горя натерпишься!
– Что ты все рассуждаешь – философ просто!
– Это не я, это ты все рассуждаешь. Ничего у тебя так не получится, барон Мюнхаузен.
– «Барон Мюнхаузен»! Ты хоть книгу-то читал?
– Собирался.
– То-то и оно – «собирался».
– Книга – это не важно.
– А что важно – киношка?
– Я, кажется, о кино ничего не говорил.
– Ты лучше педаль подай, тумкало!
Нет, я все-таки была умнее, да и острее в его возрасте, думала не без удовольствия Ксения. Что вскоре и высказала в ответ на вопрос Валерки, стоит ли ему почитать Шекспира:
– Я в твоем возрасте уже читала. Правда, я была умнее.
– Нет! Нет! – закричал, как ненормальный, Валерка. – Нет! Не умнее!
Конечно, это было с ее стороны непедагогично – хамский выпад. Только такой импульсивный и мгновенно все забывающий человек, как Валерка, способен был, вспыхнув чуть не до слез и кулаков, тут же забыть. Кстати, в кого он такой? Мать импульсивна, но отнюдь не вспыльчива, и помнит она все действительно значительное не только навсегда, но и глубоко и тайно, так что сама импульсивность ее представляется иногда просто маской, самозабвенной, но все же игрой. Впрочем, едва ли у нее это преднамеренно – мать человек глубоко естественный, вплоть до отсутствия рефлексии. Кто вспыльчив, так это отец, но его вспыльчивость идет все по одному и тому же кругу, он мрачен, а в редкие добрые минуты совсем не импульсивен, а тихо-радостен. Нет, тут не мать и не отец, а какой-то подальше предок.
Разговоры Валерки с нею были, в сущности, разговорами с самим собой. Это были и отрывистые сведения-вопросы о мушкетерах и фехтовании (Д'Артаньян вытеснил Холмса), и новеллы вслух о походах в горы и на кладбище, и рассуждения о прошлом и будущем:
– Черт подери, я не понимаю, к чему изучают историю. Ну, ёлки, ну сначала делали глиняные черепки, ну потом машины, потом ракеты, Ну, а дальше что? Ну, хорошо, будет коммунизм, потом всеобщее братство или как там, потом полетят на Марс и там установят коммунизм, потом братизм. Потом солнце погаснет, и все кончится. Да знаю, знаю: потом оно загорится снова и снова будет жизнь – сначала будут делать глиняные черепки, потом машины, потом ракеты, потом будет коммунизм, потом братизм, потом снова солнце погаснет, потом снова зажжется. Скучно. А что интересно? А интересно бы сделать такую ракету, в нее поместить макеты всех машин, вообще всего, ёлки, чтобы, когда снова будет жизнь, они бы увидели, что уже вот что было и что они просто олухи перед нами! Да! Интересно – география! Интересно – путешествовать! Побывать бы везде-везде! Честно говоря, коммунизм меня не очень интересует. Ёлки, да пусть всё можно взять! – Взял телевизор, испортилось что-нибудь – выбросил... Вещей ценить не будут – всегда же будут сознательные и несознательные!
Этот разговор подивил Ксению. Валерка уже снова распинался насчет мушкетеров и фехтования, а она размышляла над его восприятием истории, над его наивной попыткой прорваться за круг («а интересно бы сделать такую ракету...»), наивной попыткой перекинуть мостик, от одного круга к другому: ведь если перекинут мостик, это уже не два крута, а спираль. Преемственность. Дурачок-дурачок, а круг и он не приемлет. Значит, круг все же противен природе человеческой? Противней, чем точка, вспыхнувшая в конце пути, превратившаяся в вечное блаженство? Нет, он не так глуп, ее двенадцатилетний брат, хотя и скачет с мысли на мысль! «Братизм» – надо же!

* * *
Неожиданно пришло письмо от инглиш-красавчика. Письмо было коротким, но тщательным. Он «просто напоминал о себе». Ксения смеялась и пожимала плечами: неужели сердцеед голоден? Разве такой продукт, как нежные, жаждущие сковородки сердца когда-нибудь переводятся?
Ответ аристократу она писала долго и даже с черновиком. Ходила в парке и шевелила губами – придумывала ответ. Готовила в коридоре и прибегала к столу – вставить фразу.
Выждав, когда никого не будет дома, еще раз тщательно перечитала письмо и за этим письмом увидела его самого: не высок, но узок, не бросок, но заметен, жесткие желваки щек, и все-таки что-то нежное в лице. Хорош, все же хорош! И вглядывалась в свое лицо, расчесывая перед зеркалом волосы. Неправильное лицо, но живое. И вот они, золотистые от падающего света волосы. А если в тени, то древесные, русалочьи – русые, зеленоватые, шелковистые. Нет, ничего, ничего!
И улыбалась целый день самопоглощенно, так что отец и Валерка, подозрительные каждый по-своему, приглядывались к ней.
Но приснился ей шлях – именно шлях, и запыленная женщина, и мальчик возле нее. И кто-то спрашивал, сколько лет мальчику, и женщина, наморщившись, вспоминала:
– Сорок два… Ему уже сорок два.
А мальчик звонким от слез голосом кричал:
– Чего же ты, мамка, врешь?! Чего же ты Генкины годы приписываешь мне?!
И Ксения знала во сне, что женщина присчитывает годы старшего, погибшего сына этому младшему, которого почти не видит, почти не замечает. И мальчик плачет возле нее от бессилия и страха. Сердце Ксении качалось от боли, и, проснувшись, она поняла, что Виктор-красавчик, и Сурен – это так: баловство и призрачность. По-настоящему с нею лишь тот, невстреченный, Митя. «Чего же ты, мамка, врешь, чего же ты Генкины годы приписываешь мне?». Но почему – Генка? А не Митя? Да не все ли равно? Во сне все может спутаться: имя, сама жизнь, но чувство остается верным, так что и без имени, и в другом обличье узнаешь сразу. И запыленная женщина ничем не напоминала Маргариту, и не было речи во сне об ее, Ксениной любви, но она знала, что этот сон, как и тот – с воющей, повешенной без веревки собакой – о Маргарите, красивой, интеллигентной, умной женщине, у которой и руки, и ноги, и голова на месте, и о ней, Ксении, о тоске, которой даже и названия нет, потому что есть только пустота – вместо того, кто должен был быть в мире и в их жизни.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

* * *
Явился Виктор к Марфе на другой день после приезда Ксении в Москву. Ксения смутилась просто того, что она в неглаженом халате: не глаже – неглиже. Но Марфа, пронзительно глянув на нее, решила, конечно, свое.
– Ой, смотри, девка, – сказала она после ухода инглиш-красавчика, – парень остер, не про тебя, простодыру.
Не возмутительно ли, в самом деле: красавчик – остер, а она, Ксения – простодыра? В сердце ее шла веселая кутерьма: чем-то ей нравился и Марфин пронзительный взгляд, и ругань-похвала аристократу, и даже изничтожающая характеристика самой Ксении.

В следующий раз Виктор застал Ксению над «Анти-Дюрингом». После первого, смущенного движения спрятать, прикрыть книгу, она оставила ее открытой, и аристократ, конечно, заглянул, листнул одну, другую страницу и щегольнул Есениным: «Нет, никогда, ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал».
– А зря, – сказала Ксения и прибавила что-то насчет обновления интеллектуального багажа, так, наобум – откуда ей знать, что читает этот покоритель пухлых девичьих сердец! Красавчик тут же уцепился за слово «новое, обновление» и щегольнул Екклезиастом: «Бывает нечто, о чем говорят: смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас».
Вот уж чего она терпеть не могла, так это кокетства скептицизмом! И выигрышно, и дешево! Повзбесились они все, что ли? Каждый щеголяет Екклезиастом! Неужели они не способны любоваться своей эрудицией, не отказывая будущему в возможности не повторять прошлого?
Ее гримасы он или не заметил, или сделал вид, что не заметил. Он уже несся на всех парусах: тут тебе и ветер, возвращающийся на «круги своя», и Атлантида, и индийские верования, – пока Ксения не оборвала поток его красноречия, сказав, что ей пора по делам.
Ксения думала – после этого он не придет. Но пришел. И вообще стал похаживать.
Казалось, у них было все для споров и ничего для взаимопонимания. И Ксения даже не знала, действительно ли он думает то, что говорит, или ему нравится поддразнивать ее. Уж не готовится ли он к встречам с ней? Или память у него такая превосходная? «Божок вселенной, человек таков, Каким и был он испокон веков», – с удовольствием цитировал он Гёте, а заодно и жизнеописания двенадцати цезарей излагал, утверждая, что века, протекшие со времен Римской империи, изменив технику, нимало не изменили человеческую природу.
– Что вы хотите, у Гомера уже есть все, – заявлял он, хитро щурясь.
– Кроме жизнеописаний двенадцати цезарей, надо полагать?
– И это уже есть,
– Ну уж о коммунизме и говорить, разумеется, нечего?
– А что коммунизм? Все изменяется – и коммунизму, следовательно, тоже придет конец.
Отлично, тут-то вы, господин болтун, и попались: когда все отрицаешь подряд – лишь бы отрицать! – легко заговориться. Кстати, и редкостным словечком сейчас припечатаем – в их компании это оченно ценится:
– Вы, Виктор, впадаете в метабазис – подмену вопроса. Так что я уж даже и не пойму: то у вас ничто не развивается, то уже, наоборот, развивается все.
Болтун улыбается: отметил «метабазис», нравится ему, что Ксения «не лыком шита». Но вывертывается легко:
– Все изменяется, не изменяясь.
И пошел, и пошел... «Мы только надстраиваем этажи над неусыпной жизнью наших инстинктов» – Фрейд, конечно. Творчество? Оно для немногих людей, и никогда не может быть для многих, потому что творчество – это самоотдача, подавляющее же большинство людей гребут к себе. Да и никогда не будет, чтобы все были равны, все были одинаковы, все были талантливы.
– Интересно, с каких пор талантливость – это одинаковость?
– Да и куда, зачем обществу такая масса высокоинтеллектуальных людей? Миллион писателей – великолепно! А человек за жизнь прочитывает максимум десять тысяч книг!
– Почему обязательно писатель? И дворник может быть творческой личностью.
– Ну, разве что дворник!
– Ах, какие мы насмешники! Иногда инженер тоже может быть творческой личностью. Хотя сомнительно.
– А вот эта личность человечеству необходима.
– Слава богу, хоть что-то необходимо жалкому человечеству. И почему, интересно?
– Потому что инженер дает пользу в чистом виде. Анонимно. Не требуя побочных расходов в виде постаментов, памятников, монографий и прочего.
– А музеи Эдисона, Фарадея? Политехнический музей, наконец?
– Капля в море по сравнению с музеями писателей, художников, композиторов.
– Очевидно, искусство людям нужнее, чем техника. Да и то сказать, зачем музеи техники, науки, если каждое последующее изобретение или открытие либо отвергает, либо включает в себя предыдущие, а тот же излюбленный вами Гомер не-по-вто-рим?!
– Поэтому-то я и говорю: ни человек, ни искусство не развиваются. Техника же развивается.
– Развивается, не развиваясь, так, что ли, товарищ великий, хотя и анонимный благодетель?
– Все великое анонимно – все, что решает судьбы человечества...
Но пора уже прекращать этот дурацкий спор, где слова скользки и увертливы – спор, нужный болтуну для развлечения, для пьедестала, в котором якобы не нуждаются инженеры. Вот это-то и противно в их компании: мысли нужны им для украшения, как перья павлину, для развлечения, для игры – хуже проституток, честное слово. Это уже она сказала вслух с застланными горячим туманом злости глазами. Он тут же повернул вспять: ради нее он, де, готов отказаться от всего сказанного им.
Каков благодетель! Так самоуверен, что даже стоять на своем не дает себе труда! А Марфа прямо цветет, даже пузо подобрала – неужто болтун представляется ей обладателем той мудрости, для которой самой Марфе не хватило образования?
Когда он уходит, Марфа замечает: умен, востер парень, но и Ксения ничего – хоть и далеко ей до Витьки, но барахтается, отбрехивается. Так и надо, она, Марфа, сама такой была, никогда не соглашалась, что дура.
Только этого не хватало Ксении, и без того злой!

* * *
То, что год назад она сама была преисполнена скептицизма, ничуть не примиряло ее со скептицизмом «болтуна». Ведь скептицизм-то, думала она, разный: у нее – героический, у него гедонистский, удобный, как хорошо сшитая одежда. Ее скептицизм – штрафной батальон, она штрафник, предпочитающий смерть в бою расстрелу с завязанными глазами у стены. А он?.. Возможно, и он. Однако, для нее важен мир, для него – он сам.
Но что-то уже менялось в их отношениях. Ее все больше радовали приходы «болтуна». Ей уже нравилось даже его ниспровергательство, как нравились уже и поворот головы, и подстерегающий взгляд. Но едва она стала слушать его с улыбкой, едва она перестала «заводиться», он вроде бы и сам поостыл к словесным баталиям.
Наступили теплые дни, они частенько теперь вместо того, чтобы развлекать препирательствами Марфу, гуляли. «Болтун» ласково издевался, что, столько прожив в Москве, она знает город лишь по кротовым выходам из метро.
– А ну скажите, госпожа всезнайка, Яуза – это север, юг, восток или запад столицы?
И счастлив был, если она ошибалась. Его скептицизм, делая шатким, непрочным большое и великое, удивительно прочным делал «я», «здесь» и «сейчас».
С некоторых пор они мало говорили о человечестве и много о детстве, о знакомых, о том, что видели вокруг. Говорить было приятно и необременительно – разговор легко прерывался на полуслове и не запоминался – разве что из бережливости к воспоминаниям другого. И о половых проблемах говорили. Спокойно, как взрослые люди. С любопытством, как аналитики. Ее познабливало от этих разговоров, но тон, – насмешливый либо дурашливый, – ей не изменял. При этом она твердо знала: то, что испытывает она к «болтуну» – не любовь. Хорош, и даже мил, когда узнаешь поближе, но ни ему, ни ей такая обуза, как любовь, не нужна.
Им все больше хотелось говорить о себе, касаться сокровенного. Не сокровенных мыслей, но сокровенных чувств, сокровенного опыта. Ксения примерялась исповедаться, но у нее не получилось. У него – получилось.
После какой-то картины, вернувшись в комнату Марфы, уехавшей на пару дней за Москву к мужу, они пили сладкий, как сусло, чай. Разговорились о картине, о любви. Ну и – любил ли он?
Любил ли? Что вы, Ксения, называете любовью? Что-то такое в общем-то было. Не женщины. Женщины, естественно, тоже были. Не так много, как, видимо, считает она. («Бросьте, Виктор, я ведь больше шучу»), но были. А помнится другое, почти еще мальчишеское. Он тогда уже жил в Москве, у тетки. (А у него здесь есть тетка?) И есть, и нет, она больше по командировкам, а сейчас у нее своя, запоздалая и сложная жизнь. Да и не тетка она вовсе, а троюродная бабушка, но молодая и для бабушки далекая, не то что родная бабуся, которая его и воспитала. Но он опять отвлекся. Да и не о тетке речь, а об одной почти неправдоподобной истории. На манер сентиментальной блатной песни. Элементарная история, но со смертельным исходом. Короче, был мальчик Витя – да-да, еще не Виктор, – и была в общем-то тоже девочка, по годам на какой-нибудь год-два постарше, но уже работала. Даже ровесники, если работают, не чета тебе, школьнику. Она уже работала и нехорошее о жизни знала. Каким-то образом была втянута в шайку. Ну, короче, девчонка надумала из шайки уйти, и ей пригрозили. (Это из-за него она решила уйти?) Трудно сказать, но похоже, что да, из-за него. Твердо решилась уйти, но боялась. Ему даже казалось, что уж слишком. Распинался, что грудью защитит. И не защитил, не успел. Убили ее. И вот – раз-два, три, четыре – почти пять лет прошло, а это всё с ним. Да, они были близки, но всего раза два, да и то – максимум пыла и минимум удовольствия. Может, она вообще не такая уж опытная была, а может, ей не до того было. Да и для него, так сказать, похоже, не это главенствовало. Но, конечно же, он твердо счел ее своей женой. Хотя друзья отговаривали. Тетка грозилась дойти до административных и даже судебных органов за растление, совращение малолетнего. Он грозился в этом случае не то «порешить» себя, не то избить и искалечить тетку. А девчонка была хорошая. И красивая. Наверное, потому и вязались к ней. Потому, наверное, и была ей «вышка». Лучшим всегда «вышка», всегда они жизнью расплачиваются. А он вот живет... Вот это на всю жизнь. Женился бы? Может, и нет. Может, и вообще ничего с ним не было бы. Может, это и не любовь. Да нет, наверное, все же любовь. (А с сердцем-то Ксении что? «Может, и не любовь» – облегченье аж до счастья. «Да нет, наверное, все же любовь» – оборвалось, провалилось, заныло). Во всяком случае, продолжал Виктор, потом уже никогда такого не было (А может, это потому, что убили? Когда кто-то в такой момент, да еще так ушел из жизни, его потом все время любят). Кто его разберет? Только потом всё мучило, почему ее убили, а к нему даже никто не подошел? Долго носил финку с собой. Еще и сейчас... да вот она, эта глупость. («А знаете, могут «пришить» дело за ношение холодного оружия»). Вот это, возможно, и мучило – ее убили, а его просто не заметили. (И губы, пытающиеся улыбнуться, и даже пот по лбу – от чая? от воспоминаний? И глаза, глядящие страдальчески и мягко. С теплотой – не нужно обманывать себя! – доверчивой дружбы). Хорошая была девчонка. Какая-то необычная. Совершенно простая, а необычная… Теперешняя компания появилась после. Он сначала совсем ушел из школы тогда, потом подался в вечернюю – тетка ворчала, но доставала справки «с места работы». В этой вечерней школе учились тогда Боб, аналитик, и Генка, который теперь в театральном. В общем-то все здорово учились, кроме Боба – у него прочная антипатия к наукам. Народ собрался интересный, с любовью к шутке, не всегда безобидной. Но как-то здорово спаялись тогда, вот и до сих пор вместе держатся.
Не очень связно, а хорошо рассказал. После этого о чем только не говорили. Ксения попыталась все-таки рассказать свое – о Сурене, о Семене, о невстреченном Мите, но вовремя поняла, что хорошо рассказать – у нее не получится. Не умеет себя подать. Да и растерзана – завистью к мертвой, надеждой взойти по костям этой мертвой – к его живой любви, унижением ошибки: не она, не ее он любил, ознобом разделения с ним его знания женщин, знания половой близости («Это неприятно, когда это не приятно»). Было уважение к нему, и со-любовь к той девочке – тоже была. Все – острыми кусками – было. И давила она в себе мелкое, завистливое. И лелеяла сострадание к нему, понимание. Разве ей самой не довелось любить с опозданием на целую смерть? Сберечь себя и другого – вот что такое дружба. Спалить себя и другого – вот что такое любовь. Она находила удовольствие в этих скоро и споро выпекаемых ее разгоряченной душой афоризмах.
Они слышали, как затихает, укладывается спать квартира, но все не могли прекратить излияния, все не могли разойтись. Уже часа в два, держа его потную, горячую руку в своей, дрожащей, холодной, повела Ксения Виктора по темному коридору меж сундуков и выварок. У выхода он все же задел что-то, загрохотал на всю квартиру. На лестнице, потирая ушибленное колено, чертыхнулся смущенно:
– Как стопроцентный любовник!
В коридоре вспыхнул свет. Ксения вернулась в Марфину комнату под внимательным взглядом Люси Андреевны. Спать не могла, ворочалась, волнуясь то досадой на себя, то ревностью и сожалением, то завоеванным чувством свободной, бережной дружбы. Она плодила афоризмы за афоризмами, пускалась в воображаемые рассказы ему – о себе: «Была ли у меня любовь? Да, пожалуй. Хотя и странная». Дальше она немного подгоняла нестыкующиеся куски. В детстве любила брата подружки. Казалось бы, девчоночьи охи и вздохи, а вот – застряло, занозилось на всю жизнь. Во встречных лицах всегда искала то, давнее. И однажды в гостях увидела фотографию – то самое лицо, поверите ли? Ноги-руки ослабли; кто это? Сын хозяйки, и тоже убит на войне, как тот. Столько искала и нашла, чтобы второй раз потерять! Интересно, один, два или три человека на свете бывают «предназначены» тебе, так «подогнаны», что – увидел, и всё, прилепились друг к другу до самой смерти. И даже после смерти. Такая ли уж это мистика, что человек, который единственный был тебе впору, погиб, не успев с тобой встретиться? Не зря сотни живых лиц, живых взглядов встречаешь, и ничто в тебе не шелохнется, а давний взгляд со старой фотографии вдруг проймет тебя, как... А потом? Потом не то и не те. Один «безумно» влюбленный плакал, и потом они целовались всю ночь. Хорошо целовались. В ней вообще есть что-то тайно-развратное. А скорбные поцелуи, уверяю вас, прекрасны. Ну, и еще один. Мужчина. В мужчинах все-таки нет-нет, да и проглянет зверь и животное, вы не находите? В такси он кусал и слюнявил ее пальцы, так что она выскочила на ходу. Приходил потом, приносил извинения в присутствии товарища и хозяйки – вместе с официальным, по всей форме, предложением...»
Столько уже было перебрано воспаленным мозгом, и спать хотелось ужасно, но заснуть она никак не могла, как будто разучилась. Меж воображаемых разговоров о себе было воспоминание о его резких, сильнее проступивших морщинах вокруг жесткого, скорбного рта, были и афоризмы. Тогда она зажгла свет и написала письмо Таньке:
«Если я напишу тебе: ”У меня есть друг”, ты наверняка поймешь это как появление у меня возлюбленного, а то и жениха. Помнишь, как в школе: ”Давай дружить!”? Означало же это: ”Я тебя люблю – давай целоваться”. А между тем у меня в самом деле появился не возлюбленный, не жених, а именно друг. Нет, это не Людвиг Владимирович. Тот не друг, а наставник, хотя и старается облечь это в непритязательную форму дружбы. А это друг. Человек моего возраста или разве чуть старше. Как его зовут? Виктор. Но не подумай, что просто-напросто Витя. Ни в коем разе. Он – Викто+р, с ударением на последнем слоге. Потому как из компании снобов. Сноб ли он? Возможно, гораздо больше, чем остальные. Но об этом в другой раз. Про себя же я его чаще звала: «красавчик», «инглиш», «аристократ», «болтун». Ты немного удивлена? Я – тоже. Видишь ли, я позорно заблуждалась. Некоторое время я была почти уверена, что он в меня влюблен. Ну, хотя бы потому, что он много времени проводит со мной. А пока он вел себя, как поклонник, он и выглядел, как ловелас. Оказавшись другом, он предстал мне совсем по-иному: глубже. Танька, помнишь, как мы зверски спорили с твоей соседкой, когда она цитировала нам евангельские тексты вроде ”Не суди”? Евангельского во мне и сейчас мало, но, кажется, в первый раз я поняла – понимание исключает поверхностное осуждение. Многое мне открылось в ”аристократе” совсем по-другому, стоило заглянуть поглубже. Но это долгий разговор и не для письма. Когда-нибудь я тебе расскажу подробно – никто так, как ты, не умеет слушать и понять. Я, помню, даже удивлялась: что-нибудь надумаю такое, что, кажется, только мне и могло прийти в голову, начну говорить, не могу выразить, не получается, а ты вдруг – раз – и закончишь мою мысль. Поразительное дело, вроде раньше меня мои мысли знаешь! Это и называется – задушевная подруга, правда? А этот, спросишь ты, задушевный друг? Нет, совсем другое. Такой слушает-слушает, а потом скажет самое неприятное. А копнешься поглубже... В общем, что такое любовь, мы с тобой немного знаем. И я боюсь, это не для меня. Честное слово, это такое мучение, что мне, наверное, никогда не понять, какого черта все поэты мира с ума посходили – ее воспевать! Так вот, любовь не для меня. Хотя, если быть совсем честной, вначале я была очень близка к тому, чтобы влюбиться, или, возможно, другое, – я очень не прочь была, чтобы он в меня влюбился. А теперь рада, что этого не случилось. Сегодня я поняла, что мне всегда не хватало другого – мужчины-друга, мужчины, который был бы мне чутким, внимательным взглядом, а не мучением, и не видел бы в свою очередь во мне ни ангела, ни дьявола. Осточертели, честное слово, со своей придурью эти мужики: то ищут себе этаких чутких атлантих, поддерживающих их гениальные жизни, то сладких мучительниц, вдохновляющих на шедевры... А все-таки? – спросишь ты. Ну что ж, если быть до конца правдивой, в этой дружбе немножко больше нежности, чем, казалось бы, нужно дружбе. Но – лучше немного больше, чем дружба, чем немного меньше, чем любовь. А вернее, дружба должна быть чуть-чуть влюбленной... Ну, вот и все. Я знаю, ты ни о чем не спросишь, но встретимся – сама расскажу. А знаешь ли ты, что уже наступает утро?! Будь здорова и бей хвостом!
Твоя Сенька».
Письмо получилось «не очень» – хуже ее воображаемых рассказов Виктору или Таньке же. Но оно разгрузило ее.
На улице было уже светло, хотя солнце еще не взошло. Она не удивилась бы, увидев Виктора в подворотне напротив. Его там не было, но все равно жизнь была прекрасной и грустной до невероятия.

* * *
Марфа собралась уехать на зиму к мужу, а комнату до весны сдать знакомой семье – и Ксения принялась искать другой «угол». Помогла Маргарита – познакомила со старой интеллигенткой, полковничьей вдовой, и уже через три дня Ксения перетащила к ней свои вещички.
У новой хозяйки, Марии Стефановны, были свои несоответствия. Завитые челка и виски делали ее старой барыней. Но глаза были женские, живые, светлые, часто смущенные. И линии лица – прямые – не для мелких завитков из-под бигуди. И еще неожиданность – после Марфы, с ее лежащей на животе грудью, у этой завитой старухи оказалась юная грудь. Под темной от времени шеей, на которой при каждом повороте головы что-то обвисало, а что-то натягивалось, была грудь юной Сусанны – только еще лучше, потому что нежно-розовая. Верно, не зря два мужа было у нее, и оба нежно и страстно ее любили.
Занимала Мария Стефановна полуподвальную комнату в большом благоустроенном доме. Кровать за японской ширмой, длинные, в пол, тюлевые шторы на окнах, разноцветные подушки на диване, виды Неаполя, сундучок с гуцульской дорожкой, столик с цветами, фотографии лошадей и самой Марии Стефановны, коврики на паркетном полу – во всем этом были некоторые излишества, – в комнатах Людвига и Маргариты чувствовался лучший вкус, но в их комнатах была и некоторая сдержанность, сухость, они оставляли больше места грусти, сожалениям и отчужденным от себя размышлениям. Здесь же можно было просто отдыхать, ни о чем не думая. Впрочем, и размышлялось совсем неплохо. Мария Стефановна не докучала пристальным полу-ревнивым, полу-пренебрежительным вниманием, как Марфа. Один только раз, заглянув в «Систему Вселенной», спросила с уже знакомым Ксении недоверчивым любопытством:
– Вам не страшно читать об этом?
И рассказала, как лет в тринадцать пыталась постичь, представить бесконечность. В том возрасте, когда человек переходит от детства к юности, от среднего пола к одному из детопроизводящих, но интересуется почему-то не детством, не юностью и не тем полом, который вызревает в нем, а вечностью и бесконечностью, была и Машенька Ружницкая одержима этими мыслями, которые назывались тогда Богом и Мирозданием. Пытаясь объять необъятное, дошла она до нервного расстройства и потом во всю жизнь предпочитала обходиться без Бога и Мироздания, без вечности и бесконечности. Та неприязнь и отвращение, которые она тогда испытала, сделали ее неверующей, если вера – это любовь малого к великому, смертного к вечному. С тех пор были в жизни Марии Стефановны четыре любви и два замужества. Любовь к юноше, поломанная родителями, не понимавшими дочь. Родителей давно уже не было в живых, но давняя обида или, может быть, дочерняя ревность до сих пор звучали в словах завитой, с затянутой талией старухи. Речь шла не то о поруганной жажде доверия и любви, не то о высших женских курсах, на которых во что бы то ни стало хотела учиться гимназистка Ружницкая. И в ее браке с немолодым вдовцом, почти ровесником ее отцу, главным было просто бегство из дому. Разумеется, с немолодым полковником был разговор, и не один, о высших женских курсах. Но после свадьбы он увез ее в провинциальный городок. Она получила повара-француза, костюм из Петербурга для верховой езды и прекрасную лошадь. Вечерами полковник играл в вист, а она танцевала. Днем полковник был занят службой, а она ездила верхом. Чтобы жена не скучала на этих прогулках, муж отряжал в ее распоряжение молодых офицеров. Замужняя дама, она смотрела на них как на мальчишек.
Один из них не только сопровождал на прогулках, он и дома развлекал ее, тренькал на пианино, дурил, на четвереньках приносил ей в зубах шпильки и гребень, когда она причесывалась. Игра, и только. Но однажды она увидела в зеркало, как он на нее смотрит. Это была вторая в ее жизни любовь. Почему же она дала мужу отправить ее в Крым? Мужа она не любила, в бога не верила, и у нее был характер – лошади ее слушались... Муж сам посадил ее в поезд, а она плакала на вокзале, плакала в вагоне, плакала, когда поезд тронулся. Когда поезд отошел от станции, из-под полки вылез ее мальчик-возлюбленный, и до следующей станции, где он сошел, они плакали вместе, обнявшись. Муж приехал в Крым через неделю и не отходил от нее ни на шаг, даже у туалета сторожил. Когда они вернулись в полк, мальчика там уже не было.
Несколько лет спустя, – уже шла империалистическая война, она была на фронте вместе с мужем, – дожидаясь отправления своего эшелона, они прогуливались между составами. На переходе показалась веселая ватага летчиков, и среди них тот мальчик-возлюбленный. «Пойдем назад, – сказала она мужу, – я устала». И не оглянулась. Дня через два, уже далеко от той станции, она сказала мужу, кого видела на переходе. «Подошла бы, поговорила», – сказал муж. Зачем? Что кончено, то кончено... Мальчик погиб год спустя, ей потом рассказали.
– А учиться, ну хоть после революции, вы уже не хотели?
– Как – не хотела! Очень хотела, да муж ужасно был против. Все, что хочешь, пожалуйста. Нужен сад – купил сад. А жили к этому времени уже скромно. Но учиться – ни за что. Ни на шаг не отпускал от себя. Да ведь и я потом, Ксения, очень его любила. Детей у нас не было, так я для него как ребенок, и он для меня – всё. «Как я, – скажет, – тебя люблю, даже слов таких нет!».
Сядем читать – он и то так садится, чтобы меня видеть. И в гостях – чтобы только рядом, чтобы рукой коснуться... А учиться я еще попробовала после его смерти. Пришла в Тимирязевскую. Мне дали документы заполнить. Посмотрели, не поверили, что мне пятьдесят лет. Выглядела я очень молодо, это я за последние годы, после смерти второго мужа сильно постарела. Объяснили мне, что принимают учиться – до тридцати пяти лет. Просила принять экстерном – тоже нельзя. А я бы уже четырнадцать лет работала по специальности. Ко мне в сад и так специалисты со всего Подмосковья ездят – в мой сад. А то бы я уже четырнадцать лет обществу служила.
Она показывает фотографии сада, цветущих деревьев, дачи с верандой.
– «Остановись, мгновенье – ты прекрасно»? – бормочет Ксения.
– Что вы?
– Да это я так, Гёте вспомнила.
Надо же, бесконечность, философия вызывали в Марии Стефановне отвращение. Не то что сады и лошади. Вот и мама тоже – поступила сначала на филологический, но так это ей показалось скучно, далеко от жизни, что она перешла на медицинский. Кому – что.

* * *

Комнату Марии Стефановны Ксения как-то очень скоро почувствовала своей, и любила, оставшись в ней одна, блаженно бездельничать. Небо в высоком окне (на подоконник взберешься только со стула) было чисто, свободно от всего, лишь сбоку, качнувшись, заглядывали ветви. Почти всегда небо было чуть желтовато. Здесь и образы складывались новые: золотые лагуны небес, фиолетовые парусники, золотистые покой и воля. «Крыши над крышами, и последний уступ – трамплин в небо» – это когда она влазила на подоконник и открывался, – крышами над крышами, – город.
«Купола, как будто выводок змей золотые головки поднял», «На золоте неба неровной тенью очертания города», «Легко и светло, и чуть тревожно от белых чаек и ветра свежего», «Город красноватый – цвета обветренного лица» – это уже сбор ее прогулок по переулкам и набережной, то в сторону Крымского моста, то в сторону Кремля. Новый район так же отличался от прежнего, как комната Марии Стефановны от комнаты Марфы. Улицы здесь были у+же и выше, но они не были безвкусны и безрадостны, как та, на которой она жила раньше. Здесь было, казалось, даже теплее, а может, она ходила по этим улицам и переулкам с большим запасом сухого тепла. Даже у реки она не мерзла так, как раньше. Да и ходила она теперь по-новому – с любопытством, которого у нее не было до Виктора.
Первые три года в Москве прошли в тоске по Джемушам. Только сейчас ей начинал открываться город. Прежде она не любила его и думала – права, но вот Виктор назвал ее знание города «околонорочным», и так оно и было в течение прежних трех лет. Виктор смеялся: «Если человек так бездарно использует ноги, сомнительно, хорошая ли у него голова». Что так и не удалось Людвигу, знавшему и любившему Москву, удалось «болтуну» и «аристократу». Ксения не только с нетерпением ждала его прихода для вечерних прогулок, но и днем, сама, ходила небывало много.
Вечерами было уже очень холодно. Замерзнув, они забредали к кому-нибудь из друзей Виктора погреться. Их явно считали влюбленными. Это досаждало Ксении: и потому, что сводило к чему-то типовому никем до них не изведанную дружбу, и потому еще, что, однако, будило невольное «ах, если бы». И уж совсем не по вкусу ей были внимательные, понимающе взгляды – до неприязни к Виктору. Потом она научилась обыгрывать эти взгляды – возвращаясь от викторовых друзей, со смехом комментировала. Виктор улыбался, добавлял что-нибудь незамеченное ею. Они уже даже ловили эти взгляды, подыгрывали им. Возможно, они даже преувеличивали интерес к ним.
– А что? – однажды сказала она, – уж если от нас так ждут романа, порадеем жаждущим? Шаблонное восприятие должно быть наказано! Надуем не в меру проницательных, а?
Виктор усмехнулся.
Игру предполагалось завершить чем-то вроде помолвки – и уж тогда поразвлечься как следует.
– Ну, что ж, – сказал он, и взгляд его был загадочен.

Теперь, приближаясь к дому знакомых, Ксения заранее улыбалась. Улыбался, глядя на нее, и он. В гостях они брались, когда на них «не смотрели», за руки. Ксения проглядывала у стеллажа книги – он улыбался ей «одной». Подходил и полуобнимал. «Не слишком ли?» – шептала она. Он разводил руками – игра, мол! Они говорили друг другу «ты»: «Тебе передать?», «Ты не замерзла?». «Ты» – это так заметно – наступившее где-то вне этой комнаты «ты». Однажды, танцуя под чьим-то любопытствующим взглядом, она на мгновенье прильнула к Виктору. Его движенье в ответ – удержать ее, выражение лица – аж в глазах у нее потемнело! Не этого ли втайне она хотела, затевая игру?
Выходя из домов в воздух и холод ночи, они снова говорили друг другу «вы»: «Замерзли?», «Вы не забыли там книгу?», «Дайте мне вашу сумку!». И маленькие паузы перед этими «вы» волновали даже больше, чем недавние «ты». Они говорили о тех, что остались в квартире и думают, что они сейчас целуются где-нибудь в подворотне. А нам хорошо, правда ведь? Да, если бы не ветер. Можно спуститься вон туда, к воде, там ветра не будет. Почему такой масляный свет фонарей на воде? За рекой – дома, огни. Тусклые, чужие, будто совсем другой там город. Все другое. А здесь, вблизи – словно и не река, а что-то взбухшее, густое, черное. На вид осенняя вода тяжела, правда ведь? – и неожиданно легкий плеск. Что это за баржи? Днем их нет. Фу, даже передернуло. Замерзли, да? Ну и перчатки – от них только холоднее. Давайте мне вашу лапу сюда, в рукав. А эту за пазуху. Видите, какая холодная. Это ж ледышка, настоящая маленькая ледышка…
Как хорошо, как нежно и как грустно. Ласка пальцев, такая бережная, что сердце, наверное, уже лопнуло бы от счастья, если бы не ждало, замирая, следующего движения. Да, не только пальцы и ладонь – запястье тоже хочет этой нежности, ласки, каждая частица кожи ждет прикосновения, и едва они здесь – дрожащие кончики его пальцев, их ждут уже следующие клеточки кожи, и нежность уже так глубока, а напряжение острое все растет, и кто бы знал, как много это – одна рука, как тонок и неисчерпаем ее язык...
– О, боже, – говорит она немного хрипло, но все-таки голос ее лживо-свеж, притворно-обыден, – здесь нет ветра, но от воды можно окоченеть!
И они быстро идут и, кажется, снова спорят, творческое ли существо в своей массе человек и есть ли чем гордиться человеку, если его формируют обстоятельства. Но спорят как-то рассеянно, и взгляд и улыбки их далеки от того, что они обсуждают.

* * *
На Октябрьские праздники Виктор уехал проведать бабушку в свой маленький приволжский городок. Однако Ксения была приглашена на второй день праздников в его компанию и не чувствовала себя покинутой.
В пустое светлое утро Восьмого Ксения долго лежала, пытаясь подумать о серьезном и главном, но думалось лениво. Где-то играл патефон, так же не заполняя утро, как не могла его заполнить и Ксения. Пели то Шульженко, то Утесов, то Александрович.
Поднявшись наконец, Ксения хотела сварить праздничную пачку пельменей, но Мария Стефановна пригласила ее к своему столу. Что они ели, Ксения не поняла бы, если бы хозяйка не объясняла, что вот это грибной соус, а это соус с орехами, это цветная капуста в сухарях, а это варенье из дынных корок. Они и выпили – тоже чего-то неопределимого, душистого – собственного изготовления наливка из собственного подмосковного сада.
Сверху забежала племянница Марии Стефановны – показать только что полученное от портнихи платье: цвет морской волны, разлетающийся плиссированный бок. Сестру, трогательно преданную, Мария Стефановна не жаловала – за покорность солдафону-мужу, за поглощенность домашними заботами, за ограниченность, неизящность, неинтеллигентность – «клуша, наседка!». К тому же, опять в том давно прошедшем, но не прощенном детстве, сестру обожали, а ее третировали, та была куколкой, а она гадким утенком. И вот в семье сестры любила Мария Стефановна только племянницу. Полгода в сапогах, с вещмешком ходила племянница с заросшими мужиками-геологами по тайге: гнус, быстрина, чащобы. Там и полюбила начальника партии. И теперь, вернувшись в Москву, сидела по нескольку раз на день в ванне, ходила в музеи, в которых встречалась со своим начальником, поражалась колоратурному сопрано Зары Долухановой и не хотела и слушать родителей, которые приискали ей место в Москве и уговаривали бросить опасную, тяжкую работу в партии. Ах, как все это нравилось Марии Стефановне – и тайга, и музеи, и головокружительно-дорогая, модная портниха, и даже пугавшая ее сестру любовь к разведенцу. И Ксении тоже все это нравилось. Но было что-то неприятное, что осталось после прихода племянницы – что-то «сбоку», забывшееся в болтовне. И пришлось к этому неприятному вернуться, раскопать там, где дымило, саднило. Вспомнила. Просто глупейший анекдот. Три претендента на место бухгалтера. Каждого спрашивают: «Сколько будет дважды два?». Первый отвечает: «Четыре» – «Вы нам не подходите». Второй: «Пять». – «Вы нам не подходите». А третий, – еврей, как водится: «А сколько вам угодно?».
«А сколько вам угодно?». И ленинская фраза, что дважды два – четыре только до тех пор, пока не понадобится кому-то, чтобы это было три, пять, семь. Хотение и произвол, но не истина. И не потому ли, что ей этого очень хочется, считает она (вот где ссадина!), что человечество, человек не может быть пределом в развитии Вселенной. Ей это очень нужно, очень угодно! Как тем комарам в бабкиной деревне. Человечество отвоевывает надежду у мрака. Сначала, доказывая, что существуют другие, населенные разумными миры. Потом – что мыслящий дух, уничтоженный в одной части Вселенной, непременно, рано или поздно, возникнет в другой, ибо «ни один из ее атрибутов не может погибнуть!». Не есть ли и этот энгельсовский аргумент – лишь уступка очень сильному желанию: чтобы разум время от времени возгорался во вселенной? И сами аргументы – не то же ли самое: «а сколько вам угодно?». Так сколько угодно? Сколько нужно? Очень угодно, очень нужно, чтобы не одиноки во Вселенной, чтобы не случай без продолжения, чтобы не предел в развитии вселенной! Ах, как хороши пятерки, семерки в сравнении с неизбежной четверкой! Ни одно умножение не может их дать – этой пятерки, этой семерки, но вот они же появляются, есть же они откуда-то! А впрочем...
Что-то мелькнуло в ее голове, окончательно ее обессилив – до тошноты и испарины. И голос Марии Стефановны теперь уж не отодвинуть, не пересилить. Нужно уйти, нужно пойти к Маргарите, поздравить ее...
Движутся по улицам, дыша по случаю праздника свежим воздухом, семейные группки с детьми, с цветными шарами – все те же дважды-два, все те же четыре. На скамейках старушки – не столько греются, сколько освещаются осенним солнцем. У песочных ящиков возятся дети, одетые празднично и оттого осторожные, скучные.
Немолодая женщина говорит жеманно мужчине:
– К чему это ради? Раз у вас такие стремления.
Чуть дальше договариваются о застолье:
– Как уж придете: с «поведением» или без, – а закуска у нас всегда найдется.
– Дядя Егор, вы неисправимы!
– Моя жена это уже сорок один год говорит!
Народу в метро немного. За шумом приближающихся электричек, за лязгом дверей почти не слышно голосов. Так почему все же дважды два иногда бывают семеркой?
За черным стеклом несутся, понижаясь и повышаясь, полосы труб. Здесь, в освещенном вагоне обрывки слов, смеха всплывают вверх и, лишенные первоначального значения, ставшие лишь частицами слитного ритма, мелькают в гуле напрягающемся и гуле, летящем освобождено, в перестуке колес торопливом и перестуке редком, отдохновенном.
– А потому, – думает Ксения уже как бы вслух, законченными словами, формулируя, как на бумаге, – потому, что в бесконечности могут случаться даже очень редкие вещи... Потому, что в бесконечной Вселенной даже самый малый процент возможности когда-нибудь должен осуществиться.
Предупреждающим сквознячком мелькает мысль о процентах и бесконечности – могут ли быть проценты от бесконечного? Но об этом потом, после. Тут другое, тут вот что: ведь если Вселенная бесконечна, если бесконечны ее превращения, то разве не бесконечны и возможности? (она переводит дух, так гулко начинает колотиться сердце)… И если это так, то не может быть, – не может быть! – чтобы эта Вселенная, эта материя, эта упрямейшая бестия! – каждый раз останавливалась, поднявшись до человека! Не может быть, чтобы это оказывался ее предел! Не может быть, чтобы она была способна только бесконечно совершенствовать, шлифовать эту форму!
Но вот и дом Маргариты.

* * *

В компанию Виктора явилась Ксения рано, девочки еще готовили, и ей пришлось включиться. Чувствовала она себя среди девиц неловко, она была для них Викторовой подругой, не больше. Ни им с нею, ни ей с ними говорить было почти не о чем. Поинтересовавшись, когда вернется Виктор, и поручив ей разделывать селедку, они вернулись к своему разговору о каком-то непутевом парне, который ходит к влюбленной в него девчонке, чтобы поговорить с ней о другой, любимой им. Именно за этим же – чтобы поговорить с ними о своей голубоглазой девочке – явился на кухню лирик-бандурист. Ксения оживилась. Она почти всегда была ни к селу ни к городу в обществе дамском, зато обретала себя в обществе мужском. Пытаясь понять, женственность это или наоборот, Ксения с улыбкой прислушивалась к лирику. Тревоги и потрясения, вот что считают обычно любовью, философствовал он, а ему хорошо, ему, наоборот, перестало быть тревожно: он видит ее – и как ему хорошо становится, не видит – но ему хорошо уже оттого, что он знает: она есть на свете. Рассуждая обо всем этом, лирик брал по щепотке то с одного, то с другого блюда, и, спохватившись, девочки прогнали его с кухни. Тут как раз пришел черед принимать работу Ксении. Бедная Лидочка сокрушенно задумалась над ее селедками, потом, вздохнув, принялась все делать заново. Ввиду полной профнепригодности, Ксения покинула кухню.
Явно девочки не испытывали к ней интереса. Ее же интерес к ним был острым, хотя и очень узким: как это удается им быть такими первосортными? Ибо именно первосортность была в них определяющим, и это не имело особого отношения ни к уму, ни даже к привлекательности, как независимы от этого сословность, каста. Новая каста столичных девочек, которые говорят именно так, именно так одеваются, именно так шутят, именно так танцуют и двигаются – и это как-то вдруг оказывается важнее ума, талантливости, даже красоты. А все-таки именно сейчас, думала Ксения, их превосходство сомнительно – ведь не кого-то из них, а ее предпочел Виктор. И – боже – так же он мог бы, куда-то уехав, оставить ее в своей семье, где бы ее, скажем, не жаловали! Любят или не любят, но она здесь среди его близких, на своем собственном, единственном месте.
– Что делает здесь чужестранка?
Аналитик.
– Вы даже напугали меня, – сказала Ксения с удовольствием. – Поймали на месте преступления, как эту... первую женщину, которая подползла погреть руки у чужого костра.
– Чудесная легенда, не правда ли? Но откуда ее знаете вы? Это легенда еврейская, не канонизированная церковью.
– «Я только руки протяну – костер сворачивает пламя».

Она хотела прочесть дальше, но оказалось, не может вспомнить собственных стихов.
– И не страшно у чужих костров? – носатик усмехается.
– На этот раз меня у костра оставил мужчина.
– Ну а мужчина, оставивший вас у костра, он – как?
– Это мне нужно спросить у вас: как он, что – он? А впрочем, кодекс чести...
– Ну что ж, я все-таки нарушу... из почтения к чужестранке. Мужчина, оставивший вас у костра, бешено честолюбив, бешено работоспособен и, возможно, даже талантлив.
– Ну что ж, прекрасно, дай ему бог!
– Хорошо было поговорить с вами. А то я уже решил, что ошибся. В присутствии Виктора, прошу прощения, вы заурядная особа у семейного костра. Любовь не делает людей умнее.
– Но, может быть, делает счастливее?
– «Не знаю что-то, не встречал»…
На редкость некрасив этот «аналитик фрейдистского толка». Но пока они разговаривали, Ксения почти забыла о Викторе. Аналитик о нем сказал: честолюбив, работоспособен и лишь возможно – талантлив. Мол, не стройте иллюзий, ему не до вас. Если спросить – пожалуй, и еще что-нибудь скажет о Викторе. Только она не спросит. У кого спрашивать-то? Ни один из них не знает пустых набережных у черной воды. Ни один из них не знает другого лица Виктора.
За столом она сидела между лириком и Бобом. Она видела только спину лирика – наконец-то явилось его голубоглазое чудо, и он весь был повернут (и готов был, как плащом, собой обернуть) к ней. Боб подливал Ксении вино, спрашивал, чего положить в тарелку, но занят был не ею, а ребятами. Да ведь и Ксении не нужен был ни Боб, ни лирик. Немножко веселого застолья – и все, и довольно с нее. Главное же, что здесь ее оставил Виктор, что где-то там он точно знает, где она сейчас.
Гена, студент ГИТИСа, в лицах рассказывал анекдоты. О некоем преподавателе, принимающем экзамен. «Что он поет?». «Ему, знаете ли, медведь на ухо наступил». «Когда?». Девица с пышными формами лепечет что-то невнятное. Ассистент: «Она играет обычно мальчиков». И мечтательно смягчившееся лицо экзаменатора: «Кхм, а она могла бы и женщину!». Аналитик рассказал анекдот о ребе. «Ребе, я так несчастен! Целый день я бегаю, чтобы заработать кусок хлеба с маслом, не знаю ни минуты покоя, а вечером прихожу домой – дети плачут, жена кричит, я не знаю ни секунды радости!». «Какой ты носишь номер ботинок? Сороковой? Купи тридцать девятый!». Спустя неделю: «Ребе, вы мудрый человек! Целый день я бегаю, как последняя собака, вечером прихожу домой, дети кричат, жена кричит, а я снимаю свой тридцать девятый – и такое блаженство!».
Ксения смеялась и прикрывала глаза, представляя улыбку Виктора. Пили «за тех, кто в море», – и она пила за Виктора, потому что он был далеко, недостижимо далеко в эту минуту. Пили за присутствующих, и опять она пила за него, потому что где же он, как не здесь, с нею, в ней, где бы ни было его тело? Пили «за все хорошее» – и значит опять за него. «За праздники» – маленькая поправка: «за праздник моего сердца» – за него.
Все танцевали, а она, как алкоголичка, присев к столу, тянула из рюмки глотками: за темные набережные, за черную воду, за масляный свет фонарей, за холодные руки, за худощавые запястья, за вздрагивающие кончики пальцев... Не будь она такой крепкой, она напилась бы в поросячий визг. Но, несмотря на свою хрупкость, она могла съесть быка и выпить бочку, и при этом еще насмехалась над геркулесами, соловевшими от рюмки.
Потом – наоборот – все веселились за столом, а она в соседней комнате слушала Моцарта и Баха. Аналитик ушел – возможно, у него есть тайная личная жизнь, или больна мать, или он хочет позаниматься... Наверное, правильно, что Маргарита говорит мало и просто. Голсуорсовская Ирэн тоже ведь говорила мало и просто. Те, кому внятен язык музыки, возможно, не говорят иначе. Их слова – Ирэн и Маргариты – только названия главок: «Азалии в этом году необыкновенные», «Тогда мне было странно, что было время, когда их не было. Теперь я уже не пойму, что мне странно: что их нет, или что они были, или что я еще есть».
Сегодня у Маргариты, раскрыв альбом, который сама Маргарита, похоже, не раскрывает, Ксения впервые смотрела не на лицо Мити, а на его руки. Так и не понять, какими они были: в самом ли деле крупными или это ошибка неумелого фотографа. Да и как узнать руки, не зная их прикосновения? Нет, она не знала Мити, но все равно ее не оставляло чувство (женская придурь!), что она была последним Митиным прибежищем в жизни и покинула его, выгнала в небытие.
Что ж тут поделать. Она думала, что знает его, потому что видит его лицо, знает книги, которые он читал. Но она не знала и никогда не узнает его запястий и пальцев, а значит, она так и не знает о нем ничего.
Так думала она сразу обо всем, а через ее сердце, расширяя и очищая и делая его иным, текла музыка. И можно было вообще ни о чем не думать, давать течь через себя музыке, как даешь качать себя чистой, прекрасной воде, не думая о ней, как даешь соединять себя со всем миром чистому, прекрасному воздуху.

Куда зовет неверная музыка?
Язычески слепа и безъязыка,
направленная верною рукой
на след, который назовется мной.

Сама быстрота музыки была как быстрое касание иным ветром твоей воды, как если бы ты не могла быть ничем иным, как водой, облаками, но касание иного ощущать могла. «Если я говорю вам о земном, и вы не вмещаете, то как вместите, если буду говорить о небесном...» Виктор… Бах... Не может быть, чтоб на этом – все. Нежность пальцев и Бах – касание иного... Не может быть, чтоб на этом предел...

* * *

Виктор приехал на третий день праздников, хотя должен был даже запоздать дня на два. Ксении показалось, он прямо с вокзала. Да так оно, наверное, и было. Сразу весело стало. Вот так же с вокзала прибежал к ним в дом Сурен («Вот он я, оболтус!»). Но то было в другой жизни, когда она только пыталась пробиться к любви.
Едва вышли от Марии Стефановны, Виктор дал команду «искать кабачок – и попроще», потому что хороший вкус не позволяет аристократам мысли и духа ходить в пошло-роскошные заведения.
– Разве бабушка не напекла блудному внуку шанежек в дорогу?
– Не та бабушка. Не из тех. Интеллигентка-революционерка.
Бабушка, впрочем, собиралась купить ему в дорогу курицу (ого!), но внук уехал раньше, чем обещал, сославшись на неоконченный курсовой проект.
Они глядели друг на друга радостно. Что за дурак сказал, что скорби многоцветны, радость же всегда одинакова! Викторов взгляд – он мог бы быть ласково радостен, но тогда в цвет радости был бы подмешан чуждый, смазывающий цвет. И вот, он бесстрашно радостен, его взгляд, а это один из подлиннейших цветов радости. Радость и счастье – это ведь совсем не одно и то же. Счастье – с-частью, твоя часть, да еще неплохо бы, большая. В счастье есть что-то кулацкое, жадное. Радость – вот подлинный свет жизни. Радость – не для себя, – для всех, в мир. Не зря в этом слове рядом лежат и «радиус» – луч, и «радеть», и «ради». Людвиг как-то говорил, что корень «рад» восходить к индоевропейскому корню «любить». «Взыгрался младенец радощами во чреве моем». Да ведь и ярость где-то рядом. Ярый – пылкий, неудержимый, неистовый. Ослепительный свет – есть ли место здесь страху и опаске? Взорваться светом – тут уж не до с-частья. С-частье – к себе, радость – из себя. Переполненный не может быть – в себя. В себя втягивает полое, ущербное. Переполненное жаждет отдать – как можно больше, шире...
Она идет рассеянная, и, верно, выглядит при этом комично, потому что взгляд инглиш-красавчика становится хитроват, словно он прямо-таки знает, о чем размышляет она.
«Хороший вкус» мешает им не только пойти в заведение подороже, но и выбрать что-нибудь посытнее, посущественнее. Они колеблются меж рассольником и гороховым супом, между «биточками» и «шницелем». Ругательски ругая и гороховый суп, и биточки, они съедают, однако, все до крошки. С плотоядно разгоревшимися щеками покидают они «кабачок» (столовая №...), стоят на улице, не зная куда пойти.
Как раз, когда они проходят по набережной, причаливает прогулочный пароходик – пустой, несмотря на праздники. От скудного обеда остались еще какие-то копейки, и они бегут на пароход. На палубе даже сытым холодно. Уйти же вниз, в салон – смешно, для чего же тогда они ехали? В салоне чистенькая семья (может, приезжие?), две матери с детьми (поддались на уговоры отпрысков?) да спящий пьяный. На палубе парочка в таком разгаре любви, что ни публика в салоне, ни люди на берегах им не мешают самозабвенно целоваться. И холод не отрезвляет их. Ксению и Виктора они все же заметили – как-никак для парочки они еще человеки, а не закосневшая, трухлявая, лет за тридцать старичня, что сидит в салоне с сумками и детьми. Парень отгораживает девушку от них спиной, но досадливо и смущенно та все же выглядывает из-за его плеча. И так же, из-за плеча Виктора, поглядывает с любопытством на них Ксения.
Не выдержав холода реки, сошли раньше – у Новодевичьего. Больше некуда. Мария Стефановна уже дала понять Ксении, что девочки в гостях – еще куда ни шло, и вообще «люблю, люблю тебя, комета, но не люблю твой длинный хвост». Хотя какой уж там хвост! Приходил однокурсник за учебником. Навестил как-то троюродный братец. Заходил проездом одноклассник-джемушанин. Мария Стефановна с миной смущающейся девятиклассницы призналась, что чувствует себя нехорошо в присутствии лиц мужского пола. Шагая быстро к церкви и склепам, они согревались предположениями, почему бы это. Ревность хозяйки? Ксения в самом деле пришлась ей ко двору, не то что Марфе Петровне. А что, собственно, не нравилось ее прежней хозяйке? Фигура, наверное. Ей нравились грудастые, крепкие: «В грудастом теле – грудастый дух». Виктор усмехнулся и как-то уж очень пристально посмотрел ей в лицо – словно боялся опустить взгляд ниже. Ну, хорошо, пусть ревность хозяйки, но почему только к парням, а не к девочкам, которые тоже, надо полагать, бывают? Может, это у Марии Стефановны старческое? Ну, не такая уж она старуха – три года назад похоронила второго мужа, который, как и первый, полковник еще царской армии, а потом и Красной, – очень ее любил. Она со своим первым и на фронте была. Он умер на том диване, на котором спит теперь Ксения. Мария Стефановна пошла в булочную, а он умер. Она уже была в дверях, когда он ей сказал: «Как я тебя люблю».
– Как я тебя люблю, – повторяет медленно, как бы раздумчиво, слова полковника Виктор, и Ксения краснеет и поспешно возвращается к разговору о странном неприятии мужчин дважды вдовой Марией Стефановной.
Может, мужчины напоминают ей о смерти – уж очень они умирают. Может, неистребимость женского в ней, так что и до сих пор приход мужчины – это что-то, требующее душевного усилия? А может, это то, что бывает у некоторых очень порядочных женщин: двое, трое – муж, сын, друг – это все на свете, а остальные – лишнее, раздражающее. То, что бывает и у любительниц животных: свой – всё; тот же, что под дверью, на улице – раздражает. Виктор припомнил двух любительниц кошек: одна, из этих самых, из порядочных – чужих кошек не терпела, другая – толстая, веселая проститутка – кормила и тащила к себе всех кошек подряд.
Ни церковь, ни памятники от холода не ограждали. Да и вообще не впечатлял Ксению этот плоский – мешанина из камня, решеток и веток – городок, разномастно кокетничающий со смертью и бессмертием. Виктор тут же подхватил: разномастное кокетничанье со смертью и бессмертием – это же и есть суть искусства. Ксения в ответ прошлась насчет техники. Так, окоченевшие, но препирающиеся, двигались они среди надгробий, невозмутимо соседствующих над останками тех, кто когда-то тоже мерз и препирался. Руки уже так закоченели, что ни тепла, ни ласки не ощущали. Надо было что-то предпринимать – Виктор решился обзвонить знакомых: пусть последний день праздников – день законного отдыха, но не пропадать же им от холода, единственным бездомным во всем городе! Но как же без денег, без бутылки хотя бы? Ничего, это у них просто: сегодня нет денег у него, завтра – у другого.
Им повезло – с первого же звонка они наскочили на компанию и были приглашены.
– А, влюбленные пришли, – встретили их.
Компания была небольшая, уже утомленная праздниками. Танцевали мало, шутили вяло. Лирик-бандурист отсутствовал, зато была его очаровательная девочка. Она делилась с Бобом и аналитиком своими сомнениями в любви лирика: что он, мол, видит ее совсем не такой, какая она есть, и не желает видеть ее реальную, просто он «твердит» ее, как запавший в голову мотивчик, а в одно прекрасное утро проснется и даже не вспомнит – он человек увлекающийся, в этом все дело, а настоящей любви у него нет. Ребята утешали ее с явным удовольствием – кому же не приятно утешать такую девочку! Они пылко возражали, что это не та аналогия (младоэрудиты!), девушками бандурист вообще не увлекается, они для него просто-напросто «сестры во Христе» (любимый повтор!), а уж если он влюблен, значит – на полном серьезе, а что он такой ненормальный – может исчезнуть посреди вечера, а потом уже ночью явиться к ним в дом и сидеть на лестнице, пугая запоздалых жильцов, так что с него взять, на то он лирик-бандурист и «трансатлантическая гнида», – но он любит, руку на отсечение, любит!
«Трансатлантическая гнида» – неплохо, вполне применимо и к ней, Ксении: гнида, которая мыслит вселенскими категориями. Девочка не хотела утешиться, упорствовала: нет, нет, она не сомневается в искренности лирика, просто он завтра проснется и так же искренне... Но до этого Ксении уже было очень мало дела. Все меньше слышала она других, все меньше видела их. Она только оборачивалась к двери, когда входил он. Молча шла танцевать – и слабость, и озноб были в ней, и его руки тоже дрожали, и тут, на виду у всех, прижаться друг к другу было уже невозможно. Они были скромны, как никогда за последнее время. Но танец кончался, а Виктор ее не отпускал, держал за руку, чтобы не пригласил кто-нибудь другой. Аналитик прошел мимо и усмехнулся. Бог с ним, с аналитиком, и с той первой женщиной, бродящей в ночи – Ксения хотела раздувать костер для Виктора, встречать, ждать его.
Когда снова собрались все за стол, их даже не позвали, оставили танцевать в этой комнате.
– Создают условия, – сказала хрипловато Ксения.
– Вы все еще думаете, что мы играем?
– Нет, уже не думаю. Здорово бы посмеялись они над нами, узнав, что мы разыгрывали их, а доигрались сами. Для них это началось на добрый месяц раньше, чем для нас.
– Для меня тоже.
Он ставил и ставил раз за разом одну и ту же пластинку. Из той комнаты взмолились:
– Поставьте что-нибудь другое!
– Неужели любовь так однообразна?
– Танцуйте наизусть!
Они молчали. Опуская голову, Ксения чувствовала, как Виктор касается губами ее волос.
– Э, вы там не умерли?!
– От блаженства, – прибавил кто-то.
Крикнули, но входить не стали. А могли бы войти. Они просто сидели, упершись друг в друга костяшками ослабевших коленей, взявшись за руки – он, глядя на нее, она, с трудом взглядывая и улыбаясь.
Собрались уходить раньше других. Рассеянно попрощались. Вышли в холод и морось ноябрьской ночи. Во всем городе не было места, куда могли бы они забиться. Он держал ее руку в своей, так что ее локоть торчал под его локтем – невероятно смешившая ее раньше «фигура». Но сейчас не до смеха было. Свернули в подъезд, где пахло людской и кошачьей мочой. Но в доме веселились, на лестницу то и дело выскакивали распаренные, весело кричащие люди. Вышли, приткнулись к глухому каменному забору. Мимо шли люди, оглядывающиеся на них.
У Яузы, еще более одинокой и темной, чем осенняя Москва-река, – Яузу даже фонари освещали маленькие, так что и масляные мазки на реке были, как запятые, – спустились они к воде. Здесь и ступени, и закуток были небольшие. Вблизи различалось, что это не черное масло, а тонкая, холодная вода. На воду падал редкий, мелкий снег. От камня и реки несло настоявшимся холодом.
Виктор держал ее за руки, как почти весь вечер. Сейчас, утративший насмешливость, которая была его блеском, замерзший, пожелтевший, он был обыкновенен, неловок, неуверен. Они уже знали, что будут целоваться. И медлили.
Губы, которыми он коснулся ее лица, были жестки и холодны. И когда наконец его губы нашли ее рот, они показались ей мальчишески-неумелыми. Жестче Суреновых.
Они тряслись от холода и целовались так, словно это было обязанностью и долгом. Они не были намного теплее этой ночи и не могли не замечать этого.
Он проводил ее и в закутке у квартиры на прощанье еще раз поцеловал.
И когда она добралась наконец до своего дивана в квартире Марии Стефановны, ничего не способна она была ощущать кроме промороженности, усталости и легкого раздражающего страха, захочет ли он целоваться с ней еще.

* * *

Им казалось, что они стали теперь больше мерзнуть. Едва пройдя немного по улице, искали какой-нибудь ниши, подворотни – согревали друг другу руки, грели губами лицо, приникали друг к другу. Они вздрагивали от этого беглого жара, и от накопленного холода кирпичной кладки, и от ледяной сырости воздуха. Входили в подъезды, стояли в углу у неработающего лифта, у лестницы в подвал. После улицы казалось вначале тепло. Распахивая пальто, Виктор прижимал ее к себе, и она, сладко слабея, поднимала навстречу поцелуям слепнущее лицо. Когда визжала и хлопала входная дверь и мимо них с пугливой торопливостью звучали шаги запоздалых жильцов, она только прятала лицо у него на груди.
Пробовали они стоять и в доме, где жила теперь Ксения. Казалось бы, чего лучше. В тихий закуток у лестницы кроме их квартиры не выходило ни одной двери. Подъездная дверь хлопала, впуская жильцов, но все они поднимались вверх. К тому же это был дом благоустроенный. Батареи на площадках нагревали лестничную клетку до полного благоденствия.
Однако, может, их голоса были слышны в квартире, или просто, запирая наружную дверь, жильцы хотели обозреть подходы, только соседи то и дело выглядывали на площадку. Не оборачиваясь к открывающейся двери, Ксения бодрым голосом «заканчивала» какую-нибудь якобы начатую фразу и только потом с приветливой улыбкой оглядывалась. Виктор же от злости и неловкости выглядел в эти минуты очень аристократично: окаменелость, едва смягчаемая едва заметным кивком – Людвиг, да и только!
Начала выглядывать по вечерам на площадку и Мария Стефановна:
– Добрый вечер! Дверь запирать, Ксюша, или вы скоро придете? Не застаивайтесь – пальтишко у вас легкое, а здесь очень сквозит…
И разговоры – тем же вечером или назавтра, голосом нетвердым и неуверенным:
– Я почему-то всегда чувствую, Ксюша, когда вы здесь стоите... Вы очень подолгу стоите на площадке с этим молодым человеком. Смотрите, не схватили бы ревматизм. Любовь проходит, а болезни остаются... Что же вы делаете так подолгу? Не поймите меня неверно, я не хочу соваться в ваши дела, но смотрите, девочка, чтобы он не стал вас меньше уважать.
При этом лицо у Марии Стефановны было такое молодо-красное, словно это она, а не Ксения непотребно долго простаивала на лестничной площадке.
Виктор, когда Ксения рассказала ему об этих «задушевных» разговорчиках, поморщился:
– Остаточная сексуальность!
И вспомнив розовую грудь и смущенный взгляд Марии Стефановны, Ксения была склонна поверить в это.
– Вся ее жизнь – страсть, – полушутливо, полувсерьез говорит Ксения. – Когда мать заперла ее в доме, чтобы уберечь от юноши с катка и от высших женских курсов, она думала о самоубийстве. Но потом решила покончить с собой другим способом – вышла замуж за вдовца.
– Все, как в лучших романах!
– Да-а, и дальше тоже. Ты видел ее фотографию на стене? – Ксения умолкает, потому что думает об этой фотографии: серые, на всю жизнь юные глаза и рядом горячий глаз лошади – любимая фотография ее второго мужа, полярника, который, глядя ей вслед, с восторгом говорил: «Посмотрите, ну разве можно ей дать пятьдесят семь лет?». Он умер вскоре после их женитьбы, внезапно, в самолете. «Когда я хоронила первого мужа, я страшно плакала, но тогда я плакала о нем, мы очень любили друг друга. Второго мужа я уже так не любила, но когда он умер, у меня сделался нервный срыв, я слегла в больницу, потому что вместе с ним я уже хоронила себя. Когда умер второй муж, я оплакивала уже себя...»
– Три счастливых любви в ее жизни – и может быть, ей все же мало, – пожимает плечами Ксения.
– Счастья всегда мало, горя всегда много, – не гнушаясь простой мудростью, вещает Виктор.
Это были интермедии в их поцелуях. В жизнь Марии Стефановны можно было входить, как в кино на Западе, в любой ее момент; в этой жизни, как в кинокартине, все уже было сделано раз и навсегда. Мальчик-поручик, скакавший за ней по окрестностям городка и приносивший гребень в зубах, когда она расчесывала у зеркала волосы. Виктора, конечно, невозможно представить ни с гребнем в зубах, ни под лавкой вагона. Но в том-то и штука, что все-таки можно, он мог бы все же быть таким, но для этого должен был любить гораздо сильнее, чем любит Ксению. Для этого он должен был потерять голову. Вспоминалось: «Смотрите, девочка, чтобы он не стал вас меньше уважать». Думалось, что если бы Ксения и дальше скрывала от него свою любовь, может быть тогда бы... Но и казалось тоже, что тогда он просто отошел бы от нее, отвлекся. Чтобы все было, как у Марии Стефановны, возможно, нужны лошади и большие шляпы. Она ревновала Виктора к той, юной Марии Стефановне, – и радовалась, что он не находит ничего особенного в молодой женщине, сфотографированной рядом с лошадью.
Если бы не эти фотографии, – толстые, желтые, в каких-то виньетках, с обозначением фотографа: гимназистка в белом фартуке, молодая женщина в шляпе, огромной, как кольца Сатурна, полковник с бородкой и закрученными усами, – она бы даже могла заподозрить хозяйку в сочинительстве. Реальное, представимое начиналось с уборных в Крыму, у которых сторожил ее полковник. Ксения сразу представляла себе Джемуши, деревянный туалет во дворе у леса, из которого Мария Стефановна могла бы сбежать прямиком на электричку – поезда, наверное, уже ходили тогда («Я ехала домой, я думала о вас»), и каменный туалет за Курортной галереей, где можно было бы прочесть и написать письмо, если бы муж ей дал получить письмо и отправить ответ… И эта щебенка меж шпалами, и веселая ватага летчиков на дощатом переходе – это тоже было уже реально, сопоставимо, уже в этой жизни... Вместе с мужем, перешедшим на сторону советской власти, изъездила Мария Стефановна в теплушках, на телегах и верхом тылы и фронты. Охрипшие паровозы, измученные лошади, грязные бинты на раненых, морозы, дожди, жара. Когда ты не для отдыха, а жизнью живешь под открытым небом, хороших дней наперечет... Как-то в набитом солдатами товарняке ехали они всю ночь, не останавливаясь. И днем ехали – все по открытой степи, где ни кустов, ни овражка. Во время остановок бегали солдаты по большой и малой нужде прямо в поле, уговаривали и ее: «Бежи, мы смотреть не будем». Но кроме их вагона был еще целый состав таких же теплушек с раздвинутыми дверьми, в которых сидели, свесив ноги, солдаты. И она не решилась, все терпела, а ночью уже не могла. Приехали на станцию – и там не смогла. Едва разыскали врача, чуть не опоздали к отправлению... Тиф, вши, обстрелы, налеты – все было, но хуже этой нескончаемой степи, куда выскакивали по нужде солдаты и не могла выскочить она, не было ничего.
– Женщине очень трудно на войне, – говорит Ксения в ответ на свои мысли.
– А мужчине – в мирной жизни, – откликается Виктор и привлекает ее к себе, и целует, но где-то за стеной сидит, не ложась в постель, старая, с седыми кудряшками женщина, просматривая свою, уже прошедшую жизнь. «Я ведь, Ксюша, лет десять замужем ничего не понимала в женской жизни. И мальчика этого, поручика, любила, как девочка, хотя и была уже замужем несколько лет...»
А интересно, Ксения с Виктором сразу бы поняла?
«Детей у меня быть не могло, и я опять решила учиться».
Такие разные с Марфой, они почти одинаково хотели учиться. Что, интересно, им мерещилось в этом учении? Почему и та, и другая, не имея детей, именно учиться хотели страстно? Почему и та, и другая переламывали себя в любви, а сейчас, в старости, не умели ее не замечать?
И Ксения предпочитала мерзнуть в чужих, старых подъездах, пахнущих кошачьей и человечьей мочой.
То, что было у нее, Ксении, не имело ни малейшего отношения к страстям Марфы и любвям Марии Стефановны, ни к этому мальчику, приносившему приколки в зубах, ни к полковнику, провожавшему обожающим взглядом уходящую навсегда женщину, ни к полярному исследователю, узнавшему юное счастье в старости. Ни малейшего. И она не хотела, чтобы к этому прикасалась своим взглядом женщина с розовой грудью и седыми, жеманными кудряшками.

* * *

В соседнем дворе стоял старый двухэтажный дом. Боковая лестница, не входя в первый, вела сразу на второй этаж и выше, на чердак – грязный, сажистый, запаутиненный. Но маленькая площадка у чердака, похожая на капитанский мостик, была тепла, обогреваемая дымоходами.
Если площадка, огороженная ржавыми перилами, походила на капитанский мостик, то уж отнюдь не лайнера – старую, заугленную баржу напоминал этот дом. Такие баржи ползут ночами по масляно-черной ледяной воде затерянного в осенней неуютности многоодиночного города. Но, может быть, только на этих баржах и есть счастливые. На них, да на заносимых первым реденьким снежком площадках у реки.
Здесь, в тепле, тоже не таком уж прочном, простаивали Ксения и Виктор часами. Нужно было только замирать, когда кто-нибудь поднимался по лестнице или открывалась дверь на втором этаже под ними.
Охраняя свою тайну, стали они невольно соглядатаями чужой. Беленькая девушка в часы, когда уходила ее мать на ночные дежурства, впускала к себе немолодого смущенного любовника. Девушка была ласковой ловкой дочерью и ласковой ловкой любовницей. Ее предусмотрительности хватало и на мать, и на любовника. Не хватало этой предусмотрительности только на то, чтобы хоть раз заподозрить, что над их одинокой лестницей, вверху, у грязного запущенного чердака кто-то есть.
На лестнице она давала последние заботливые наставления матери. На этой же лестнице встречала любовника и в нужную минуту проводила его, тайно от соседей, к себе. Однажды любовник пришел раньше, чем ушла на работу задержавшаяся почему-то мать. И девчонка, ласково и весело приговаривая, затолкнула его в закуток за лестницей, прямо под их капитанским мостиком. Любовник вздыхал в своем закутке, потом сделал движение выйти: не то на улицу, не то подняться выше, – и Ксению разобрал трудно сдерживаемый, острый смех при мысли, как встретят они с Виктором его, прижимая палец к губам, и как помертвеет он от стыда и страха, а может и бросится с криком вниз. Но в это время стукнула какая-то внутренняя дверь, раздались голоса, и мужчина, чертыхнувшись, отступил в свое укрытие. Девушка вышла на лестницу, обнимая мать в двух шагах от своего любовника.
– Да-да! – откликалась она громко и оживленно на какие-то поручения матери. – Все сделаю! Не беспокойся, мамуленька! Обязательно поспи хоть немного!
Женщина ушла.
– Лавруша! – позвала девушка, как только хлопнула нижняя дверь. – Ну что же ты, иди! Скорей!
И тихий, хитрый смех.
Легкий, не очень свежий халатик и неповоротливое пальто скрылись за дверью.
Некоторое время Виктор и Ксения еще обсуждали и это странное имя – Лавруша (неужели его зовут Лавр? Может быть, от фамилии – Лавров?), и чуть не прорвавшийся писком смех Ксении, и едва преодоленное Виктором искушение плюнуть сверху на лысеющую голову возлюбленного (шапку пирожком любовник в это время мял в руках), и кто из них приятнее. Ксении была приятна смущаемость мужчины, его красивый, трудно приглушаемый бас. Виктору, наоборот, больше нравилась ловкая, ласковая, расторопная девица, ее смущенно-бесстыдный, хитрый и чувственный смех… Что это был за роман? Что за связь? Мужчина не выглядел ловким соблазнителем, уж никак, скорее ловкой соблазнительницей выглядела девчонка. Но бог с ними – едва мелькнув, они уходили в свою жизнь, такую далекую от их, спрятанной всего этажом выше (великая вещь – перекрытие, хотя и не абсолютное).
Когда-то, вспугивая на скрипучей деревянной лестнице в доме Марфы влюбленных, вспугивая их и пугаясь сама, Ксения удивлялась, как выдерживает их любовь холод и мерзостное запустение грязных, тусклых лестниц. Сколько таких лестниц повидала за последнее время она, лестниц, созданных разве что для закоченевших, больных собак, для пьяниц, да для одичалых котов. Один из таких котов каждый вечер усаживался напротив них в разбитом лестничном окне и молчаливо выживал их пристальным холодно-светящимся взглядом.
Старая, запущенная лестница, запах дымоходов и рухляди, холодный ветер из разбитого окна, кот в окне – и они, две неведомые, нашедшие друг друга вселенные: на сколько – на месяц, на год, на десять, на сорок лет? Скрип снега, говор прохожих доносятся в разбитое окно с улицы. Шаркает веник, шаркают шаги за дверью на втором этаже. И все, и нет ничего вокруг. Эти глаза. Целуешь их, радуясь их покорности, робкой благодарности – о тайне их говорит только эта странная ровная выпуклость, так ни на что не похожая, а отнимешь губы – и вот он снова, бог знает из каких далей и глубин, звездно-немотный, трепетный взгляд, тревожно-невесомый, словно прикасаются к тебе пальцы слепого, словно скользит по тебе свет луны, тень света. Исступленная евнушеская нежность и покорность этого взгляда, глубина, бо+льшая глубины звездного неба – из глубин времен тяготеет к тебе этот взгляд. Молча целуют они друг друга, слыша, как колотится сердце у другого. Темные, грустные глаза, о чем-то спрашивающие. И о чем-то спрашивающие прикосновения губ. Глубокий медлительный мир, вечность, затерянная меж тусклым столбом света, поднимающимся из пролета, и этим тупым шарканьем, доносящимся из квартиры. И рука – нежная, тяжкая рука – каждый раз она смеет чуть больше. И это «чуть больше» – как сдвиг миров – делает черным свет и ослепительной мглу…
С дрожью в ногах, со слабой кружащейся головой расходились они в разные стороны своей огороженной ржавыми перилами площадки, медленно трезвели, медленно возвращались в мир, в котором не спускал с них глаз бродячий кот в разбитом окне, и опять становились слышны тупо скребущий коридор веник и голоса прохожих.
– Ну вот, ухожу на полусогнутых, – говорил после чердачных ласк Виктор.
И на серьезные, вдумчивые вопросы Ксении, что же он все-таки испытывает, больно ли ему, где именно и как это проходит, отвечал подробно и терпеливо, словно это не имело к нему или к ней особого отношения, словно это был теоретический семинар.
Только однажды у него вырвалось:
– Господи, как я тебя хочу!
Она не к месту снасмешничала:
– Коварный соблазнитель!
И он отдернулся, как от ожога, и потом уже никогда не говорил, что хочет ее.
С конца декабря у него начались зачеты и экзамены, да еще над ним висели три несделанные работы по курсу в другом институте. По ночам он никогда не занимался, но ни дней, ни вечеров свободных у него теперь не оставалось. Всё так, и всё же Ксении казалось, что он с облегчением ушел от нее в экзамены и зачеты. У нее тоже близились экзамены, тоже были зачеты, но она так тосковала по нему, что не задумалась бы провалить зачет – лишь бы увидеть Виктора. Еще совсем недавно ей доставляло такое наслаждение – днем в кресле у окна, а вечером в уголке у абажура настольной лампы читать незнакомые книги. Здесь она прочла впервые Грина (Людвиг: «Вы не знаете Грина? Какого там Эльмара – я говорю об Александре Грине. Господи, какое же иной раз счастье – невежество!»). Здесь она заглянула даже в Гегеля и сквозь все эти «в-себе», «для-себя-бытие», «рефлектирующие рассудки», «объективирующие деятельности», «бытие-в-нечто» и прочее, и прочее, обнаружила кое-что, сливающееся с ее собственными открытиями. Но теперь она была просто тупа, постыдно тупа и равнодушна для любой книги, для любой мысли не о Викторе. Мысли же о Викторе доставляли ей тягучую, мучительную, совершенно физическую боль. Действительно он так уж занят или охладел и рад отдохнуть от нее?
Новый год они встречали в компании, вместе. Боба с Геной из ГИТИСа гнусавой скороговоркой пели блатную:
Зачем, зануда, желтые боти-ви-винки, шелка и крепдешины покупал?
Она улыбалась через силу. Виктор был желт и вял. Танцуя, он прижимал ее к себе и целовал в волосы, но лицо его оставалось утомленным и рассеянным. Потом он и вообще отыскал какую-то книгу и сел в углу, листая ее. Хоть плачь. Но не сцену же устраивать! И поплакала она позже – на диване у Марии Стефановны, ночью, беззвучно, как и подобает у квартирных хозяек.
Через неделю она все же не вытерпела, отправилась к нему в общежитие, и пока кто-то передавал Виктору, что его ждет на проходной девушка, Ксения представляла на его лице недовольство, представляла, что он попросту велит сказать, будто его нет, представляла, что его и в самом деле нет, а он где-нибудь в веселой компании. Она не могла не вглядываться в лица пробегавших девушек, не могла не представлять их рядом с Виктором... Вот эта, по-настоящему красивая, со строгим и мягким лицом – такими особенно восхищаются после чердачных ласк. Или вот эта, с бойким, быстрым взглядом – такая, пожалуй, и в кровати окажется ненароком, а потом ребенок, долг, тоскливо, а никуда не денешься. Возможно, ему втайне даже и нравятся такие, восхищался же он той ловкой девицей, прятавшей любовника в двух шагах от заботливой, строгой матери, нравился же ему быстрый, хитрый ее смешок!
Но едва появился Виктор, – явно обрадованный, – и ей уже казалось странным, как это она могла думать, будто кто-то кроме нее способен ему понравиться. Вахтер придирчиво, со всех сторон оглядывал ее паспорт, взглядывал косо и в упор на нее, и, наконец, нехотя, глядя в сторону, пропустил. Но вот с точно такой физиономией вахтер принялся мусолить другой паспорт, другой пропуск, и она поняла, что просто работа у него такая, не то по его характеру, не то, напротив, – не по характеру, вот почему он так брезглив и никак не может решиться пропустить очередную сомнительную.
Странная эта дорога меж лестницами – асфальтированная, зигзагами – словно это не дом, а город под землею, как в той детской сказке. Виктор в редкие минуты безлюдности успевает ее клюнуть-поцеловать. Где-то здесь двоюродный братец Севка – но бог с ним, не до него. Теперь это уже больше, чем детскую сказку, напоминает ее собственный сон о подземелье, из которого выйти нельзя – но если с любимым, то можно и не выходить. Однако и сейчас ей кажется, что тот сон был острее ее действительного, теперешнего счастья. А вот и двери кают этого подземного, неизвестно куда плывущего корабля. Запах в комнате, какой бывает только у ребят, у мужчин – не то запах перхоти, не то мужского их одиночества. А куда же девается этот запах, когда они женаты, в семье? Смывается, выстирывается или растворяется в запахе женском, семейном?
Соседи Виктора поспешно исчезают из комнаты, но даже поспешно исчезающие, они словно полусонны – не то от занятий, не то тоже от этой самой изолированности. Один из них возвращается за учебником, забытом впопыхах – и беглый, живой, любопытствующий взгляд с лица, все еще сонного и замедленного. И у Виктора тоже эта смешная сонная растрепанность волос и какая-то припухлость лица – воздуха им, что ли, не хватает? Виктор раскрывает форточку, и достоверный, хотя и черный, и пустой какой-то, как поздне-осенние реки в городе, воздух входит в этот муравейник, где ворочаются в своих клетушках мальчики-куколки, в этот комбинат, где выпекаются инженеры.
Виктор исчез с чайником, и она рассматривает с улыбкой вымпел лучшей комнаты этажа. Ах, боже мой, думала ли она два года тому назад, что придет в сей странный комбинат не к Севке, а к раздражившему ее, – почему, интересно, так уж раздражившему, – инглиш-красавчику? Севка, помнится, неодобрительно удивился: «красавчик»? Перед тем шел еще спор ни много ни мало о смысле жизни, и Ксения была сосредоточена на парне с пепельно-горячими глазами, тосковавшем по высоким целям. Как-то она вспомнила, спросила о нем Виктора, и он ответил, с усмешкой пожав плечами, что парень давно уже отчислен – по совершенной несостоятельности. Легкая ревность к ее интересу и памяти? Да не для ревности ли она его и спросила? Маленькая проба – и уж очень безусловная реакция: интеллект интеллектом, а эти штучки срабатывают «железно», вот почему, наверное, простейшие амебы-девицы прекрасно управляются с интеллектуалами, а интеллектуалки, изыскивающие что-нибудь поновей, дают досадные осечки. Но именно поэтому в такие игры всерьез она не играет. Гордость не разрешает. А может, не в гордости дело. А в страхе перед риском? Или еще проще – в неумении, в неуверенности, в тупом «будь что будет»?
Виктор возвращается с чайником и булкой – такой сияющий, что ей становится совестно за свои приценивающиеся мысли. Она не очень настойчиво порывается помочь ему «накрыть на стол». Он велит не мешать. К тому времени, как приготовления к чаепитию закончены, она листает его учебник по горному делу.
– Флотация это не то, что флуктуация? – невинно спрашивает она.
– Флотация – это обогащение полезных ископаемых с помощью воды. А флуктуация... что такое флуктуация?
– Ну, – важно начинает она, уже зная, что будет нести чушь, – флуктуация, или фруктуация, или флюкстуация...
Виктор исходит от беззвучного хохота:
– А что еще знает мадемуазель?
– Марк-шнейдер!
– Не шнейдер, а шейдер. Маркшейдер. Между прочим, жена металлурга должна разбираться в подобных вещах.
От удовольствия она даже краснеет.
– Да-да! Это я о вас говорю, сударыня. И нечего притворяться, что вы меня не понимаете!
Какой он простой и близкий в этой своей комнатушке, где его запах, его шлепанцы, его форменная тужурка, его узенькая кровать и скомканная подушка. По вечерам он играет в сильную личность, чуть ли не в дворянина. Но он просто способный и упорный, трудно живущий мальчик.

* * *

Ни Маргарите, ни Людвигу Виктор не понравился.
У Маргариты пили чай, вежливо беседовали, шутили. Но когда Ксения заглянула несколько дней спустя, Маргарита просто промолчала, ничего не сказала о Викторе. Можно было бы прямо спросить, но зачем – и так все ясно. Да и, в конце концов, Виктор – это ее, и никого другого, дело.
– Ну, как тебе Маргарита? Правда, красивое лицо? – спросила Ксения Виктора.
– Знакомят, спрашивают, – сказал с не очень приятной улыбкою Виктор, – и остаются довольны, если – нет.
– «Знакомят», «спрашивают» – это я или вообще женщины в их тупой массе? Ну, а если оставить в стороне эти глупости – красивое ведь?
– Четверть века назад, наверное, было красивое.
– Ну ясно, мужской потребительский взгляд. Сродни тому, каким смотрят некоторые ценители на скульптуру: Венера Милосская для постели тяжеловата и нос длинноват – в журнальчиках девочки бывают получше.
– Но ведь и правда тяжеловата… для постели, – хохотнул Виктор. – Я – о Венере. Достоинство потребителя уже в том, что он откровенен. Не испорчен предвзятым мнением. Да ведь и все-то искусство выросло из секса.
И пошло привычное препирательство насчет потребителя и предвзятого мнения. Насчет Фрейда, насчет выигрышности такого упрощенного и в то же время приятно-смелого взгляда на вещи. Насчет того, что Фрейд копается в окаменевшем дерьме («ну, не такое уж окаменевшее и не такое уж дерьмо») – от которого давно ушел человек («от которого он и не думал уходить») – Маркса читать надо...
– ...или хотя бы брошюры по нему, – язвит Виктор, при котором она покупала такую брошюру.
К Людвигу он все же согласился сходить, заинтересованный ее рассказами. Были оба отменно любезны. Людвиг серьезно расспрашивал, а Виктор серьезно рассказывал об институте, о металлургии. Провожая их, Людвиг не стал на этот раз помогать Ксении надеть пальто, оставив это право Виктору. Но увиделась в этом Ксении не доброта, а сдержанность и чопорность, и даже вроде бы ожидание того, что Виктор не подаст ей пальто.
– Ну, – спросил на обратном пути Виктор, – я прошел всех ответственных за твою честь и благополучие?
Людвиг отозвался о Викторе с похвалой, но двусмысленной:
– Очень неглуп, собран и знает, чего хочет.
Почти как аналитик ей. Удивительно, в самом деле, в суждениях о книгах люди могут быть и оригинальны, и тонки, в суждениях же о человеке, словно сговорившись заранее, говорят почти неотличимо.
В тот же раз, говоря уже о другом, о какой-то картине, понравившейся Ксении и не понравившейся ему, Людвиг заметил вдруг, как бы даже и не по теме:
– Иногда мне сдается, что вы легкомысленны. Возможно, даже больше, чем ваша приятельница.
– Далась вам моя приятельница. Она давно уже замужем. А легкомыслие не лучше ли тугомыслия? И стародевичества тоже?
– Имейте в виду, легкомысленные чаще остаются в проигрыше.
Нужно бы ей сказать: «О, значит, порядочность неплохо оплачивается!», или же: «Неизвестно, что лучше: выигрыш или проигрыш». Но бог с ними. Обидно только, что их неприязнь к Виктору вовсе не оттого, что он так уж плох, а оттого, что из них двоих именно она производит впечатление влюбленной по уши, он же – «соблюдающим свой интерес». Неужели не может Виктор хотя бы при них быть с нею таким же нежным и беззащитным, каким бывает наедине? Неужели от него так бы уж убыло? Да и так ли далеки от истины Маргарита и Людвиг, если и в общежитии Виктора отношение к ней незаметно изменилось. Поспешный уход его товарищей в первый раз был полон приятной даже зависти к его нечаянной радости и не очень скрываемого любопытства к ней – кто она и что для Виктора. Теперь-то у них четкое мнение: приходящая девица, и только. И уходят теперь по-иному: с легкой досадой, повинуясь не щедрости сердца – всего лишь долгу, который велит оставлять наедине парочку – даже если они не муж и жена, не жених и невеста, а всего-навсего партнеры (так называлось это в судебной медицине). Виктор достал для нее студенческий билет, показал другой ход, научил держаться уверенно, проходить, не останавливаясь. Здесь была его каюта, его узенькая трогательная кровать, на которую так изнеможительно-легко откинуться, целуясь. Но забывший что-нибудь сосед или забежавший по делу товарищ стыдливо отводили от этой кровати глаза – аж зло брало.
Однажды сосед стучал в дверь так значительно и громко, словно им нужно было по меньшей мере проснуться и одеться:
– Витя, тебя можно на минуту?
Вернувшийся после перешептываний в коридоре Виктор, тоже отводя глаза, сказал, что нужно или уходить, или посидеть на третьем этаже у девочек – комендант осматривает общежитие. Она ушла, а он второпях даже не посмотрел ей в лицо, в глаза.
И больше никогда, кроме того первого у него в комнатушке вечера, и то намеком ведь, не сказал он ей о будущем. Ксения понимала: у него есть свои планы, своя цель, которую так легко отодвинуть, а то и совсем похерить, женившись. Но это не он, это она должна была оберегать его будущее: от самой себя, от их женитьбы. Он же должен был думать не о себе, а о ней – о том, чтобы оградить от этих стыдливо обходящих ее взглядов, от смущенных назиданий Марии Стефановны, от неуважения, снисходительности, сочувствия – всего, что отпускается полной мерой девицам с неопределенным положением. Ему бы лишь сказать, лишь заикнуться, что он готов всем пожертвовать, а уж она бы не приняла жертвы. Если бы он только дал ей возможность посостязаться в щедрости! А так – ну что же, она будет оберегать свое настоящее, как он оберегает свое будущее. Она станет оберегать свою досточтимую девическую честь, как он оберегает свою карьеру или черт ли там знает что!
Эти разговоры ее с собою были нескончаемы.

* * *

Что они в тот день смотрели? Какое кино? Зашел почему-то на обратном пути разговор об инженерах. Раздраженная его заносчивостью (а ведь он, возможно, и не думал того, что говорил, а сам был раздражен), она сказала что-то слишком резкое о «технарях».
– Ну, а кто ты? – спросил он ее с неприязненной насмешливостью, с оскорбительно-неприязненной насмешливостью, – и с болью она отметила про себя, что еще месяц назад такой тон с ней был попросту невозможен. – Кто ты? Совкаратель? Или это «нас не интересует», это «между прочим»? Главное – наше чувство прекрасного, наша высокая интеллигентность?
– Уходи сейчас же, – сказала она. – И больше не приходи.
И он – согласился. Не стал сводить к шутке, увещевать ее, объясняться. Те же холодные, светлые глаза:
– Ну что ж... как знаешь. Насильно мил не будешь.
И она эхом, насмешливо:
– Насильно милым не будешь – это уж точно.
И – ушел. И – боль. До темноты в глазах. Всю ночь и весь день. Когда болезнен каждый вдох, каждое движение. И неподвижность тоже. Когда отвратительна всякая мысль, всякое слово. Нестерпимо было в институте. Нестерпимо – дома. Легче было ходить – быстро идти, убегая от боли. Потом она все-таки догоняла Ксению, эта боль, и даже ноги будто отнимались, слабли, обессиливали. Подгоняемая болью, Ксения бросилась в кино, и чужая жизнь отвлекла ее от своей. Но едва чужая жизнь обратилась в ничто, в желтый свет в душном зале – и она вновь была в своей, опротивевшей ей жизни. Свежий воздух у выходных дверей, свежий воздух на улице был возвращением боли.
Дома ее ждало письмо от Таньки. Танька снова была несчастлива, но как чисто и высоко! А Ксения – грязная, грязная. Грязная потому, что заходит в ласках так далеко. Грязная потому, что не заходит дальше. И потому, что медлит заметить, как оскорбляет ее холодным, насмешливым взглядом Виктор. Потому, что не может прогнать его, уйти. Грязная потому, что все равно любит бьющую ее руку. Как раба – ловит ударившую ее руку и целует... Они ссорятся, как опостылевшие друг другу супруги, которые почему-то не могут разойтись. Он словно ждет, когда она взорвется и прогонит его. Ну вот, взорвалась, и прогнала. Прогнала не потому, что важно, что сказал он и что сказала она. Прогнала потому, что не стерпела больше нелюбви. Вот это только в ней и осталось: любит – не любит. А больше ничего. Потому-то она и не любит его инженерство, что у него оно есть, а у Ксении нет ничего. В ней ничего не осталось – она пуста, как вскрытый сейф, она как содранный с опоры плющ. И споры ее с Виктором, возможно, для того, чтобы он не заподозрил истины, не угадал ее жадности плюща. Будь она на его месте, она бы, пожалуй, опасалась такой опустошенности, такой паразитичности. А может быть, спорит она еще и потому, что, лишенная сердцевины, незаметно лишившаяся всего, что было ею, все еще любит то, что было ее сутью и что и сейчас все-таки есть, пусть не в ней – вне ее. Так предатель и отступник все-таки не дает оскорблять свою родину, которая уже вне его.
– Что, Ксюша, что-нибудь неприятное в письме?
Господи, да сколько ж это Ксения будет обречена на соглядатаев! Взгляд Марии Стефановны заботлив и тактично-сдержан. Не то что у Марфы – упорный, настырный, насмешливый взгляд. Но как бы это вообще без взглядов? Три мужа – а взгляд стародевический. Высокая порядочность или бездетность делают взгляд столь стерильным? Или это и есть дворянские кровя? Виктору очень не хватает такой вот аристократочки. Он – сноб, и потому, видимо, права была Мария Стефановна, а не она, Ксения, наследственная демократка. Что бы там Виктор ни говорил, каким бы ни казался независимым, он сноб, а значит, зависит от того, какое Ксения производит впечатление. Она должна, она обязана была восхищать его друзей. Ее должны были уважать его соседи по общежитию. Вещь, которую он выбрал, никому не нравится...
Дома было невмоготу. Она ушла к Маргарите. Заново удивляясь красоте ее утончающегося от жизни лица («Молодые красивые, но старые красивее»), ощущая с болью (потому что от всего теперь, и от хорошего тоже было больно) ровную сдержанную ласку Маргариты, привычно болтая (отрабатывая харч) и чувствуя за болтовней, как боль слабеет, Ксения подумала, что так, ходя по гостям, еще можно справиться с собой. У Маргариты был торт и сверххороший чай, привезенный сотрудником не то из Закавказья, не то из Средней Азии – экспортный сорт. Впрочем, тортов Ксения не любила, а в чаях не разбиралась. Тем не менее, Ксения прихваливала. Вспомнила анекдот, рассказала кино. Попробовала говорить о недавно прочитанной книге, но это было хуже: усилие возвращало душевную боль. Главное – болтать, не останавливаясь, потому что только остановишься – и вот оно беспокойство болезненное. Беспокойство, словно куда-то надо бежать. А бежать некуда, не нужно. Напротив, нужно высидеть как можно дольше, чтобы отучить себя ждать и спешить.
Маргарита ни словом не обмолвилась о Викторе, словно заранее была готова к тому, что его уже нет возле Ксении.
Среди пластинок Маргариты Ксения нашла Баха – ту самую вещь, которую слушала у Викторовых друзей в ноябрьские праздники.

Рояля робкий ропот слышу –
как будто пробует рука
мои крутые берега,
и я от этих рук завишу.

На этот раз, однако, музыка не доходила до нее. Быстрые пассажи, и только. Разве что чуть отодвинулась от себя, чуть спокойнее подумала о Викторе. «Женщина больше, чем человек, если она действительно женщина», – сказал он на майской демонстрации, нет, после нее. Ни он, ни она не виноваты, что именно женского в ней мало – она человек, даже слишком человек. Маргарита прошла, что-то сказала – Ксения не расслышала. Мысль ее уже неслась по своей дорожке, по своему психотреку. Нет, он все-таки любит ее – даже сейчас, когда они ругаются, как опостылевшие друг другу супруги. Пусть они навсегда разошлись, он все-таки любит. Он не придет, конечно – она ведь сказала: «Да, насильно милым не будешь», и он наверняка не понял, что она имела в виду: «Насильно не заставишь себя быть милым и предупредительным». Он понял ее слова как подтверждение: «Да, ты не мил мне». Он гордый. Он после этого никогда не придет. Даже если бы умирал от любви. Ослепленный своей инженерией, он не понимает, что любовь, как нервные клетки, не восстановима. Она-то знает. Она бы прибежала к нему, сломив себя до полного унижения, как лишь она умеет, потому что проклятая ее гордость не упруга – она не гнется, она только ломается. И гордость – это, оказывается, не что-то там, а глаза. Сломав гордость, слепнешь. Ты уже не тот человек, ты сдавлен невидением, мраком, ты ничего не знаешь, ничего не помнишь, можешь только протягивать руку и выгнусавливать милостыню. Но она бы и на это пошла, лишь бы уйти от сиюминутной боли, на которую уже нет терпения. Только бы передохнуть. Пусть потом, пусть завтра. Ага, вот что такое любовь – когда сегодня, сейчас. Ее нельзя отложить на завтра, как не отложишь на завтра сегодняшний голод. Ей наплевать на завтра, потому что всё завтра в сегодня. И больше нигде. А сегодня пусть даже четверть любви, но сейчас! Пусть завтра – боль – не сегодня. К завтра она уже научится обходиться без Виктора, без любви. Завтра это уже не будет смертельно. Только не сразу, не сейчас. Она бы пришла, прибежала к нему. Она претерпела бы и ослепление, как оскопление. Только одно она не сможет перенести, одно ее способно добить – его удивленно-холодный взгляд. С него станется. Вот почему она не сможет пойти. Вот почему нужно терпеть сразу, сейчас, не давая себе передышки, отсрочки. И надо продумать будущее без него. Завтра, послезавтра и через месяц – без него. Но как это получилось, что всюду он? Что ж, свет не клином сошелся. Будет у нее другой – нежный, красивый. Какая гадость – нежный, красивый! Лучше сдохнуть, чем нежный, красивый. Лучше урод. Лучше ничего. Никого не может быть кроме Виктора. У нее есть ее суть, ее мысли, ее стихи. Но их нет, нет! Если бы они оставались, у нее хватило бы сил. Но это как смерть и старость: сначала у человека отнимаются силы, потом посылаются муки и смерть. Ничего нет у нее. Ничего не осталось – она пуста, чтобы полнее вместить боль.

Ксения ждет электричку в метро, а две девушки говорят о любви:
– Что любит и все такое, а танцы глупость.
– Мой Саша тоже так говорил. Я тоже, пока дружила с Сашей, на танцы не ходила. Танцы – это, говорит, глупость...
«Э-эх, девочки-девочки, – думает Ксения, – глупость – не танцы, глупость – любовь. Невероятная, почти смертельная глупость, на которую мы обречены. Но я вылечусь и снова буду танцевать. Не любить. Раз отравившись, потом уже не «хавают», как говорят блатняки. А вот танцевать – это прекрасно, это лучше любви. Это, пожалуй, спасенье – танцы...»
Войдя в квартиру, Ксения некоторое время стоит, не двигаясь, слыша, как катится кувырком в счастливую бездну сердце: на вешалке его пальто, его шапка.
Отодвигая портьеру, она уже улыбается. Марии Стефановны нет в комнате, ее голос доносится с кухни. И они бросаются друг к другу, и вот он весь здесь, под ее руками.
Мария Стефановна вошла с чайником, а они уже пятились к двери.
– Ну куда же вы на холод? Посидите, попейте чаю, – неуверенным, притворным голосом говорит Мария Стефановна, равно недовольная и тем, что в ее комнате целый вечер сидел мужчина, и тем, что теперь нужно не спать, а ждать, пока вернется Ксения.

* * *

Ксения или Ксюша – звали ее Людвиг и Мария Стефановна, Сенечкой – Милка, Ксенечкой – мама, Ксенькой – Валерка, а когда был маленький – Касей; Оксаной звал ее Семен, и даже по отчеству – Оксаной Павловной. Витя называл ее в письмах: Ксю, Кси, иногда обозначал ее одной буквой – «кси» по кириллице. Почти каждый день она получала от него с практики письма. Для нее они разделялись на полоски. Здесь о любви, о ней – самое главное, самое важное. Здесь о себе, о том, как он себя чувствует, ощущает – то есть опять же о любви, о ней: потому что если ему хорошо самому по себе, вдали от нее – значит, любви не так уж много; а если у него «беспричинные грусть и беспокойство», если он «в первый раз считает дни, оставшиеся до конца практики» – это любовь, это она, Ксения. Строчки, в которых он писал о городе, об окрестностях, о заводе, о работе, Ксения проскакивала бегом. Так девчонкой, в первый раз читая «Войну и мир», торопливо пролистывала все, что касалось войны, и впивалась, горя сочувствием, в те главы, где был мир, где были Наташа, княжна Марья, Соня, где были танцы, балы, любови.
Только готовясь ответить, она перечитывала внимательно эти места – о городе, о заводе, работе. О студентах и студентках. О том, как уже в раздевалке на заводе чувствуется в людях напряжение и собранность, особенно у тех, кто приходит сюда впервые. О том, как работают на шлаковой чаше. Как дно канавы пышет жаром и припекает подошвы ног. Какие рези в носоглотке от ядовитых паров изложниц. Как продувают печи воздухом – и свистящий шум делает неслышной не только речь, даже крик человеческий. Несколько усилий в этом пекле – и ты мокр и слаб, как умирающий. Но усилия надо делать снова и снова. Раскаленные изложницы. Прожженное дно у шлаковой чаши. Бой, настоящий бой. Героика, не правда ли? Героика, но низкого порядка. Сражение плоти человеческой с плотью огня и металла. Подлинный бой – нечто другое: это когда мысль человеческая схватывается с косностью грозно-мертвой материи. Когда мысль вступает в бой с косностью производственных привычек, производственных процессов. А это и есть инженерия – область человеческого духа, который становится делом. В отличие от искусства.
В отличие от искусства? Но разве сам он не стремится «описать»? Не свидетельствует ли это о том, что и его влечет презренная литература, искусство? – с улыбкой замечала она в своем ответном письме.
«Как игра – не больше», – откликался он и разражался целой тирадой: «Когда техника ставит перед инженером задачу, это так важно, что особенности так называемого творческого почерка не меняют существа дела. И как раз потому, что то, чем занимаются ”корифеи искусства”, не жизненно важно, у них столь великое значение приобретают вот эти самые ”творческие почерки”. Игра – она и есть игра!»
Ксению огорчала его запальчивость. Ну какое ей дело сейчас до того, важнее металлургия или искусство? Для нее жизненно важен он. Пока, во всяком случае. Однако спор обязывает и возбуждает. Она еще не знала о концепции Игры, великой Игры Вселенной. Игра – было просто ругательным словом. Поэтому она отстаивала серьезность искусства. Она замечала, что искусство существовало еще тогда, а значит, было жизненно важно, когда металлургии не было и в помине.
Виктор: искусство в самом деле существовало тысячелетия до металлургии, и человечество топталось на месте, пока не изобрели действительно важных вещей – металла, колеса, плуга. И только тогда человечество вышло из варварства. Искусство из варварства вывести не могло.
Она: зато техника без искусства может ввергнуть человека в новое варварство. А поскольку в одну реку нельзя войти дважды, то, вероятнее всего, это уже будет худшее варварство.
Он: искусство и есть сохраненное варварство.
Она: человек бы ничего не изобрел, не развей он в себе искусством умение видеть и понимать, и, что еще важнее – думать, куда он идет и зачем.
Он: ну-ну, оставим сказки, что человек сначала понимает, куда идти, а потом идет. Он сначала идет, а потом понимает. Главное – быть, делать, а что ты при этом думаешь...
Она: ужас какой-то – делать вслепую; уж лучше совсем не делать.
Он: привет, идеалистка!
Она: привет, человек, которому не нужна голова!
Ноги-голова, голова-ноги, что сначала было: курица или яйцо! А в общем-то очень напоминает детское Валеркино: какая собака самая-самая сильная, какое море самое-самое большое? На что это им с Виктором! Что с нею-то самой происходит: ведь до резкостей, до оскорблений доходит, абы уесть словечком, абы ее ум острей оказался! Или она пошла в старшую сестру отца, которая так и осталась в девках, потому что ни один парень не выдерживал ее языка дольше двух-трех вечеров? Пока молчала, все шло нормально, но чуть попадали на люди старшая тетка с кавалером очередным, все, уже пошла потеха: и парня высмеет, и саму себя, и нежности их, и родню прихватит. И парень – деру: кому нужна языкатая баба! Это, наверное, болезнь, честное слово. И вот ведь, не в мать, не в отца, а в тетку, которую никогда и не видела. Чувствует же она изнурительную пустоту споров, продажную угодливость логики, ее способность служить и тем, и этим, любому ловкому хозяину. А не может не спорить. Как тот больной из судебно-психиатрической клиники, что тщетно сопротивляется внутреннему велению заталкивать в рот всякий мусор, отбросы.
Но Виктору, видимо, споры не были в тягость, отнюдь. Препираясь, он писал иногда даже по два письма в день. Она уставала первая. Отступала, не убежденная им. Он же трубил победу. И проникался к ней бурной нежностью, которой она отдавалась не с чистым сердцем.

* * *

В институте все заняты были предстоящим распределением.
В дни особенно теплых Викторовых писем она взирала на эту суету из заоблачных далей. В дни, когда в письмах что-то было не так, институтская суматоха возвращала ее к обидам и сомнениям: ведь не она, а Виктор должен бы беспокоиться, куда ее пошлют, в какое место.
Но место – после. Сейчас для себя ей надо было решить хотя бы – где, кем она предпочитает работать.
Прокуратура? Нет. На практике в прокуратуре, пока она осваивала канцелярию, делопроизводство, прокурорский надзор, все было в порядке. Квалифицировала преступления она тоже лихо – еще в институте преуспевала. Нравилось ей это, как задачки по геометрии в школе. Уж на что принимал у них экзамены по уголовному праву асс, артист этого дела: пока студент бубнит по билету теорию, молодой профессор насвистывает арии, мотивчики из опереток, в окно глазеет, иногда и вовсе отойдет от студента – бубни, голубчик, пока не истощишься, а вот когда уже билет отвечен, усаживается основательно напротив трепещущего студента, излагает какое-нибудь дельце и – «как бы вы это квалифицировали?». И еще, и еще. Ксения эти примерчики раскалывала с блеском и видела удовлетворение, прямо-таки удовольствие профессора. Но в заключение он ей подкинул такой уж заковыристый случай! То есть, в самом-то случае не было ничего заковыристого, никаких психологических сложностей, случай явный, преступление доказанное. Но погранична была квалификация. И Ксения заметалась меж двумя статьями кодекса – по той статье квалифицировать или по другой? Она сомневалась вслух, рассуждала, пытаясь на лице профессора прочесть согласие или неудовольствие. Наконец назвала статью, которая ей казалась предпочтительнее, правильней, но назвала вопросительно, следя за реакцией профессора. Однако он не реагировал, сидел с непроницаемым лицом, и Ксения испугалась, что неправильно квалифицировала и он дает ей время исправиться. И хотела уже поправиться, но рассердилась, чего это она так уж подделывается, и осталась сидеть молча, ожидая, что изречет он. Он все молчал, водя задумчиво пальцем по щеке, и она продолжала молчать. И уже и ждать утомилась, когда он наконец молвил: «Да, наверное, так». Удивительное дело, оказывается, преподаватели тоже не все знают заранее. Оказалось, он задавал вопросы не только студенту, но и себе. Потому-то и спрашивать ему интересно было.
Она получила в зачетную книжку прекрасную пятерку тогда. И потом, на практике в прокуратуре, беря законченное следствием дело, тоже лихо справлялась с квалификацией. А однажды даже в азарт вошла. В суд из прокуратуры передали законченное дело, нарушение квалифицировалось как хулиганство: мужик, разозлившийся, что не дают в условленный день зарплату, сорвал замок, кричал матерно на запершуюся кассиршу и подрался с вызванным ею милиционером. Ксения недоумевала: какая же это семьдесят четвертая? – типичная, законченная семьдесят третья, часть первая! Она торжествовала, как торжествовала мать, поставив верный диагноз. Однако прокурор, которому она доложила о своих выводах, уклонился от разговора. И квалификацию не изменил. Ксения решила: щадит самолюбие следователя. Судья, зашедший в прокуратуру, тоже промолчал.
На суд она не пошла – писала обвинительное заключение по другому делу: увлеклась и оторвалась только, когда внизу, в суде поднялся вой. Прибежал судья, закурил дрожащими руками и вдруг накинулся на Ксению:
– Ну что? Слышали, как жена воет? Так на кладбище провожают. А ей самой хоть на кладбище. У нее пятеро дети, да еще его мать на руках. «Забирайте, – кричит, – тогда и мать его, и детей. Мне их все равно не прокормить. Расстреливайте нас всех!». Вот так, Ксения Павловна. А вы говорите: квалификация. Я уж и так минимальную дал. А вы еще семьдесят третью клеили! Послушайте, на кой вы черт в юридический пошли? Ну объясните мне, почему, зачем? Юная, добрая, честная – зачем? Мало на свете институтов? Я – другое дело, я все же мужик, да и то бежал бы, закрыв глаза.
Конечно, стыдно стало. Но тут же она и разозлилась: чего в истерику впадает – будто нет другого выхода, кроме как подтасовать статью. А что же он думал – в суде можно работать, не поступаясь чьими-то интересами? Характер, конечно, для такой работы нужен, а у судьи его, видимо, нет.
У нее-то, считала она, есть нужный характер. Пока не была допущена к самостоятельному допросу подследственного. Когда готовилась к допросу, так ясно было, что подследственный – жулик и прохвост и должен быть наказан. И кроме азарта припереть жулика к стене – ничего она до самого допроса не испытывала.
А потом увидела. Конвойный ввел землисто-бледного человека с затравленным взглядом. И когда тот сел напротив, всеми чувствами Ксения ушла в него. Он был жив, затравлен и он был смертен и невозможно стыдно было, что она охотник, а он загнан в угол.
Она хорошо подготовилась к допросу, да ему и невозможно было отвертеться, он уже давно запутался, он уже так запутался, что попасться – было для него, пожалуй, выходом. Гибельным, но выходом. Однако уж очень гибельным. Если он еще вернется в свободный мир, то стариком. Бывалые их ребята хвастливо говорят, какая страшная это вещь – лагерь – для таких, как он, цивильных, вне блатного «закона» жуликов. Будут им помыкать бандюги и просто те, что посильнее характером и телом. Будет он меж двух огней – меж начальством, в руках которого скостить ему срок, и меж отчаянными, в руках которых скостить ему жизнь. Все это вдруг поняла она. И еще ужасно – ее юный вид внушил ему ложные надежды: все свои жалкие аргументы, все свои шитые белыми нитками доводы пустил он в ход – при этом в такой противоречивой, нескладывающейся мешанине, что на минуту у нее даже мелькнуло сомнение: да уж нет ли во всем этом правды? Не может же нормальный человек надеяться оправдать себя подобной нескладухой! Она помнила из курса криминалистики, как-то очень здорово тогда поняв это, что противоречивые показания – чаще как раз свидетельство правдивости, в то время как безукоризненно совпадающие означают, как правило, сговор или тщательную продуманность.
Стоило, однако, ей припереть его к стене, и он разом оставил свои фантастические версии и теперь уже совсем не выглядел правдивым, как только что, когда надеялся ее обмануть. А ведь говорил теперь правду – злую, тоскливую. Да, сжульничал. Жульничал и воровал. Много раз. Почему продолжал? Потому что надеялся. Возле него кормилось столько начальства, что он верил – они его защитят, огородят. Не будет же он один отвечать, казалось ему. Хорошо, он согласен загнуться по справедливости, но тогда и они по справедливости должны быть с ним.
Как озирающийся посреди беспощадного круга мгновенно находит открытые для него глаза, он уловил ее взгляд. Теперь он так же спешил говорить правду, как раньше спешил врать. А она боялась записывать, чтобы не повернулось ему во вред. Будь она уверена в том, что пойдет до конца и добьется справедливости, уж она бы записала. Знай она, что ей разрешат идти пусть не до конца, хотя бы до половины – она бы сейчас строчила не отрываясь. Но она заранее знала, что больше двух-трех допросов ей никто не даст, а она не сможет настоять. Она знала, что одному этому человеку, войди она в его судьбу, надо отдать несколько лет жизни. Несколько лет! Согласна ли она на такую цену, даже если бы в ее силах было заняться этим делом? И чего ради? Ведь не совсем же он идиот, знал, на что идет! И ведь не для того, чтобы его освободить – только для того, чтобы утвердить: закон не только его, – любого виновного карает, независимо от занимаемого им поста, должна бы она в, увы, бесплодной борьбе истратить несколько лет своей жизни. Да, в бесплодной – удивительно, что она это знала.
Казалось бы, она почти и не занималась судебной практикой, казалось бы, и к жизни не очень приглядывается, занятая больше мирозданием. Казалось бы, в идеализме пребывает, всему тотчас находя объяснения: люди живут в сырых, непригодных для жизни подвалах – но ведь только что прошла война; одни живут куда как лучше, другие почти в нищете – но ведь еще не коммунизм, каждому по труду. Всегда готова была встать на комсомольском собрании и разоблачить лицемера, лжеца – ну, не без недостатков в жизни, конечно, но в целом... А вот знала же однако, сразу знала, что начальство за собою этому человечку не потянуть. Человек с красными пятками. Кричи-кричи – не докричишься – будешь, как в безмолвии, надрываться. Не рыпайся – только глубже увязнешь. Так кто же из них был бо+льшим жуликом – она, которая собиралась служить закону, зная, что он не для всех, или он, который надеялся, что закон либо и тех, больших жуликов, накажет, либо уж и его не тронет? Чистенькая, не ворующая, она была фарисейкой. Все, оказывается, она дословесно, не додумывая, попросту даже не думая, знала. Что же тут и додумывать, если и так понятно? К тому же, додумывать – тяжкий, истощающий труд. И потому еще, что человек додумывает до конца, когда у него уже есть этот конец: конец-вывод, конец-мысль. А она не знала вывода и мысли. Временные несовершенства, люди, исказившие постепенно прекрасный замысел закона – наверное, так ей казалось.
Она слушала и почти не записывала. Совсем немного записывала – ровно столько, чтобы следователю трудно было отвертеться от того, чтобы хоть немного задеть крупных жуликов. Пусть им хотя бы строгача по партийной линии вкатят.
Вошел следователь – и дядька снова сник, распластался, вздрагивал от каждого вопроса, как от замаха. Ксению уже тошнило, как однажды на улице, когда она оказалась рядом с раздавленным человеком.
Больше на допросы по этому делу ее не посылали. А ей бы хотелось только одного: дать как-то понять дядьке, что она ничего не сделала ему во вред.

* * *

Итак, не прокуратура. Кто спорит, нужна эта работа. Как ни трудно, а можно ведь что-то сделать и здесь для справедливости – правда, положив на это жизнь. Она же заранее знала, что всей жизни не положит. Несправедливость? Да, есть она, но со временем выправится. Ей же нужно другое, большее: узнать, развиваются ли Мир, Вселенная по спирали, или круги Мира не связаны между собой?
Не прокуратура и не суд. Для работы в суде она и по возрасту не подходила. В суды для будущих выборов уже отбирали ребят – в основном, фронтовиков, демобилизованных: они подходили и по возрасту, и по биографии. Ну, а если бы по всем данным подходила и она, хотела бы она работать в суде? Судить людей – хватило бы ей уверенности? Пожалуй, и этого бы она не смогла.
Стихи – вот единственное, чего бы она точно хотела. Но уже почти год стихи у нее не получались. О, если бы у нее что-нибудь получилось со стихами, тогда, наверное, проще было бы решить и с юридической ее профессией.
Еще в начале зимы она подняла со дна чемодана свои стихи о неутомляющемся боге, которые писала в начале прошлого лета в поезде (как же давно это было, неужели прошло меньше года?). Она решила сделать несколько таких монологов – монологи бога о диалектике:

Я здесь.
Я там.
Я друг себе и враг
Бессмертен я?
Умру, чтоб возродиться.

Плохо это было. А дальше еще хуже пошло. Все эти монологи до безобразия напоминали арии Мефистофеля и были вдобавок косноязычны.
Все-таки она отнесла их Людвигу.
Людвиг или уже был раздражен, или его раздражили ее стихи.
– Вы ведь много читаете, – сказал он с неприятным выражением лица, – почему же в стихах у вас всегда только одно: Бог и Человек, Человек и Бог?
И он туда же, куда рецензенты и Костя! Да как же объяснить, что не о Боге она пишет, а о смысле мира? И только потому, что смысл этот не короткий, а вселенский, ей и нужен Бог как персонифицированная Вселенная. Никакого отношения к религии! Смысл – вот что. И такой смысл, для которого и коммунизм – только средство. Говорить о смысле – жизненно необходимо. Какая же это абстракция, если без такого смысла жизнь – мотыляние, мельтешение? Социальная справедливость – прекрасно! Но это внутричеловеческое. Это то же, что мир в семье. Прекрасно, нужно, необходимо. Но для чего? Само существование – для чего?
И, однако, пока все эти вопросы важны лишь ей, а не тем, которые печатают, издают, платят. Ах, да что плата! С себя бы все снял, себя бы заложил, только бы сказать и быть услышанной! Для себя-то что! Ты – был – и прошел. Если ты заранее ограничил себя своей жизнью, тебя уже и сейчас, собственно, нет, заранее нет, ты и не начинался, хотя ходишь и хлеб жуешь – биомасса ты, и только. Потому-то больше всего на свете нужно то, что не для себя нужно. И если еще не осознали, как необходим смысл, если пока еще не осознали, значит надо писать то и так, что и как сейчас считается нужным, а главные мысли протаскивать контрабандой, между прочим. Пона-адобится, и, может быть, скорее, чем думается, понадобится пробиться к смыслу!
Но слова Людвига все равно уязвляли: в них был такой явный упрек в однообразии, разочарование, сомнение наконец – может ли она писать что-то еще. Хорошо, она напишет стихи о Корее. Разве она не против войны, не за мир, не за ребятишек?
Но стихи не шли, не получались. Принялась за повесть в письмах: переписка мудрого немолодого друга (кто-то вроде Людвига) и мечущейся в поисках смысла девушки (те же диалоги Бога и Человека, но в земном, понятном виде). Начала придумывать сюжет (как наживку на крючок мысли). Лучше всего – несчастная любовь, которая усугубляет природную мрачность девушки. Безысходность ее взгляда на мир: «В чем смысл? Такой малости Природа, создавая нас, не предусмотрела». А в ответ – рассказанная старшим, умудренным другом история собственной любви, и – уже на полную катушку – мысли умудренного друга: «Милая девочка, смысл – категория сугубо человеческая. Природа не знает этой категории. У нее вместо того есть наиболее глубокие и общие законы – ее костяк. И уж нравятся они или не нравятся, могут они составлять для человека смысл существования или нет – это уже решать человеку, каждому для себя. Что касается меня…»
Ей самой до отвращения не нравилась эта повесть в письмах, размышления умудренного друга. Но она не давала отвращению прервать свою работу и довела злосчастную повесть до конца. Так же, как стихи о Корее («Здесь ночь – там скорбный день. Не потому ли...». И так далее).
И повесть, и стихи вернули из журналов довольно быстро.

* * *

Веселой и дружной стала в этот, уже последний, учебный семестр их группа.
Так было в школе, в десятом классе. Так было однажды в вагоне с ребятами, ехавшими в альпинистский лагерь, когда голову уже ломило, а все жалко было заснуть, отнять время у этой неожиданной дружбы.
Вот и теперь. Веселье было такое, что руководители семинаров с опаской входили в группу, образцовую в течение прошлых лет. Взрослые, чуть не под тридцать лет, дяди, еще недавно жаждавшие только учения и специальности, оказалось, хотят еще и веселья. Дулись в «балду», строили рожки, рисовали на спинах, прищемляли зады. Однажды, встав навстречу входившему преподавателю, они высоко подняли над столом ноги Костика, туловище которого тщетно извивалось под столом. Преподаватель, усмехнувшись, отвернулся, давая время красному, потному Костику вылезть из-под стола. Заканчивались занятия, и хотя впереди были «госы» и прочие страсти, никто не спешил домой: ходили по улицам и набережным, забредали в кино и музеи, в магазины и столовые. Устроили даже матч где-то на пустыре. Девчонки «болели». «Болели» и набежавшие из соседних дворов мальчишки.
– Итальянец, засыпь им штуку! – кричали мальчишки Аверкиеву. Вообще-то у Аверкиева институтское прозвище было «профессор» – за французский прононс, манеру поправлять очки и щупать воображаемую опухоль на щеке, а заодно и за происхождение из какой-то старинной семьи, и за обращение к девчонкам на «вы», за интеллигентность и прочее, и прочее. На работах в колхозе к этому прибавилось прозвище «бабка» – за некую полноту и солидность. И вот, оказалось, он здорово играет, азартно и точно, и теперь уж его непохожесть на других – полосатые гетры, берет и бутсы (остальные играли в подкатанных штанах и обычных ботинках) – никому не претила.
– Итальянец, засыпь им штуку!
– Профессор, мяч!
– Сережа, бей!
И – шумное обсуждение в столовке.
Ксения оглядывалась – для нее в институте теперь было как в доме, когда уже собраны чемоданы, и всё наспех, всё в последний раз. И, как это бывает перед отъездом, вдруг удивлялась тому, что должна уехать – потому что именно теперь оказывалось, что люди, которых считала чужими – близкие, и близок и тепл этот дом. За три с половиной года она не разговаривала столько с ребятами из группы, сколько за эти несколько месяцев. И знала ведь умом, а сердцем до этого не понимала – впервые до нее доходило, что и среди прошедших фронт есть и осторожные, и карьеристы, что фронтовое братство не всеобъемлюще и что демобилизованные так же разнятся меж собою, как вчерашние школьники. Заметила и то, что ребята, внушавшие доверие, о фронте вспоминать не любили.
– Это тебе, Ксеня, не солдат надо спрашивать, – говорил ей длинный (как его фамилия? – Одиннадцативерстов!). – Солдат что знает? Что ему поручено, приказано в данный момент и где полевая кухня. Всё. Больше он ничего не знает и знать не должен. Как ранило? Сначала пошли за питанием, потом была бомбежка, потом бежали к реке, потом переправлялись через реку, потом сидели под берегом, пережидали обстрел, потом то бежали, то падали, потом меня ранило. И очень хорошо ранило, так что я теперь – молодой и красивый – могу учиться, могу жениться, могу быть начальством, а могу рядовым. – Он был спокоен и нетороплив, солдат Одиннадцативерстов. – А насчет геройства, это ты лейтенанта Ганзена спроси.
С Ганзена, собственно, и началось ее прозрение. Ганзен, красивый, серьезный, подтянутый, в кителе, галифе и шинели, только без погон, вызывал у них, девчонок, робость: умен и скромен, заслужен, но не хвастлив. То, что он сразу стал и членом курсового партбюро и каким-то начальством по предвыборной агитации, представлялось совершенно естественным: кому же и командовать, как не ему, демобилизованному по ранению лейтенанту? Но вот он начал ухаживать за девчонкой, а она не воспылала к нему – и он разнес ее на комсомольском собрании, и даже придраться к нему было невозможно, потому что и в самом деле что-то там она не так сделала. И сейчас уже все яснее было, что его общественные нагрузки – не просто из желания взять на свои привычные плечи ответственность, что он явно метит в руководящие органы пока в качестве какого-нибудь скромного инструктора.
А фронтовики только посмеивались над их «ахами» и «охами», над их девчоночьим разочарованием, которому, естественно, предшествовало очарование.

* * *

В первый же день, как только вернулся Виктор с практики, они уже, словно по затверженному сценарию, препирались и расстались холодно, не условившись о встрече. Но уже через день он пришел к ней.
– Я был неправ, – сказал он неожиданно мягко.
– Это я была неправа, – тут же откликнулась Ксения. – Я ничего не могу с собой сделать – у меня плохой характер, я ненормальная. Я говорю совсем не то, что думаю, лишь бы разозлить тебя.
– Это я провоцирую тебя. Ксю, ты не против встретить вместе моего брата? Он интересный человек.
– Интереснее тебя? – Ксения хохотала, она была счастлива.
Какая восхитительная суета оказалась на вокзале.
Встреченный брат был высок, даже костляв, пожалуй. На Ксению посмотрел насмешливо и ласково. Удивительно, как мгновенно сжался при нем Виктор в образ младшего брата.
– Ну что? – спрашивал Виктор. – На службе нормально? Как бабуля? Теперь в часть?
Кирилл отвечал не сразу, и непонятно, на какой из многих вопросов Виктора.
– Нормально, – отвечал он и смотрел на младшего брата насмешливо и снисходительно.
«Неприятен», – решила про себя Ксения, и помалкивала, щадя свою независимость.
Сдачи у таксиста Кирилл не взял – Витя только приподнял брови, но обычной высокомерности при этом у него не появилось в лице – скорее уж детская обескураженность.
В комнате у Вити Кирилл вынул из чемодана бутылку.
– У нас это категорически запрещается – вплоть до исключения, – нахмурился Виктор, но лицо его оставалось неуверенным.
– Ты и не пей – вот мы с Ксюшей выпьем, – на этот раз вполне миролюбиво сказал Кирилл, – ты только дай какую-нибудь корочку нюхнуть.
Но, в сущности, и не закусывал. Виктор посидел растерянный, потом достал для себя третий стакан.
Они еще не допили, когда из соседней комнаты донесся явный Бетховен.
– Ша! – сказал Кирилл. – Замолкните!
Некоторое время он слушал, весь напрягшись, потом, ни слова не говоря, отправился в соседнюю комнату. Чертыхнувшись, Виктор двинулся за ним. Ксения следом.
– Капитан из штрафного! – представился Викторовым соседям Кирилл и сел, не спрашиваясь, на чью-то кровать.
Виктор что-то шепнул соседу.
– Кочумай! – сказал резко Кирилл.
Больше никто не говорил. Через какое-то время сам Кирилл сказал, обведя их строгим взглядом:
– Бог! Это Бог!
И еще через какое-то время:
– А это уже Освенцим. И значит, Бога нет.
Когда пластинка закончилась, он некоторое время посидел молча. Потом пригласил всех в комнату Виктора и достал вторую бутылку. Все пили с удовольствием. Мрачен был один Виктор. Кирилл произносил тосты:
– Жить надо так, – говорил он, – будто у человечества есть только один шанс выжить, но этот шанс еще надо отвоевать.
– Прекрасно сказано, – непритворно восхищалась Ксения и порывалась поговорить о «существенном», но Кирилл хотел продолжить тост.
– Так мы жили в войну, – говорил он. – Для себя нам ничего не нужно было. Но мы имели надежду, что, победив, мы перевернем всю жизнь, весь мир.
– У тех, кто идет умирать, всегда очень много надежд – не для себя, для мира. Как у Христа, – вмешивалась в монолог Кирилла Ксения.
– Мил-лионы распятий! – уже не очень внятно кричал Кирилл.
Ксении тоже хотелось монологизировать. Ей теперь очень нравился Кирилл. Ей доставляло удовольствие, что он ничуть не похож на ребят из Викторовой компании. Они вот там выдрющиваются друг перед другом, и в ход идет буквально все. И многодетная, ютящаяся в одной комнатушке родительская семья Гены – того остроумного парня из ГИТИСа. «Талантлив и умен, очень талантлив», говорят о Гене, а многодетная родительская семья как бы оттеняет его ум и талантливость. Разглагольствуя об аналитике, особенно отмечают его ядовитость, исконную столичность и каких-то известных, которых теперь лучше не называть, предков в родословной. Говоря о Викторе, хвастают его честолюбием и работоспособностью. И если бы он оказался к тому же холоден и жесток, то и это бы прекрасно пошло в дело хвастовства. А так – нечем оттенить. Разве что тем, что его способности, возможно, ниже претензий. Об этом не говорится, правда. Но на это словно бы намекал аналитик. Так что, хвастать-то хвастают друг другом, но неизвестно еще, можно ли их, говоря языком фронтовиков, отправить вместе на разведку. А вот брат Викторов другой, и Витя рядом с ним тоже уже не Виктор. Только что-то уж очень он хмур, ее Витя. Уж не ревнует ли к брату? Вот глупый-то, все равно для нее нет никого умнее и лучше его – и она делала Вите глазки.
– Всё – блеф, – говорил между тем Кирилл. – Щедрость душевная – вот единственная подлинная ценность.
– На что – щедрость? – спрашивали его.
– На все. Даже и на злость. Все – щедро, до конца!
– Как королевская кобра, – вставила Ксения.
– А как кобра? – заинтересовался Кирилл.
– Отдает свой яд весь, не оставляя впрок.
Кирилл подумал.
– Хорошая у тебя девочка, – сказал он вдруг Виктору. – Цени и береги. Но мне надоели вы.
Он вдруг замолчал, и Виктор помрачнел еще больше.
– Слушай, братишка, – сказал Кирилл Вите, – а что если мы закатимся сейчас куда-нибудь в ресторашку, посидим, еще поговорим. А? Ну не строй несчастные глаза. Ты же брат, а не Цербер. Когда еще повидаемся, поговорим?
Мучительная борьба выразилась на лице Виктора.
– Уже хватит, Кирик, – сказал он наконец мягко и даже умоляюще, и это было так же ново для Ксении, как и его озабоченность и растерянность.
– «Кирик, хватит кирять», – передразнил его брат.
– У меня же совсем времени нет, – сказал уже сухо Виктор. – Мне совершенно неотложно нужно кончать отчет.
– Ну и черт с тобой, – сказал уже рассеянно Кирилл.
– И тебе бы не советовал.
– А мне плевать. Я ведь знаю, чего ты волнуешься, – усмехнулся Кирилл и стал доставать из разных карманов смятые деньги. – Возьми себе на расходы, остальное спрячь мне на обратную дорогу. Видишь, я себе оставил совсем немного, так что для волнений оснований нет.
Теперь Кирилл снова развеселился.
– Слушай, девочка, – сказал он Ксении. – Что, у тебя тоже отчет? Плюнь ты на моего любимого брата, пойдем, я тебе покажу кабацкую Москву, какой ты не знаешь, и, может, не узнаешь. Прихватим еще денег у Витьки и кутнем, а потом я тебя в целости и сохранности доставлю этому рабу зачетов и дипломов.
– Нет, – растерянно помотала головой Ксения.
– Ну, черт с вами, ребятишки. Суум квикве. Кому поп, кому попадья, а кому попова дочка.
Он похлопал Виктора по плечу и отправился, как он сказал, «на волю из этого крысятника».
– Не задерживайся, – буркнул дрогнувшим голосом Виктор. Он тут же уселся за отчет, а обескураженная Ксения – за книгу. Но уже через полчаса Виктор захлопнул папку:
– Зря отпустил одного. Черт его знает, еще на губу попадет. Ты извини – я пойду поищу его.
– Можно, я с тобой?
И неожиданная обрадованность:
– А я тебя не сильно отрываю?
Они обежали нескольких знакомых Кирилла. В одном месте он действительно побывал и оставил записку, что придет позже. Но хозяева совсем не были уверены, что он и в самом деле придет. В другом месте – только что пришедшая хозяйка была сердита, потому что не знала, где муж, и подозревала, что он пьет вместе с Кириллом. Где-то они никого дома не застали. Где-то застали только старушку, которая не понимала, о чем они ее спрашивают.
Зашли в столовку перекусить, и над тарелками с недоеденным борщом, над стаканами с недопитым серым чаем и недопитым серым компотом Виктор рассказал семейную историю о наивно-жертвенной бабушке, воспитавшей их с братом после того, как их мать неведомо куда сбежала и неведомо где и как погибла, и о Кирилле, который с войны вместе с наградами и контузией (он и к герою был представлен, да не получил, а был разжалован за скандальную историю, и снова выслужился – такие, как говорит не без гордости бабуля, имели в старину полный набор Георгиевских крестов) принес и жажду спиртного. Был Кирилл для Виктора в детстве больше, чем просто братом или даже отцом. Виктор его обожал. Он и в Горный пошел, если честно сказать, потому, что в Горном, только в Ленинграде, блестяще учился перед войной Кирилл. Он вообще всегда везде блестяще учился.
– Это ж не только я – раньше его все обожали, уж можешь поверить мне. Он же смелый как чёрт. И никогда не предаст. Убить может, а предать никогда.
И позже, когда Кирилл приезжал на побывки, а Виктор уже и ростом догонял его, и учился, может быть, не хуже – все равно брат был лучшим из лучших в их роду.
– Неправда, – оказала Ксения. – Ты не только умнее, ты лучше, ты с самого начала лучше.
– Ты не знаешь. Ты его не знала раньше, – с тоской сказал Виктор.
Способность пить не пьянея тоже входила в число добродетелей Кирилла. Даже для бабушки это было так, а ведь она кое-что уже знала о жизни. Когда пришло «дикое», как сказала бабушка, письмо от жены Кирилла, они восприняли его как клевету. И объяснили, поразмышляв, ревностью. Ревности действительно хватало в этом письме.
В следующую побывку товарищи дважды приносили Кирилла мертвецки пьяного. Какой ужас и отчаянье, но и решимость, и надежду пережили они с бабушкой тогда. В следующие разы уже отчаянье было не таким бурным, но и надежда усыхала. Впрочем, бабушка надеяться будет, видно, до самой смерти.
– Ты, конечно, уверена, что это великая братская любовь у меня. Но тогда мне было бы тяжело потерять его. А я предпочел бы, чтобы он погиб, чем вот это. Он превращается в ничтожество. Хуже – в ничто. Он как свежий труп. Он вроде бы еще и тут, узнаваем, а его уже нет. Ничего уже нет: ни блестящего его ума, ни непреклонной воли, ни даже верности. Он предаст за бутылку водки, я уверен – если иначе он не сможет ее получить в свой запой. Он предает бабку и меня, он предает себя.
– Успокойся, не преувеличивай, – положила свою руку на его Ксения. Он и сейчас очень умный, твой брат.
– Это только кажется, потому что трезвый он молчит, а пьяный становится разговорчив и на минуту что-то вспыхивает, но я-то вижу, как рядом с такой вспышкой его былого ума он тут же впадает в отсутствие, в полную рассредоточенность. Я же вижу, что он все меньше человек.
– А лечиться? Говорят, ведь можно лечиться.
– «Оне» ж не желают! Он же уверяет, что он не алкаш.

...Прошли еще раз по знакомым, Ксения видела, как трудно ему спрашивать и натыкаться на неприязненные или сочувствующие взгляды. После третьей попытки он остановился в парадном, сжав зубы:
– Не пойду! Никуда больше не пойду!
Но ему нужно было, чтобы его уговорили.
– Витенька, милый! Ну сходим еще к тем, у которых были в первый раз. Ну чего ты так переживаешь? Не все тебе равно, как на тебя посмотрят? Ты же должен быть выше этого!
Пошел. Только сказал ей с жалкой злостью, с жалкой решительностью:
– К ним я еще схожу. А больше никуда.

* * *

Но больше никуда ходить и не пришлось. Едва они вошли, как увидели Кирилла, уже совершенно пьяного.
– Эт мой бррат, – с пьяной иронией сказал он. – Он пр-шёл н-ставлять нна путь ыстиный св-во стршего брата. Пр-шу пр-щения (это уже ей, Ксении), я не в форме.
– Кирилл, тебе же завтра ехать!
– П-шел! П-шел вон! – вполне миролюбиво сказал Кирилл.
– Ну что, Виктор, – сказала хозяйка, – ты его будешь забирать или как?
Хозяин поморщился:
– Ну куда он его поведет, ты подумала? В общежитие, что ли?
– Ну, может, к девушке?
– К сожалению, я в одной комнате с хозяйкой живу.
– Да пусть остается – места не жалко, – сдалась хозяйка.– Только пусть Виктор останется с ним.
– А можно, и я тоже? – попросила Ксения.
– Как хотите, – пожала плечами хозяйка. – Спать особенно негде, но кресла в вашем распоряжении.
Хозяева ушли в другую комнату, выключив верхний свет, оставив прикрытую журналом настольную лампу.
На диване похрапывал обмякший Кирилл. Ксения с Виктором сидели, взявшись за руки. Ксении хотелось говорить, но Виктор не дал – сжал плечо, поцеловал в волосы: мол, ты милая, но говорить не нужно. Как было хорошо – его усталое, с закрытыми глазами лицо и зрячая, нежная, вздрагивающая рука. Впервые за много времени в голове бродили стихи: не свои – чужие, но все равно. Нежные и яркие обрывки: Багрицкий, Тихонов, Блок. Еще некий Волошин с его золотыми кораблями…
Пьяный перестал тяжело дышать. Виктор весь подобрался. Кирилл спустил ноги и стал искать ногами ботинки.
– Куда? – прошипел Виктор, и Ксения испугалась, что он сейчас станет драться с братом.
– Мол-чать! – гаркнул пьяный.
В соседней комнате выразительно заворочались.
Некоторое время, так и не нашарив ботинки, Кирилл сидел прямой и отсутствующий. Он даже и прилег, заложив руки за голову и вроде бы о чем-то думая. Но потом снова сел и уже нагнулся, ища ботинки.
– Кирилл, вы же не пойдете?! – взмолилась Ксения.
– Да пусть он идет! – шепотом выкрикнул Виктор. – Пускай идет! Пускай его забирают в комендатуру, лишают звания! Он этого хочет – пускай!
– Да! Хочу! Этого! – закричал в свою очередь, Кирилл. – Хочу, понятно тебе? Осточертело! Я воевал, да! Я твою жизнь защищал! А носить эти тряпки не желаю! Сам не желаю!
Он начал дергать на себе погоны.
– Ну, подождите! – сказала примирительно Ксения, – Ну зачем это надо – ссориться? Вы хотите выпить? Сколько? Сколько вам надо?
– Бутылку – и на этом все.
– Да не верь ты ему – он не остановится.
– Пошли вы все! – сказал пьяный и принялся шнуровать непослушными пальцами ботинки.
– Я вам принесу, Кирилл, – давайте сюда деньги.
– Сам! – сказал, выпрямляясь, Кирилл.
– Тебя заберет первый же патруль, – с жалкой ненавистью пригрозил Виктор.
– Ну, хорошо, – раздраженно и недоверчиво согласился Кирилл и протянул Ксении деньги.
Они таки успели в дежурный магазин, но, вернувшись, застали Кирилла уже одетого, у дверей.
– Давайте, – сказал он нетерпеливо.
Ушли на кухню. Распечатывал он сам трясущимися руками. Пил торопливо, расплескивая, и Виктор страдальчески отводил глаза. На этот раз Кирилл и не рассуждал. Выпил – и уснул. Уснула и Ксения.

Утром они проводили Кирилла на вокзал. Виктор купил ему билет, а Ксения вернула оставшиеся от вчера деньги, и по тому, как отвел Кирилл глаза, Ксения поняла, что он будет пить и дорогой.
Было зябко от полубессонной ночи, от сырого утра. Было жалко Кирилла, Витю и наивно-жертвенную бабушку. И все-таки было ей хорошо, было так близко к Вите.

* * *

Не сразу Ксения поняла, что неистовые ласки в подъездах, каждый раз останавливающиеся на краю, истощают, как наркотик, ее мозг. Вне этих вечеров и ночей все было словно подернуто тусклой пленкой. Сколько ни вызывала она в себе интерес к тому, что еще недавно казалось ей столько же смыслом мира, сколько и смыслом собственной жизни – ничего кроме отупения и тоскливого безразличия не испытывала она.
Она очень похудела – «костями гремела». Мария Стефановна смотрела на Ксению подозрительно, Маргарита – не то печально, не то сострадательно. Людвиг выговаривал за пренебрежение здоровьем. А Милка, приехавшая оформлять заочное обучение, брякнула:
– Ты с ним живешь, да, Сенечка?
И не поверила, когда Ксения отрицательно покачала головой.
Милка не очень понимала влюбленность Ксении. Сурен представлялся Милке добрым, красивым, надежным, а Виктор невзрачным, неприятным и ненадежным. И как раз телесной властью над Ксенией, страстью она единственно могла объяснить несчастную привязанность Ксении.
Свидание их с Милкой длилось втрое дольше, чем требовалось для разговора: две трети времени забирал спокойный – даже хныкал он спокойно, как говорят и требуют, – младенец. Собственно, не «он», а «она» – младенец, но девочка. Правда, ничего в младенческой рожице или характере на женский пол не указывало. Ксении хотелось бы почувствовать (и неплохо бы, сам младенец как-нибудь ощутил – ну хоть потянулся бы к ней беспричинно), что он и живет-то на свете, может быть, благодаря ей. Но младенцу до этого не было дела, в его отношениях с миром не проглядывало и намека на таинственность или какие-нибудь непрозреваемые глубины: здоровый ребенок, без страстей-мордастей, спал сам и давал спать Милке, жил сам и не заедал ее век. Пылкую привязанность к матери ему явно заменяла спокойная уверенность в ней. И Милка эту уверенность оправдывала. Ни малейшего разгильдяйства, которого, казалось бы, можно было от нее ожидать. Та самая практичность, не замечаемая теми, которым претила ее легкомысленность, ее яркость и беззаботность, и которая раздражала тех, кому ее яркость импонировала, сейчас преобладала в Милке. Яркость ее очень поблекла. Вопреки собственным пророчествам стала она худая и желтоватая и даже морщинки появились на лице – это в ее-то двадцать с небольшим лет. Но часы еды и сна ребенка, его пеленки – все это было в образцовом порядке, и при этом никаких «ахов», расцеловываний дитяти, прижимании ее к груди.
Среди новых забот Милки была и такая, что Ксения едва скрыла смущение. Оказалось, Алексей почему-то мало волнует Милку как мужчина.
– Такой-то красавец? – хмыкнула Ксения.
– Это совсем другое дело, – с будничной озабоченностью сказала Милка.
– Может, ты вообще такая женщина, ну, холодная?
– Да уж лучше бы так. А то я боюсь, что это на него я не реагирую. Есть у Алеши приятель, ну, парень как парень, просто славный, только и всего, и ничего такого ни у меня, ни у него друг к другу нет. Честное слово, я бы тебе не стала врать! А я боюсь в кино с ним рядом сесть – картины не вижу, что со мной творится! Это я тебе только, никто и не догадывается. Да и опять же, если бы только обо мне речь, я бы наплевала – мало ли чего у меня внутри!
– Как – мало ли?
– А так: что не в моей воле, меня не интересует, я за это не отвечаю. Нельзя выбросить – поглубже запихну, я перед богом за это не ответчик, я за дела отвечаю. А боюсь я, как бы до Алешки не дошло, не дотумкал он, что мне это дело с ним до лампочки.
И опять о том, как она скрывает от него и даже разыгрывает страсть, но никогда не хочет этого заранее, смотрит как на повинность и часто думает в это время о чем-нибудь другом – главным образом о всяких домашних, хозяйственных делах. Он же хочет этого постоянно: подойдет к ней на кухне попробовать суп – и все, готово, в постель волочит.
– Может, ты его не любишь?
– Ну да, как же!
– А вдруг бы не поженились?
– Куда бы он делся от меня!
Совершенно спокойная уверенность. И в разумно-ласковом приговаривании над дочкой тоже никаких фрейдистских комплексов: как это вдруг бы могло ее не быть и как это она сама своей волей убила бы ее ? Ничего такого. «Я за мысли не отвечаю – я за дела отвечаю». Прелестный все-таки человек эта Милка. «Нельзя выбросить – поглубже запихну». Разумный гедонизм, или как это называется?
Ксения спросила о матери и сестре. Плохо там было, но говорила об этом новая Милка уже по-другому, с внутренним спокойствием, как человек, который выкладывает себя до конца и даже сверх того – так что, ничем помочь никому не может и даже эмоций ни на других, ни на себя уже не остается.
На прощанье Милка все же не вытерпела, посоветовала:
– Сенька, или выходи за него замуж, или уходи от него.
И эта туда же!
– Ты-то ушла?
Ни выйти замуж, ни уйти Ксения не могла. И продолжать так жить тоже не могла.
К тому разговору: «Жена металлурга, сударыня, должна разбираться в подобных вещах... Да, да, это я о вас говорю, и нечего притворяться, что вы меня не понимаете» – Виктор больше не возвращался. Это не означало, что передумал. Судя по всему, он просто не собирался вскоре жениться. Возможно, он и думает о ней как о будущей жене, но не прочь, чтобы она выдержала искус временем, заслужила честь называться его супругой.
А она? Она хотела его предложения, как высшего проявления любви: ведь если, даже вопреки жизненным планам, вырвалось бы у него «Я хочу, чтобы ты стала моей женой», – тогда уж в самом деле любовь! Слишком сильно хотела она этого предложения. Такое сильное хотение не может не вызвать противодействия. Вот если бы она не хотела, явно не хотела – тогда, возможно, он стал бы добиваться. Судя по его характеру. Но того, что ты очень хочешь, не скроешь. Как ни молчи. И у нее не оставалось ничего, на что могла бы она опереться. У нее не было даже тех ребер, опираясь на которые («Дайте о ребра опереться!»), можно выскочить из себя, из своей любви, из своей неволи. У нее не было больше душевного каркаса – она расплывалась, как слизняк. У него оставалась его металлургия – у нее ничего. Уже не о том, чтобы добиться его, уже о том, чтобы вернуть себя себе, думала Ксения. Вернуть себе себя, выскочив из себя. Вернуть себе потерянное – пусть ценою того, что еще оставалось ее цитаделью, ее безрадостным владением. Она должна была вернуть себе душевное здоровье, и к этому был только один путь – полная, пусть без брака и обещаний, близость с ним. Если уж она не в силах была расстаться.
Когда Марии Стефановны не было дома, она раздевалась и разглядывала себя в зеркале. В старом зеркале тело было желтоватым, как старые фотографии. Оно было прекрасным. Вместе с Виктором, будто стоявшим за ее спиной, хотела она это желтоватое, прекрасное тело.
Она хотела острой боли, и слияния, и отдыха. В первые разы, знала она, женщины наслаждения не испытывают. Но можно насладиться его наслаждением, можно стать одаривающей, вольной и спокойной. «На свете счастья нет, но есть покой и воля».
Мысленно она отвергла чердак и его общежитие. Она искала, но не торопилась. Теперь, решившись, она могла не торопиться.
За окнами скучных лекционных залов оглушительно кричали в каменных дворах, как в скалистых гнездовьях, птицы. Из влажных, темных глубин дворов тянули к закрышному солнцу свои ветви деревья. Сам солнечный свет был матерински дремотен, широк и улыбчиво молчалив, но всё на земле, чего касался этот широкий, мягкий свет, вспыхивало восторгом и радостью. Это и все, что она могла на секунду охватить своим совсем слабым теперь, куцым чувством, ощущением. Все это должно было стать снова доступным после того, как она станет женщиной.
И когда по весне Мария Стефановна собралась на два дня под Москву, в свой сад, Ксения поняла, что час пробил.

* * *

Это было днем, потому что в вечере она не могла быть уверена – вдруг да прикатит замерзшая в своем дачном доме Мария Стефановна. И еще потому, что именно днем должен был за ней зайти ничего не подозревающий Виктор.
В квартире как раз никого не было, и она дрожала, как бы не пришел кто-нибудь в самый неподходящий момент. Быстро, лихорадочно она переоделась, быстро, лихорадочно оглядела комнату. У Марии Стефановны, естественно, был ключ, но если оставить свой в замочной скважине, будет невозможно открыть замок снаружи и они в любом случае успеют как-то подготовиться к встрече с хозяйкой. «Сейчас, Мария Стефановна!» – будет кричать она, в то время как они будут торопливо натягивать на себя одежду. Но это едва ли. Мария Стефановна не может вернуться так рано, и она уже точно уехала. Еще раз все оглядев, Ксения всунула ключ в замочную скважину, прикрыв ее снаружи язычком, чтобы соседи, когда придут, не увидели, что ключ в двери.
Теперь она ходила по кухне, сторожа приход Виктора. Выглядывала на лестницу. Виктор опаздывал, и она боялась, что он совсем не придет.
Едва он вошел, она, улыбаясь, поманила его из коридора за собой, велела быть тише, закрыла изнутри дверь на ключ.
– Что такое? – спросил с любопытством Виктор.
Уж эта белозубая в скобке морщин, уж эта светлоглазая его улыбка!
– Подожди. Сейчас. Только тихо. Скажи, ты меня любишь?
– А что, убить кого-нибудь нужно? Так это я моментально, со всем моим старанием.
– Подожди. Сейчас не надо шутить. Знаешь, Мария Стефановна уехала. Поэтому надо тихо. Правда, и соседей пока никого. Но все равно.
Никак у нее язык не поворачивался сказать толком.
– Сегодня посидим здесь? – наполовину догадался он.
Она огляделась, усадила его на диван. «Как Раскольников перед убийством старухи. Я как Раскольников», – подумала она. Обхватила руками его шею. Вот он уже и не улыбается. Вот уже смотрит низким взглядом на ее губы. Вот глаза и вовсе прикрываются.
– Ну, и все. Я не так спросила, любишь ли. Я должна была спросить, хочешь ли. Мы ляжем под самое окно, чтобы нас не могли увидеть с пустыря. Если вдруг заглянут. Ты раздевайся. Я тоже разденусь, только не здесь, а за шкафом.
Растерянное лицо:
– Ты... Ксю, может, не надо?
– Это не твое – это мое дело. Я – для себя, не для тебя. Ты хочешь?
– Я люблю.
– Ты меня хочешь?
Она прошла за шкаф и быстро разделась, мелко дрожа, посмотрела на себя в зеркало невидящим взглядом. Он сидел под батареей на одеяле, голый, но она и его не увидела толком, заметила только его поднятые коленки и глядящее с этих коленок лицо, широкие нестерпимые глаза.
– Любимая! Какая ты красивая!
Но нужно было еще пройти, пройти прямо на его взгляд.
Он обнял ее и поцеловал, и всю ее целовал, а она ждала, когда наступит это. Она не открывала глаз. И удивлялась, что его поцелуи и его ласки затягиваются и словно бы замедляются. Он и вовсе вдруг отвернулся от нее.
– Не могу, – сказал он.
А она не сразу поняла. Решила, что он боится ответственности за нее. Виктор отодвинулся от нее и сел, снова подняв колени, но теперь уткнувшись в них лицом:
– Я не могу. Слишком долго перебарывал. И потом – ты очень красивая. Что-то со мной сделалось, когда я увидел тебя.
Ей стало легко:
– Ты испугался?
– Что-то со мной случилось. Я, видимо, вымотался. И потом, ты не такая, как обычно. Какая-то трезвая. Прости меня, Ксю. Я, правда, испугался. Увидел тебя и испугался. Что за проклятие! Когда не нужно – как прут железный!
Он сокрушался, она же испытывала облегченье: так хорошо, что это не сейчас, не сегодня! Она сделала все, что от нее зависело, а судьба дала ей отсрочку. Испытание, что-то вроде операции – отодвинуто. И главное, у него это не от равнодушия, не от расчета, а от любви и восторга. Что ни говори, прекрасных возлюбленных не используют на коврике под окном.
– Да хватит терзаться, – успокаивала весело она. – Подумаешь, беда! Не сегодня, так завтра. Неужели вы, мужчины, в самом деле так переживаете из-за этих вещей? Помню, я в детстве все ломала голову, что же такое случилось у Бунчука с Анной. Все вроде понимала, а тут – глухо, не понимаю, и все.
– Теперь поняла?
– Вот только теперь, – сказала она со смехом.
– А может..? – жалко спросил он.
– Не надо. Первый блин комом.
– Воистину блин.
– Ну перестань же сокрушаться. Прямо-таки вселенные рушатся!
– А, вселенные!
– У нас еще столько впереди. Ну, обними меня и поцелуй быстренько. А теперь закрой глаза, я пойду за шкаф, оденусь.
Она оделась. И он оделся. Соседей по-прежнему не было. Она ушла ставить чайник. И было ей весело и спокойно – может, только немного пусто. Неопределенно. Как вроде забыла, что делать дальше. Вернулась в комнату. Он уже был не только одет, но и причесан. И все еще расстроен и жалобен. Но вдруг кольнуло ее, не испытывает ли и он облегченье, что рокового не произошло? Нет, слишком расстроен.
Наливая заварку, она положила руку ему на плечо, и он поймал и поцеловал ее руку. И по тому, как по-ребячьи был он расстроен, а она спокойна и мудра, ощущала Ксения его своим мужем.

* * *

Последние полтора месяца перед экзаменами прошли в суете и оторопи.
Распределение выпускников официально проводилось после государственных экзаменов. Но две трети ребят были уже распределены. Их группа оказалась флагманом. И возраст, и армейский опыт – все привлекало вербовщиков прежде всего в их группу. Приближались выборы в московские народные суды, и на восемь их ребят были отпечатаны предвыборные листовки с портретами и биографиями. Человек десять уже проходили проверку перед зачислением в КГБ. Шел набор в военные прокуратуры – это, правда, была уже не Москва, но уважаемая, престижная, хорошо оплачиваемая работа, мужская.
Оставалось совсем немного нераспределенных ребят. Среди них и Мамочкин, тот самый, что на прошлогодней первомайской демонстрации, сказал, увидев Сталина: «Теперь и умереть не страшно». Трудно приходилось Мамочкину все эти годы в институте. Помогать ему было некому – почти вся родня его погибла в войну, остальные бедствовали. Стипендия в юридическом была мизерная, и чтобы прожить, он топил ночью институтские печки. Невыспавшийся, красноглазый, он, однако, никогда не дремал на лекциях или семинарах – исписывал одну за другой толстые общие тетради. Но вытягивал только на тройки. Мешало косноязычие. Не вообще – он был даже остер на язык в обыкновенном разговоре. Но как только дело доходило до науки, багровел и с трудом тянул:
– Единая... это специфичес-кое... то-есть единое... право... это... применение... правоприменение... Прокурорский надзор. Что? Да! В целях! Этого! Единого!
Добрый парень, к нему относились хорошо, но ответы его выматывали душу у всех. «Как трудные роды», – говорил посмеиваясь Одиннадцативерстов. Подсказывали Мамочкину все, даже преподаватели. Ксения думала, это безнадежно – никогда ему не научиться говорить профессионально-грамотным языком. Но воистину «учение и труд...» – на четвертом курсе он почти сравнялся с остальными. И вот, одолев неодолимое, он теперь был занят мыслью, которая не доходила ни до кого из них: нельзя ли ему с дипломом юриста податься в председатели колхоза?
– Чудак! – говорили ему свои же, фронтовики. – Стоило для этого четыре года не досыпать, не доедать. Тебя бы и сразу, после фронта-то, в председатели взяли!
– У нас колхоз немцы разорили. А грамотного председателя у нас отроду не было.
– Ну, ты уж тогда сельскохозяйственный, что ли бы, кончал!
– Про сельское хозяйство я и так знаю. Ну и агроном на это есть. Нет, вы не говорите – законы председателю очень надо знать!
– Чтобы жульничать, что ли?
– Совсем наоборот – чтобы все понимать.
– Ну о чем ты волнуешься? Сам же говоришь – грамотных председателей еще и не было. Да тебя – с руками, с ногами...
– Ну, как сказать... Вот если бы сразу распределили. Могут меня послать председателем колхоза?
Чудак Мамочкин – тут сражались за Москву, за престижные заработные места, а он рвался в самый низ – в председатели разоренного колхоза.
У девчонок, почти сплошь москвичек, были свои заботы. Все они жаждали свободного диплома. Самым верным было выйти замуж. Тут уж никто ничего не мог возразить.
В группе одна замужняя уже была – та самая красотка Инка, нежный рот которой так странно подергивался и шевелился. Она даже успела родить, не уходя ни в какой академический отпуск, не оставляя институт. Но она-то как раз не собиралась оставаться в Москве. «Надоело», – говорила она, пожимая плечами. «Повидаем свет», – говорил ее муж, явно смущаясь роли отца семейства.
Теперь одна за другой разыгрывали матримониальные партии другие девчонки.
Мучилась сомнениями бронзоволосая, резковатая в движениях и смехе Аська. Жизнь в родительской многодетной семье была у нее нелегкая, невеселая. Ее давно преданно любил умный, очень некрасивый парень. Его знали все в группе – он часто приходил встречать Аську. А больше ничего не знали, потому что Аська, как это часто бывает с прямолинейными и громкими, была, в сущности, скрытна. Уж, верно, очень допекли ее сомнения, если однажды рассказала она Ксении о какой-то любви в пионерском лагере, показавшей Аське наглядно, как непрочна ее давняя благодарная привязанность к преданному парню. Стоило бы тому, другому, сделать предложение, она бы тут же ушла к нему, хоть и мучилась бы потом угрызениями совести. Но пионервожатый не торопился уверить ее в серьезности намерений, и Аська склонялась к преданному.
Круглолицая Бэлка уже на последнем курсе оказалась обладательницей сердца фронтовика, спокойного, выдержанного Эйхера. Но появился красавец из института транспорта, и она, хотя и балансировала пока, явно ждала предложения от красавца.
Неожиданно вышла замуж их маленькая, нежная Ларочка, и, краснея, прикрывала косынкой засосы на шее и груди.
– Ну а ты? – спрашивали Ксению девчонки, слегка осведомленные о ее загадочном романе.
– А я, как кошка – гуляю сама по себе, – легко говорила она. Но на душе легко не было.
К разговорам о близости они с Виктором в эти недели не возвращались. Прежде всего, негде было стать близкими. Дошло ли каким-то образом до Марии Стефановны, что в ее отсутствие был у них Виктор, или ей не давала покоя сама мысль о возможном осквернении ее комнаты, только она надолго Ксению не оставляла. Говорила, что заночует на даче, а приезжала вдруг вечером, а то и вообще возвращалась, никуда не уехав: на даче де сыро, а она плохо себя чувствует, или электрички ходят с перебоями, или вдруг вспомнила какое-то дело.
Наступило тепло, и если бы инициативу взял в свои руки Виктор, они могли бы уехать куда-нибудь за город. Ей даже нравилась мысль о лесах и лугах, укрывающих их любовь. Но Виктор и не заговаривал об этом. А с ее стороны такая инициатива сейчас, когда на носу было распределение, могла бы выглядеть как стремление связать, окрутить его.
Ксения рассказывала Виктору о переполохе в институте перед распределением, о том, как срочно выходят замуж однокурсницы – он молчал. Однажды, правда, вынудила-таки проронить намеком: главное, мол, сейчас государственные экзамены и не уронит же она свое имя (ах, уронить имя – это так ужасно, просто невероятно!), обо всем же остальном еще будет время поговорить. Неужели он собирался все-таки сделать ей предложение? Но если так – нужно ли перед этим так долго и упорно молчать? И словно бы даже подчеркивать всем своим видом, что черпать надо не в слове, а в молчании. Ну уж нет! Неизвестно, было ли в начале слово, она очень сомневается в этом – в начале, наверное, все-таки был хаос. Вернее – слово вершит. Ну да, сказал же бог: «Это хорошо!». Значит, заранее не знал, хорошо ли будет. Слово освещает и освящает. Поэтому словом играть нельзя. Можно играть взглядом, но не словом. Слово – смысл, а с этим не играют. А если нет у Виктора для нее слова, значит дело ее швах.
Наверное, оттого, что так упорно молчал он, она его все больше, все постыднее ревновала.
Сидят в кино, держит он ее за руку, а сам шутит с девицей впереди:
– Девушка, когда ходите в кино, надо глаже причесываться… Честное слово, этот шпион продирается сквозь ваши волосы. Да хлопните же вы его!.. Дурак, он думает, его увидели, но его же не видно за вашими кудеряшками. Вы пособница шпионов...
Ксения сердито выдергивала руку из его ладоней.
На почте он говорил отвлекшейся девице:
– Нет-нет, девушка, вы уж не отворачивайтесь от меня!
Ксения выходила на улицу, чтобы не слышать и не видеть – боялась сорваться.
Ее унижала эта ревность. Главное, она не умела ее скрыть. А ведь это не она – это он должен был бы ревновать по всем человеческим законам. Она и к друзьям его ревновала. Если он хвалил их, обязательно хаяла. «Аналитик – глубокий», – говорил Виктор. И она тут же: «Все отрицать – большого ума не нужно». И – уже совсем срываясь, с нестерпимостью ревности: «Да брось ты, ”друзья”. Вы же только хвастаете друг другом. Так сказать, коллективный пьедестал: вот мы какие в нашей компашке – все незаурядные и особенные! Но ведь и предадите один другого, не задумываясь!..». И в доказательство приводила слова аналитика о Викторе. Виктор, уязвленный: «Он сказал обо мне правду». Она: «Правда в том, что я занимаю в твоей жизни очень небольшое место». Он: «Не знаю. Я тебя люблю». Она: «Да, конечно, если это можно так назвать. Очень уж необременительная твоя любовь». Виктор: «Люблю, как могу. Больше не умею». И – «пока», и – «до свидания». И он-то, наверное, даже рад, что поставил точки над «i», а для нее – тоска, тупик, конец жизни, пока не увидит, что он все-таки снова пришел.

* * *

У Ксении начались государственные, у Виктора – курсовые экзамены. Как всегда, Виктор шел блестяще. И Ксения шла чуть ли не на диплом с отличием. Была у нее тайная мысль: если диплом выйдет с отличием, подать документы на философский факультет.
Ксения сама настояла, чтобы встречаться в дни Викторовых, а не ее экзаменов:
– Мне все равно трудно заниматься, не зная, где ты и как сдал экзамен. А после своих экзаменов я не человек от головной боли, мне надо лежать в темной комнате, а не развлекаться.
И все-таки в дни своих экзаменов она всегда была в отчаянье, убеждаясь, что он легко выдерживает ее запрет. В свой же день приходил он радостный, и чувствовала Ксения ревниво, что эта радость не столько от встречи с ней, сколько от обновленного блеска, с которым он сдает сессию. За время экзаменов он отдохнул от нее – его снова манили и радовали какие-то проблемы и планы. Радовался он и ее успехам, но как-то с покровительственным одобрением, что ли: мол, так и надо, мы же самостоятельные люди и будем еще больше любить друг друга, не повисая один на другом.
Был стремительный зенит московской весны: торопливо-свежие деревья, холодок теневых сторон улицы, обнаженные белые руки, предчувствие скучной летней жары и какая-то временность во всем, словно Москва превратилась в один большой вокзал, где, наскоро завершая надоевшие дела, мыслями люди были уже далеко.

Она сдала последний экзамен. Три пятерки и четверка. Нужно бы пересдать четверку, но при мысли, что еще хоть день придется заниматься, она сатанела. К тому же ей объяснили, что для диплома с отличием нужны не только все пятерки на «госах», но и три четверти пятерок за все время обучения. Трех четвертей не набиралось. И она плюнула. На пересдачу и философский факультет. Пока, во всяком случае. Сдавать вступительные – боже упаси.
Два дня дали им на отдых. А там – дипломы и распределение. У Виктора тоже экзамены были закончены. По всем этим поводам, сказал он, надо выпить. И закусить – экзамены не самая сытая пора жизни. Выпивка оказалась приурочена к чьему-то дню рождения. Лучше бы, конечно, отпраздновать и поговорить наедине. Но вдруг он не случайно идет в такой день в компанию, вдруг да решил он объявить сюрпризом для нее и для всеобщего сведения, что они женятся. Вот что еще ей мерещилось, чаялось.
Она не стала в этот раз рваться на помощь к девочкам. Ни несвойственной ей домовитости, ни вроде бы легкости характера она решила на этот раз не изображать.
Явился Гена, студент ГИТИСа, заблажил дурным голосом от дверей:

Сегодня вечер с вами я, цыгане,
А завтра нет меня...

Хохоча, его окружили ребята, жали ему руки, выражали соболезнование. В другое время Ксения предупредительно улыбалась бы, ничего не понимая. Сейчас не стала, отвернулась, взялась за книгу. Лирик-бандурист ушел к девчонкам на кухню – верно, рассказывать о своей любви к голубоглазому чуду, отбывшему на каникулы к бабушке. Улыбаясь, подошел Виктор, рассказал, что Гена женится: сошелся с внучкой известного революционера, у которой огромная, пустынная квартира («Это после Генкиной-то тесноты!»), тешится тишиной и простором, а также нежностью престарелой внучки, а она возьми да вздумай иметь от него ребенка – это, мол, к тебе не имеет отношения, сама же, однако, кому-то и рассказала, та – в штыки, в Генкином ГИТИСе гам: или покидай институт или женись, он женится покорно, с тем, однако, чтобы больше никогда с революционной внучкой не иметь дела. «Какие вы, все-таки, подлецы», – сказала без особого выражения Ксения. «Ну да, Гена, по-твоему, должен быть счастлив, связав жизнь с женщиной, которая ему в матери годится, да еще и страшна как смертный грех!»
Нет, хорошо все-таки что они не сошлись. Кажется, пора ей сматывать удочки. Поговорить в последний раз с Виктором, и уматывать. А можно и не говорить. Просто отчалить.

Сяду я на корабль трехмачтовый
И покину родимый предел, –
Поищу я судьбы себе новой,
Коли старой сберечь не сумел.

Очень ей нравилась последнее время эта песня: уж так обрыдло все, так хотелось корабля трехмачтового и новой судьбы! Но опоздала уйти. Уже садились за стол. Уже не нашлось решимости.
За столом кто-то спросил, куда же она теперь?
– На Дальний Восток, – сказала Ксения, усмехаясь и не глядя на Виктора. – На Сахалин, – прибавила она, вспомнив мальчика Володю с поезда, и тут же вспомнила и другого, альпиниста, который говорил, что видел лучшую половину мира. – На Эльбрус! – сказала тогда она.
Все рассмеялись, и она тоже рассмеялась, и на этот раз, под смех, взглянула на Викторово лицо – он не смеялся, он был задумчив, дерьмо этакое!
Сославшись на головную боль, она поднялась из-за стола, Виктор – тоже. Как-никак, кавалер. Надо бы выдержать и промолчать, но она не имела терпения, на обратном пути сказала:
– Вот мы и расстаемся – буду проситься на Дальний Восток.
– Зачем так далеко?
– Ну, чтоб уж сразу.
– Послушай, я много в последнее время думал.
– Это в экзамены-то? Нехорошо, непредусмотрительно.
– Послушай, ты могла бы сказать на распределении, что здесь у тебя жених?
– «Ну что ж, – скажут мне, – когда надумаете жениться, вернетесь обратно».
– Мне учиться еще два года. Я не могу содержать семью.
– Если ты обо мне, я бы и не согласилась, чтобы ты меня содержал.
– Точно так и я не могу быть на содержании у жены.
– Разве сейчас ты не содержишь себя сам?
– Сейчас я один – у меня нет семьи, нет детей.
– Но ведь как-то умудряются временно обходиться без детей. Или я ошибаюсь?
– И не только это. Я не уверен, что, окончив институт, не останусь в аспирантуре.
Ксения могла бы сказать, что и это не помеха, но она уже боялась, что разревется.
– Я ничего тебе не обещаю, – с благородным упрямством в голосе продолжал Виктор… – Не могу, не вправе, и все-таки... ну, не все равно тебе, куда ехать? Почему Дальний Восток?
– На Эльбрус. Нет, Сахалин.
– Не такая же ты дура, чтобы полагать, что там какая-то романтика, а не просто трудная, меньше освоенная жизнь? Ну? Ты бы могла попроситься в какую-нибудь соседнюю область. Мы бы виделись... Я ничего тебе не обещаю, я только хочу, чтобы ты знала, что я люблю тебя.
– Хорошо, буду знать, – сказала она и пошла в дом, и он не окликнул, ничего не прибавил, был тверд, как и положено настоящему мужчине, супермену.
Что ж, и она будет твердой. «Сяду я на корабль трехмачтовый».

* * *

На другой день в кабинете директора проводилось распределение. Вызывали по алфавиту. Из кабинета молодые специалисты появлялись какие-то растерянные, оглушенные. Свободный диплом. Владимирщина. Крым. Были все соседние с Москвой области. Был Сахалин. Был Дальний Восток. Были прокуратура, адвокатура, нотариат. «Есть помада и духи, ленты, кружева, ботинки – что угодно для души». Вот уж когда она готова была разреветься, и только все сжимала руки, утихомиривая и боль сердца, и слабость готовых размокнуть глаз. Может, думала она, все же ближе к Москве? Не из-за Виктора, а из-за того, что, не исключено, вдруг да захочет еще учиться. Может, ближе к бабушке? Это же непочатый край – среднерусская деревня, такая же неведомая, как Дальний Восток. Почему обязательно Дальний Восток? Может, Крым? Море, которое даст ей поворот к космической, философской теме... И все же – Дальний Восток. Да, именно он. Если я тебе дорога, Викторушка, приедешь и на Дальний Восток за мной. Так-то оно вернее будет. «Сяду я на корабль трехмачтовый...»
В кабинете директора за столом оказалось довольно много народу – все вербовщики, наверное. Зачитали ее данные. Спросили, где она желает работать.
– В адвокатуре.
Директор, ничего не говоря, взглянул на нее внимательно. Она понимала, что означает его взгляд: мол, есть ли у нее знакомства, связи, есть ли семья, которая могла бы ее содержать, пока обвиняемые захотят ей платить – без связей и крепкого семейного тыла начинающим в адвокатуре приходится туго. Увы, ни знакомств, ни семьи. Но не прокуратура же: загнанный в угол человек – не для нее. И не для нее ежесекундная сосредоточенность на делах и преступлениях. Ей нужно читать и думать, и, быть может, учиться. Ей нужна хотя бы несколько часов в сутки свежая голова для собственных мыслей. А нотариат – нет, она не канцелярская крыса, это тоже не для нее. Она, конечно, дура, но слишком горда для нотариата. Ничего, пусть адвокатура – ей одной немного нужно, проскрипит как-нибудь на нетвердый адвокатский заработок.
– В адвокатуру, – еще раз сказала она.
– А в какие места? Выбор большой.
– Поближе к Москве, если можно.
– Что так?
– Хочу продолжать учиться.
– Ну что ж... Калининская вас устроит?
Еще не поздно: Сибирь, Дальний Восток!
– Калининская? Да, устроит. Спасибо.
И всё. И никаких трехмачтовых кораблей. Был когда-то у нее такой корабль – для покидания старых пределов, для поисков новой судьбы, – когда приехала она в Москву. Правда, она тогда готова была дезертировать, бежать из столицы от постоянных, как ей казалось, унижений. Сколько мучений по пустякам! Как боялась она лавины машин, особенно на таких путаных площадях, как Таганская. Но еще больше боялась обнаружить свой страх. Как она сдерживала шаг, переходя улицу – а больше всего хотелось просто бежать, прикрыв голову, чтобы не знать и не видеть. Каждый переход улицы был поединком меж ужасом и гордостью. А как вцепилась она безумно в какую-то дряхлую старушку, когда действительно чуть не наехала на нее машина. И потом так долго и мучительно переживала свой позор. Только потому и осталась в Москве, что готова была бежать из нее. А корабль-то все-таки был. Хоть и с тоской, и с недоверием, а ехала она куда-то в полном отсутствии судьбы и в поисках ее.
Теперь ее судьба определилась и крепко держала ее. И все, что не Виктор, было теперь несудьбой. Какой уж тут корабль! «Мне и хочется на волю, да цепь – э-эх, цепь! – порвать я не могу».
Виктор ждал ее в скверике у Манежа, и был сгорблен и нервен. Вслух не спросил, только поднял глаза. И когда она сказала: «Адвокатура, соседняя область – ближе не бывает», вдруг стал еще бледнее, словно готов был стошнить.
Они пошли в Парк культуры и отдыха. Культурно отдыхали. Поднимались на «чёртовом колесе», так что видно было всю Москву. Ну, если не всю, то почти что. Только Москва уже не воспринималась – страшно было. И от соседства Виктора не становилось спокойнее. Стояли в очереди в кафе, но очереди не выдержали – купили какие-то жухлые бутерброды по соседству. Виктор говорил: может, довольно культурно отдыхать? Но она хотела исчерпать этот парк отдыха и смеха до конца. И тир, и аттракционы. Молодой специалист Ксения Крутских желала истратить свою последнюю стипендию дотла. До этого она была малокультурна – никогда не ходила в парки культуры и отдыха.
В комнате смеха она смеялась так, что заплакала. Почему это называют истерикой? Человек устал, человеку нехорошо. В таком случае надо очень держаться. Но вот человека рассмешили, и это, конечно, ошибка: невольный смех – и сразу брызгают слезы. Естественней ничего не может быть.
Они уже покинули комнату смеха, а слезы все текли и текли, и всхлипываний уже не удержать было. «Прости меня, прости», – шептал Виктор, но даже и сейчас он остерегался сказать больше. И слезы не утешали, не очищали.
Не Ксении бы роптать – сама соблазнила парня упорными взглядами, и теперь он вошел во вкус, пристраивается поудобнее и, стоит ей поднять от конспекта голову, – смотрит на нее пристально и рассеянно. И ведь, хитрец, подлавливает, когда она задумается так, что, пойманная врасплох, меняется в лице, краснеет, а он вроде бы даже не видит ее, смотрит мрачно куда-то сквозь. И ей даже нравится смутиться и оробеть от его серьезного, без улыбки взгляда! Хоть и перебарщивает слегка в своей байронической рассеянности Ким (не то, чтобы впадает в явную глупость, но, честно признаться, меры не чувствует), и всё же – так и замрет всё в ней от его узкого печального лица.