Искус. Книга пятая. Джемуши

Наталья Суханова
ДЖЕМУШИ

Книга пятая

Часть первая

Надлом хрущевских начинаний заметила она только по тому, что ее беременность требовала молока, а молока не было, что позже младенцу требовались кашки, а с крупами и хлебом дела обстояли хуже некуда.
У нее начинался тогда пожизненный роман с ее сыном. Это действительно был роман на всю жизнь – по всем определениям, история странностей любви со сложным и развитым, разветвленным сюжетом. Вокруг много говорили, много спорили в это время. Говорила при случае и она, и, конечно, распалялась и спорила. Но на самом деле пребывала вне. Ребенок был настолько великой любовью, что все другие влюбленности и метания оставили ее. Время проходило над нею и над ребенком, как штормовые волны над погрузившимся в глубь: шорохом и звоном, скользящей тенью, рассыпанным светом. Как прежде околоплодной жидкостью дитя – были теперь они вместе отъединены от мира сферою их любви.
Три встречи Хрущева с интеллигенцией слились для нее в одну. Позже она с удивлением узнала, что их было все-таки три, и с порядочным разрывом во времени. После какой из этих встреч созвали молодежный форум в Казарском дворце культуры. Ксения так никогда и не вспомнила, но на сам форум была отпущена Васильчиковым, великодушно оставшимся с сыном дома, и в ее веселье и воодушевлении на великошумном этом сходе много было от ощущения выхода на волю. При всей ее любви к ребенку, а возможно – именно от всепоглощенности материнством, бывали у нее минуты, когда она чувствовала, что задыхается: хоть на полчасика вырваться на улицу, одной, самой, на вольный, пахнущий бензином и хлебом воздух, слышать чужую речь, чужие голоса – никчемные, отрывистые, смешные, ни о чем, обо всем – фразы, чтобы, пробежав два-три квартала, вдруг ощутить укол вины и страха и броситься стремглав назад к невероятным, любимым глазам ребенка.
Вступительное слово на форуме – да, форум, зал переполнен! – делала горкомовский секретарь Ира Кунцева. Ее заявление, что поэты, обруганные Хрущевым, лишены чувства гражданственности, зал встретил свистом и топотом. Выступивший вслед за Кунцевой парень начал вроде бы в тон ей – с образа бойца, отбирающего в походный рюкзак только самое важное. Абстракционисты были, конечно, из этого рюкзака выброшены, а партия – как наставник, помогающая отобрать в рюкзак истинное, – одобрена.
– Но, – сказал парень, – но... нельзя, нельзя полностью зачеркивать таких поэтов, как Евтушенко, Рождественский и Вознесенский!
– Из попиков, из поповичей, – шепнул Ксении сбоку дядечка. – Фамилии-то по престольным праздникам. Как бы и вся-то революция не из семинарий ли выросла!
– Нельзя, ни в коем случае нельзя, – выкрикивал в гудящий зал парень, – нельзя выкидывать такие вещи, как «Реквием в Шушенском», «Бьют женщину».
– А скажите, пожалуйста, – перебила парня Кунцева, – должно ли быть в стихотворении отношение автора к излагаемому?
– Ну-у! – ахнул зал.
– И есть ли оно у Вознесенского в этом стихотворении? – повышая голос, закончила Ира.
– Разрешите, процитирую, – радостно отозвался парень: «Религий – нет! Знамений – нет! Есть женщина!».
Одобрительно орет, аплодирует зал, но Кунцева только усиливает профессионально четкий голос:
– Простите, а о какой женщине идет речь?
– Ну! – закричали в зале, и переливчатый свист, и свист пронзительный весело разнеслись по залу.
– А чего, позвольте узнать, – все-таки перекрывала гвалт зала Ира, – чего она полезла в машину с идиотом? И ноги у нее, простите, – как прожектора, – в этой машине?
И снова свист, и смех, и топот, и возмущенные возгласы против свиста и топота.
Кто-то еще взбегает на трибуну, читает «Я – Куба» и заключает торжествующе, что никак не возможно таких поэтов обвинять в негражданственности.
– От кого вы их защищаете? – вопрошает Кунцева. – От кого и от чего?
– Неверно построена сегодняшняя встреча, – кричат из зала, – после каждого выступления комментарии председательствующей. Дать ей слово в конце, а перед тем свободно, без ежеминутной опеки говорить всем.
– Да-а! – откликается зал.
Восторженная девушка декламирует «Хотят ли русские войны» и оборачивается к Ире Кунцевой:
– Это что, не гражданственно?
– Оля, но Евтушенко сам своим стихотворением о народе перечеркнул свои прежние стихи!
– Да что же это? – возмущен зал. – Это же дискуссия! Кунцева, помолчите же наконец, дайте говорить выступающим!
Выступающие идут чередой и почти каждый заключает свое выступление с надеждой и радостным обещанием:
– «Мы разберемся в наших почему»!

С форума двигались большой молодою толпой. И весело было вместе со всеми кричать в запальчивости, и весело – слушать эту многоголосицу, многомыслие и многомнение:
– Их же всё вели по одной дороге – ни шагу в сторону.
– Ну, ребенка тоже учат ходить.
– А теперь они хотят все испробовать, разные дороги, и не желают, чтобы им мешали в этом. От того такая бурная реакция.
– Ничего, несмотря на весь крик, сегодняшний вечер не прошел бесследно.
– А у нас действительно претензии к отцам…
– А что могли сделать отцы? Устроить гражданскую войну, когда страна была еще слаба?
– Может, она была бы еще сильнее…
– А почему они позорят нашу страну перед всеми? Эти интервью – действительно гадость!
– Скажите, вы согласны, что трех из этих пяти критикованных надо было бить? Ведь надо? Надо! Почему же их поднимают всех пять вместе?
– Протест! Их объединяет протест! Все они хотят перелома.
– Ну ладно, вы нападаете на отцов. Ну а вы сами – что вы? Если в МГУ физики вычисляли тему «Физики или лирики», то в Казарском технологическом – «Если попадут на необитаемый остров, кто кого раньше сожрет».
– Учиться у классиков? А почему, собственно, надо повторять Маяковского: «От мух кисея, сыры не засижены»? В теперешней действительности, когда тысячи холодильников и ни одной человеческой души? А монологи битников именно отсюда. Это же действительно противоречие!
– Нужно бить, но не так бестактно! И что поставить в пример?!..
– Конечно, талантливы. Не были бы талантливы – и разговора бы не было. Из-за мелочи совещания не собирают.
– А какая гадость его выпад против Ошанина. Да ошанинские «Дороги» солдатам идти помогали. А он, молокосос, осмеливается говорить.
– А почему Есенин и Маяковский, Толстой и Фет могли не принимать друг друга и никто не пихал их, не одергивал? А тут сразу! Может, Ошанин действительно мешал нам всем встретиться.
– Это всё чепуха. Нужно не это – нужно убрать «дубовую мебель» из кабинетов.
– Ха-ха! Кто будет убирать? Вы же все только кричать мастаки. Подождите: дети нам предъявят те же претензии, что мы отцам. Отцы хоть отстояли нас в Отечественную.
– Придется – и мы отстоим: пойдем и умрём.
– А я вот сомневаюсь.
– Ну и сомневайтесь. А мы себе животы в Антарктиде взрезаем и оперируем.
– Объясните мне: как это – «не понимали»? Мама и я знали, что отец невиновен. А они не знали?
– Дело не в том уже, что натворили – дело в том, чтобы понять, что нужно.
– Здравствуйте – «что нужно?»! Что нужно – еще Лениным сказано!
– Сказано, да глубоко захоронено, а остальное наврано да Ленину подсунуто.
– Шолохов вот молчит. Кому нужны его байки про войну? Его слово сейчас нужно.
– Наивнячки! Как раз таким, как он, в первую очередь и затыкают рот.
– Чего ему затыкают? Сам заткнулся.
– Спился.
– А! Сбегает в запои. Как Фадеев.
– Ему можно. Он уже написал свой «Тихий Дон».
– Да, Гришка уже отмучился.
– Ой, а вы мучаетесь, бедненькие!
– До какой поры нам будут диктовать, как что понимать и что делать? Дайте нам самим разобраться. Дайте нам говорить то, что мы думаем!
– А вас не смущает, что Никита Сергеевич говорит как булочник?
– А что, булочники уже «не того»?
– Ну, а если не по форме, а по содержанию?
– Нельзя диктовать искусству.
– Диктовать нельзя, а направлять нужно. Что ж, в Америке, думаете, не направляют? Покосвеннее и пооплатнее разве что…
– Мне кажется, нам не хватает сейчас революционного задора... какой был в первые годы советской власти, который есть сейчас на Кубе.
– Нужно принимать не просто к исполнению, а к мысли, правда?
– Ничего! Мы разберемся в наших «почему»!

Не разобрались. До сих пор не разобрались. Всё обросло новыми «п о ч е м у»!

* * *

Воронов предложил на обсуждение своим литобъединенцам новый рассказ Ксении – не хуже тех, что были напечатаны. Выслушав прочитанное в тяжелом молчании, с холодными или потупленными глазами, объединенцы разнесли ее рассказ – камня на камне не оставили. Было как-то неловко от такого дружного избиения. С улыбкой она поглядывала на Воронова: говорила же ему! Ничего-ничего, – поглядывал и он на нее, – все тип-топ, ничего страшного. Ни одним вопросом или замечанием не перебил выступающих. В заключение же неторопливо, умело и аккуратно собрал разбросанные каменья. Но глаза литобъединенцев опустились, замкнув несогласие и непримиримость.
– Н-да-с! – похохатывал Воронов, проводив непримиримых участников обсуждения. – Ничего. Живы, Ксения Павловна? Что делать, путаница в мозгах великая, а в сердце страсти клокочут.
И – экскурсы в историю. О том, что большевики в начале были ведь, в сущности, меньшевиками – большое, как известно, начинается с ничтожной, неустойчивой искорки. Что для советской власти, которой так-таки не было и нет, народ еще должен быть воспитан, но кроме как на этой же власти, народу расти не на чем. Подобные темы назывались: «Кстати, о народе»
Воронов только что приехал из Москвы, где общался с той самой творческой интеллигенцией, с представителями которой встречался генеральный секретарь.
– Я, Ксения Павловна, до поездки тоже очень подавлен был всеми этими совещаниями и встречами. А насмотревшись в Москве, понял: все-таки это нужно было. Для нас, для провинции еще рано – мы и головы еще не успели поднять. А для Москвы своевременно – там уже тысячи снобиков!
Ему нравилось с ней разговаривать, Воронову. Нежной его жене на разговоры, видимо, времени не хватало.
– Я вот там у потомков классика был: и отец, и сын – художники, более чем современные. Отец открывает мне полотно: женщина, ню – ну, не вполне естественна, более чем импрессионистична, но черт с ней, смотреть можно. «А вот это, – говорит, – сын»: большие листы бумаги, все в пятнах грязных, в зигзагах – «Тоска», «Страх», и так далее. В самом деле, я вам скажу, тоска и страх, чертовщина и чернота, мрак!
– А вы не боитесь, – говорит Ксения, – что на нас теперь обрушится серое?
– А вы не боитесь, что на нас теперь обрушатся все эти выверты без всякого смысла? Это будет пострашнее. Сухие ветки, дорогая Ксения Павловна, надо обрезать.
– Нежизнеспособное само отомрет.
– Примитивное тоже жизнеспособно.
Очень занимали его сухие ветви абстракции и нужно или не нужно их срезать, подправлять и направлять.
У нее же другое на уме было. Так случилось, что она прочла подряд, чуть ли не одновременно (привычка читать по нескольку вещей сразу) статьи о Сэлинджере и Аксенове. И в той, и в другой с сожалением и укором указывалось авторам на инфантильность их героя. И вроде бы можно было так понять, что у Сэлинджера герой инфантилен потому, что западная литература запуталась в трех соснах, не видит для общества выхода; Аксенов же, падкий до западных образцов, попросту перетащил в советскую литературу чуждого ей героя. Так ведь не получалось же! Что-то не ладилось и с рассказом Войновича – об инженере, который, закрывая наряды, не пошел на обычную, привычную туфту – закрыл-таки наряды честно. На фоне всеобщей подтасовки и подворовывания выглядело это, в общем-то, тоже инфантильным: этакий пескарь-идеалист.
А тут еще городское противостояние вокруг одной семьи. Год или два, как прошли обычные советские выборы, на которые спущена была, как полагалось, разнарядка: столько-то рядовых рабочих и крестьян, столько-то инженеров, врачей и писателей, столько-то героев труда и войны, столько-то мужчин, столько-то женщин, столько-то партийных и столько-то беспартийных. И от разнарядки в порядке дальнейшей детализации – так сказать, до особи, – принялась большая группа обкомовских, горкомовских, исполкомовских шестерок сужать круг поисков (так общий чертеж целостного механизма разносится по узлам и деталям с ювелирною проработкой) – пока не обнаружилось, пока не сошлось по всем статьям (чем не Платон с его прообразами, порождающими модели!): быть депутатом работнице швейной фабрики, партийной, нужного возраста и семейного положения. И стала Марья Ивановна (национальность тоже сошлась) депутатом Верховного Совета: по облакам, как героиня Любови Орловой из «Светлого пути», как Сикстинская Мадонна, не переступала, но по ковровым дорожкам во Дворце Съездов конечно же ходила, и в зале среди орденоносных и знатных сидела, поднимала, когда нужно, руку для голосования, и в подвальные распределители в гостинице спускалась, отоваривалась, и в кремлевских буфетах бутерброды с икрой и бульоны из заграничных кубиков ела, и жила в новейшем гостиничном номере на двоих депутатов. И загуляла Мария Ивановна, и не могла остановиться. Натура у нее была подходящая, а возможностей раньше почти не было. Гуляла теперь Мария Ивановна в Москве, гуляла и в Казарске на высоком ответственном уровне. Попробовал муж побить – вызвали в руководящие органы, внушали не бросать тень на советскую власть. А Мария Ивановна загуляла совсем уж по-черному. И убил ее муж, и себя тоже. И разделился Казарск на тех, кто хоронил с подобающими почестями депутата Марию Ивановну, – официальные всё лица, и венки надлежащие,– и тех, что хоронили мужа-убийцу – огромное скопление народа, без официальных речей, но с великим сочувствием.
Туфта – и миф. Героика казенная – и легенда фольклорная. И отзывались эти похороны Новочеркасском, как Новочеркасск отзывался бунтом на броненосце «Потемкин» из-за червивого мяса. И молодежный форум в Казарском дворце культуры, и собрание в Технологическом Институте, когда секретарь Обкома обозвал Вознесенского белой гнидой, а молодой преподаватель крикнул с места: «Этой гниде, между прочим, Генеральный Секретарь руку пожал», и всегородские похороны мужа, убившего жену-депутата, и рассказы Яшина и Войновича, и статьи о Сэлинджере и Аксенове – всё это сошлось вдруг вместе и разрешилось неким откровением или (дело терминологии) впадением в социальное прозрение.
От речей Воронова о московских снобиках и абстракционизме она отмахивалась и вопрошала с довольным, хитрым смехом: не знает ли он, мудрец и литературовед, почему это на противоположных сторонах земного шара, в противоборствующих странах герои у писателей как родные братья, чего это они «инфантильные» и там, и здесь? И сама же и отвечала:
– Да потому, что это одно и то же – там и здесь. Почва одна. У Аксенова и Сэлинджера герои инфантильны не потому, что... а потому что! Если одна и та же растительность, значит одна почва и один климат!
Забавно, однако, получалось – совсем недавно чуть не теми же словами говорил ей студент: «У нас и у них одно и то же: там работают и здесь работают, они запускают спутники и мы запускаем, здесь директор – там управляющий. Кстати, капиталист работает больше любого своего рабочего, тратит на себя скупо, Форд вел почти аскетический образ жизни; ну а если даже и случится роскошествующий капиталист, так больше нескольких костюмов ни одному дураку не нужно и больше тридцати двух золотых зубов при всём желании не вставишь. Всё одно и то же, только называется по-другому». А она запальчиво возражала. Почему возражала-то? Теперь она говорила чуть ли не то же самое – там и здесь, у Сэлинджера и у Аксёнова одно и то же. Одна и та же почва. Герой инфантилен не потому, что с ним нянькаются, а потому что у них одна и та же почва, все запутано – и там, и здесь вместо гумуса ядовитая химия вранья.
– Те-те-те (в смысле «ну-ну-ну»), – посмеивался Воронов. – Вот так вот, да? А между прочим, в сложнейшие времена Гражданской и после нее – по скольку лет было командармам на фронте и в промышленности?
– Да ведь было трудно, смертельно, но вранья-то не было. Мир в наши дни стал не сложнее, а лживее! Всё пролживело!
– Уж так-таки все врут и всё врет! И так-таки уж ни в чем не разобраться?
– Не врут только рожь и пропасть.
– «Над пропастью во ржи»? А между тем так и они врут. Вон сколько споров: высокая должна быть пшеница или низкорослая, а после химической обработки полей – хлебом еще и травятся.
– А после обработки ложью травятся «истинами».
– А пропасти... как там у Пушкина? – «Всё, всё, что гибелью грозит...»
И понеслись: Пушкин, Грибоедов, сколько было лет декабристам, Печорин инфантилен, как и сам Лермонтов...
– Охолоньте, охолоньте, уважаемая, признайте, что – пусть даже инфантилен Печорин, в чем, между прочим, я не согласен с вами, но нам-то это уже непозволительно: слишком многое – сама Земля, может быть! – поставлено на карту. И абстракционизм из этого же инфантилизма произрастает.
Ах, да черт с ним, с абстракционизмом – он и ей, собственно говоря, не нравился, неприятен был: углы, квадраты вместо многоочерченных, многовыпуклых и многовогнутых лиц, слишком механистично и прямолинейно. Но, чтобы справедливой быть, возможно, именно от великой сложности натуры эта страсть к честной, бесстрашной прямой.
– От прямых-то еще больше ополоумеешь, – посмеивался Воронов.
А и в самом деле, как хороши были кривые физиономии персонажей Диккенса, Гоголя, Домье – вслед за ними так хотелось и самой корчить рожи. Индустриализация живописи и литературы пугала очень.

Она и сама-то была инфантильна, как герои Гражданской войны. Да и святые – «ибо царствие Божие есть царствие детей». Но ведь и инквизиторы тоже еще как инфантильны. А нечего, видимо, соваться судить и устраивать, если уж исходно грешны ложным знанием, исходно инфантильны, недоразвиты.
Но она-то вечно совалась, пожизненно. Ведь и в институт, где работала до рождения Ивануша, пришла Ксения не столько за окончательным расчетом, сколько для разговора с новым секретарем партбюро. Зря, конечно: слово – серебро, молчание – золото. Но молчание слишком удобно. И меч, который принес в мир Христос, был не сталью, а словом. И слово было в начале. И словом был Бог. Она-то богом не была – она только отмазывалась от греха умолчания и самолюбиво переживала свою неуклюжесть, заранее зная, что будет смешной. Но должна же была она передать кому-то, сказать, объяснить – не в КГБ же, в конце концов, идти с подозрением, что их директор, стоящий во главе как бы даже секретного института, подлец и враг. Враг кому, чему? Советским людям. Ибо советской власти нет, но есть же советские люди.
Не без любопытства прошла она через проходную. Уже и вахтер был новый, так что пришлось объяснять, кто она и зачем пришла.
Во дворе ни одного знакомого лица – как быстро все меняется в твое отсутствие. Начальница отдела кадров, к которой была она перед декретом сослана, встретила Ксению ласково – она и всегда-то (не без начальственности, конечно) была с Ксенией приветлива. Явно любопытна была Ксения начальнице еще в те времена: высшее юридическое образование, а пошла, пусть со всякими льготами и поблажками, техническим секретарем, а ведь если сама не будешь держаться вровень со своим образованием, скоро о нем никто и не вспомнит. Конечно, в партбюро и секретарь-машинистка – не то что, скажем, в учебной части: все к ней за ручку – «вась-вась», с вопросом и подхалимажем, всякое начальство шастает и за ровню признает. Но – занеслась, образование-то еще не всё, жизнь надо знать – за молодую глупость и бузотерство сослали ее рядовой машинисткой в отдел кадров, и то лишь потому, что беременна, а так бы просто коленкой под зад – директор на это мастак, а иначе и директором бы не был. Что Ксения не далась, не отступила перед директором, было любопытно начальнице, к тому же поговорить с интеллигентной девочкой всегда приятно, да и работала сосланная неплохо. А тут ещё произошла некая перемена статуса: бывшая интеллигентная, забавная машинисточка, напечатавшись в московском журнале, выскочила из привычной иерархии в другое пространство – и в силу разноположенности этих социальных пространств было уже непонятно, сверху или снизу она обретается. Была начальница в этот раз как бы даже смущена – ей явно хотелось поговорить о жизни: вообще о жизни и о своей прошлой в частности, о жизни, не отраженной ни в одной анкете и как бы даже исчезающей за невостребованностью. Из тяжелого детства и юности, фронтовичка, женщина энергичная и некрасивая, она и образование получила, и семьей обзавелась, и в работе продвинулась. Всего добилась сама. Но было и в войне, и в биографии что-то, как бы и не нужное ни войне, ни биографии, и именно потому, что никуда не пошло, оставалось при ней несуразным довеском, возвращало к себе мысли, которые тоже не знали, что с этим делать. О чем-то таком хотелось бы поговорить с писательницей: не то об очень своем, лично ею вложенном, не то о чем-то ничейном, бывшем неизвестно зачем. Но между нею и увольнявшейся Ксенией стояла и разница возрастов, и профессиональная осторожность, и бесформенность самого опыта. Были ее воспоминания, опыт – как куча обносков: и тары нет, и ценность неведома, и тащить тягостно, и не бросишь – зачем-то помнится. Да и Ксения как-то сбивала с намерения поговорить – уж очень не подходила на роль «инженера человеческих душ», молодая, легкомысленная, нищая. И все же, все же, никак не могла определиться начальница, что-то же есть в этой маленькой Крутских, талант или что там, если ее напечатали в московском журнале и в центральной газете похвалили. Но – разве теперь те писатели, что были раньше? Сама Ксения не рассказывала ли стишки про теперешних писателей? «Встретил я Саянова, трезвого, не пьяного – трезвого, не пьяного, значит – не Саянова». Выходило, что почти все писатели, вплоть до Фадеева – выпивохи. «Тогда мы видим генерального, когда он выпьет минерального – когда же выпьет натурального, тогда не видим генерального». И о сталинском лауреате Бубеннове – что-то о «Белой березе», «белой головке» и белой горячке. Да, но... Начальница припоминала запойного Шолохова, и снова смотрела на Ксению ласково, хотя и рассеянно, тая в глубине глаз неуверенное намерение.
Ксения чувствовала ее беспокойство, неуверенные попытки выйти на разговор «за жизнь» – и уклонялась. Именно в качестве писательницы не хотелось бы ей разговора, ничего интересного из разговора начальницы с заведомым писателем получиться не может, писатель должен быть анонимен – ведь и опытный следователь ищет истину не напрямую, а сбоку, где она проскальзывает ненамеренно. И кроме того, ну не могла она, никак не могла соответствовать образу проникновенного писателя!
Как часто потом, колеся с братьями-писателями по области, будет она ловить в глазах пришедших на «встречу» острое любопытство. Но и недоверие: полно, да настоящие ли это писатели, уж очень обыкновенны. И при этом, стоило в ком-нибудь из них проступить какой-нибудь странности, как тут же и неприязнь, и насмешка вспыхнут в глазах, переглядывание и хохоток по рядам. И обыкновенность, и странности были не тем. Чего же ждали от них? Лишь два-три писателя – из тех, с кем доводилось ей выезжать – явно во всем и сразу соответствовали ожиданиям аудитории. Все они, как ни странно, были посредственными писателями, но представительны, достойны, барственно-ласковы, с легкой, гладкой, в меру упитанной речью. Остальные до благоговения не дотягивали. Что ж, думали вероятно слушатели, – настоящие писатели, естественно, где-нибудь в Москве или же Ленинграде, а то и вовсе вывелись или пьют в своих поместьях, как Шолохов («Правды не дают сказать, вот и пьет, к тому же богат несметно, богаче прежних помещиков, на собственном самолете за Каспий на охоту летает, в соседних колхозах весь урожай фруктов для гостей скупает, односельчане-то видят его только кино). Но и не одно недоверие, вся гамма выражений по рядам – от сомнения до жажды поверить, что вот он, звёздный час встречи с творцами: да, неказисты, но ведь читают свои, не из книжки, стихи и если чуточку лишку пьют и придерживают вороватой рукой за плечико, за талию, а то и за коленочку, так ведь такими, говорят, и Есенин был, и Пушкин.
И может, вот этот, с лысой, яичком, головой, сейчас придерживает за талию и в вырез платья заглядывает, а возьмет да и стихи о тебе напишет, и ты услышишь от него слова, которые только в песнях поются, а в жизни обходятся чаще без них, и будет что рассказывать подругам, и будут они поражаться: «Настоящий поэт?!», а ты, смущаясь и посмеиваясь, покажешь книжку, которую он подписал лично тебе. А этот, густо веснушчатый, с золотым перстнем на руке и блестящей булавкой в галстуке, сам читает стихи, а все посматривает на тебя и вдруг останавливается и прямо к тебе: «Вас не Любой зовут?», и оглядываешься ты растерянно, к кому это он, а сзади женщины толкают: «Чего оглядываешься? Тебя спрашивает». И он подтверждает: «Вас, вас! Не Любой зовут?» Потому что в стихах как раз о первой любви, и зовут эту первую любовь поэта, о которой он помнит всю жизнь, именно Любою, Любушкой, и все смотрят на тебя, и посмеиваются весело, с интересом, и за неё отвечают поэту, как её зовут: «А что, похожа на вашу Любу?» «Очень!» – скажет он со вздохом, и продолжит стихи, а сам всё будет поглядывать на тебя. Но уже гудит машина во дворе, писателей увозят в другое село. И уже в новом зале прервет свою декламацию прямо посреди строчки поэт и спросит девушку или молодую женщину, не Любой ли ее зовут, и снова все засмеются и заоглядываются, и зардеется уже другая прелестная слушательница и не сможет поднять глаз, выходя из зала, проходя мимо группы залетных писателей, но из группы уже не стихи – какой-то разговор о мясе по колхозным ценам. Однако не забудет поэт подойти к ней на крыльце.
А пожилые станут отзывать из группы писательницу и расспрашивать неловко, о чем именно пишет она, и торопливо рассказывать «свою судьбу», и приговаривать, глядя недоверчиво: «Если бы всю мою жизнь описать, так и романа бы не хватило». Что ж, верно, любая жизнь больше романа. И станешь объяснять, что сюжетов, как виртуальных частиц, миллиарды, но нужно нечто... некое совпадение, созвучное, не обязательно даже небывалое, хотя и небывалого много... да, жизнь такая штука...
И будет смотреть недоверчиво, даже презрительно собеседница: ведь сколько она читала, такого количества ненависти, горя и любви, как в ее жизни, ни в одном романе не встретила, но, верно, кишка тонка у этой писаки, за всякую ерунду пишут, а настоящих романов написать не умеют, недавно она ехала, рассказывала в вагоне за свою жизнь – женщины плакали…
Будет, будет всё это у Ксении: и поездки, и разговоры «за жизнь», и прелюбопытная писательская братия – а пока вот стоит она в широком институтском коридоре у большого окна и всячески уклоняется от разговора по душам с начальницей отдела кадров.
Кончился перерыв в отделе кадров, шли сотрудницы с обеда, начальница, улыбаясь как бы со снисходительностью, пошла проводить Ксению, что-то ей говорила. Ксения, кивая вдумчиво, почти не слушала. Ах, как ей не хотелось делать то, что она надумала, как не хотелось исполнять вмененное себе. Уже и дверь в партбюро прошли, и не перебьешь же кадровичку. Но если сейчас уйдет, потом-то как уже прийти? И будет презрение к себе, надсада, вина – неизвестно, правда, перед кем и перед чем: не то перед затравленными, не то перед собой, не то перед партией. А партии прямо-таки нужно? Е ё партии – да. А она, в самом деле её – партия?
Уже перед вестибюлем Ксения резко остановилась – совсем, дескать, забыла: ей же ещё в партбюро. «Вы же снялись с учета?» – «Еще кое-что осталось».
В партбюро теперь секретарствовал новый человек, незнакомый ей. Приятный, интеллигентный. И на месте, и один (теперь уже не отступить – никто и ничто не мешает) – вежлив, не чурбан какой-нибудь, не жуир томно-бессмысленный, не глуп. Но у нее, у нее-то голос трясется, и руки трясутся, так что всё из головы прочь, и нет времени нащупать тон разговора, а он и не думает помочь ей. И тянутся, и ничего не достигают, и только все больше и больше портят ее неловкие, косноязычные, сбивчивые, неоконченные, самою же ею обрываемые, перебиваемые фразы: мол, долго тут работала, но ничто ее больше не связывает с институтом, ничего ей от института не нужно (а он держит паузу), но есть долг... не месть, нет (при слове о мести – хвостик догадки в его неглупых глазах)... нет-нет, не поймите неверно (господи, да быстрей бы уже сказать – как уж скажется)... долг перед совестью, своей, партийной (тьфу, черт, какая высокопарность!) – она не может не сказать (она не может сказать!) – дело, в общем, вот в чём...
И – как в ледяную воду – у нее сложилось твёрдое убеждение: директор – человек не советский, возможно – враг, институт-то ведь со стратегическими разработками (боже, похоже на донос!), это не к тому, чтобы заявлять в КГБ, но лучше бы он здесь не работал; даже если не враг – он объективно вредный для института, науки, для советских людей, человек (и опять хвостик мысли в неглупых глазах: не «с приветом» ли странная посетительница?). А дальше – всегдашняя ошибка, когда начинаешь торопиться убедить: комканье, перечисление, вместо неторопливого рассказа: о сгноенном позвоночнике Феди Замулина, о Топчие, о невнятной истории с розетками, о посмертном письме Зимина, начальника спецотдела (тут, только тут секретарь насторожился: «Но я слышал, эта история проверена и не вызвала подозрений»). Да как проверена-то, как проверена? Она сама участвовала в этой проверке и на руку директору сыграла: не из подхалимажа (а может, все же из подхалимажа?), а просто ей тогда, как и другим, казалось это какой-то нелепицей: не кинокартина же (так, мол, в жизни не бывает)... Сейчас-то... Но если даже не агент – все равно... когда выживаются, сгнаиваются талантливейшие, нужные, насущнейшие... а поддерживаются серые приспособленцы – это же объективно вредно, не зависимо от того, работает он на какую-то разведку или только на себя.
Но едва, наконец, разгорячилась, разошлась – один за другим телефонные звонки, и секретарь явно им рад (и она бы на его месте обрадовалась). И когда она возвращается к разговору, он уже слушает в пол-уха: он поверил, что она искренна, но он понял и другое, – что больше она никуда не пойдет, ни в горком, ни в обком, ни в органы безопасности, даже сюда больше не придет. И ее фраза о том, что вот, она переложила эту ношу со своей совести на его – уже так, дуновение зефира. Он облегченно благодарит ее за доверие и успокаивает, что время-то уже другое, теперь даже властный человек командовать, как прежде, не может, – коллегиальность торжествует, и прежние люди уже не те.
– И все-таки, все-таки! – восклицает она.
– Да! – говорит он. – Да! (И посетителю в дверях: – Минутку, я сейчас освобожусь).
И она выпархивает (чем тяжельше и унизительнее, тем легше порхаешь, и мотивчик обязательно какой-нибудь: ля! ля-ля-ля!).
Почему, однако же, и Кокорин, и Федя Замулин, и она сама – все выглядят слегка сумасшедшими? Не потому же ли, почему герои Аксенова и Сэлинджера инфантильны столь похоже?
Но уже это минутное – «почва одна» – отходит от неё вместе с исполненным долгом. На долгие годы отходит, чтобы вернуться в «неведомый срок и в месте, дотоль неизвестном». Аминь.

Часть вторая

– Господи Боже, оно глядит! – воскликнул наш старый друг, взглянув на возлежащего младенца. Но ни смех, ни восклицанье не поколебали чистого, уверенного света взирающих на нас глаз.
В мир приходили цари. Мир был их царством. Они взирали на прохожих из колясок, и засыпали, и просыпались среди людей непринужденно, как меркнет и вновь возрастает свет. Они были личностями с ярко выраженным характером.
Из очереди к паспортистке смотрела я на годовалую девчушку, бродившую меж людей, стульев и столов с материнской косынкой в кулаке. Мать ее маялась у стола – женщина, заполнявшая бланки, ее кучку бумаг отодвигала:
– Что это вы мне столько суете? С ними одними час возись.
– Что же, что много – я заплачу.
– Не надо мне ваших денег! Следующий!
Мягкий рот молодой женщины подрагивал обиженно и неуверенно – она всё не могла понять, имеет ли право настаивать или лучше как следует попросить:
– Как же так, моя же очередь была – что тут и заполнить-то!
Между тем ее девочка, напустив лужу на пол, возила по мокру материной косынкой. Приподнимаясь, смотрела взыскующе на косынку и снова возила по луже. И властно, и радостно было ее лицо.
– Моя же очередь – заполните, пожалуйста, – не то сердито, не то жалобно настаивает женщина.
Девочка уже рядом – хлопает с размаху по столу рукой. Мать отодвигает ее, и через минуту годоваленькая уже занята винтиками на батарее. Кто-то походя гладит её по голове – она не обращает внимания. Оставив винтики на батарее, топает на полусогнутых меж столами, пока не натыкается на такую же, как она – тоже на полусогнутых, но личико худенькое, голубые глазки робки, и всем, и всему улыбаются. Они рассматривают друг друга, потом первая с неуклюжестью пьяного гладит по лицу голубоглазенькую. Та пугается, плачет – первой хоть бы что, она смотрит так, словно сейчас ещё раз погладит. Голубоглазенькая исчезает с её глаз, вознесенная вверх рукою отца. С глаз долой – из сердца вон: бросив мокрую косынку на пол, дитя подходит к матери и вдруг ревёт, без слёз, но требовательно. Мать поднимает её с полу, вынимает из платья полную, как отяжелевший, перезрело коричневатый плод, грудь – сжимая и ущипывая грудь неловкой, властной ручонкой, дитя сосет, роняет руку на стол, на документы. Мать испуганно говорит «нельзя», и тогда, не бросая сосать, ребенок колотит по столу откинутой ручонкой. Мать шлепает по ручонке, отодвигает ее – дочь сосет невозмутимо. Когда она поднимает головенку от груди, в уголке рта – молоко. Не капелька ли молока в углу рта божественного младенца на руках у Сикстинской Мадонны?

Мы были одно, мы были вместе с моим младенцем – вывернувшись друг из друга, чтобы стать друг к другу лицом. Улыбка его и твоя могли не совпадать. Ты улыбаешься – он смотрит как бы рассеянно. Ты наклонилась, занятая обихаживаньем его – он вдруг осветит тебя улыбкой. И каждый возвращался в улыбку другого, как в родной, сияющий дом.

* * *
 
Они назвали сына Иваном. Иван Васильчиков – это было правильное сочетание. Но вначале все это ему не подходило, как вообще не подходит имя младенцу. И «сын», и «сынок» тоже не подходило, хотя Васильчиков – по своей отдаленности, по языковой нечуткости легко называл его так. Можно кому-то сказать: «Это мой сын», вычленяя их взаимное отношение. Простое отношение, которое так много затемняет. Самонадеянная претензия: мой сын. Кто – чей? Мы сами-то – свои?
Но вот, первые, нежного золота волосы были сострижены – их сменили тоже мягкие, но уже русые, волнистые. Сквозь потустороннюю иссиня серую голубизну радужки проступило коричневое, и теперь это были почти оранжевые глаза. Руки – в перетяжечках, сахарные зубки, румяные щечки. И – приветливый. Всем встречным на улице: «Здва-асте!» К любому на руки идет. И как бы далеко, шутливо пугая, ни уносили его прохожие, заливается счастливым смехом: мама, вот она, тоже смеется. Первые прятки. Мама зашла за дерево – «Ку-ку». Ивасик закрывает ладошкой глаза, зажмуривается: «Ку-ку», открывает: ха-ха-ха!
Ванечка, Ивасик, Ивануш, Януш. Теперь-то все имена подходили ему. «Ии-ваан-ка, И-ван-каа», – пела бабушка, провожая его в сон. Иванка. Янушек-камушек. Котёночья пора. Все, каждый – ласкают, не руками, так взглядом.
Его доверие всем и миру безусловно. Это и опасно даже. Только случайно увидела Ксения, как настойчиво пыталась воткнуть ему палку в глаз соседская девочка. «Ширьше, не морьгай!» – кричала она недовольно, и он добросовестно таращился, невольно зажмуриваясь, когда палка приближалась к глазу. «Да ширьше же! Не морьгай!» – и он опять виновато таращил глаза. В другой раз эта же девочка (ровесница, но башибузук, босиком по снегу) так саданула его камнем по лбу, что у него мгновенно над бровью навис фантастический бурдюк, и Ксения, завывая, тащила его в дом, так что уже дед прикрикнул: «Да замолчи же! Ребёнок не плачет, а ты орёшь!».
Всё, что она читала ему, Ивануш перепевал:
– Дело было вечером, делать было нечего, – заводила она его любимое. – Кто на лавочке сидел, кто на улицу глядел.
– На вавочке сидеви дети, – выпевал он (почти сразу освоив «р», он долго не говорил «л»). Гавка – такая птица... Какое «дево»? Что называется «нечево»?
Показывала ли она, что обижена и плачет, – он восторженно подхватывал: «Пвачь, мама, пвачь». И испуг для него был радостью – с восторгом пугался он сам и пугал ее: «Такая бовьсая собака! С ротом! С такими гвазами! С ушами!».
Рисовал и всему нарисованному давал имена: «Это Гэк! Ты знаешь, мама, Гэка? Вот он, Гэк! Такой Гэк! Это? Это Шим. А это-о машинный Бат – это значит, такой сивач, что может даже тебя проглотить! Пэщ – большая морская собака». (Большое и малое было не просто количественное – особенное). «Вот эти ноги – бов-шие... Карандаш мавенький, мавенькийй, тё-опвенький!»
И любовь, любовь уже тоже обозначена: «Это такая любимственная песня – ее несвышно поют». Чем больше у него становится слов, тем обширнее признания в любви:
– Мама, ты совнышко – когда к тебе притрагиваешься, от тебя такие вучики, вучики!
– Всегда мне без тебя, мама, бывает скучно – всегда показывается, что иви ты, иви я на войне.
– Я тебя люблю много-много километров. Так много, что идти, идти, пока не состаришься, и всё люблю. Я тебя люблю долго-долго, много-много километров.
– А осы друг друга любят? А если бы я был водичкой, ты бы меня вылила? А когда я у тебя был в животике, я тебя уже любил? Да, да, я знаю, любил! А ты меня? А где я был, когда меня еще не было? Нет-нет, еще до животика…
Но были уже и обиды, и обвинения, и угрозы. «Мамы всякие нужны, мамы всякие важны», – пытается на него воздействовать поэзией бабушка. «Не нужны мамы, совсем не нужны, – кричит обиженный Януш. – Вот так, и всё, не обязательно у мамы спрашивать! Я люблю счётов, но буду на них ездить! Я отсюда говорю такие вещи: к черту всё любимственное! Прощайте, я бегу на войну! Совсем от вас убегаю! На двадцать лет уезжаю: там, где я был, когда меня еще не было. Там добрые звери лесные. Они никаких людей не кусают, даже сторожей. Только хороших они любят, а плохих нет».
И снова, снова:
– Если ты пустишь меня во двор, я тебя любить буду. А если не пустишь, я над тобой тряпку бросать буду. Кому это нужно, чтобы я тряпку бросал, скажи пожалуйста!
– Я сержусь! Я на тебя сержусь, на твои плохие дела! Да, а у меня хорошие. Мне ничего – ложиться на грязный пол!
– Из моей птицы что сделала? Просто петуха морского. Что сделала, вот скажи на мой вопрос. Зачем ты разорвала? Что ли залепило тебе глаза? Что ли у тебя не было глаз, что ли? Что ли тебе оторвало глаза?
– Я тебя не люблю, такая нехорошая мать. Мне нисколько тебя, не жалко тебя, что я тебя не люблю! Дунда-бунда!
Но быстро отходил:
– Я тебя до завтра любить не буду. А потом уже буду, ты не беспокойся.
И опять бунтовал:
– Куда? Куда, спрашивается, положила? Нужную мне! Железку, нужную мне. Нужную мне железку зачем потеряла? Железку, нужную мне? Как мне теперь любить тебя, такую грубую мать?
Железку, отысканную ею, тут же и забывал, чтобы снова выпевать любовь и обиды:
– А я знаю, почему умирают. Сказать? Вот же, например, ты умрешь – зачем мне тогда жить? Зачем мне тогда жить, если моя родная мамочка умрет?
И так же и всё:
– Это я уже слепил королицу с косичками. Ты не умеешь так лепить. Ты ничего не умеешь. Ты не умеешь меня любить. Я не люблю тебя. Я хотел проститься! А ты! Ты сама не хотела. Я-то хотел. Но ты совсем не захотела!
Утверждаясь в человеческой речи, как же он был забавен. Она бросилась записывать его словечки. Но всё более прелестный и лелеемый, всё более человечек, он – как бы это сказать? – переставал быть загадкой, чудом, богом. Нет, чудом-то был, но уже человечьим. Говорящий, мыслящий, он почему-то уже не был богом. О, уже проступало, проступало умаление ее любви. Снисходительность, о которой и речи быть не могло, когда сын даже побрякушку не умел ухватить рукой, был беспомощен и зависим.
О, тщета и утрата!

* * *

Всё больше и чаще жила Ксения в Джемушах – ушедшая на пенсию мама освобождала ее для работы. Со времени приема Ксении в Союз писателей даже папа согласился считать это работой, хотя деньги с пугающим обозначением «тысяч» были редки, а разложенные на месяцы – ничтожны. Ей даже прогулки полагались – для вхождения, так сказать, в натуру. Папа, естественно, брюзжал, но всё же не только за письменный стол они ее выпускали.
Приезжая в Казарск, видя Васильчикова на перроне, она радовалась. Когда попутчики интересовались: «Это ваш папа?», она даже удивлялась: неужели они не видят его легкой, охотничьей стати, его упруго-изогнутой улыбки? Ну, лысоват, да ведь даже не сед.
Отвыкнув от него, она, правда, испытывала легкое неудобство переодеваясь перед ним. Не сразу и не без удовольствия входила она и в его обиход. Но, привыкнув сам справляться с домашними делами и чтя к тому же ее писательство, он охотно и готовил сам, и накрывал на стол. Нет, ей положительно нравилось быть такой женой, иметь такого мужа. Да и ночью, после близости, чувствуя, что тело раскрепощено и дышит, она даже удивлялась, как это сумела так хорошо устроиться: у нее есть и муж, и свобода. Ах, если бы он еще не занимался литературой. Господи, какие высокопарные, без малейшей светлой мысли, без единой метафоры, слагал он вирши. Хотя бы не давал ей на прочтение: она же умоляла его, он обещал, но каждый раз ему казалось, что вот теперь-то уже он постиг тайны творчества Не мог понять, почему ей н и к о г д а не нравится то, что он пишет, начинал даже подозревать, что она неискренна, не хочет видеть его успехов, не хочет, чтобы рядом с ней вырос второй творец.
– Ну хорошо, допустим, я пишу не так, – подлавливал он ее. Но вот тебе уже есть сюжет, тема, материал. Я не обижусь: возьми и напиши, как ты считаешь нужным. И тогда я хотя бы пойму, что именно тебе не так.
– Но я не пишу стихов.
– Пишешь – прости, я видел. Но твои стихи ни о чем.
– Возможно. Но поэтому я их и не печатаю.
– Так у меня есть о чем – напиши, растолкуй своему старому дураку.
– Ты не дурак, не старый, и это не мой матерьял. Ну, хорошо, я тебя не понимаю, не ценю, ну и давай отделим эту нашу жизнь друг от друга.
– Ты несправедлива ко мне. Чужие люди понимают мои стихи – только не ты.
– Ну не дано мне.
– Ты просто не хочешь.
А ведь не дурак, в реальной жизни взгляд его был порой безжалостно проницателен. Но как только дело касалось высоких материй: убеждений, принципов, искусства, идеалов, – куда все это девалось. Тут у него была такая непробиваемость, что она не знала, куда глаза девать.
На музыкальных концертах он не мог отказать себе в удовольствии – с усмешливой, уверенной улыбкой обратить ее внимание на то, что данная вещь украдена композитором у такого-то автора.
– Ну что ты выдумываешь? – безнадежно возражала Ксения.
– А ты послушай. Слышишь?
– Сережа, пойми, в музыке нот даже меньше, чем в алфавите букв – всегда можно найти музыкальную фразу, сходную с фразой другого композитора.
Но композиторы, черт с ними – он считал, что и  е г о  обворовывают. Года два назад Васильчиков опубликовал во дни уборочной страды в газете «Казарская правда» стихотворение «Золотые буханки хлеба». И вот, к его негодованию, э т о стихотворение, его образы тотчас растащили поэты от дальневосточных до столичных: как только, поражался он, не перепевали его сравнение каравая хлеба с караваем солнца...
В последний приезд она было обрадовалась – Васильчиков увлекся стихами для детей. С его наивностью, страстью проповедовать простые вещи («надо, надо умываться по утрам и вечерам»), с его такой земной наблюдательностью – у него, надеялась она, это лучше получится. Ведь и о детстве своем, о лесе, о животных он так хорошо когда-то рассказывал ей. Но, увы, ни одной живой детали в свои стихи он не пропустил. Неужто так далеко от устной речи письменная? Зато он очень гордился, что творчески подходит к басенным персонажам: волк у него олицетворял ничтожество, потому что серый, верблюд оказывался клеветником, потому что плюется, сорока – музыкантом, потому что во фрачной паре, кошка – монашенкой, так как притворялась, что питается молоком, сама же поедала мышей и птиц и приворовывала мясо со стола хозяев.
Вопросы заимствования и воровства вставали у Васильчикова в самых неожиданных местах. Например, кто у кого и какой национальности заимствовал изобретения, открытия, а также идеи. Религия, негодовал он, обворовывает идею коммунизма, призывая к братству во Христе, любви и самоотдаче.
– Постой-постой, – оторопевала Ксения, – разве не наоборот, – вне кражи, естественно, – коммунизм кое-что позаимствовал у христианства, вместе с известным выражением: «кто не работает, тот не ест». В конце концов, христианство на века старше идеи коммунизма.
Васильчиков упрямо стоял на своем:
– Идеи коммунизма требуют действия, а христианство – смирения. Религия лжет, проповедуя смирение и несуществующую загробную жизнь. Она уже не имеет права использовать идеи братства и справедливости. Лгут и уводят в бездействие и смерть. Та же монашенка, «невеста христова» – ни счастья, ни детей, ее жизнь ограблена религией, обещавшей ей иную, вечную, бестревожную жизнь, а взамен давшая ей только бесплодие и смерть.
– Постой, а девочки, уходившие на смерть, на фронт, в подполье, мальчики, погибшие в пытках и на фронтах – разве ты бы не позвал, не послал их на смерть ради идеи?
– Послал бы. И сам, ты знаешь, пошел бы. Но это для живой жизни, а то для несуществующей, – и смотрел на нее пристально, с мукой. – Ты что же, большевиков осуждаешь?
– Я их не знаю. Это ты знал своего отца.
– Я тебе уже говорил: мой отец был анархист, а не большевик.
Он нервно ходил по комнате, поглядывая на нее со скорбным подозрением. И вдруг бросался к ней, целовал ей руки, говорил пылко, что любит ее, даже если она оболжет себя. Да, Сталин называл себя большевиком и больше истребил людей, чем все фронты Гражданской войны вместе взятые. Хуже: он отвратил миллионы людей, потому что воровски назвал социализмом то, что творил. Но коммунизм реален, он будет, а сталины, сколько бы их ни было, сгинут, и памяти о них не останется. И тем более надо писать о настоящих большевиках.
Походив взволнованно по комнате, он вдруг бросался к своим бумагам, чтобы показать ей сказку в стихах: «Приключения Телефончика».
– Да при чем же тут? – снова поражалась она. – С чего вдруг Телефончик?
– А почему нет? – говорил он, светло улыбаясь. – Уж этого ты не можешь отрицать: такого героя в мировой литературе еще не было!
Действительно. И уж наверняка этот Телефончик должен был учить уму-разуму юных читателей, а может быть, даже участвовать в Гражданской или Отечественной войне.
– Господи, Сережа, ведь ты умный мужик, почему же так глупеешь, когда берешься за перо?
И тут он все-таки взрывался, как-то усыхал на глазах, орал пушкинское насчет обязательной для поэзии глуповатости, решался даже высказаться начистоту: что не хотел ее обижать, она способная, очень талантливая, но настоящей писательницей все же никогда не станет, именно из-за этого своего холодного, недоверчивого, заблуждающегося, самонадеянного ума. Но быстро раскаивался. К сожалению, обязательно раскаивался. И опять не удерживался от графомании: торопливо процитировав «Готов я жертвой стать неправоты», читал только что выплеснувшее стихотворение о ней, о любви. Он даже утешал ее: мол, истина и коммунизм не пострадают от неё, пострадает возможно только она, но она не безнадежна, способности еще выведут ее на правильную дорогу.

Перед отъездом Ксении в Москву он был как-то нежно смущен. Она думала – из-за череды их размолвок; была ответно нежна, обвиняя себя во вспыльчивости: подумаешь, грех – графоманство! Да и не чрезмерно ли требовательна она к нему? Встречаются ведь и у него строчки, есть ведь и у него три-четыре стихотворения, которые доставили ей удовольствие.
Оказалось другое: «Ты едешь к писателям, будешь жить у них на даче». Он не просился с ней – он только просил показать его стихи Косте и Анне Кирилловне. Ей уж и ехать после этого не хотелось. А что делать – взяла, конечно, мужнины вирши. Можно будет сказать: товарищ из литобъединения. Переможется, перекраснеет – уклониться все равно невозможно. Вот только как все это расхлебывать потом с ним?

* * *

Анна Кирилловна шла вдоль большого стола, касаясь его изогнутыми кончиками пальцев. После неудачной операции она плохо видела и почти всегда на ходу проверяла горизонтали и вертикали поверхностей.
– Ваш казарский поэт, – говорила она, – поэт, мда... Ах, да что говорить! Птичка села, птичка какнула! Господи, почему такое количество людей жаждут писать стихи? Плохо, ты же и сама, я думаю, видишь. Это и не для детей, скажу я тебе. Бумажный мусор, использованная туалетная бумага. Он молод? Не очень? Трудно огорчить? А что делать? Детей тоже нужно пожалеть. Клинический случай несомненного графоманства... Контужен, да...
Шаг Анны Кирилловны, полуразмашистый, полу – с досадливостью и нетерпением, – ударяющий оземь, взмахивал, развевал складки длинного ее, широкого платья. Руки – коричневые, сухие, немного дрожали, когда она плескала в крохотную рюмку малость водки. Так же, скользя кончиками пальцев по столешнице, возвращалась она от буфета к своему месту, садилась на подогнутую под себя ногу, чиркала спичкой по коробку. Курила она без кокетливости, щурилась от дыма, руки ее все время были в движении, разминали папиросу, разглаживали клеенку, сметали просыпавшийся пепел, поправляли цветы в вазе, пачку папирос. Из рюмки она отпивала быстро и как бы с отвращением. Не закусывая, снова затягивалась папиросой.
– А это просто, – говорила она. – Это очень просто. Талант – это свой язык. Собственно, это и есть то, что называют талантом. Другое дело, как обойтись с ним – ну, это уже другой разговор... Это свой язык. У тебя его, пожалуй, нет. Что-то есть, а языка нет. Этому не учатся, этому не научаются. И сюжет ты перевираешь: твоя девица уходит от мужа не потому, что он других взглядов на жизнь, а потому что она его просто не любит. Что? А нет никакой формы в отдельности. Есть, скажем так, н е ч т о, оно течет, и то, как оно течет, это и есть оно самое – вот это, а остальное ложится по нему. Вот почему насчет формы – всё это брехня собачья.
Ах, да черт с ней, с формой и нечто,– страдает молча Ксения, – главное, что этого нет ни у Васильчикова, ни у нее, и не предвидится. Сегодня ей досталось вдвойне – за Васильчикова и за себя, и не такая уж, если подумать, разница между ним и ею, ни у него, ни у нее нет того нечто, которое не то язык, не то талант, не то кентавр. Но оба они, и Васильчиков, и она, упрямы, как комары в бабкиной деревне – чтобы быть, нужно, обламывая себя, протискиваться в едва заметные щели, в которых чаще застревают насмерть. От мгновенного отвращения к себе, от безнадёги обесцвечивался солнечный свежий день за открытыми дверьми дачи, становился просто холоден и не нужен. И все же глядеть на небольшой выпуклый подбородок Анны Кирилловны, на ее запекшийся мягкий рот, на крупные веки над темными глазами было сладостно, даже еще сладостнее от боли. Вечное извращение любви – капля муки ей не мешает.
– О-о, я долго отучала себя от писательства, – вероятно, в назидание Ксении вспоминает Анна Кирилловна, направляясь в сад тем же размашистым и все-таки ощупывающим шагом, с той же предосторожно, немного манерно приподнятой рукой. (Да, думает Ксения, эту женщину ничто не испортит: ни манерность, ни барственная демократичность, ни старость).
– Что? Почему отучала? А я люблю литературу. А так, отчего же? Писала бы, и не хуже других. Не хуже. Господи, женщина-врач, божьей милостью врач, пишет – как бумагу жует. Почему они не рожают? (Я родила, думала Ксения). Когда мне сказали, что у меня не может быть детей, я вышла от врача, а мир уже был навсегда другим. И тот человек был для меня уже невозможен – я от него ребенка хотела. И вот тогда я вышла за Костю. Ну, конечно. Не то что «ах, как он меня любит!» У меня вообще на этот счет своя точка зрения. Да нет, это ни к чему, совсем ни к чему – безумная любовь. Просто ни к чему, ни для чего. «Ах, он без меня умрет!» – как трогательно! Да чепуха. Чепуха. Меня вообще не трогает то, что трогает большинство людей. «Ах, он без меня жить не может». Да проживет, прекрасно проживет. Не в том дело. При чем тут любовь – я вложила в него свою душу. Какое имеет значение, любит он меня или нет. Пускай, с богом, живет себе.
Пахло соснами и цветами, за домом, на северной стороне еще и сыростью. В дальнем углу, у цветов возилась старшая сестра Кости – Евгеша, как звали ее за глаза младшие. Очень худенькая, ножки – прутиками, маленькая, с жидким седым пучком на затылке, мальчишески живая и резкая в движеньях, с бесцветными веселыми глазами, шишковатым носом и пряменьким, длинным подбородком, она не расставалась с папиросой даже в саду, но каждый раз, прежде чем закурить, тщательно запихивала в мундштук вату. Муж у нее умер в блокаду где-то на улице: из дому ушел, до работы не дошел, и сгинул. Евгеша с двумя мальчишками была в эвакуации. Теперь уже, оба военные, жили они отдельно, с семьями, время от времени подсылая к ней какую-нибудь из внучек. Из них любимая, но уж совсем не безумно, была одна, весело поражавшая безгрудую Евгешу острыми, в стороны, «как у козы», уже даже не грудями – античными сосцами.
Присев над китайскими маками, рассуждала Анна Кирилловна (что-то Ксения пропустила, прослушала) уже о Ремарке:
– Гадость! Все эти трупы – гадость. И любовь во время бомбежки – гадость. Я была на войне, я знаю. И, простите меня, когда бомбят, о ****стве не думают. Да нет, просто гадость.
Прошел, с отвращением касаясь влажной земли («просто гадость!») – кот. «Тиги!» – окликнула его Анна Кирилловна. На оклик кот остановился на полушаге – не оглянулся, только нахохлился – мол, что? что надо? Немного постояв и так и не оглянувшись, пошел дальше. У собак не шаг – побежка трусцой, коты именно идут, – и, словно услышав ее мысли, из-под крыльца вылез пес с завернувшимся со сна ухом. Протянув вперед лапы, долго, с дрожью потянулся и бодро затрусил к Анне Кирилловне. От шедшего навстречу кота посторонился, отступив с дорожки – тот, не удостоив его и взгляда, проследовал мимо. Вежливый пес в цветы не полез, улегся у ног хозяйки.
Облокотившись о садовый стол, Анна Кирилловна уже снова чиркала спичкой:
– ...Цветы люблю – за то, что молчат и нежны. Что не живут половой жизнью (мохнатый шмель, зарывшийся в глубокий цветок, раскачивая его, похоже демонстрировал обратное)... Костя в блокаду сам не ел – нес домой свой кусок. И я не ела, у нас были дети: свои – не свои, какое имеет значение? Рот у меня был в язвах, но я не сдохла, потому что не ела всякую дрянь. Люди ведь больше травились, чем от голода дохли. Я подолгу могу не есть. Я больше могу, чем понимаю. На мне платья шевелятся. Мой муж – первый, настоящий, единственный (Костя – другое) – звал меня ведьмой – в средневековье таких сжигали. Я многое вижу, особенно когда не ем и не курю. Я... но об этом потом когда-нибудь. А дальше что ж? Сталин вызвал Костю в Москву, велел там жить. Ну и... Костя только выглядит аскетом. Он ****ун, тут ничего не попишешь. Они все слабы на передок. Он недавно тут переводчицу так лапал, что я уж пыталась возвратить его в какое-то приличие и сообразие, на что мне было заявлено, что он ее просто сублимирует. Ну, а тогда в Москве, вознесенный и обласканный, завел он роман с Лемпершей. Потом я ее видела, прелестная баба, редкостный, божественный цвет лица. О нас естественно было забыто. Он, как кобель, в погул все остальное забывает. А меня прижало – моча не шла. Софка, смешная, кричала мне: «Трите янтарь». Софа, Шура да Миша меня тогда из могилы вынули. Что? А ничего. Лет пять назад познакомили меня с Лемпершей. Она уже за это время трех мужей сменила. Есть женщины, у которых своя лестница браков. Вон там у нас за столом сидела. Ели, пили, вели беседы – всё честь по чести, как у порядочных людей. Гляжу, Лемперша что-то бледнеет и краснеет. Константин Аркадьевич вышел – она вдруг бросается ко мне; раскаивается и просит прощенья – дескать, если бы она тогда знала меня, то она бы с Константином Аркадьевичем спать ни в коем разе не стала: «Вы такая! Вы такая!» Вот, так вот. Но я же тоже стерва хорошая. «Ну что вы, говорю, милая, о чем? Когда у Константина Аркадьевича погул, он таких подбирает – в страшном сне не приснится: что называется – чем гаже, тем слаже. По чести сказать, я вам благодарна. Бог знает, на что он, если бы не вы, мог кинуться».
– А Константин Аркадьевич не слышал?
– Нет, почему же, к концу нашего разговора он как раз вернулся. Что, что? Немножко был раздражен нарушением приличий: «Нюся! Валентина Юрьевна! Ну что это вы? Может, я тут лишний?» Тут уж мы обе развеселились. А то мадам, похоже, была несколько задета моими формулировками. И к месту Антон Олегович пожаловал, был очень мил со мной и галантен. «Какие у вас мужики!» – сказала Лемперша, уходя. «Иных не держим, мадам. Иных не держим».
– Хэлло! Хэлло! – окликнул их с балкона Костя. Ксения похолодела, не слышал ли он рассказов Анны Кирилловны – та никогда не понижала голоса. Но, видимо, нет. «Прекрасная погода, не правда ли?» – рокотал баском с балкона Костя.
– Чем ты был занят? – отозвалась как ни в чем не бывало Анна Кирилловна.
– Наша Мрява обучает своих котят ходить по потолку.
Не обращая больше внимания на мужа, Анна Кирилловна порывисто поднялась, собирая с садового столика папиросы, спички, моток бечевки и ножницы – пепельницы стояли в доме и в саду на всех столах, их не таскали за собой.
Евгеша совсем за цветами скрылась. Ее обозначали в пространстве только струйки дыма, да иногда седой пучок возникал над стеною флоксов.
С полянки у дома сигналили Ксении растелешившиеся там для кайфа и загорания племянницы Анны Кирилловны – обе большие поклонницы комического дара Ксении, который только с ними, кстати сказать, и расцветал у неё. Анна Кирилловна шла впереди и бурной этой жестикуляции не видела – впрямую уводить от нее Ксению девицы не решались.
– Вы не покажете стихи, ну, этого поэта – Константину…
Аркадьевичу? – решила все же сделать еще одну попытку Ксения.
Анна Кирилловна только фыркнула.
– Ксень! – все же решились окликнуть ее девчонки.
– Я пойду к ним? – попросилась Ксения.
– Конечно, конечно!
И вот, они уже втроем катаются со смеху по кошме.
Еще до ухода бабушки на пенсию была у Януша несколько месяцев няня, сильно за шестьдесят, забавнейшее существо, сутулое и кривоногое, в толстых очках, пугающе укрупняющих ее словно бы все равно слепые холодные глаза. При этом она была восторженна, кокетлива и, цепко держа руку Януша, поглощала, сидя с ним в парке, безмерное количество толстых любовных романов. Лицо Ваниной бонны, густо напудренное, с колечком напомаженных губ, все еще было красиво, голос детски тонок, ходила она на высоченных каблуках, а в ушах клацали огромные серьги. Не прошло и месяца после появления в доме ЛЮЛИ (так, по ее словам, звали бонну все дети, которых нянчила она, оставшись без средств к существованию), – и в речи Януша обнаружились новые интонации и обороты. «Какая дамочка! – говорил он громко в автобусе, приводя в восторг пассажиров. – У нее шикарная шляпа!» В следующий раз он громким шепотом обращал внимание Ксении на водителя: «Этот шофэ-эр делает нашей Люле глазки». И на улице, схватив Ксению за руку: «Смотри, смотри, мама! Да не туда! Это же Нахал Иванович!».
– О чем вы там? – с неуверенной улыбкой спрашивала с террасы растелёшенную троицу Анна Кирилловна, и Ксения понимала, что та чувствует себя отлученной от молодого веселья – ведь с какой бы свободой ни рассказывала она неприличные анекдоты и с каким бы любопытством ни повторяла блатные песни, такого хохота возле нее быть не могло. Ксения понимала это, как вообще все понимают всё, и было в этом понимании нечто от нежного мщения и грустной любви. Да, эту женщину она тоже любила, не одного только Януша – если любви разные, они могут сосуществовать.
– И что? И что? – тормошили Ксению девчонки. – Да говори же, Ксюша!
– Что это за Нахал Иванович, Люля? – поинтересовалась тогда за обедом Ксения. Старая кокетка приятно смутилась: «Ой, да ну его! Представляете, Ксеничка, куда ни пойду, он тут как тут. Не выношу таких нахалов – я люблю чистую любовь. А этот – смотрит своими глазищами и буквально раз-де-ваа-ет!».
Бесстрашный Нахал Иванович, знать бы ему, насколько кривы ее тощенькие ноги, как невероятны ее панталоны!
Девицы катались по кошме в полном восторге. Но тут же насторожились и выпрямились – Евгеша оставила цветы и подошла к забору. В это время обычно в конце улицы садился в машину именитый дачник, в которого неведомо для него была она влюблена. Изредка Евгеша встречала его на улице или в лесу – она знала его любимый маршрут. Иногда видела на фотографиях в газете – вырезки из этих газет хранила Евгеша вместе с кипой любимых кроссвордов.
Евгеше сочувствовали.
Собаки и белки затеяли какую-то чехарду – листья и ветки сыпались на малинник и цветник. Пес приблизился к веранде – оттуда зашипела на него нервная мама Мрява.

* * *

Не врут ли расхожие представления наши, что жизнь – это чреда событий, действий, положений? Вообще – чреда ли это? Есть ли фабула жизни? Не состоит ли она вся из нескольких долгих, прекрасных дней, в которые ничего не происходит, кроме неторопливого бытия – так, ни к чему, – но отсвет их ложится, наверное, до последней черты, а может и дальше. Кто-то идет, и широкое платье, взбиваемое коленями в своенравной походке, разлетается по сторонам. Кот прошествовал царственно между хозяйкой и извилисто подступающей к ней собакой. Человек стоит на балконе, и седые его волосы разлетаются вокруг красного, прибавленного лысиной лба. Седой пучок волос над прямыми плечиками замер у забора. Розовые пятна света лежат на ржавых соснах, и кроны их высоки, словно ничего не желают знать о прошлом, оставшемся далеко у корней. За домом на северной стороне тесно и сумрачно от лиственных, а из окна кухни пахнет жареным с луком мясом. И ты, как всегда, как будет и в смертный час, находишься посреди жизни – посредине, в самой ее сердцевине.

Часть третья

* * *

Крутясь вокруг неё и ее крутя вместе с собой, или шагая рядом, отбегая и опять подбегая, и снова требовательно дергая ее за руку, заглядывая ей в лицо или рассеянно глядя в сторону, весело или раздраженно, Януш выкрикивает, выпевает, долдонит, проговаривает, выстрочивает свои вопросы. Частенько вопросы идут просто сериями, потоком, по ходу того, что встает перед его глазами или мысленным взором:
– А почему, почему земля такая сильная? Почему ты так расшириваешь, ну, пальцами? А почему? Почему Найда? Почему Найда такая? Что такое собаки? Почему блохи? Почему у лошадей хвост? Зачем хвост? Почему их не научат есть лапами? Почему у лошади не кожа, а шерсть? Если с нее снять волосики, будет кожа, да? А лошади стареют? Почему бывают лошади белые? Зачем реснички? Почему этот палец всех ниже, а называется большой? А кирпич из красных камней делают? А красным камням не холодно? Почему Ленин всегда говорил правду? А если посадить косточки, будет дерево? Мертвецов в землю сажают, чтобы из их костей выросли человеки? Ма, а которые сохранились обезьянки, они будут превращаться в людей? А почему превращаются – они волшебные?
И почти не слушает ее ответов, иногда неожиданных для нее самой. И снова строчит:
– А почему дерево? Как это клетка – как в зоопарке? Как семечко? Еще меньше? Как это с микроб? Смотри, я лошадь нарисовал. Почему это не лошадь, а точка? – Это же микробная лошадь!
А что в ту клетку микробную посажено? А почему это, дерево растет из кости, – да, из косточки, а человек из клетки? Как это – одно и то же? Значит, если меня съедят, я все равно потом стану – из косточки, ффу, из клетки? А почему Найда, почему Найда?

Интересно, зачем, отчего свой вопрос повторяет ребенок по многу раз? Словно и вопрос, и ответ от повторения прибавляются, растут, превращаются: «Ты здесь?» – «Да». «Это ты?» – «Я», но уже не Здесь и не Я. Почему Януш, требуя, чтобы она внимала его вопросам, похоже, пропускает ее ответы мимо ушей, разве что берет иногда как материал для своих новых вопросов?
И где он, кто он? Когда он вот так рассеян, сидя один на деревянной детской горке, в клетчатом своем пальтишке, сгорбившийся – о чем он думает? Он так странно – как человек, потерявший память или мысль – смотрит то на свои руки, то куда-то вбок. С нею ли он еще или уже непроницаем для ее близорукого света, уже уходит, и его бесконечные, не распутанные «почему» – наполовину игра, наполовину же лишь следы для нее, идущей следом?
В младенчестве – отличаем ли мы себя от близких? Своя рука младенцу больше чужая, чем материна. Его руки мельтешат перед ним, как чужие, любопытные, но не подвластные ему, хватают, но не удерживают, мешают, даже царапают. На его боль и желания откликаются руки матери: он хочет – они дают.
Она сама – так мало была знакома с собой в раннем детстве, даже уже не младенчестве. Странно рассматривала она пальцы на своих ногах – все они жались друг к другу, но те, что выступали – второй и четвертый – готовы были защищать остальных, большой палец жался к соседу, а мизинец был безмятежен, как птенец в глубине гнезда. Собственный глубокий, одинокий пупок вызывал в ней особую нежность и жалость.
Как, не имея особого представления о себе, совершенно естественно тогда – ярко, хотя и бессловесно, знала она (не снаружи – изнутри) отца – молодого и светло-ясного, и мать, уже тогда мягко-темную, со странными из этой мягкости и темноты светящимися глазами. Тогда Ксения знала даже больше: отцову безнадежную, как у погружающегося в бездонную теплую глубь, любовь, его безопорность, пропадание, удушение в маминой безмерной, безразличной ласковости. Но тогда отец еще не захлебнулся, не наполнился ею вместо своего определенного света. Мать заменяла его кровь своей, обильной и слепой. Все это ребенком она знала; возможно, это и было ее любовью – неосознаваемой, как не осознается свободное движение. Всё знала и ничего не брала в голову. Да и зачем? Ни на минуту даже не возникало сомнения, что она, мать и отец едины, открыты друг другу.
И – сколько же времени спустя? – потрясение, скорбь: они смеются над нею, они уличают ее во лжи, тогда как она не лжёт. Они, будто нарочно, не желают этого знать. Они отделились от нее, они не хотят больше быть с нею, ею. Не хотят или не могут? Не одно ли и то же? Они смеются, насмешничают, издеваются, отстраняясь от нее. И она бессильна доказать, потому что они не хотят ее знать. Она чувствовала их какое-то весёлое единение в отталкивании ее. Она была выброшена, оставлена, полна отчаянья. И еще – они двоились в ее ощущении: свои и уже ушедшие от неё, кривляющиеся, пакостные. Не с той ли поры они – те, прежние – стали замещаться в ее сознании чем-то другим: постоянной небритостью и раздражением отца и постарением мамы, обыденной привычной их жертвой – «для детей», почти отсутствием собственной жизни и личности. Лишь каким-то телесным – на уровне клеточной реакции – чувством: жалко, здоровы ли, виновата, виноваты, благодарна, раздражают, тепло, холодно, – еще роднилась она с ними... Господи, уж не пропустила ли она этот момент, эту скорбь отъединения у сына? Вот он поднимает голову, смотрит вокруг себя, взгляд его, не замечая ее, скользит по окнам и стенам их трехэтажного дома и снова он потупливается на резиновые сапожки, на растопыренные пальцы руки. А может, его мучают, унижают? Сколько раз она видела, как быстро, словно насекомые, сбиваются дети вокруг какого-нибудь испуганного мальчишки, давят его, шпыняют; и неуверенный взвизг мальчишки – со страхом насилия и страхом быть трусом и ябедой. Она не выносила этой моментальной круговой спайки, чтобы поколотить, унизить слабого, она кричала: «В чем дело?», спугнутые стервятнички отбегали, но недалеко, поглядывали на нее – когда она уберется. И жертва тоже отворачивалась от нее: если примет ее помощь, потом будет еще хуже. Трудно быть мальчиком. Конечно же Януша обижали: мягкий ребенок – всегда желанная жертва для дворовых спаек. Он не жаловался, и она не расспрашивала, не имела права: кратка и лжива установленная взрослыми гармония, ему должно было пройти через жестокий мирок детского социума – лишь бы устоял. Она уж просила Васильчикова научить Януша драться. Но тот учил одному: не пугаться, когда на тебя прут, впрочем – и не бояться взять в руки камень или палку. Камень Януш так и не научился брать. Но удар держал – никогда не выл, не жаловался, не ябедничал.
Она уже готова была его окликнуть, когда показалась Лиличка с третьего этажа – тощенькая, ловкая как зверек, белобрысенькая, с улыбкой, обнажающей десны. Януш так и засиял ей навстречу, и голос его зазвенел волненьем и ревностью:
– Лиля, ты лучше с Толькой не дружи, а то он тебя опять спихнет с качелей!
И Ксения успокоилась: да вот же, о ней, о своей белобрысой красавице и думал Януш, привалившись к столбику детской горки. Еще совсем ребенок, еще проницаем. Милый, смешной, солнышко. Как причитал он недавно дома, расставляя своих солдатиков:
– Плохая эта Лиля, плохая! Ушла, а теперь – как мне переживать без нее? Купишь мне, мама, волка под новый год, чтобы пугать нехорошую Лилю? У меня слезы текут! Переживаю я из-за нее, что ушла. Не могла погостить дольше! Купи мне трактор, чтобы она не узнала меня с трактором! Чего она ушла? Плох-хая! Сутора-путора! Когда она теперь придет? Еще мне долго ждать? Как мне быть без нее? Ты слышишь, Лиля? – я тебе звоню по моему телефону! Приходи ско-рей! Ты слышишь? Только Толю не люби! Ты ведь сама знаешь, как он тебя свалил с качелей!

* * *

Двадцать лет спустя приедет Ваня сюда, заснет в чужой комнате – здесь уже будут жить дальние родственники, со своей мебелью, своим укладом, – и ничто, кроме легкого, порывистого влетания ветра в окно, не напомнит ему детства.
А ночью проснется он от знакомого натужного гудения поднимающейся в гору машины, обмахивающей веником света потолок и стены, сразу обоймет чувством и темную округлую гору, и ветреное небо над ней, и дом, стоящий на склоне; взглядом поймает в мелькающем с улицы свете скругляющиеся углы на стыках потолка и стен, и кивнет: мы узнали друг друга, старый дом и я, я лежу у себя в комнате, у темных елей на склоне горы. Второй раз проснётся он ещё до солнца. Никогда и нигде, кроме как здесь, не видел он таких лучезарных предутренних небес, обводящих золотом темь и самость листьев, торцовый высокий угол крыши – единым росчерком, ничуть не примеряясь, даже каждый просвет оклада длинной трубы. Слева, в северном окне – сумрачные ели коричневеют на скатах хвойных ветвей розовым светом и ничуть не голубая («Смотря, детка, это голубые ели») их глубина.
Потом розовеют уже их стволы обнажёнными от мохнатых ветвей кусками, хвоя же нежно переливается изумрудным и голубым. И не так уже контрастны светлолистые и тёмные купы деревьев, потому что и светлое и тёмное обретает цвет – нежные переходы от крайностей. И всё прибывает и полнится в самом себе радостью свет. И в каком-то слитно-разрозненном ритме начинают, как стайка птиц, вспархивать, опускаться, трепетать ветви.

Взошло солнце. Оно взошло восемь минут назад, думает он, щурясь от переливчатого сияния; восемь минут понадобилось солнцу, чтобы мы с ним увидели друг друга, и я его увидел только тогда, когда оно увидело меня, потому что солнце – это же и есть взгляд. Я вижу взгляд, который называется светом. Лишь мгновение назад свет нашёл и пронизал меня, и я объял его сердцем. Я верно понимаю мир, с детской гордостью думает он, свет это взгляд, и мы видим только то, что видит он.
А потом надвинулась туча, и померк, печаля Януша, свет. Однако и встречное внимание тоже уже меркло. Oн снова был ребенком, он никогда не переставал им быть. Он уносил свой свет внутрь, под сень забытья и сна, тревожно пробегая по никогда не виденному, с сильным знанием того, что никогда не знал. И ещё было в его сне подспудное ожидание здешнего утра.
И было второе, зрелое утро. Уже не столько солнце, сколько нежный сумрак в глубине ветвей, углубляемый в просветах листвы, манил взгляд. И какая яркая, чёрная, резная тень лежала на земле. Три больших дерева, два – близко, одно поодаль, крыли тенью своих высоких мощных крон почти весь двор...

На кухне, где кормила его завтраком родственница, загляделся Иван на трехлитровый баллон сырой воды с кремешками на дне. Были они положены в воду для какой-то пользы, но это все туфта – польза и расчет, явлено же было, что кремешки густо усажены пузырьками воздуха, как попками белых вшей швы кальсон инвалида. Еще эти пузырьки были – как старые серые бриллианты: с мелкой искоркой. Истончившаяся конфорка на плите раскорячилась огненным паучьим сплетеньем. В детстве за прилагательным «паучье» не было оттенка чего-то извращенного и коварного – только сеть изогнутых и сплетенных линий, только скрюченность ножек. Сама изощренность была игрою силы и радости. Сам ужас был радостен – силой своей. И мертвецы в смерти живы были. Ужасные своей слепотою, обернутостью взгляда в другое, были они как лунатики или как молния, которая опаляет, не видя.
Вода в зеленом баллоне притягивала его взгляд: сорвавшийся с кремня пузырек проходил через толщу воды, прилипал к поверхности, бессильный выйти за нее, но проходили секунды – и пузырек проскакивал пленку, и не было его больше нигде.
Сто пудов – удивительно, невероятно!
Януш пошел гулять с маленьким внуком хозяев. Родственники с удовольствие поглядывали в окно: дядя Януш показывал мальчику на стены дома, на камушки на своей ладони, повел мальчика к санаторию, вернулся с ним во двор, слепил из пластилина (бегом принесенного мальчиком) лошадку, и мальчик уже бегал и показывал ее. А потом подозвал его, взял у него лошадку, смял, сломал ее вдруг, пообещал ошарашенному парнишке вечером сделать новую и отправил, понурого, домой. Сам же сидел на горке, большой и ссутуленный, не обращая внимания на малышню, бродящую вокруг горки и недовольно поглядывающую на него. Бойкая девчушка всё же забралась к нему наверх, независимо проследовала мимо и аккуратно, на корточках съехала. За нею полезли другие, но он сразу же и завернул их обратно. Он поглядывал на ноги в надорванных сандалиях, на сильные красные костяшки на пальцах рук. «Почему у человека сейчас такой вид, а потом падает?» – так он спрашивал в детстве; наверное, хотел сказать: «пропадает» (сейчас такой вид, а потом пропадает), как дырка в бублике. «Куда дыра девается, когда калач съедается?» А ведь именно дырку и любил Ванечка в бублике больше всего.
Нет бублика – и дырки нет, как и не было. Странность – привычное ощущение в детстве. Когда маленький Ваня смотрел в зеркало, он был не только напротив зеркала, он был как бы и за собой, глядя с удивлением и недоверием на мальчика в смешных штанишках с пуговичками под коленками: он не выбирал ни этих штанишек, ни этого лица – почему же все это о н и е г о? Почему это называется «я», «мое»? Странно, и никто не может объяснить. Впрочем, он знал, – уже тогда, в детстве знал, – что в этой вот странности как раз и есть суть.
«Почему Найда? Почему Найда?» – скачет он вокруг мамы. Что такое собака Найда? Смотрит на тебя. Уши. Блохи. Что такое? Что означает? В непонятке ни у кого не получаешь ответа, объяснения. Это вроде того, когда задают вопрос, почему добро это добро, а зло – зло, а им рассказывают о гражданском и уголовном кодексе. Или – что такое свет? А им излагают логику, историю познания света и его свойств: «свет – это частицы-волны, не имеющие массы покоя». А что такое масса покоя? И покой? И масса?
Он и сам хотел бы знать, что такое покой. Может быть, Бог знает? Это совсем как даун, приехавший с довольным папой на море:
– Папа, это что? Что это?
– Сын, это море, это горы, это цветы и деревья.
– Папа, что это?
– Сын, эт-то мооре! Это – горы! Эт-то цветы! Де-ре-вья!
– Папа, что это?
Скажите, папы-мамы, что это всё? Все они не то отвечают. Не  т о  и  н е  о  т о м.  Честное слово, он любит даунов, этих головастиков, башка у которых, как подсолнух на подсохшем стебле, виснет на слабой шейке. «Почему Найда?» Они знакомы, они знают с собакой друг друга. Но почему? Что она знает о тебе? Откуда? Если не умеет говорить. Почему она кушает так – мордой из миски, лакает? Из лужи даже. Муть какую-то. Или даже сырое, полуживое. И блохи. И вылизыванье себя под хвостом, на животе. И спанье во дворе, под ногами. И бесстыдство. И в то же время она и ты знаете друг друга в чем-то другом – в доброте и ласковости. Она и тебя обнюхивает – под хвостом. Словно она и это знает: что ты – то же, что она. И уж точно душу твою знает.
Муравьи души не знают. А Путя, дворовой приятель, знает, что у животных души нет. И животные в нем сразу видят, что он в них души не признает. И рядом с Путей ты тоже начинал в себе чувствовать именно это: спокойную жестокость, такую же естественную, как до этого – понимание и сострадание.
«Что такое Найда?» Это было вопросом? Или просто удивлением: странно, что собака знает тебя не меньше, чем ты ее, а лакает из миски на полу. И что мошки кружатся столбом и не рассеиваются, когда ты проходишь сквозь них – даже не заметив, значит, тебя.
И спрашивал он не для объяснения – все равно, сколько бы взрослые ни говорили – ничего они по-настоящему объяснить не могли. Может, он и спрашивал для того, чтобы убедиться лишний раз, что настоящего они тоже не знают, даже не понимают, о чём он.
«Что это? Почему?» – обо всем, что видел и ощущал. «Что это? Почему?» – он и до сих пор не знает, только томительно чувствует – это, может быть, и до сих пор лучшее, что в нём есть. Само удивление, невозможность постичь, – наверно, как раз и были ответом на вопрос о существовании столь несомненного, ни на что не похожего существа, как Найда.
А терпеливая мама: «Была клеточка, потом медузы, потом звери – каждый от своей клеточки»... Все мы, как звери, заперты в своих клетках и клеточках – сейчас вид такой, а потом «падает».
До чего же болтлив и скрытен при этом был он в детстве, как торжествовал, когда все  н е  т о  говорили,  н е  м о г л и  ответить. Но в торжестве его было и беспокойство: а может, они все-таки знают что-то, чего не дано знать ему. Знают? Не знают? Ты знаешь, что никто не знает. А вдруг?
Загадка: почему он всегда знал то, что неопределимо словами, и при этом знал еще незнание? И еще знал, уже тогда, что всю жизнь ему это будет важнее всего, – даже жизни, любви и близких, – узнать, приблизиться. Но дано это будет редко, очень редко, и то – в приближениях, аналогиях, в образе, в иносказании. «Ду ю спик инглиш?» – хороший анекдот. «Алле! Ду ю спик инглиш? А? Парле ву франсэ? Шпрехен зи дёйч? А? Зачем ботик потопили, сволочи, вашу мать!».
Так вот и он задавал вопросы в детстве: по-французски говорите? По фене ботаете? Экзистанс, бытие шпрехаете? почему Найда? Кто мы все, куда и откуда? Ни черта вы не шпрехаете, компрадосы занюханные! Ты смотришь на стену, на ней свет живой и говорит с тобой со стены. Из-за плеча твоего устремленный, ширится свет – в тебе, в самом тебе возрастает и ширится свет.
Это было не как свет – это было как Взгляд из-за твоей спины, который чертил на стене огненные свои письмена. Он смотрел на тебя со стены, как из зеркала, и говорил с тобой. Это было так, словно сзади раскрылось Нечто, на что нельзя оглянуться, но что говорило с тобой со стены – момент истины, совпадения, просветления, точного знания – что ты не отсюда, инакий. А оглянись – и маленькое солнце, яростный желток на большой голубоватой тарелке неба. Как в кинозале: сзади – всего лишь окошечко кинобудки.
Тот, кто смотрел на него из-за него, тот свет, что ширился на стене и в нем, был, в сущности, им больше, чем его ноги, руки, сердце, даже хотение. Это и было Богом? Это и было бессмертием?
«Папа, что это?» Торжественный папа, знающий расписание поездов и названия всему, не знает только одного: их с сыном-дауном везли к морю разные поезда и привезли в разное место. А поезд, который изредка привозит – к чему, собственно? – в ту точку, где ты совпадаешь, ходит без расписания, и названия станций своих не имеет.

* * *

Ксения была не то писателем, не то домохозяйкой.
Братец уже работал инженером на том же заводе, что и отец. По мнению недовольного отца работал Валера без надлежащего чувства ответственности, да и деньги от него в дом шли кое-как, сам же он частенько являлся в дом навеселе. Совершенно не понимающая прелести алкоголя мама только поджимала губы, отец же, который как раз мог бы понять, взрывался: да, выпить можно, но по случаю и не в такой дурной компании!
– Чем вам компания не нравится? – посмеивался брат. – Джо кончает философский в Москве.
– Джо! – с высшей мерой презрения отзывался отец.
– Электрик! Сшибает трояки у бабок! – вносила свою лепту и мама, в которой иногда вдруг просыпался снобизм.
– Всякий труд почетен, ма – разве тебя не этому в комсомоле учили?
– Бабы, попойки, занесешь еще гадость какую-нибудь, – от неприязни гнусавил отец.
– Он же старше тебя, Валерик! Есть же сверстники, зайчик – ты их и знать не хочешь.
– Друзья! Алкоголик из ресторана! – это отец принимался за следующего члена Валеркиной компании. – И заметьте: не Володя, не Борис, а Боб!
– Лучший барабанщик города, между прочим, – брат уже хмурится.
– Это же обезьяна какая-то, – снова вступает мама.
– Павиан! Губаст, короток, кривоног, глазки свиные!
– Ну, уж ноги-то у него не кривые, короткие – да. Но в нем есть шарм, это точно.
– И Паша туда же за вами. Мария Андреевна, бедненькая, уже, считай, при смерти, а как Паши дома нет – значит, пьет у вашего Джо. Вы же с Пашей там самые младшие, вас же, говорят, за бутылками посылают.
– Что вы ко мне прицепились? – взрывается наконец брат. – Нашли ребеночка! Мне уже домой идти не хочется. Может, мне с тобой, мама, по вечерам Гайдара читать, а с тобой, папа, про доблестных советских разведчиков? Может, из-за вас Ксенька и вышла за своего пенсионера.
– Но-но, брат!
– С ними же жить невозможно!
– Скатертью дорога! – орёт отец. – Утопывай!
– Ну, хватит! – пытается утихомирить их Ксения.
– А я уйду! – выскакивает из-за стола брат. – Всё! Нам нужно отдохнуть друг от друга. Простите, если нахамил. Вы тоже, мягко говоря, неделикатны. Я поживу в саду. Вам же лучше – сторожить буду, поливать.
И в конце концов в самом деле уходит в их карточный садовый домик.
Обеспокоенная мать ходила наведать его и вернулась растерянная: молодой специалист в свободное от работы и компании время учился барабанить. Даже и ноты какие-то немыслимые лежали перед ним. Отцу решили не говорить: чего уж добивать-то, гордиться детьми ему было все труднее. Маме-то, правда, кроме пьющей компании все хорошо было. И Ксенино писательство, которое, конечно, почти не давало денег, льстило ей. Неожиданный крен Валерки в музыку тоже не вызвал у нее такого уж протеста – хорошо бы, понятно, инструмент посерьезнее и правильное образование.
– Разве нельзя, – говорила она, дождавшись паузы в его стукотне, – поступить в музыкальную школу, в училище? Наконец, частным путем учиться – денег, если их не тратить на выпивоны и компанию, вполне хватило бы.
– Мура, мать, консерватории, школы! Мура! – откликался презрительно брат и продолжал свою оглушительную стукотню.
Очень интересовала Валеркина компания Ксению. В каждом маленьком городке, местечке, поселке бывает такая веселая молодая компания, что жжёт ночами костры на вольной природе, а если зима, собирается у кого-нибудь несемейного за столом, и ночи напролет потешаются друг над другом, спорят, поют. В маленьком городе такая компания обычно одна, и конечно, она на виду, и конечно – там и выпивки, и любови, и вызывает она ревнивое любопытство и сплетни. Пожалуй, Ксении не следовало бы и смотреть в ту сторону, но она любила и ночёвки над кострами, и хохот, и словесные баталии, и угар влюбленностей, и, может быть, даже завистливый шепоток вокруг. Уж если не в роли героини – пора уже знать возраст, – то хотя бы на обочине.
– Что же там за великолепный Джо? – спрашивала она насмешливо у брата.
– Умнейший человек, философ.
– Уж так-таки?
– Увы, сестрица! И тебе до него далеко. Бабы вообще редко бывают умные, а умные – дурнее глупышек.
– Какие слова! Какие мысли! И все Джо, да? Пардон, Ёсик. Или Витя?
Она уже знала, что отец Джо, суровый родитель и пылкий партиец, назвал сына в честь вождя. Хорошо еще, не Карлушей. Но и Ёськой, Иосиком черному кудрявому мальчику быть не захотелось, он просил звать его Витькой, а в оккупацию мать и сама уже окончательно перешла на Витюшу, а улица Витьком звала. Университетская компания интеллектуалов, однако, усекла могучее имя и стала называть его, как звали Вождя за рубежом – Джо. В Джемушах он был известен под этими тремя именами. Мать, брат, сестра и улица звали его Витей, отец упрямо – Иосифом, друзья, падкие на иностранщину и весомую краткость – Джо. Сам он говорил, что вернее бы Дже – джемушанец.
В подружках у него ходила Лялька. Встретившись с нею, Ксения, конечно же, пустилась в расспросы, что это за Джо и как у Ляльки с ним.
– Любовь самая что ни на есть, – улыбалась Лялька.
– Везет же людям! А тут кашки, горшочки. Хотя это тоже любовь, да еще какая. А все же иногда хочется посидеть в компании.
Однако осторожной Лялькой приглашена не была.
В первый раз увидела Ксения легендарного Джо на «островке» у озера. Белокожая и сухая, пробиралась она вдоль берега меж голых спин и ног, мокрых трусов и бюстгальтеров. Ошалелые визг и хохот стояли над зеленой водой. С островка ее окликнули знакомые, и она поспешила туда. Человек семь сидели на полотенцах, в том числе и братец. Посреди, скрестив ноги и положив руку на волосатую грудь, витийствовал парень с лицом скорее плута, чем мудреца: смуглый или, может быть, очень загорелый, ярко голубоглазый, с длинным, очень подвижным, извилистым ртом, с извилистыми, густыми и черными, тоже очень подвижными бровями. Разговор шел об атомной бомбе. Джо приводил какие-то данные, тут же давал справку о книге, авторе, годе издания за границей и у нас (он явно был прирожденным просветителем). Вспомнили, конечно, о летчике Клоде Изерли, сбросившем бомбу на Хиросиму, о его сумасшествии после, о комплексе вины и ответственности – и тут уж и Ксения подключилась.
– Что уж так? – взглядывая на Ксению из-под извилистых бровей и передвигая перед собой какие-то камешки и прутики, интересовался её убеждённостью Джо. – Он принял присягу и исполнял приказ. И, наконец, не он ведь начал войну?
– ... Но и те, на кого упала бомба, не начинали её! У Эдипа, скажем, вины нет – он сделал всё, чтобы избежать...
– Он виновен в попытке обойти судьбу! – театрально повысив голос, перебил ее Джо. – Так же, как его отец.
– Так вы фаталист?
– Боже упаси! Я не о себе – я о древних, о их понимании вины.
– Передергиваете! В обсуждение судьбы, рока Эдип не вдается – это дело богов, а может, и того, кто над ними. И ответственность не его дело – боги распорядятся, как поступить с его родом, отмеченным уродством. Но, без вины виноватый, он противен себе, у него комплекс вины за совершенное им не по своей воле.
– Угу, Угу, – задумчиво кивал Джо. – Может, он, наказывая себя, хотел умилостивить богов, отвести их гнев от рода?
– Нет.
Братец сидел, потупившись – кто знает, на чьей стороне был он в этом пробном поединке. С Валеркой сидела очень красивая девушка, даже девочка, пожалуй – лет семнадцати, – с прекрасными – серыми? зелеными? – глазами Сикстинской Мадонны. Впрочем, какого цвета глаза у Сикстинской мадонны? Но лицо, разрез глаз были как у Мадонны – чистейший лоб, божественный склад губ. Чуть удлинен нос, но красавицы ведь не бывают курносыми. И – как ни задумчиво передвигал камушки перед собою Джо, он часто взглядывал на девочку. Что ж, и впрямь хороша. Странное имя – Гета...
Ксения так и не окунулась – ушла, по пути натягивая на сухой купальник платье-халат.

* * *

Еще весною, приехав из Казарска, Ксения застала Илимыча в кровати. У него был рак легких, о чем ему не говорили. Знал ли, не знал, или понимал, да говорить о том не хотел, но объяснял он ей так, как ему объясняли:
– Сосуды от курения кровь не пропускают. Кашель. Но кашель – черт с им, ноги замучили совсем.
– Ничего! Теперь, когда не курите, восстановятся постепенно ваши сосуды, – бодро врала положенное Ксения.
И синеглазая старушка (надо же, во всем такие разные, цветом глаз они оказались почти одинаковы с Илимычем) подхватывала:
– Давно бы бросил курить да с бутылки тянуть – не болел бы теперь.
Сиживала, бывало, Ксения в Илимычевой комнатенке – сизой от дыма, с окном, завешенным ветхой дерюжкой, с небольшим деревянным столом под полочкою книг, закопченный чайник, черная от крепкого чая кружка. Теперь хозяйничала здесь жена: вместо затертого байкового – новое лоскутное одеяло, посуда отмыта, чистая рубашка на Илимыче. В свою, посветлее, с окном на улицу комнатку она Илимыча все же не переселила – не было там ему места среди икон и салфеток, в чистом воздухе и благости. Раньше ночами он доставал ее и там гулким своим кашлем, смехом и возгласами, матерщиной и табачным духом – тогда она вставала, останавливалась на пороге его продымлённой комнатушки, с надрывом в голосе стыдила – он только отмахивался своей маленькой, как у Андрея Болконского, темной, с никотиново желтыми ногтями рукой. Иной раз, допекаемая соседями, которые не уставали поражаться, как она еще терпит своего пропойцу, не пускала пьяного Илимыча в дом, но если была зима, все же выходила, находила его, где-нибудь поблизости прикорнувшего на скамье или на корточках у стены, вела, со слезами тыча его и причитая, домой, вталкивала в его каморку и сидела, жалея себя, у ночного окна. И вот, он довел себя до рака, а страдать снова ей приходилось, но хоть пьянства и курения, чифиря и сквернословия больше не было, и в чистенькой выгоревшей рубашке был он как морщинистый мальчик.
Илимыч был слаб, но слушал Ксению с жадною радостью:
– Как называется? – переспрашивал он. – Кларк «Черты Будущего»? Вот именно, все предсказатели обречены на поражение, чёрта с два будущее предскажешь!.. Как? Повтори еще.
– «Единственное, в чем можно быть уверенным – будущее будет предельно фантастичным». Твой двоюродный брательник, конечно, прибавил бы: «если будущее будет». Мой внук Володька такой же, но нет, он не пессимист, он просто не любит популяризаторства: чтобы всё в подлинниках и всё на свой собственный лад. А всё равно дурачок, мы тоже ведь что-то смыслим, хоть и имеем несчастье быть старшими, то есть устаревшими.
Два красных пятна разгоралось на щеках Илимыча, старуха принесла какую-то тряпицу, чтобы отереть с лица и груди его пот:
– Ты помолчи, дед, пусть Ксюша говорит – неужто не наболтался еще?
– Обе, обе книги принеси, Ксюша – обоих Шкловских. И Кларка.
– На что они тебе? Вот, лежи – отдыхай, – ворчала жена.
– Не слушай ее, Ксюша – она в етим ничего не понимает.
Старушка считала, о Боге пора думать, книги и всегда-то были для нее чем-то вроде водки – грехом и бездельем.
– Тухнут-тухнут, Ксюша, лампочки!
– Какие еще лампочки, старый? Абы болтать!
– Уходят музыканты со свечками. В скором времени этой скрипки не будет. А какая музыка в ней случалась, какие фантазии. Особенно по утрам. Знаешь, Ксюша, как хорошо утрами на Волге – сейчас вспомнил вдруг одно утро. Да, в командировке я был по железнодорожному делу. Я ведь, пока не допился и меня не разжаловали, начальником был. Это мне повезло крупно, что я пил и меня разжаловали – начальников сажали, пьяниц не трогали. А ты говоришь, старуха, зря пил. Не пил бы – уже и косточки бы мои сгнили, не было бы ни ночей, ни утр в этой вот моей каморе, ни бесед с великими, ни... Но я о другом утре. Что говоришь? Все – и отец, и мать – все на дороге работали, нас запрут, тюрю из хлеба с квасом намесят, на пол поставят: кто ползает, кто на корточках ест, грязь, мухи – и дети как мухи мерли, только два упырчика и осталось – я да брат, брат в гражданскую погиб, а я вот до самой старости допился. Мать у меня мудрая была, умница, каких мало, а пила – на дороге многие женщины пили. Так о чем я? Мысли что-то у меня, как тараканы, расползаются.
– А ты больше болтай – помолчал бы, полежал, вот, красный уже.
– Намолчусь еще. Не мешай, жена. На тебе б не женился – давно бы с кем-то слился, перепутался, а так я на особицу, слава богу. Ты моя охранная грамота.
– Вот и всю-то жизнь болтает незнамо что.
– ...Я уже сильно тогда закладывал, хотя еще начальником был и, как порядочный человек, в командировки ездил. Вот забурил я в командировке и в милицию попал. А накануне-то, как ни пьян, спустил деньги комочком в кальсоны – тогда еще пьянь всякую под душ не ставили, на работу не сообщали, кроватей не стлали и счета не выставляли. Вышел наутро – тошно. Сердобольный какой-то спрашивает меня: кто ты есть? А, значит, думаю, еще на морде моей, что я пьянь, не написано. А кто я, как зовут-то меня? Кто я и откуда? Не знаю. Не знаю, и все тут. Без всяких этих изысков; «Кто мы? Откуда? И где?» Но просто: вот я конкретно – кто? Попросту – как зовут хотя бы? Иду, не отвечаю. Паршиво мне, не до имени. Вдруг чувствую, что-то у башмака болтается. Ага, заначка. Выковырнул я ее из-под завязок. Попросил ребятишек принести водки и закуски – у самого-то и сил нет, руки-ноги трясутся. Только не обманите, говорю, на конфеты я потом дам. Через полчаса тащут. Сел, выпил и – гос-по-оди, какая красота вокруг! И кто я есть, вспомнил. Да не имя, плевать мне на имя, а вот – человек я. По Волге только «дуу-дуу» – широко гудок раскатится, и дальше, и еще. Стал я слушать: а похоже на «Рассвет над Москвой-рекой»? Похоже. Красота – сказать не можешь, а помнишь всю жизнь...
Но уже побледнел, устал, сник Илимыч, и пошла Ксения, пообещав ему до конца недели принести книги. И плакала дорогой.
В другой раз застала она его бодрее: он не лежал – сидел, оживление его было здоровее, крепче.
– Слышали? – сказала она. – Частицы-то фундаментальные – тоже превращаются!
– Да ну?! Вот, черт его дери, мироздание! Это тебе не бородастенький боженька! Очертенная штука!
– Да что же это такое! – даже покраснела до этого безмятежно розовая старушка. – Не чертыхайся, чёрт! Тьфу, с тобой сама согрешишь.
– Вот ты небось скажешь, Ксюша, чёрт его знает, этого деда, одной ногой в ящике, а все чегой-то ему надо: ну, добро бы писатель был или там ученый, как Павлов – слу-ушай! – велел записывать о своем умирании!
– И никаких тоннелей, да?
– Что за тоннели?
– Представления такие есть: человек, умирая, попадает как бы в черный тоннель, и падает, падает, без дна, но потом в конце тоннеля появляется свет.
– Красиво. Так-то, старуха, думаешь, умерла и – гоп, сразу в раю? Нет, долго еще лететь нужно. А Павлов, ученый, физиолог, лауреат всяческий, опыт над собой ставил: записывать, как умирает, велел, рассказывал, что чувствует, ощущает.
– Отвлекал постижение, – неожиданно говорит старуха.
Илимыч хлопает о колени руками:
– Слышишь, Ксюша? Мысль отвлекал на Физиологию от постижения.
И он, и Ксения чему-то смеются радостно.
– Нет, ты послушай, Ксюша – без всех этих опытов, чёрт их дери! И без боженьки этого – с руками, с ногами!
Поджав сердито губы, синеглазая розовая старушка удаляется в свою богочестивую половину. Богочестивую или благочестивую? Одно и то же, наверное.
– Скажешь, небось: вот читает дед, а какой смысл? Загнется, и всё... А ты знаешь – нет! Вот ты думаешь, я за час до смерти читаю, а умру – и всё это пропадет? Нет, гдей-то останется!Не знаю, где именно, но гдей-то останется. Вот и не сказал, и не написал, только сюда вот (оранжево никотиновым ногтем по лбу) – положил. Пусть никто не услышал и не прочел, но ты узнал – и это гдей-то останется. Останется! Вот ведь штука!
Он уже улыбается – морщинистый, голубоглазый:
– Потом вспомнишь когда-нибудь: был такой, жил дед Илим, как этот самый, в бочке, и – так, от фонаря порол, но ведь чегой-то понимал.

* * *

Умер Илимыч летом – Ксения в то время в Казарске была. Незадолго до смерти почувствовал он себя почти здоровым, посидел на стуле у дома, в парикмахерскую даже сходил, постригся и побрился. А потом наступила агония, да не скорая – два дня промучился. «Ох, как трудно помирать», – жаловался он своей синеглазой старушке. Умер же в троицу, и жена его все повторяла Ксении:
– Вот соседи, сколько мы здесь жили, за человека его не считали: «Пьянь он у тебя последняя, никудышный человек, архаровец, антихрист, нехристь, как ты только его терпишь?» Люди, а судят – Бог не велел. А вот же, пьяница, да, а Бог его в самую троицу прибрал – так только святые умирают. Зa человека его не считали, а он – в троицу! Из них-то никто так не умрет!
Сводила она Ксению на простую могилку в глухом, заросшем, заплетенном углу кладбища: как ходил дед всю жизнь в ватничке, ватной шапке, выцветших рубашках, так и в могилу лег нехитрую, земляную, без цветников и плит.
Еще раз, в другой приезд нашла его могилу Ксения. А больше уже никогда почему-то не могла найти. В первый её одинокий приход он словно вывел её к своей могиле, а потом не стал. И вспоминался он ей без натуги и горести – живой, милый.
Так скрылся Илимыч до времени от нее.

Часть четвертая

* * *

Думаю, главные заблуждения моего сознания были следствием принятых на веру постулатов классической геометрии. Мы ведь так невнимательны к иностранным словам. Где уж нам разбирать, что постулат, если дословно, это требуемое, потребное; аксиома же, доверчиво воспринимаемая как синоним постулата, – уже бесспорная, ибо очевидна, истина. Так-то вот, мы принимаем за истину то, что нам очень потребно, говоря при этом: «это же очевидно!»
Но способность наших очей изначально ограничена макрозрением. И дело даже не в том. Мы вообще видим не столько глазами, сколько знанием. Прозревшие слепые в первые минуты больше слепы, чем незрячие: они не способны соотнести то, что видят, с тем, что вроде бы знают. Как теперешние, упорно не читающие дети не ощущают, не представляют содержания слов – они мыслят телевизионными простейшими картинками – собственных представлений у них нет.
Но вернёмся к «очевидному». На поверку, это просто общезнаемое. Но так ли уж истинно общезнаемое? Мне скажут: а практика? Однако и практикой, возможно, мы не то считаем, не то в ней видим.
Мало того, что классическая геометрия приблизительна до «наоборот», она виновна в умышленном сокрытии этой приблизительности, в безапелляционном внушении весьма сомнительных аксиом. Где, спрашивается, в реальном мире могли бы вы найти безупречно параллельные линии достаточной длины и точности? – Их невозможно начертить, их нет в природе, где все началось с точки, которая точкой не была, хотя была меньше любой, нагло изображаемой нами, точки. А ряд? Немцы говорят: «нахайнандер» (мы тоже умеем сливать слова, называя потом это приставками или как-нибудь еще, или же вообще не называя). Нахайнандер – это «сначала то, потом другое». То есть по порядку. «По пo…» – досадное неблагозвучие. Так и бывает, когда масло масляно: «порядок» – уже и есть «по ряду». Ряд, череда, строй, шеренга, полная последовательность, постепенность, равномерность (чем не нахайнандер – мы тоже умеем сливать слова) – как они облегчают, гармонизируют, предустанавливают и упрощают мир, так что, мы уже не пространство переосмысливаем по времени, а время по нему: четвертое измерение, где и время уже узловая линия мер. Уж очень нам потребны простота (мы часто ее зовем великой) и конечно же абсолютные истины. Нахайнандер – вслед за одним другое. Бедный Ахиллес, который в ряду за черепахой! Мы рядовые существа – нам не выйти из ряда, как двухмерникам не сойти с плоскости. Мы и смертники потому, что не смеем сойти с плоскости, потому что боимся лишних измерений так же, как свободы – не наказание смертностью, а грех смертности! Потому-то так легко складываются тоталитарные, абсолютные государства. И так захлебываются вышедшие из ряда, так кружатся потерявшие определенность (пределы ряда) и вскоре, как правило, создают (по генетической антиспирали) новый анти, но, конечно же, тоже ряд – антиряд. Апории Зенона. А-по-рия – буквально без-выходность. В ряду без выхода за него. Если ты упираешься в спину впереди идущему, и не свернуть, не перешагнуть, то должен вслед за предыдущим пройти сначала до половины пути, пройденного тем, которому ты во след (а след сплошной, как у змеи, сплошной и бесконечно делим), но прежде до половины половины, а еще прежде до четверти четверти. Я даже думаю, что не яблоками искушал мудрый змей любопытных (как все дети) Еву и Адама, а предложением проползти, не минуя ни крохотулечки пути Адама, ему вслед. Так и застал Бог созданных по его образу и подобию Адама и Еву ползущими в пыли, и – разгневанный и невольно хохочущий над издевательской шуткой Змея – повелел своим непутевым детям отныне быть рядовыми существами. Но Змей не дремал и подговорил подругу-Черепаху предложить большеногому дурню Ахиллесу, нигде не сворачивая с ее пути и не наступая на нее, догнать ее. Это еще хорошо, что перед Ахиллесом была черепаха и всё происходило в макромире. А что как перед Ахиллесом передвигался бы микроб или, как говорил мой сын, микробная черепаха, и Ахиллес должен был сначала прийти в то место, откуда сдвинулся микроб, к тому же микроб плевать хотел на то, что для большеногого Ахиллеса поверхность ровна и пряма.
«Я теперь за молекулы принимаюсь», – сказал хмырь-смертник Юза Алешковского исполнителю смерти после того, как разделил трехсотграммовую птюху последнего в жизни хлеба на крошки, крошечки и крохотулечки, и когда уже и последняя крохотулечка была отправлена в рот, после того, как заподозрил смертный исполнитель, что и молекулы съедены, хмырь объявил, что принимается за неисчерпаемый электрон – или вы не верите в неисчерпаемость электрона? – не богохульствуйте, или, вернее сказать, не материохульствуйте! Вы не можете проглотить бесконечность, заключенную даже не в электроне, а в каком-то там кварке! Или все же можете?
Черт возьми, немного жаль классической бесконечной делимости! Ведь, пожалуй, так и мы могли бы разделить последнюю секундную птюху смертной минуты на крошечки, крохотулечки, молекулы, атомы и птюшечки неисчерпаемой наносекунды! Да так, может быть, и происходило бы, если бы не большеногий Ахиллес и смигивающая смерть.

* * *

Мальчиком ты был домашним, далеко от дома не отходил, поэтому день, когда тебя повели впервые вокруг Горы, очень запомнил, собственно, даже не день, а вот это: вокруг Горы. Сама Гора вопросов как бы и не вызывала. Сколько ты себя помнишь, – из окна, с улицы ли, со двора ли, – ты видел Гору. Зато за горой было нечто загадочное, неведомое, тайное. «Вокруг Горы» – так это называлось, а еще – по курортному «маршрут №3». Так и обещано было: «Пойдем вокруг Горы», – еще за несколько дней до того, как сошел ты с городской улицы, с асфальта – на земляную, посыпанную песком дорогу. Но Горы-то как раз больше и не было, и не было этого самого «вокруг» – пространственная геометрия была тебе еще неведома, но «вокруг» ты уже понимал: как вы крутились с подружкой вокруг столба у дома – кайф, голова кружится, пьянеешь, подруга, которую ты тянешь за руку, не поспевает за тобой, хохочет, вот-вот упадет, «ой-ой, я не могу!», остановитесь и шатаетесь, и падаете на землю. Здесь не было «вокруг», дорога шла прямо, и ее срезала впереди пустота, воздух. Черта, немного расплывчатая, где ее касалась пустота. Пустота как бы дрожала, и ты думал, что вы идете в нее.
Справа и слева от красноватой от песка, жесткой от камешков и утоптанности дороги перемешивалась ветерком простроченная стволами деревьев зелень. Слева зеленое месиво оказывалось пониже, справа повыше. Но все это было и в городе: ни зеленая листвяная мешанина, ни стволы деревьев сегодня тебя не занимали. Дорога вела к чему-то, что было за горой, и ты все устремлялся к черте впереди. Именно впереди, не сбоку – сбоку была все та же листва, ощущаемая как масса, как теснота, как заграждение взгляду. За краем же что-то должно было предстать.
Предшествуемый запахом влаги и старого камня, обрывая череду одинаковых деревьев, дырою в скале, выложенной обтёсанным камнем, пред ними предстал источник: из старого камня (в оспинах выветренности) истекал, журчал, веял холодом неровный, прерывистый, смешанный с воздухом водопадик минеральной воды. Вода была приятно-холодная, но неприятно пахнущая, пузырчатая. Ты вообще не любил минеральной воды. Когда же тебе сообщили, что теперь повернут назад, в город, потому что отсюда ближе, чем вернуться домой с другой стороны, ты был оскорблен. Они тебя обманули, ведь ты думал – это только привал. Если бы пошли дальше… Теперь ты был убежден, что тебе просто не дали дойти. Злые слезы жгли тебе глаза, теперь ты плелся сзади, все еще оглядываясь на черту. Потом уже смотрел только вниз, на ноги. Ты не хотел ни с кем разговаривать, ты не хотел больше ничего видеть.
Но незаметно, исподволь (или свет теперь падал уже по-другому?), медленно и необоримо начинали проступать вокруг Деревья: как раз настолько выше тебя, чтобы ты шел, как в соборе, с мановением в полноте воздуха ветвей, вершин, с рождением неба из этих ветвей, и ты жаждал и пил эти деревья, эти запахи, эти воздух и небо, не понимая, что с тобою. Как огромные птицы, чуть приспускали деревья вниз крылья-ветви, чтоб устремиться стволами ввысь. Не только ты, сама дорога казалась маленькой в сравнении с ними. И выплывал, вплывал в просвет меж деревьев незамеченный раньше, когда ты бежал к черте, – бок Горы, так что это был уже не просвет, а протень: темный бок Горы, почти заслонивший небо и солнце, вдруг остужал, шевелил, протягивал воздух. И сумрак был сладостен, и прекрасно серы, пятнисты, с курчавостью моха, высокие стволы. Идя вперед, ты покушался на черту и запределье. Возвращаясь, – обрел пропущенные, обойденные душою Деревья. Продвиженье вперед искупало и обманывало тебя, но копило такое ни с чем не сравнимое: эту дорогу под высокими сводами крон прекрасных Деревьев. Первое наоборотное. Первое данное тебе не там, куда ты устремлялся, не тем, что ты искал – в другом месте, другим.
Потом-то ты узнавал еще и еще оборотное, обратное. Подъем и спуск с горы – тоже ведь это было когда-то впервые, тоже ведь поразило, обескуражило. Ты поднимался к небу, но ширилось не оно, а земля. И поднявшись на вершину, ты не его обрел, а обширную землю. Само небо, очень густое небо было уже не над тобой, а у самой земли. А спускаясь с горы, в эту ширь земли, ты входил в теснину, не было больше просторности. Ведь и настоящий свет ты обретал из-за спины – на обыкновенной стене дома, которая, как скрижаль, сияла, пламенела божественным словом. Солнце находило тебя из-за твоей спины, оно было не в маленьком сгустке плавленья, а во Взгляде из-за твоего плеча.
Так узнавал ты поворот и возвращение, спуск и подъем. И тут же знанье твое отступало, как бы исчезало совсем – ты заранее уже знал обманность черты и место, где появляется сцементированная из камней стена источника и где, на обратном пути, сумрачно проступает меж деревьев склон Горы. Это будет уже не постижением – всего лишь осведомленностью. Еще позже ты будешь держать как карту представление о Горе, огибаемой дорогой, и каждый новый вид будет не своевольной плотностью, а картиной в рамке, ландшафтами, развешанными природой по сторонам дороги.
Пока не вспомнишь однажды вживе, как ты увидел это впервые.

* * *

Была пора библиотечных диспутов.
Диспуты были, конечно, непредсказуемы. И библиотекари подстраховывались, доверяя проведение их какому-нибудь умелому человеку, который бы не только изложил тему или книгу, но и вовремя подправил и резюмировал.
Но вот на обсуждении повести Василя Быкова, еще мало известного, прочитанного многими впервые, выступающие быстро вышли из-под контроля, хотя ведущим был опытный в этих делах Квятковский, и акценты в своем вступлении он расставил как полагалось.
– Извините, товарищ Квятковский, – неприязненно возражал ему курортник, – если это не геройство, то что же тогда? Человек, дважды раненый, идет против танков! Правильно он и сказал: «А где же вы тогда были?» Я даже удивился, как пропустили такую правдивую вещь.
– Неправильно вы, товарищ ведущий, понимаете типическое, – говорил другой. – Если так упрощенно понимать, то по «Братьям Карамазовым» выходит, что в царской России в семье, где три сына, один обязательно был отцеубийцей...
– Прошла революция, прошла война – кажется, должны бы уже вывестись Сахно и Горбатюки...
– Гибнут не Горбатюки, а лучшие...
– Такого Сахно давно бы свои убили, такие на войне не держатся.
– Убили бы, если бы была подходящая обстановка.
– Не он – другого такого пришлют: это организация, а не человек.
– А все-таки это и человек, который во что бы то ни стало хочет пришить дело.
– Вы меня извините, я не могу: вы, может быть, на фронте не были, но я таких видела. Я очень рада, что прочла. Это правда, это настоящая правда. Это живые, настоящие люди!
И уже и сам Квятковский, захваченный этими выступлениями, рассказывал, как шел он на фронт романтиком, преданным революции и советской власти, и как потрясла его воспитательно-предупредительная казнь – кто был на фронте, помнят дезертиров-самострелов: молоденьких казахов, киргизов... они же как дети: «не надо»... в затылок... тех, кто убегал, вешали с дощечкой на груди... и нас выстраивали смотреть... тяжело... тогда мы отгоняли от себя сомнения, а сейчас думаю: неужели нельзя было без этой жестокости...
Но и тут вместо благостного единения, с места:
– А может, нельзя? Василь Быков упрощает, делая жестокого обязательно и подлым. Но ведь не всегда жестокий подл?
– Всегда.
– А Петр Первый? Вот, вы – фронтовик... Иногда, если бы сзади не ставили пулеметы...
– Иногда нужно. Иногда иначе нельзя. Но много лишнего. Скажите, что не было приказов «Брать пункт немедленно» – без особой необходимости. Но кто-то уже послал донесение, что пункт взят; или же к годовщине какой-нибудь, к дате красной. Скажешь: «Да ведь днем покосят людей – разрешите ночью». Нет, немедленно! Были, правда, что осмеливались ослушаться, своей головой рискуя: брали ночью, сохраняя людей. А сколько дуроломов! Не потеряли бы двадцать миллионов, если бы поумнее воевали.

На обсуждении повести Быкова Джо не было. Рядом с ним оказалась Ксения на другом диспуте «Долг и честь врача».
– Угу, угу, – кивал Джо, вслушиваясь в рассуждения докладчика, но длинный его рот то и дело сдвигался вбок и брови приподнимались, обозначая недоверие и сомнение.
Докладчик очертил тему диспута: всякого касаются честь и добросовестность врача – ведь от его работы часто зависит жизнь человеческая.
И тут, поводя бровями и ртом, блеснув хитрым взглядом в сторону Ляльки, поднялся Джо. Если центральная тема диспута, сказал он, большая ответственность врача, то это вообще не дискуссионный вопрос. Да, у врача высокий долг – тут спорить не о чем. К тому же о работе врача могут судить только врачи... (Ага, очередной высоколобый хочет оградить профессионалов от непосвященных. Говорит он легко и – да, просветитель по призванию, но ведь не об истине хлопочет – ему льстит обожание, восхищение младших, таких, как ее братец, ну и «женский глазок блеснет живей» – всегда работа на зрителя, зрительницу).
Спорить можно, пожалуй, только о том, говорит Джо, в самом ли деле, как сказал докладчик, нет на свете более ответственной профессии. А юрист? А сборщик парашютов? И так далее, и так далее. И наконец, – он сделал значительную паузу, – наконец идеолог, писатель! От врача зависит жизнь человека, а от идеолога иногда жизнь поколения, миллионов людей. Книги Ницше! «Майн Кампф» Гитлера! И опять же: суди о работе Ницше специалисты – возможно, он был бы понят совсем иначе!
– Следуя логике Джо, – вступает в дискуссию Ксения, – легко договориться до того, что музыкант пишет и исполняет только для музыкантов, писатель – для писателей, философ – для философов. А ведь философия по сути своей общечеловечна...
Почему она так считает, что философия общечеловечна? – спрашивает Джо. – Это не выпад оппонента, это живой интерес. Да потому, – откликается Ксения, – что врач и пациент еще могут взаимодействовать, как посвященный и слепо ему доверяющий пациент, хотя не ошибка ли и это? Но вот чтобы за тебя кто-то мыслил…
– Да сплошь и рядом за нас думают, на этом вся идеология зиждется.
– Потому-то и удобно, потому-то и погибают. Но не о том... Философствуют, в сущности, все, как бы ни относились на словах к философии. Бытовая философия, бытовая экзистенция...
– Массы восторженно приветствовали сожжение Александрийской библиотеки, – перебивает ее Джо, – это вы называете бытовой философией? А четыреста лет спустя поняли, что это было варварство.
– Кто понял-то?
– Да все поняли.
– Зря согласился, – раздается от двери голос братца, который пришел-таки на ристалище, но не ей, а Джо подает сигнал, что тот «зевнул».
– Все? Значит все-таки люди – не одни высоколобые?

Шах и мат!
– Зачем мы отвлекаемся? – говорит с неприязнью курортница. – Мы пришли говорить о книге, а говорим о чем попало. Мне, например, книга не понравилась. Писатели прошлого писали плавно и убедительно. И каждого героя доводили до точки. А этот?! Да те же «Живые и мертвые» – половину героев поубивал, половину поразбросал, а к чему что – непонятно. Все книги какие-то кособокие...
Джо гудит на ухо Ксении:
– Слышали анекдот? «Китайцы – это русские, окосевшие от коммунизма».

* * *

Джемуши – небольшой городок, и медленно но неизбежно знакомства Ксении по части новой компании братца росли.
В библиотеке у Квятковского, за книжными полками, где паслись особо доверенные джемушинские интеллектуалы, она увидела своего братца с невысоким большеголовым парнем. Братец что-то буркнул ей, но его приятель, видимо, попросил познакомить их. Глядя куда-то в сторону и как бы уже спеша уйти, Валерка пробормотал:
– Будьте знакомы – это моя сестрица Ксения.
– Очень приятно, – светски наклоняя свою прилизанную, волосок к волоску, голову, четко, даже рублено, и в то же время со светской же гнусавинкой, представился тот:
– Володя, Вова или Боб, как зовут меня друзья, – и улыбнулся.
Мать ни слова не солгала – Боб оказался даже безобразнее, чем можно было представить, и при этом всё некрасивое было им, с умыслом или без, подчеркнуто: колченогий, он был в узеньких дудочках-брюках, краснолицый – в красной рубашке и красном же галстуке, короткопалые руки – в манжетах, выступающих из коротких рукавов, косолапый – в щедро демонстрируемых больших, на большущей подошве туфлях. Едва ли его украсила бы и буйная шевелюра, но к ней он и не стремился – над низким лбом была низкая же, тщательно прилизанная, на косой пробор, шапочка волос. Но голос – такой низкий, с четкими, с поджиманьем губ, интонациями, улыбка – с шармом. Вот он, значит, каков – лучший ударник курортного города Джемуши.
Еще один – тот самый Паша, мать которого жалела мама, пришел к ним сам – к братцу, естественно.
Когда-то, в пору своего культорганизаторства, Ксения с его отцом была в областном городе на коротком семинаре пропагандистов. Все пропагандисты, как сорвавшиеся с цепи собаки, мотались все свободное время по городу, по знакомым, по компаниям, только Пашин отец, уже очень пожилой, полненький, с миловидным лицом, сначала после занятий спал на прохладном полу в кизячном домике у хозяев, к вечеру же, набрав конфет в карманы, уходил в летний кинотеатр, где вечером прокручивали на разных сеансах по два-три кино – и все эти картины он смотрел, посасывая конфеты. Уже перед возвращением в Джемуши он попросил Ксению помочь ему выбрать в универмаге пальто для позднего, единственного сына.
И вот уже не было в живых Пашиного отца и умирала его мать, терзаясь тревогой за пришедшего из армии неблагополучного, уже сильно пьющего сына. Смотрела Ксения на Пашу из другой комнаты в приотворенную дверь. Его отец был миловиден, мальчик красив. Но, видно потому, что сильно «поддат», казался слегка сумасшедшим: черные его глаза сверкали, в углах запекшегося, очень красного рта сбивалась слюна, движения были резкими, речь отрывиста и сумбурна. Конечно же мама, ласковая к Пашеньке, потому ли, что жалела его мать или же его самого, объясняла ему, что пить вредно, убийственно вредно, что надо пожалеть и себя, и мать. Паша охотно вступал с ней в полемику, слова полнили его дух или, вернее, дух теснил его и полнил речами, как Елиуя пред Иовом. Юность – это возмездие, сказал Блок. Ничего, мамаша, надо только не расслабляться. Панмонголизм, хоть слово дико, но мне оно ласкает слух. Эх, мамаша, тяжело иногда! Как сказал Джек Лондон, я так хочу. Я так хочу, говорит пьяница и поэтому пьет. Я так хочу, говорит схимник, надевая власяницу. И все философские системы служат лишь оправданиями. Сократ сказал: «Не то знание, что идет в голову». Знание, мамаша, не должно откладываться, как жир у женщины!
– Ах, Пашенька, послушайте совета: не надо пить.
– Жизнь есть жизнь, мамаша!
А рядом, на полу, расставляя своих солдатиков, твердил исступленно Ивануш:
– Я – Спартак! Я – Спартак!
Хорошо это или плохо, что она посмотрела с ним этот фильм?
– Я Спартак! Я Спартак! «Вот тут начнется паника»! Вот тут начнется паника! Вот это настоящая паника! Мама, я хочу плакать, потому что убили Спартака. Но ведь он был живой, когда Валерия приходила? Почему у нее мужское имя, как у нашего Валеры? А тетя Гена бывает? А почему этот дядя, в белом платье, ну, так закричал? Кто такие аристократы? А рабы? Разве наши рыбы – рабы? Я бы хотел посмотреть, как ежи вырожаются. Да не выражение, а как ежата вырожаются. А разве Красс был плохой? Он же кормил жену Спартака и сына. Она сказала: мне тяжело в перстнях, ну, ожерельях. А Красс говорит: потом будет легко. Почему Спартак убил друга? Не хотел, чтобы он мучительно умирал? Как это – мучительно? Чтобы он скорее умер? Хотел скорей умереть? Разве кто-нибудь хочет смерти? А Спартак был один или много? Почему все Спартаки были? Они говорили: «Я – Спартак! Я – Спартак!» А откуда дядя знал, что будет паника? Слышала, как тот толстяк сказал: «Вот тут начнется паника!» Я – Спартак! Я – Спартак! Ну, помчались! Вы просто своих царей убейте! Убейте своих царей! Цари – они жестокие! Ну, помчались! Держись, сынок! Унч! Унч! Унч! Мы мчимся на конях! Мы верные! Мы друзья! Мы мчимся! Э! Э! Э! Э! Мы дрались – я еле-еле всех подрал! А как это в воде рождаются рыбы? Море – это же вода? Как они рождаются в дождике? Ты негритянка, мама? Почему им всем давали мучительную смерть? Я боялся, что того убьют – Красса. Мне понравилось у него лицо – хорошее, правда? Хорошо хоть Спартака не убили до самой смерти: та тетя пришла, а он живой. Я – Спартак! Мы – Спартаки! Унч! Унч!

Часть пятая

Еще солнце не касалось, кровенея, острой кромки окоема, а лес, обращенный к северному склону Большой Горы, был уже сумрачен. «Земную жизнь пройдя до середины, я очутился в сумрачном лесу». Немного похоже на анекдот: «Копай от этого забору и до самого вечеру». Но мы на протяжении одной фразы, не задерживаясь, скользим от времени жизни к пространству местности, тут же автоматически разводя их по сторонам: когда мне было тридцать пять лет (тридцать пять, надо же, да у меня почти Дантевский возраст!), я оказался в сумрачном лесу. Э, да лес ли это был, как этот вот, – «густое, чахлое полесье»? И шел Данте не такой вот компанией, как они сейчас, направляясь к Медовке – а один, конечно один, как один каждый из нас идет по сокровенной своей жизни. Сумрачный лес середины земной жизни. И лес, и все, сколько там есть кругов ада, рая, чистилища и вечности (или у вечности не круги, а вечности вечностей?) – всё было в этой середине его земной жизни. Не в землю он углублялся – в сердцевину своей жизни, и не в небеса восходил, а в себя же. Земную жизнь прошел до половины, когда сумрак и страх одолели его, как в свои пятьдесят полновесных, зрелых лет увидел себя Толстой у куста сладких ягод над пропастью – нога скользит и куст не держит. Сворачивайте направо, – сказал Джо. Тропа стала уже, и захрустели сучья под ногами, и захлестали ветки, отпускаемые идущими. Джо шел впереди Ксении, за нею же, видимо прислушиваясь к ним с Джо, но в разговор не вступая, шёл юноша, кажется – незнакомый. Да, сумрачен лес, и – да, она в возрасте Данте, но лес другой. Он бунинский: «Тропами потаенными, глухими в лесные чащи сумерки идут» – бунинские телесность и грусть. Ксения споткнулась о корень, и парень сзади придержал ее, но на «ах, простите, то есть спасибо» не отозвался, даже не улыбнулся. Стеснительность или юношеская нарочитость? Во всяком случае, у Джо Ксения его не видела. Там и все-то были моложе ее, но этот, да ещё Паша, может быть, из всех самые младшие. Лет двадцать? Ну, разве что чуть больше: двадцать два, двадцать три. Джо, обернувшись, назвал его «Влад». Лицо некрасивое, но умное.
Собирая – уже на горе – хворост для костра, Ксения оказалась рядом с новой подружкой Джо – маленькой большеглазой брюнеточкой с упругими ямочками на щеках и подбородке.
Появилась она рядом с Джо после его короткого бурного романа с целомудренной учительницей из очень приличной семьи: Джо полыхал чистейшим пламенем, учительница склонялась к замужеству, родители, скрепя сердце, со скрипом готовы были уступить свое сокровище, когда вмешалась Лялька, объяснив в доходчивой форме невесте и ее родителям, что еженощно после пылких объяснений в любви невесте, Джо торопливо следует к ней, Ляльке, страстно расходуя накопленный в поцелуях с невестой жар. Джо с позором был прогнан благородным отцом, а невеста отправлена на все летние каникулы к родственникам. Узнав час ее отъезда, Джо голубоглазым чертиком из шкатулки выскочил из подземного перехода к поезду, когда родители уже обнимали дочь – подходить к любимой он не стал, взглянул на нее пылающим взглядом и отправился рвать отношения с предательницей Лялькой, которая тоже его выгнала. Лялька уехала куда-то в Прибалтику, где начинала с четырнадцати лет свою бурную жизнь (курортницам, удивлявшимся, какая большая у нее дочь, Лялька, стеснявшаяся больше своего возраста, чем репутации, легко объясняла: «Я родила ее в пятнадцать лет – меня изнасиловали»).
И вот у Джо появилась совсем уж девочка, чуть ли не школьница – Ирочка. Взглянув на нее рядом с подвыпившим Джо, женщины ахали: «И этого дитя затащил в свой омут!» Дитё же было, как утверждали «всезнающие», рано просвещено по части эротики, подвизалась еще в подростковых бурных компаниях, не миновал ee, кажется, и братец Валерка. Джо она не только приняла с его выпивками по субботам и воскресеньям, но и сбежала из дому к нему в его крохотную комнатенку.
– Ирка, а что это за парень Влад, вроде я его раньше не видела? – спросила ее между делом Ксения.
– Ты разве не знаешь? Илимычев внук. Такой же заумный, как дед. Будет шестеркой на складе работать, а вещать свысока: дуализм, экзистенциализм. И сопьется так же. Бабка его уже за ним бегает: «Не пущай его к себе, Джоник, он для вас еще маленький. У вас все пьют, а Володеньке рано». Я Вите говорю: «Что ты с ним связываешься? Еще к нам его бабка не бегала!» У них вся семья алкоголики и сумасшедшие. Одна бабка нормальная, и та дура. Отец его вообще бешеный. Герой Советского Союза. Самый натуральный! Толку-то! Пьет, с женой дерутся. А теперь этот Владик приехал к бабке жить – не дадут старухе отдохнуть.
– Студент?
– Был студент – выгнали: он же выше всех институтов.
Ксения отошла от нее с улыбкой: вот он значит каков, Илимычев Володька, восхищавшийся гуманизмом Фейхтвангера и ходивший сторожить памятники на еврейском кладбище в Киеве. Улучив минуту, она подошла к нему:
– Вы Володя, внук… (как у пьяного Илимыча, у нее из головы вдруг улетучилось и настоящее имя Илимыча, и отчество). Мы с вашим дедом много говорили – я очень любила вашего деда.
– Поговорить, да – эпикуреец, – не очень понятно аттестует деда Влад.
Она усомнилась: эпикуреец? Да, если таковым был Диоген: «Этот, как его? – в бочке». Таскать днем ящики и бочки, вести безграмотному кладовщику документы, тушить тяжелым, тупоносым ботинком окурок, выцветший воротник вокруг черной от загара морщинистой шеи – и об Эйнштейне, Боге, Вселенной, Стравинском... О себе перед смертью: «Скоро этой скрипки не станет, а какая музыка случалась, какие фантазии»... Внучек, пожалуй, заносчив…
– А вы, судя по всему, – с осторожной, мягкой, даже кокетливой насмешкой, – уже переросли эпикурейство и деда?
На этот раз улыбнулся и он – забавная гримаса: сначала губы стягиваются и вытягиваются в трубочку, нижняя длиннее, потом раздвигаются в белозубую улыбку:
– Лучшим собеседником я был для деда лет в шестнадцать.
– И то прекрасно. Неужто он мне дал так много, а вам ничего? Улыбка стала шире:
– Нет, почему же, кое-что и мне. Но больше отец и мать – по отвращению.
Не мягче Ирки свидетельствует о себе. Но ведь не об одном себе – о близких тоже. Не надо бы, пожалуй, о близких. Но, видимо, её роль мягко насмешливой женщины вызывает у него инстинкт эпатажа. Пусть так.
Джо кликнул Влада помочь разжечь костёр, парень, отходя, извинился, – хорошие манеры при плохом характере.
Ксения проводила его взглядом: повыше Илимыча и лучше сложен. Впрочем, как сложен Илимыч, при его мешковатой одежде разобрать было трудно. И длинные кисти рук внука не похожи на маленькие – Илимыча. Изящен. В самой резкости движений изящен. Щеголеват – не в одежде, а в манере носить ее. Воротник рубашки, распахнутый на чистой юношеской груди, сзади приподнят, рукава подвернуты как бы небрежно, но как раз там, где надо, чуть ниже локтей. Нет мягкости Илимыча, да и некрасив – Илимыч ведь, при своем картошистом носе, морщинистый, был прехорошенький. И голос у внука неплох, но ведь не дедов бас-профундо. Ах, как хорош был его дед, как мечтала она купить ему с какого-нибудь гонорара если уж не фрак, не смокинг, то изящную тройку – а значит, все же при всей грубости и мешковатости его одежды чувствовала она и в Илимыче явленное теперь у внука изящество. Нет, дед был обаятельнее, и не заносчив совсем, что бы там ни говорила подружка Джо. Это диктаторское мещанство не прощало Илимычу, при его-то пьянстве и задрипанном одеянии – Эйнштейна и Эйзенштейна, Гайдна и прочего.
Благостно священнодействуют над костром мужчины – даже и не говорят почти, только по ходу дела. Замечания Джо сокостерщикам – хоть и коротки, но обязательно с подначкой – боковым отверстием его извилистого, ироничного рта. Влада не слышно – он говорит тихо, но именно к нему – с поощрительной усмешкой – чаще оборачивается Джо, а ведь разница лет в девять, наверное. У женщин болтливая суета – на какой-то рваной, чистой тряпице собирается закуска и выпивон.
И ведь еще светло здесь, на Медовой горе. Ах, как же обширна сфера дольнего мира вокруг и как весь он доступен в звуке. Не больше ли голос, чем тело, его породившее, не набирает ли он силу, как звук в храме, помноженный на высоту отражения. Вот почему молитвы к Богу восходят отчетливее, чем звучат они в тесном шуме на Земле. Вот почему Бог со своего Синая видит так много – только легкая голубая дымка его нежности и слез смягчают изображение. Бог и впрямь возлюбил человеков, ведь подверни он окуляры их глаз на несколько порядков в ту или другую сторону, и не увидел бы человек ни себя, ни своей Земли, – в густеющей ли бездне Галактик, в бездне ли Микро, где рассыпается плотное на атомарные вихри.
Солнце протиснулось в щель горизонта, но шлейф его еще здесь – протяжен и переливчат. Как сладостный яд, по капле вливается в небо чернота, а вместе с ней и звон комаров. Они садятся на вечно подогреваемый, подрумяниваемый новым солнцем неистребимый загар Джо, Паше – на его жертвенно распахнутую до самого ремня грудь, Бобу – на медное лицо, женщинам – на руки и ноги. Внуку Илимыча они, кажется, не досаждают – возможно, холодноват, а может, не замечает, не разгорячается, прихлопывая их; нижняя губа ковшиком, глаза невидяще распахнуты на огонь, легко сидит на корточках, легко вскакивает.
Но уже выгребают картофелины из углей, уже идет бутылка по кругу, уже дробится и раскручивается по спирали, как распускающаяся роза, разговор:
– Ни фига себе – как Ленин!
– Ну, мать, прости за всё!
– Сволочи, как у человека, так лицо, как у собаки – так морда.
– Ну, ты же хочешь жить легко?
– Чего это ради? Сколько я видела людей, которым легко живется – у всех глаза тоскливые, как у собак!
– А у других – счастливые?
– Да вы что трёкаете? Людям никогда и нигде легко не живётся.
– Так, временами, чтобы не отчаялись окончательно.
– А, бросьте базарить – мне, например ,нравится жить!

И конечно же песни. Медовая гора в полном их владении. Джо любит походную романтику, романтику туристских и жизненных походов, даже и похождений, и конечно заводит: «Знаю, есть неизвестная высота из высот». Что ж, высота на пусть не такой уж высокой Медовой и впрямь хороша, и мужественно орать приятно.
Но Джо быстро пьянеет, и в ширящийся люфт вступают новые ритмы:
И вот к концу подходит моя свадьба, тирури-тури, ури-тури, мама!
Теперь неплохо серебро пересчитать ба тирури-тури, ури-тури, мама!

И – «Две тёщи, тощи, как селедки, – елки-палки!»
Наконец власть забирает Боб, с несильным, но изощренно точным голосом, многотональным, многолинейным. «Нет, не тебя так пылко я люблю» – поют они теперь под строгим его дирижерством. Его божества – Пушкин и джаз. Его слабость – впрочем, как и у всех почти здесь – спиртное. Но он никогда не сваливается с ног, как Джо, не впадает в битие себя в грудь, как Паша. Он кайфует, он воспаряет: «Люблю в тебе я…».
Ах, как хочется всем на «прежних страданиях» взмыть в выси чувств и голосов, но Боб властно требует приглушить звук. И когда опять жаждут возрыдать на «и мо-ала-дасть, и мо-ала-дасть», вообще затыкает их, и нежно, насколько позволяет ему низкий, гнусовато-органный голос, выводит: «уга-асшую мою».
И сразу же:
– Чуваки! «Я вас любил» – только тихо, проникновенно.
Упоение песнопениями растет. Боб и дирижирует, и аккомпанирует, бия пустыми бутылками о термос. В термосе хрустнуло и зазвенело. «Разбил!» – ахнули женщины. Но Боб не дал расстроить песню, только сменил аккомпанемент: швырнув бутылку за плечо в пропасть, потряхивал теперь, как бубном, термосом с его гремящим нутром, постукивая о него, как о литавры, довел мелодию до конца и, воздев в последнем вознесении голосов руки вверх, швырнул термос вслед за бутылкой – постанывая и гремя, термос провалился, как грешник во тьму.
Но нечего было больше пить, и веселье угасало. Вдруг вслед за шумом осыпающихся камней и хрустом веток появился припоздавший со свидания братец Валерка – прямо из тумана. Все обрадовались – он должен был принести «винище». Действительно, он шел сюда с этой благородной миссией. Но, идя в полной темноте через лес, взбираясь по осыпающемуся каменистому склону с риском свернуть себе шею и ноги, понемногу сам же и выпил все по дороге. Компания оскорблена – на Валерку грубо накинулись. Примирительный голос Ксении не внес мира. Братец обиделся и ушел назад, во тьму.
Все уже зевали и мерзли. Решили поспать. Джо с юной его подружкой, прихватив одеяла, уходят за склон горушки. Хорошо быть свободным для вольной любви под небом. Остальные в ряд, греясь друг о друга, на чем попало, под чем попало, улеглись поодаль от костра.
Еще в начале студенческих лет был какой-то дальний самодеятельный поход с ночевкой в
пустой избе на соломе вповалку, и давний школьный приятель, с которым не было никогда никакой любви, вдруг молча воспламенился рядом. Ей тоже стало горячо. И весело волновало невинную Ксению горячее тело, притиснутое теснотою к ней – притиснутое, прижавшееся, – и она, словно бы во сне, поворачивалась к нему, тычась лицом в его окаменевшее, горячее плечо, сонно бормоча под его дрожащими пальцами, касающимися ее волос, провожая его взглядом из-под век, когда он, не выдержав, выскочил из тесного их ряда на улицу.
Не потому, что юные игры были прочно забыты, а потому, что никто здесь (разве что, ушедший с подружкой Джо) не был ей нужен, она предусмотрительно пристроилась с краю, но и Пашенька тоже припоздал, привалился к ней и как бы в беспамятстве очень уж льнул, дышал в шею. Как бы тоже сонно, она развернулась на спину, но он головою упал ей на плечо и рукою жался к бедру. Пришлось уйти к костру, где сидел один Влад, вытянувший губы – не то в беззвучном свисте, не то в задумчивом уловлении тепла и света костра.
– Не заснуть, – сказала она передергиваясь. – Холодно.
Легкая улыбка скользнула по его лицу: заметил, что ли, как вжимался в нее Пашенька? Не очень приятный все-таки этот Влад – не в деда, совсем не в Илимыча.
А лес внизу – тьмою, шорохом, пахучей зябкостью. Тяжелый, мертвый час, оцепенение ума, ломота тела, жаждущего сна, тьма оставленного луной неба. Только над землей слабый свет цепочки городских, точечным пунктиром, огоньков, мертвенных в ночи.
Холод. Соседство горячего и холодного. Руки над углями, жар к лицу, но все не унять дрожь. Влад протянул ватничек. Она приостановилась брать: «А вы?» Чуть улыбнулся – и глазами, подбородком: берите, мол, все в порядке. Да уж, немногословен.

Падают сонные веки.
Собираются остальные.
Новый костер. Медленно светлеющий мир.

* * *

Когда она попадала в компании, где был брат, он тут же ускользал с ее глаз: слонялся в других комнатах, курил на балконе, на лестничных площадках. Увы, с тех пор как он вырос, они уже не были близки. Ласковость еще проскальзывала иногда, но чаще – избегание, уклонение. Даже с друзьями было в нем некое уклончивое, прикрывающее движение плечом. Престарелых знакомых, которым необходимо было отвечать на их задорно-прямолинейные вопросы, он обегал за квартал. Здороваться не переносил. Лишь на сцене, куда в порядке практики усаживал его иногда за ударные Боб, был он независим и даже надменен: гордо выгнутая шея, плотно сжатый маленький рот. Он вообще, ее братец, стал очень красив.
Его счастье – она и сама не задерживалась в очень уж молодой компании одноклассницы брата.
Но когда она уже одевалась в коридоре, брат подсаживался к Бобу за пианино и – «Паам! Паам! Паам! Паам!» – гнусавым, красивым голосом выводил Боб, и – «Пам! Пам! Пам!» – в тон ему вторил Валерка, и –

Ты говоришь, полтинник тебе мало, Но больше ведь тебе никто не дасть –
Всё потому, что криво ты лежала, Я всё никак, никак не мог попасть!..

«В пасть! В пасть!» – доносилось ей мстительно вслед, и смех девочек из-за прикрываемой Ксенией двери. Что ж, и она, помнится, такая же юная и девственная, как эти девочки, помирала со смеху над матерными частушками Назарея.
Но – пусть их, юные компании, главное – она проникла в компанию Джо. Что поделаешь, она не просто старшая сестра братца (читай – вышедшая в тираж), а еще и писательница, а потому дважды любопытная: к другим и для других. Но ведь и для себя? Сначала братец просто не приходил, узнавая, что и она должна быть, потом уже лишь угибался и был неразговорчив. Вообще же он меньше стал бывать у Джо, и Ксения полагала, что сотворила доброе дело, ибо страшилась, что братец в батю может пойти, даже дальше отца – спиться, как двоюродный Алеша.
По заведенному Джо порядку все работали и занимались (он, во всяком случае, уж точно). Вечером в субботу собирались у Джо, или в парке, или на площади «Пяти ветров» (пять улиц, сходившихся к почте). Зубоскалили, попивали вино, скакали с бытовых тем на философские. Завертывали к музыкантам в «скулежку», кто-нибудь подсаживался к пианино, кто-нибудь отбивал такт по сидению стула. У Джо шатковатый слух, но сильны эмоции. В ключевых местах он потрясал кулаком и – на октаву выше, переходя на мелодекламацию:

Но есть! ещё! надежда!
до той поры! пока!
атланты! небо держат!
на каменных! руках!

Вместо пианиста подсаживался к пианино Боб – хорошие брал аккорды, с горчинкой, хотя только аккорды брать и умел. И вот: «Отвези меня, шофер, в Останкино, в Останкино, где Титан-кино».
И опять к концу выкрикивал Джо: «Но не продавшаяся!», и все завершали печально и торжественно: «И не простившая».
И что уж пели обязательно, так это «Товарищ Сталин, вы большой ученый» (знаменитый, ненавистный тезка Джо!). «Вчера мы ха-ра-нили двух марксистов, мы их не на-кры-вали кумачом». А под конец снова вырывался со своим воскликом Джо: «Мы рубим лес, и сталинские щепки, как прежде, во! все стороны! летят!».
Было уже поздно. Кого ждали жены – возвращались по домам. Другие, прихватив еще бутылку, отправлялись в ночной парк.
Ксения заводила с Джо разговор о цепях Маркова – очень ее беспокоила в последнее время эргодичность (так называлась в одном из научно-популярных журналов, до которых Ксения была большой охотницей, независимость на каком-то этапе некоторых процессов от предыдущих состояний).
– Конкретно! Конкретно! – наступала она на Джо: Конец Рима, как бы он ни сложился, хоть бы и вообще не конец – есть ли в этом какое-то влияние на то, что сейчас?
Ох, ей все-таки нужна была неуничтожимость деяний человеческих: Карфаген или Рим, славяне или семиты, кровавая война, уничтожившая государство или народ – что-нибудь значит это теперь?
– Да! Несомненно! – торжествовал Джо. – Прочти Бредбери «И грянет гром». Человек наступил на травинку, на бабочку – и вследствие этого через тысячи лет возникает атомный взрыв!
– Но ведь это тоже фатализм, шизофренический фатализм!
На другом конце скамейки гудел Боб с гнусавым презрением:
– Это не люди, которые не понимают джаза! Чуваки, это ж пижонство!.. О, колоссальный голос!.. Пижон, настоящий пижон! Но это ж... это ж – не разобраться по-настоящему!
Так хотелось Ксении верить, что если твое усилие создало нечто, ещё не бывшее (или стерло) – ты изменяешь ход истории навсегда – не меньше. Пройдут миллионы лет, сотлеют тела и даже кости, забудутся имена, а сохранившиеся потеряют живой смысл, но ты вошел в тело мира, ибо ты стал, а подлинно ставшее не исчезает. Но так ли это? Не эргодичен ли процесс? Не случилось бы то, что сейчас, все равно, что бы ни происходило раньше
– Фатальности нет и быть не может! – решительно и весело утверждал Джо. – Потому что мир иррационален!
– Какой иррационализм? Зачем тебе иррационализм? – допытывалась Ксения в восторге не от его иррационализма, а от согласного их неприятия фатальности.
– А просто мне всё надоедает, – весело объяснял Джо на ходу, ибо они уже отправились в набег на музыканта-скрипача, который недавно остался один в казенной комнате – его соседи получили собственное жильё.
– Вот если вилка сегодня лежит так, то чтобы завтра она лежала уже вверх тормашками. Если сегодня стол треугольный, то чтобы завтра он был четырехугольный, а послезавтра – круглый…
– Вот сука эта Ксенька, – чертыхалась сзади Ирка, – опять заливается соловьем, а эти кобели крутятся возле!
– Ну! – с веселой готовностью откликалась ее конфидентка еще с пяти детсадовских лет. – Вот ****ь!
Их поражала эта старуха Ксенька: каблуки носит такие, что они и в комнате-то подворачивают на этих каблуках ноги, привезла из Москвы модную помаду и они искали такую же, а тут ещё мать Джо намекала, что сын у Ксеньки от Джо, хотя Джо говорит, что в то время, как рожала она своего Ивануша, они и знакомы-то не были.
Увидевши на улице уставившуюся на них пожилую чету, Боб заверещал дурным голосом – он ненавидел стариков и французов: французов, что убили Пушкина, стариков за их неизменно оскорбленную стойку перед его вызывающим видом:
– А я горжусь, что я стиляга! Стиляга – это тот, у кого есть стиль. Пижоны! Старые перечницы!

Музыкант был дома и не спал. В комнате после отселения других лабухов был наведен порядок и установлена новая стереофоническая аппаратура.
– Буржуйство! – сказал, оглядевшись, Джо. – Сколько ты за этот агрегат выкинул? Нет, раньше здесь все-таки было лучше: следы на потолке, каждый честно ложился спать в своем пальто.
Музыкант, однако, был настроен благодушно. Охотно разъяснил, как размещаются динамики, поставил Энрико Карузо. Боб и Ксения внимали, девочки вели себя тихо, перешептываясь с улыбкой, братца занимала сама аппаратура, зато Джо был раздражен:
– Знаешь что: довольно морочить голову, давай из заначки бутылку. Бабы и без бутылки тебя любят.
– Ребята, бутылки нет, я бы сам рад.
В маленьком перерыве Джо вставил:
– Маэстро, не можете ли вы этот мотив повторить: «кхым – кхым, кугуль-кугуль»?
Уже и Боб, скучливо пристукивая, промычал:
– А джаз нельзя?
Музыкант только развел руками.
Едва допел Карузо, раздались аплодисменты и топот.
– Ну зачем топать-то? – огорчился музыкант.
– Да твой Карузо громче орал, – заявил Джо. – Спасибо, конечно. Ты нас извини, мы ведь от природы хамовиты. Парни унд дамы, пошли!
– Вы, правда, извините нас, – сказала в дверях Ксения.
– Не та аудитория, – развел руками музыкант.

Часть шестая

Как у других отпусками, ее очередной год отмечался очередной поездкой в Москву: людей посмотреть, себя показать. Для домашних это, конечно, называлось: похлопотать в издательствах и журналах. Да и для себя, для оправдания перед Иванушем, наконец, для воспитанной в себе с младых ногтей целеустремленности это было обязательно, ибо если я не позабочусь о своих вещах, то кто же? – пропадут они, достойные, быть может, лучших современников, а то и потомков, вероятно, даже более близких, чем современники: ведь столкновение, встреча их со мною, как сталкиваюсь я с собою в зеркале, ища и не находя в своем отражении подлинную себя – исключено; они-то уж не ошибутся, потому что, как бы ни был путан их собственный мир, но за нашу-то путаницу они уже выйдут и никакой здешней уловкой или обманкой обмануты уже не будут.
Однако как противно было приходить в столичные редакции, ждать в коридорах, где шныряют лощеные или, наоборот, подчеркнуто простонародные, исконные, земляные – и те, и другие какие-то – и не мужчины даже, а глистики и топоры, – при портфелях с рукописями, – искатели: лица неестественные, при виде же редактора, после некой растерянной ряби на лице приобретающие приветливое или независимое выражение. У нее хоть были ее женскость и молодость. Ее же неловкость, если не заносило ее вдруг в заносчивость, или уж полную дубовость, были ей прощаемы – как смущение милой, способной провинциалки. Не в силах говорить о своих вещах, тем более о высоких предметах, она, хотя бы не без живости, пускалась в разговоры о городах и весях, о быте и детях. Ей симпатизировали. На ее членство в союзе, тем более – провинциальном, им было, конечно, плевать. Но ее, так или иначе, уже приметили, считали обещающей. И все равно именно ее (вечная судьба провинциалов) в первую очередь оттесняли на запасные позиции при ужимке издательских планов. Клятвенно обещали не сдвигать, но вот кого-то вдвигали, а ее сдвигали: ах-ах, бумага, классики – и что тут было возразить, лицо-то её конечно вытягивалось, но не забирать же рукопись. Да и долго сидеть огорошенной, несчастной – унизительно. Так что, с улыбкой, весело-жалобно: «Ой, как же! Вы же обеща-али. Опять бумага? Ну ладно, что ж поделать, бог терпел и нам велел. Но уж теперь-то никуда не сдвинете?».
Интересно, а каким бывал Васильчиков, когда ходил по этим коридорам? Уж он-то, даже идя по пустынным коридорам, улыбался бы своей изгибистой твердой улыбкой – было у него кое-что за плечами кроме этих скользких коридоров: не зря он по дымоходам спускался реквизировать награбленное, не зря он мог презрительно не заметить опять передвинутую соседями на два-три сантиметра границу участков, но если, перескакивая железную проволоку, натянутую между участками, поспешал к его крыльцу ражий мужик с ломом, мог спокойно выйти навстречу с берданкой, загоняя патрон в ствол. Да, пожалуй так бы мужчиной держался он и здесь, где все от голодной жажды напечататься если и вспоминают о чем-то, кроме своей писанины, то разве чтобы очаровать редакторшу: да, во что бы то ни стало, только дайте написанному родиться в печать, а время само решит, чего это стоит. Унизительно – и потому она всегда репетирует мысленно, как зайдет и что скажет, и все-таки не умеет быть ни достойной, ни ловкой, забыть о чем-нибудь одном из двух – о ловкости или о достоинстве, и уже только с надсадой спешит, чтобы пройти поскорее этот круг непременных хлопот, сделав все возможное и невозможное – бездарь, бездарь даже в этом.
Ах, это еще хорошо, что в издательстве, получив ее книжку самотеком, вспомнили (или кто-то напомнил) ее публикацию в журнале с Костиным предисловием. И вот – совсем уж редкостное везение: отданная требовательному, маститому писателю на рецензирование (а это ведь почти стопроцентно на заруб) рукопись вдруг получила положительный отзыв, и вот она в плане следующего года, только теперь сдвинута еще на год. Но ведь не выкинута, хотя ей и выдали почитать вторую рецензию – молодого критика из литинститута: полный разгром на пятнадцати страницах. А она-то еще считала, что молодые умнее, прогрессивнее, а ум и прогрессивность должны были откликнуться радостно на ее тоже, в общем-то, молодой и прогрессивный талант. Выдали ей эту вторую рецензию с улыбкой: почитайте, мол, как неистовы наши практиканты, но не принимайте близко к сердцу – мы вас уже оценили. И все-таки – пятнадцать страниц яростной, убежденной хулы – и вот кричи в пространство: мол, что же это, разве можно так передергивать, так  н е  понимать?! До сих пор ведь ее еще не хулили. Разве что не замечали. Но уж заметив, гладили по головке. Тоже не очень приятно, потому что хвалили как-то графомански, как-то скопом и покровительственно – и главного, главного не видели! А ведь ради этого главного она и писала-то, а вовсе не ради «психологической достоверности», «прозрачного слога», «проникновенной интонации», и уж совсем не для того, чтобы «утверждать нравственность».
Но в этот раз, в эту поездку ей было это все не столь уж и важно. Ночью, в вагоне, – проступило, завязалось нечто. И та книга в издательстве сразу отступила, отвердела, отделилась от нее. Конечно, хлопотать о ней будет, и конечно нужно бы, чтобы вышедшую в свет, ее заметили, но это уже так, для будущего. Сама книга уже стала промежуточной.
Случалось и раньше, что в дороге – в машине, в автобусе, в вагоне, и лучше жестком – мысли ее вдруг возбуждались – лишь бы никто не мешал, не галдел, не заговаривал. В этот раз она проснулась ночью на верхней полке. Они стояли. Кусок света на стене был неподвижен, даже не подрагивал. На станции по динамику переговаривались о чем-то своем, рабочем. Потом без толчка, тихо-тихо сдвинулся светлый квадрат, проскользнул, бледнея, по стене в окно, и следующие станционные лампы успевали только наскоро возгореться и мазнуть, пропадая, по стенам. А вместо них вдруг ожили воздух и стук. В трепетном, торопливом дыхании ночи потягивало дымком, керосином, свежестью. Выстукивали, не теряя ни темпа, ни четкости, колёса, гудел в свою трубу паровоз. Чужой бал, но и ты, потусторонняя, втягивалась в него, чем-то полнилась. Еще недавно пустые – слова и понятия оживали, переглядывались, флиртовали друг с другом. Сложными встречными спиралями, успевая еще при этом по-цыгански мелко-мелко продрожать, перевивались, пританцовывая, движения вагона и твоего тела: стенка уходила вперед, отталкивая тебя назад, полка проваливалась под тобой, мгновение ты парила над ней, и как когда-то в бешеной линде с юным греком, властно выталкивающим тебя в сложность и быстроту, тебя носило вперед-вверх-назад-вниз-к-себе-от-себя, вертело вокруг играющей кривой: какие там тысячи километров обозначенного расстояния! Ах, даже двойная спираль проста по сравнению с этим! Это извилистое, перекатывающееся, выписывающее невероятные кривые движение тысячекратно увеличивали тысячи километров сомнительной прямизны.
Заботливые мамаши время от времени просыпались, беспокоясь о разметавшихся детях, поднимали рамы, провалившиеся в зазоры, – гул становился тише, от духоты покрывались испариной спящие люди. Но через какое-то время где-то вновь падали в зазоры рамы – и шум и стук снаружи врывались вместе с ветром, гарью, холодком, душистостью, опять становилось сладко, подступали смутные чувства, слова, фразы, блеск. Думалось, что вот сейчас в эти самые минуты где-то живут, где-то есть и Виталий – ее курортная, короткая, такая сумасшедшая когда-то любовь, и Милка, и Ольга из Озерищ, и те юные прелестные юноша и девушка, встречавшиеся на маленьком, коротком, почти пустом перроне, которых подстерегала она взглядом из электрички. Никого из них невозможно представить теперь. В эту ночь они живут в ней, но не теперешние. Современники? Сомнительно. Только последние известия, да, может, те песни, которые сейчас поют в эфирном времени, еще остаются общими для всех них, делая их современниками. Во всем остальном они уже в других пространствах и временах. Можно еще – сказал бы наверное мачадовский Майрена – использовать телевизоры вместо часов на жилете Господа Бога, размышляющего (если бы он снизошел до этого) над проблемой одновременности современников. Одновременным с нею сейчас был Виталий сколькотолетней давности, потому что она вспомнила вдруг вживе, как он играл ей в пустой комнате клуба. «Это – тебе», – сказал он, но в страстной жадности сердца она не могла понять, что выражает его лицо и что выражает музыка. Они были сродни друг другу, его лицо и эта музыка, как бы не отсюда, а она была вся отсюда, и вот, в теперешнюю ночь он был ей современник, потому что его лицо и руки были перед ней и она слышала эту музыку, но Ксения всегда была вербальна, ей больше бы сказали слова, она верила в слово, как верующий в молитву.
А еще стихи давно ушедшего человека были ей современниками: «Золотое руно, где оно, золотое руно? Всю дорогу шумели морские тяжелые волны. И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный». Тяжелые волны, пространство и время не положишь на стол терпеливой супруге. Это вам не мелкие фразочки типа: «Любые отклонения выравниваются, и будет то, что уже есть, потому что всё уже есть – дело в том, что прошлое и будущее уже есть и даже возможны сигналы из этого будущего». Какая гадость, какая пресмыкающаяся фатальность! Но допустим, допустим! От противного – сдвинемся, разовьем мысль: это ведь и называется доказательством от противного. Допустим мефистофелевскую колоду времен, эпох, которую ничуть не смещают шуточки Мефистофеля или перемещения во времени, как путешественники не сдвигают с места пространств. И допустим, соответственно, машину времени. Добротная машина времени, аппарат-прыгун, зависший как в черной дыре – в безвременье, пока вертится под ним шар столетий! Всё отбушует, выровняется в истории, и некий, скажем, француз (естественно, не русский, на антиутопии ведь право только у них, на их «прогнившем» Западе, у нас – право лишь на светлую утопию: господи, утопии, кажется, еще противнее антиутопий), некий, скажем, Поль или Шарль, переждавший в надвременье – так он считает – катаклизмы, готов спуститься в мир просветленный, где он не будет уже «винтиком», а, как и положено в светлом будущем, – явится человеком-творцом, да еще и назидателем, и сказочником, рассказывающем о фантастически безумном прошлом.
А теперь – как в геометрии: но если так, тогда и это так, но если это так, то не может быть того-то, а оно есть.
Кант тоже играл в эти игры, и конечно же у него наличествовал Ряд – без его величества никуда: «В самом деле, – писал Кант, – если мы допустим, что мир не имеет начала во времени, то до всякого данного момента протек бесконечный ряд следующих друг за другом состояний вещей в мире. Но бесконечность ряда именно в том и состоит, что он никогда не может быть закончен». А между тем ежесекундно заканчивается, прерывается.
Поиграем же еще в эту игру: геометрия, но как она закручивает сюжет! Впервые, кажется, у нее складывался такой извилистый сюжет. Переселенцы во времени, оседлавшие машину времени, перескакивающую эпохи, устремляются в Новый Свет один за другим – и рушатся, бесследно, бесшумно рушатся железобетонно-мощные эпохи. Стоило сдвинуть в мире то и другое, – и как лопаются, рвутся скрепы на вздувшемся теле причинно-следственного ряда, едва Ахиллес осмеливается обогнуть ползущую впереди черепаху! Кричали в домах сумасшедшие, потерявшие не только близких – самую память о них. Исчезали моря. Страх и ненависть бушевали в еще недавно спокойном мире. Сдвигались, коробились, громоздились, рушились пласты, ряды эпох. Рушился мир, потому что из-под него выдергивалось прошлое...
В ее голове толпились, сталкивались еще неокрепшие мысли, новые фразы. Слова заменялись, выстраивались в другом порядке, и это уже было другой мыслью, другим чувством – нельзя прерывать рождение, развертывание мысли даже для того, чтобы перевести дух. Нельзя насиловать мысль, но и отвлекаться от нее нельзя, нельзя торопить ее, но нельзя и медлить. Мыслей было много – они ветвились. Ах, какие тут были штуки: и память, и – как пустота – беспамятство, в котором еще жило чувство полноты. Редкая вещь, у нее закручивался сюжет, да ещё двойной, тройной – целая петарда спиралей. И – фраза, фраза этого несчастного переселенца во времени: «Вы ненавидите нас, переселенцев, вы называете нас убийцами. Вы горды собой, вы прямо-таки великомученики. Но ведь это чистота неведенья, короткого ума, и только. Каждый из вас так же лелеет одно будущее и убивает другое. И матери – эти святые, вырывающие из чрева доверчиво припавшую к ним жизнь. Люди зренья, мы видим только картинки. В защиту себе те, у кого послабее нервы, поверили в судьбу и фатум. Древние с удовлетворением смотрели, как наказан Эдип, решивший уклониться от позорной судьбы...
И все-таки, все-таки Эдип уклонился хотя бы от Фрейда. Да, он убил отца, но не от позорной противоестественной кровосмесительной ненависти, а по случайности, в бою. И мужем матери своей он стал не из позорной противоестественной кровосмесительной любви, а по воле народа. И он полон достоинства. В то время как отец его, проколовший ноги ребенку и бросивший его на съедение зверям, воистину отвратителен.
Эдип тоже был ее современником в эту ночь.
Не слова, не фразы – что-то, как более легкая материя, реяло вокруг нее, что-то, что только что было возможным, почти действительным, исчезало, растворялось. Но интонация, запах чего-то, еще несвершённого, веял в воздухе. И явно было притворство вещей, которые пытались сделать лицо обычности, обыденности... Непрочность, незнание, необъяснимость. «Они боялись спать – словно, проснувшись, могли не найти друг друга». Пустые руки, протекшие сквозь пальцы время и любовь. Плотность и прочность материи, которая вдруг начала зыбиться, расступаться. Опора, ушедшая из-под ног – и тогда тебя начинали держать вода и воздух. «Время спутало свой шаг для того, чтобы мы могли встретиться»... И что-то еще...
О, как играют пространство и время, когда начинаешь их вопрошать. Как играет сознание, когда перед ним стены и пропасти. И как сильно вдруг чувство отсутствия чего-то, что тебе неведомо. Отсутствие пусто, но в нем есть обратная, полая форма.

* * *

– Он был смешной, мой первый муж, дролечка, – говорила Анна Кирилловна, опираясь подбородком на ладонь той же руки, которой придерживала папиросу. – Мы были в Германии и много шлялись. Он говорил: «А откуда ты знаешь, что я – это я? Тебе не кажется, что мы остались вон там, на той улице, а здесь уже не мы?» Мы исходили пешком всю Германию. Мы были такие молодые, что, по-моему, он даже женщиной меня не сумел сделать. Нас было трое: два друга и я, я любила их обоих, и один из них был моим мужем. Тот, второй, умер у меня на руках, и я не знала, смогу ли я дальше жить. Мы стояли вместе над ним, и муж сказал: «Ну что, старушка, иди готовь ужин» – и я пошла и приготовила. И мы ели, а дверь в комнату, в которой лежал умерший, была открыта, и мы опять были втроем. Было нам всем тогда по двадцать, и я знала, что никогда никого уже не буду так любить, как любила этих двоих. И никто не будет уже так любить меня, как любили они.
– Ваш первый муж, он жив? – спросила Ксения.
– Давно уже мертв. Он был в большевистском правительстве и погиб одним из первых. Его жена прибегала ко мне, а что я могла? что я могла? А победи в этой партийной борьбе они, было бы столько же трупов. Как сейчас в Югославии не осталось почти никого из тех, кто был в сопротивлении и делал революцию. Они убивают друг друга, и с этим ничего не сделаешь.

Низкий рокот самолета прошел над ними, сотрясая дачу.
– А теперь еще это, – сказала Анна Кирилловна, зажимая уши. – Они погубят Землю, и я рада, что не доживу до этого.
– Сейчас приедет Алик, – сказал, спускаясь по лестнице, Костя. – Сядем ужинать немного позже.
...Пока их знакомили, Алик, сын Костиного друга детства, весело поглядывал на Ксению: им сообщили, что Алик не то в аспирантуре, не то в докторантуре, а Ксения – молодая писательница.
– Документы... – говорила за столом Анна Кирилловна.
– Знаешь, Алик, больше всего врут документы. Никто и ничто так не врет, как документы и письменные свидетельства. Всем известно, что однажды Алябьев и три партнера играли в карты. Среди них был шулер, который передергивал. Алябьев дал ему пощечину; на руке у него был тяжелый перстень, и случилось так, что удар оказался смертельным. Алябьева судили. Это то, что известно из документов и показаний свидетелей. Только так и осталось неизвестно, что убивший шулера игрок был не сам Алябьев, а его зять. Алябьев взял на себя его вину, но уж конечно никаких документов об этом не сохранилось, потому что это был бы документ о клятвопреступлении, наказуемом каторгой... Или Киреев, герой турецкой войны – наш дальний родственник, как и Алябьев. Царю Николаю понравилась в свое время красавица из боковой ветви нашей семьи, и она была пожалована во фрейлины. Говорят, отец ее сказал: «В нашем роду девок не было, хотя бы и царских» и отослал ее в имение, где она вскоре и вышла замуж, и уже с мужем вернулась ко двору. Ее первый сын так походил на царя, что когда он участвовал в турецкой войне, говорили, что это переодетый великий князь. В семье знали правду. Правда была на лице старшего сына. Но ни в одном документе вы этого не найдете... А кому это нужно? Кому это нужно? Да нет, никому это не нужно, как не нужны ни эти самолеты, ни, прости меня господи, очень многое из того, чем занимаются высоколобые люди...
– Ну-ну, мадам, вы слишком категоричны, – с удовольствием разглядывая бутылки на столе, пропел Костя. – Тебе водки или коньяку?
– Плесни водки – вот этой.
– Вам?.. Вам?
– Ей-богу, – сказала задумчиво Анна Кирилловна. – Впрочем, в отвлеченных ученостях я всегда была дурой, и напрасно мой муж – не Костя – бился надо мной, стараясь меня образовать по части немецкой философии…
От ворот позвонили.
– Я открою, – поднялась Ксения.
– Я помогу, – поднялся за ней Алик.
У ворот спросили, как проехать на шоссе. Машина тронулась, поехала. Они еще постояли, глядя, как пробирается она по колдобинам, как ныряет впереди нее свет, слушая, как набирает она за поворотом скорость. А потом пошли по невидимой в темноте дорожке – лишь чуть серели сбоку кусты серых во тьме цветов. Политые к вечеру из шланга (Ксении осточертевало тягать эту тяжеленную кишку и водить-водить по воздуху рассыпающейся струёй, пока сытая земля не покроется лужами) они теперь благодарно благоухали. Ксения с Аликом не спеша шли к дому, светившему окнами в другую сторону, словно отводящему от них глаза. Сбившуюся с дорожки, Алик вернул ее за руку.
– Это что же, – спросил он, – с детства туго бинтовали?
– Как? – не поняла она.
– Ручки маленькие, как ножки у китаянок.
– Тюркских кровей, – похвасталась Ксения. – У Анны Кирилловны тоже есть эта кровь.
– У нее всё есть: сенаторы и генералы в предках, писатель-муж и любые крови, но вот руки и ноги у нее узкие, однако совсем не маленькие, – и провел пальцами по ее руке.
– Ну что? – спросила, выходя на террасу, Анна Кирилловна.
– Машина? Они часто тут плутают в поселке.
Ее зажигалка не срабатывала, Алик зажег спичку, поднес к лицу Анны Кирилловны – смуглая ее рука старчески вздрагивала. Костя вынес ей шаль. Ксения села на перила к столбику.
– Будете? – протянул ей пачку Алик.
Она почему-то взяла – хотелось, чтобы он поднёс спичку, чтобы их лица сблизились в маленьком коротком свете. Нравилось нравиться. Чего-то такого давно в ее жизни не было. Удобная штука папиросы, жалко, что от курения омужичиваются дыхание и голос. И темнота тоже удобна. В темноте есть только голоса, маленькие шутихи окурков, летящих в бездну за перила. Совершенно свободно чувствовала себя Ксения и потому вполне хорошо рассказала о странном попутчике на полке под нею, который как-то беспокойно вскакивал и снова ложился, пока не решился, не посмотрел ей в лицо, не сказал отрывисто: «Простите – вы не так лежите» – потому что она лежала головой к проходу, а не к окну, и только тут она поняла, что именно это не давало ему покоя.
– Шизофреник, конечно шизофреник, – смеялся Костя. – У них всякая идея – идея порядка.
Рассказывали о шизофрениках с их беспокойством, если что-то не по правилам, с особым значением для них неких слов, движений или взглядов...
– Да, – говорил некий весельчак в сумасшедшем доме, где пребывал и Поль Хорди (так, именно так будет кончаться ее фантастический рассказ), – да, я единственный нормальный во всем этом сумасшедшем доме. Разве вы не замечали, что сумасшедшие, при всем различии проявлений ненормальности, начисто лишены чувства юмора? Все они и пальцем не шевельнут просто так, они ведь уверены, что каждый их шаг, каждое слово, и то, как оно сказано, имеют сакраментальное значение, – стоит им не так шагнуть, и мир погибнет, провалится в тартарары. Ах, если бы вы знали, как комичны эти люди! Зачем мне менять место жительства – нигде уже не будет так смешно. Каждый из них – как муха, оцепеневшая от страха, что, если она поползет не в ту сторону, мир погибнет. Все они спасители мира. Ничего не может быть забавнее этих оцепеневших или суетящихся букашек! Ха-ха-ха-ха!
За этим помешанным особенно тщательно следят санитары – раза три-четыре в день балагур пытается покончить с собой.
Между тем теперь уже за столом разговор идет о какой-то выставке, о художниках. Прекрасный хаос непредсказуемых поворотов разговора в позднем, свободном застолье. Летняя ночь – эта слоистая тьма со свежестью и теплотой. И её рассказ, который движется сам собой в ней, минуя еще только угадываемое – движется к завершению:
«И слыша извечное: кто ты? откуда? почему я словно уже знал тебя?», видя, как касаются, словно не веря глазам, пальцы влюбленного – лица возлюбленной, художник теребит карандаш, но бросает рисунок после двух-трех штрихов. Ибо Альберто из тех художников, что знают гораздо больше, чем дано им поведать».
О, в своем рассказе она поиграет на антимониях, как играют непринужденно ими пространство и время! Или это антиномии играют пространством и временем?

* * *

С Аликом они условились встретиться, чтобы сходить на выставку. Он встретил ее у метро:
– Не возражаешь, если мы на минутку забежим ко мне – я должен позвонить отцу.
Неужто начинался роман? Она видела, что нравится ему. Или, возможно, ему нравилось, что она писательница. С тех пор как родила Ивануша, она забыла об искушении, но иногда казалась себе старее Анны Кирилловны – ведь та и сейчас жила женской своей сутью: «И страсти, и любовь моя со мною».
– Хозяйки нет, – говорил ей Алик, открывая дверь, – но это не маневр, чтобы завлечь тебя в западню.
– Ты считаешь, это могло мне прийти в голову?
– Хитрая, – сказал Алик, и, кажется, кто-то когда-то ей это уже говорил. – Чай? Кофе?
Пожалуй, нет. За столом, особенно одна, наедине, она чувствовала себя неотесанной: есть, глотать, сыпать крошками.
– Не скучай, да? Смотри книги – есть хороший Сезанн.
Он звонил отцу – куда-то на юг. На юге был и Янушек – она постоянно ощущала некую пустоту справа от себя, там, где рядом с ее стояла его кровать, и он засыпал, держа ее за руку, там, где обычно в их совместных прогулках двигался он, подергивая ее за руку, если она задумывалась.
– Может, останемся? – сказал, опираясь на подлокотники ее кресла, Алик. Близко улыбаясь, смотрел он на нее. Улыбалась, демонстрируя невозмутимость, и она. Но, покосившись в зеркало, увидела неприлично для её возраста красно-смущенную пожилую девицу. Предательское лицо!
Зазвонил телефон. Он помедлил над нею, выпрямился, улыбнулся и заспешил к телефону. Она слегка дрожала. Поправила, взглянув в зеркало, волосы.
– Извини, – сказал Алик, войдя в комнату и поспешно вытаскивая сигарету из коробки, – Это после долгого перерыва звонит моя бывшая жена. По этому случаю надо закурить.
И исчез с сигаретой и пепельницей.
Разговор был невнятный – на полуответах и полувопросах; вернулся же он, что называется, не в себе.
– Чай? Кофе? – пошутила она.
– Черт, стоит ей позвонить, и недели усилий... Если не возражаешь, я немного еще покурю. Она старше меня, но дело не в этом. Несколько лет ссор, примирений, всяческого сумасшествия. Я почувствовал, что на это уходят все силы, а мне они нужны для другого. Я не для тюрьмы, даже такой. Я хочу быть.
Это понятно. Она тоже выбрала Януша и свободу быть. Но что же тогда она делает здесь? Чего ей не хватает в том сбалансированном мире, который выбрала она для себя? И почему она обижена и разочарована? Не любить, но быть любимой? Что-то вроде того. Таких называли в старину бессердечными кокетками. Впрочем, куда уж ей! И почему – бессердечными? Именно этого хочет её сердце – того, что окружает женщину влюбленностью и восхищением. Разве нельзя?
Кажется, уже из вежливости он попробовал снова притянуть ее к себе – она решительно предпочла выставку.
Выставка, кстати сказать, оказалась закрытой. Но даже лучше – они бродили и разговаривали. Что-то выплескивалось и тут же забывалось.
– Когда я была студенткой, у меня это вызывало ужас – соты домов.
– Отец тоже говорит, что город ему неприятен деиндивидуализацией.
– Помните этот рассказ Ренара «Кто умер»? Это в последний раз был жив...
– В вольном моем переводе Гёте говорил так: мало кто понимает, что форма и личность – это всё.
– В научной работе меня подавляет, что по ней никогда не скажешь, что за человек ее автор – других не подавляет, а меня подавляет.
Русый блондин, Алик был невысок и, верно, будет всегда молод. Он немного напоминал ей Виктора. Не Виталия – Виталий мягче, молчаливее, с грузински удлиненным, округлым подбородком, такой светлый, но с очень близким черным краем. Виктор был трагичен, но не загадочен. У Виталия рядом всегда был край, но он не был трагичен, а просто неуловим: может быть, от молчаливости, но, возможно, и молчалив-то он был от невыразимости, и поэтому же музыкален – вместо слов. Виктор и Алик – эти ее склада. Виталий оказался нужнее, ей и сейчас еще нужен он.
Пожелав сочетать привлекательность и подвижность, красивые туфли и привычную ходкость – она довольно быстро сбила пятку. Попробовала перетерпеть – они шли и шли по длинному бульвару вдоль широкого, в две улицы шоссе. Не вытерпела – взвыла. Алик собственноручно прилепил к ее пятке подорожник – к ее окровавленной пятке прохладный подорожник. Но подорожник тут же разогрелся и скатался. Своим носовым платком он обмотал ее несчастную пятку.
– Какие круглые, детские коленки! – сказал он. Поднял ее со скамейки, обнял за плечи, и она прижалась к нему.
– О, – сказал он. – Да ты, оказывается, тоже немного женщина! – И ласковый взгляд сверху. – Может, пойдем ко мне? Мне кажется, мы оба этого хотим.
– Нет, – сказала она. – Для этого нужно уже любить. А ты еще не долюбил. И от этого, между прочим, бывают дети.
– Не обязательно!
И он тут же с увлечением погрузился в рассуждения о расслоении любви и секса, о новых противозачаточных, о том, что это меняет мир. Но она ничего не хотела разделять и расслаивать. К тому же она в самом деле, наверное, не была настоящей женщиной, ей только это вот и нужно было – прикладывание им подорожника к сбитой ее пятке, улыбка на ее круглые коленки и рука, так легко привлекшая ее к себе.

Вот и всё. Племянницы Анны Кирилловны сгорали от любопытства, что стояло за ее свиданием. «Ничего», – сказала она честно и лживо.
– Что за жена была у Алика? – спросила Ксения, когда сидели они вдвоем в комнате Анны Кирилловны наверху. В пепельнице тлела сигарета. Прижмуриваясь от дыма, Анна Кирилловна что-то шлифовала наждачной и пилочкой.
– Его жена? Она старше его, но не в этом дело. (Дважды за день одна и та же фраза. «Не в етим дело» – сказал бы Илимыч).
Ксения слушала со сложенными на коленях руками, поглядывая то в окно, то на шкафчик с восточной малой скульптурой из «мыльного» камня – человечки были вплетены в узоры цветов и ветвей, просветы сквозили обратным узором, эбонитовые подставки отделяли желтоватую, голубовато-зеленую в камне, неразделенную жизнь растений и людей от грубоватого здешнего мира.
– Не в этом дело, – отставляя шлифовку, чтобы покурить, говорила Анна Кирилловна. – Она могла бы стать женой и матерью Алику. Увы, она по-бабьи глупа: пытается удержать накалом и страстью. Но, затянувшись, накал и страсти становятся пошловаты. И уже нечем страдать и пылать – все выгорает. Он вовремя от нее оторвался.
И – истории о мальчиках, влюбленных в женщин, которые выходили замуж, как положено, за ровесников и старших, но потом судьба возвращала их друг к другу: давних мальчиков и тех женщин – и это была настоящая, редкостная любовь.

* * *

Еще предстояло навестить в университете Джо – он доделывал диплом, готовился к «госам».
Прелестный студенческий комплекс соорудили на Ленинских горах: ступенчатые площадки, деревья, цветники, вода. Джо распахнул перед ней прокуренную свою комнату – внутри это мало отличалось от его конурки в Джемушах. Кто-то, сидевший у него, поздоровался и ретировался. Джо, подтягивая спортивные брюки, расчищая ей место в кресле, скатывая и куда-то запихивая нижнюю и верхнюю, разбросанную как попало одежду, непрерывно вопрошал:
– Откуда ты? Как сын и родители? Как непутевый братец?
Что слышно об Алешке – двоюродном, дваждыродном? Чем собираются порадовать нас, недостойных, простых-советских – классики, земляки и столичные?
Кто-то заглянул, захлопнул дверь, но через минуту пришел, уже не в летне-спортивном, а в брюках и рубашке.
– Ты бы еще галстук нацепил! – хмыкнул Джо. – Знакомься, писательница земли русской. Не притворяйся, будто я не рассказывал о ней, но не повторяй всего того высокопарного вранья, которым я дурил слабые ваши головы. Я недостойно пользовался ее именем, чтобы возвысить себя.
– Мы так и поняли, – буркнул вошедший, но сесть не успел – Джо отослал его, чтобы он принес чего-нибудь съестного, а заодно сообщил друзьям, что занятия на сегодняшний вечер отменяются: прежде всего попьют чаю и перекусят, а там видно будет.
С Джо их оказалось четверо. После сборного застолья Джо объявил, что дома сидеть в летний вечер нефиг, нужно ли ей показывать Москву? – нет, конечно; театр и ресторан исключаются по случаю неважной экипировки, а также недостаточного финансового обеспечения.
– Вот так мы и развлекаемся, – говорил Джо. – Подходит вечер. Кто-нибудь предлагает сходить в театр. На лицах скука и сомнения. «Это что, серьезно? – изрекает Юрка. – Подумайте, что они могут нам предложить действительно замечательного? Театр, господа, вырождается, а присутствовать при его предсмертных судорогах безнравственно и не эстетично. Чешем затылки. Выставка? – «Господи, они и привезли-то десяток картин – лучшее все равно осталось в Лувре!» Кто-нибудь предлагает кино. «Кино? – удивляется Эдик. – Это искусство для народа, а не для нас». «Может, сходим к девочкам?» Женька морщится: это же нужно гладить брюки, умываться, потом вспоминать старые анекдоты. В конце концов идем на «Веранду».
– Мы и сейчас идем на «Веранду»? – смеется Ксения.
– Если не возражаешь. Это, конечно, дыра, но близко и дешево.
«Веранда» оказалась действительно верандой, причем огромной, с огромным количеством столиков, с немыслимой толчеей, с преобладающими запахами портвейна, вермута, водки и лука. Кое-как отыскали столик, из-за которого как раз поднимались уходить. Джо на положении хозяина оставили с Ксенией, остальные отправились за «винищем» и чем-нибудь съестным. От участия Ксении в расходах гордо отказались. За недостатком уборщиц Джо сам отнес грязные стаканы и тарелки, а Ксения салфеточкой с соседнего стола смела крошки и вытерла пятна и лужицы. Пили из граненых стаканов. Посмеивались над романом Юры с молодой вдовой. Обещали ему скорую радость: «Дорогой, полюбуйся на малютку, нашего сына». Жаловались на руководителей дипломных работ: едва просматривают написанное и тут же забывают – каждый раз новые замечания. О студентах с младших курсов, которые хотят общаться:
– Мы им говорим: «Скажи скороговоркой “трансцендентный”». Сбиваются. – «Иди еще поучи “эмпириокритицизм” и прочее».
– Сурово!
– Нас тоже не допускали. А то еще подумают, что мы уже готовы отвечать на вопросы!
– ...Что мы уже ухватили за краешек подола истину.
– В то время, когда нам ухватить бы за краешек подола какую-нибудь вдовушку! (Джо, конечно).
О какой-то истории с обсуждением студента, бросившего трех жен и в конце концов женившегося на женщине, старше его и с тремя детьми. Друзьям что-то в этом не понравилось: уж очень гладко все шло, девочки клокотали, примерные студенты благородно негодовали и наконец парень кадровой выправки предложил исключить из университета незадачливого многоженца. Остальные благоразумно молчали. Друзья сочли, что в этом обсуждении маловато диалектики, к тому же судят заочно и безапелляционно. «Выступим?» – «Выступим». Женька: «Надо еще разобраться, какие были жены. И потом, взять с тремя детьми – это же героизм!» Закричали, зашикали. Джо: «Мы заочники, государство нас не обеспечивает, значит, не обязано заниматься и нашим моральным воспитанием».
О разговоре с семинаристами, поддевшими их: «Почему вы боитесь говорить с нами в открытом диспуте, если уверены в своей философии и в своей правоте?» – «Да вы же скажете: верую ибо абсурдно», – отшучивались они. Семинаристы были запальчивее: «Да! И не верим вам, потому что вы – рабы логики».
Ксении уже нужно было – позарез – торопиться на электричку: они пококетничали с ней, и она была им благодарна, пора было позаботиться о ночевке – кроме Костиной дачи ей негде было переночевать. Но она любила застольный треп, и когда это еще она побудет в обществе философов? Один, сам по себе, Джо не в счет – ей нужен был спектр.
Спектр, однако, не очень получался – мешали винные пары. И на электричку она уже опоздала. Ребята успокаивали ее, что отведут к девочкам в общежитие. И снова застольная философия и веселые подначки, когда она что-то о частном явлении и о том общем, что делает целостным мир:
– Стол – это общее, но нигде этого общего стола нет, как нет человека вообще, в общем смысле слова, – это вступил в разговор Женя, хотя он-то как раз почти и не говорил до этого. Но портвейн и вермут развязывают языки даже очень застенчивым. – Слово – грубая схема.
– А как Вселенная, которая с «и Человек»?
– Вселенная – темная лошадка, – приходит на помощь другу Джо. – Есть такая теорема Гёделя, что нам и о себе-то трудновато судить – не то что о Вселенной.
Она – что-то о книжке «Загадка человеческого я». Они – презрительно: «Для детского чтения».
Ксению часто считают самоуверенной, но такая ли уж она самоуверенная, если толкается то к писателям, то к ученым, то к философам, проверяя, не думают ли они интереснее и лучше, чем способна она, несмотря на все ее подписки на философские и научные журналы, на Гегеля и Мелюхина, которых она даже конспектирует... И, словно откликаясь на ее мысли, рассуждает вслух Джо:
– Я иногда думаю, не слишком ли много я читал и учился, не засорял ли мозги, не надо ли просто походить по жизни, поговорить с разными людьми, посмотреть в небо и в себя, подумать…
Но «Веранда» уже пустеет, как явно опустели и карманы ее философов. Они отходят в сторону, советуются – наверное, в какое женское общежитие, как и к кому ее вести.
С женскими общежитиями, однако, ничего не получается. И уж тем более невозможно попасть в мужское, хотя какие-то безумные планы в виде окон первого этажа, пожарных лестниц и тому подобного выдвигаются.
– И главное, я уже никому не могу позвонить так поздно,– твердит растерянно Ксения – она ведь искренне верила, что устроить ей ночевку у девочек-философинь или других университетских подружек – пара пустяков.
Джо предлагает коротать ночь всем вместе, бродя по Москве – кликов восторга однако не слышно, да и тон у Джо не очень уверенный.
– Глупости! – вмешивается Женя. – Ты, Джозеф, заснешь на первой же скамейке, если не под забором. С такими провожатыми недалеко и до вытрезвителя.
– Я почти трезвая, – оскорбляется Ксения.
– Я тоже. Хватит и меня одного. Идите, грызите гранит науки или храпите во славу ее.
– «Глубоко копает старый крот!» – не без усмешки и намека молвит Джо, но кончает с метаниями. – Идемте, ребята. Пусть рыцарствует наш бродяга. Ты, Ксень, не против?
– Нет, если не против Женя. Хотя мне стыдно, что я обрекла вас на эти поздние хлопоты.
– Да нет, это мы переоценили наши возможности, – милостиво извиняет ее Джо.
И они отвалили. Джо, оборачиваясь, кричал что-то, напутствуя и изображая сигнальщика на отчаливающем корабле.
Ночь была теплая, обширная территория университета – со вкусом и размахом озеленена, отерассена, и очень вероятно, все это было как раз то, по чему она ностальгически тосковала; ну, не тосковала, скажем так – чего её полной и верно устроенной жизни все-таки не хватало: юности, бессонной ночи на ногах, вдвоем и, кажется – Женя влюблен и не так просто отчалили все остальные. Интересно, а «Двадцать четыре часа из жизни женщины» – это юность или все сразу? Какие милые, теплые, глупые – сродни этой ночи – мысли приходят в голову на середине четвертого десятка лет, а ведь, кажется, натешилась юностью и замуж вышла поздно, уже ощутив себя старой девой, то есть юность ее к тому времени успела состариться, иссохла и выдохлась. И вот ожила, реанимировалась, бормочет тихонечко нараспев и ждет – чего? И смущен и молчит славный парень Женя из редкого племени философов. Но что за повтор? Московские ли расстояния, повышенная ли твердость столичного асфальтового покрытия, распаренность кожи, припухлость ног или что другое – только она снова хромает и снова внимательные мужские руки – уже вторая пара за неполные три дня! – прикладывают ей мягчительную повязку на сбитую лодыжку: в рассеянном свете редких ночных фонарей отыскивается подорожник, есть и большой мужской платок. Не коллекционировать ли ей, как свирепым индейцам головы побежденных, носовые платки летучих влюбленных? Не проходят, однако, они и двух километров, как начинают саднить сбитые костяшки пальцев: обувь, что ли, такая или пора старушечьи носки одевать? Женя снова ищет подорожник, но теперь в дело идет уже ее собственный платок – прелестная дама, вся в повязках из носовых платков. Хорошо хоть скамеек в этом парковом комплексе навалом. Скамейка холодновата, и вообще уже холодает. Женя накинул ей на плечи свой пиджак и закурил.
– С женским общежитием с самого начала был блеф? – интересуется она.
– Естественно.
Ба, да она оскорблена! И разочарована: возврат к юности, увы, невозможен.
– На спичках разыгрывали?
– Разве Джо не говорил, что я патологически ленив в отношении женщин? Остальные нормальны, а я... ленив.
– Нет автоматической реакции?
– Нет. Ребят ошарашило, когда я вдруг возмутился. Джо ведь хотел сам поухаживать.
– Ну да, в Джемушах некогда.
Кажется, ей нравятся «ленивые» – Виталия она и до сих пор не забыла. Женя обнимает ее, и она не противится. Тихо и нежно он целует ее в волосы, в ухо.
– Ксень, у меня приятель в Москве, хороший парень, мы могли бы пойти к нему – он один.
– Ну вот! Нет, не пойдем.
– Как скажешь. Будет все так, как хочешь ты.

Минут через десять, однако, ей снова пришлось сказать: «Нет!»
– Почему, Ксюша? Кто тебя так напугал? И почему ты тогда пошла со мной?
– А что, подразумевалось именно это?
И покачивая ее, как ребенка, в руках, он говорит, что именно это и именно с ней. Разве она не видела, что нравится ему?
– Нет, до того, как ты заговорил, не видела. И уж во всяком случае не считала, что это сразу же вожделение.
– Все мы люди, все мы человеки.
– Да что вы говорите? Разве есть «стол вообще»?
– Не ехидничай. И ради бога, не говори, что то, что возможно в десятую встречу, невозможно в первую.
– Объясни, что происходит, почему ты вдруг решил? Я что...
– Не знаю. Просто хочу и все. Как увидал, так и решил, что хочу быть с тобой. А что, если я приеду в ваш Казарск или Джемуши? Знаешь что, забирай-ка свои вещи и малыша и переезжай ко мне. Ты же не любишь мужа. В этом деле обязательств нету: или любишь, или нет. И брось ты свои сказки, что ты его последнее пристанище. Он же мужик.
И – о своей первой женщине, актрисе, с которой был несколько лет:
– Она меня и научила всему. А потом никого. Восемь лет никого. Бывает.
– Случается, – насмешливо, однако нежно, вторит она.
Совсем не похож он на Алика. Да, Алика едва не поглотила женщина, он потерял, прожег время, ему претит диссертация, в которой он опять же не волен, претит деиндивидуализация, обезличивание научных работ, но он борется, у него хороший каркас, он и в одиночество устремлен как в свободу. Женя одинок при всех своих друзьях, ему не нужно бежать в одиночество, оно всегда будет при нем некой забытостью того, куда и зачем он идёт, рассеянный прохожий. И с ним совсем не душно. Он естествен в своей рассеянности. Он лучше Алика: и потому, что не рассуждает о расслоении секса и любви, и потому, что Алик посмотрел рассеянно на фотографию Януша, а Женя сказал: «Заберу-ка я тебя вместе с сыном, тебя и парня – к себе». Правильно, он знал, что она уже отдельно от Януша никогда не будет, их надо любить или не любить вместе.
– О, приближается страж порядка, – сказал Женя, убирая руку с ее плеча.
Подошел милиционер, спросил усмешливо, что они делают здесь ночью. Ксения вспыхнула – неужели он думает..? Поспешно, возмущенно вытащила паспорт.
– Пройдите на вокзал. Здесь ночью вам делать нечего, если не хотите попасть в милицию.
Но до метро, тем более – до возможности позвонить кому-нибудь было еще далеко, и они просто сдвинулись в другую часть этого просторного дворцового комплекса, истово охраняемого стражами порядка от осквернения животной жизнью. Чертовы соглядатаи, чертово влезание в твою единичную жизнь! В прощальный ее с Виталием вечер, в ее любовь и отчаянье вот так же встрял глумливый крик ночной сторожихи: «Чего зеваешь, парень? Вали ее, суку, делай свое дело!» И когда они встретились через несколько лет, он ведь даже не мог этого вспомнить. Как сейчас, кажется, не заметил Женя. Или мужчине привычнее, чем женщине, жить в зоопарке казармы, армии, содружества, завода, войны?
– Нет, – подумав, и без обиды, отзывается Женя. – Это просто выделение главного, отметание видимости. Женщины очень во власти видимостей.
– И ты мог бы на глазах у других, ну, переспать с женщиной?
– Нет, наверное. Но смерть – это ведь тоже интимное, однако и кишки себе в живот запихивать нам, а вам рожать приходится на виду.
Больше к этой теме не возвращались, да и вообще пик – чего, собственно: нежности, взаимотяготения, сопротивления? – прошел. Стало так холодно, что невозможно сидеть. Испытание последними часами ночи, памятное ей по ночевкам в походах. Холод подвигал их с Женей к трассе – так, без надежды, в общем-то, и – о, чудо: какой-то дежурный автобус подобрал их и довез до Курского. В духоте вокзала одолела мучительная сонливость, они неудержимо проваливались в минуты сна, чтобы тут же очнуться с ломотою во всем теле, с резью в глазах, с какой-то чесоткой и обалделостью.
В то время Курский не был еще огромной клоакой времен перестройки, когда спят на заплеванном полу, договариваются – не понижая голоса – с пьяными дешевыми проститутками, бьют в переходе двое одного в живот и пах кулаками и ногами, и он оседает по стенке, двое отходят, кружат, накапливая силы и злость, возвращаются, пока он пытается отползти, и снова деловито пинают и бьют, и у него кровь изо рта, и он: «ребята, ну!», а мимо идут сотни людей, и ни один не взглянет, не крикнет, не смотрят и на двух пожилых женщин, растерянно взывающих и охающих: ни проходящие, ни бьющие, ни избиваемый; наконец двое бьющих берут избитого под руки и куда-то тащат – может, от милиции, которая изобьет их троих еще жесточе, а может – добивать; и волокут два милиционера мертвецки пьяную молодую женщину, платье ее задирается, под платьем же нет ничего, ноги бесстыдно раскинуты и видно нежное, узкое, черное со смуглой узкой впадиной, моложе ее самой, спившейся, беззащитной... Но уже и тогда, в застойные времена, вокзал был забит отвергнутыми поездами и гостиницами людьми, которые маялись на вокзале в неприкаянные часы удушливой в сильном электрическом свете ночи.
Утром, когда Женя провожал ее к метро, они остановились у кинотеатра. Показывали картину по пьесе О’Нила. Они сидели в пустом почти зале, и была на экране любовь, почти без слов, жестокая и властная, и, как за несколько часов до этого, – она прижалась плечом к Жене, и он держал ее руку в ладонях.
Они почти не говорили, расставаясь. Хоть бы он еще один раз сказал, что приедет за ней. Она улыбнулась:
– Представляю, как накинутся на тебя с вопросами друзья. Скажи им, что всё было – не хочу, чтобы они тебя жалели.
Коротко обнялись и разошлись.

За каких-то три дня два искушения – после пяти лет спокойной семейной верности. Откуда же вдруг беспокойство? И чего, собственно, стоит верность, которую не искушают? И само искушение – не плотью ведь, а влюбленностью. Но почему именно сейчас ее искушали – с разницей в сутки двое? И в обоих она была почти влюблена. С какою болью смотрела она вслед Жене!
Впрочем, что ж, в искушениях она не вольна – она вольна только в верности.
Ничего страшного, закон парных случаев, как сказала бы Анна Кирилловна.
А через день с этого же вокзала она уезжала домой – к Янушу.

Часть седьмая

Но, мама, ты же знаешь, ты и сама ведь была ребенком. В детстве все как дауны. Знаем что-то помимо слов. А слова нам чужие – только для игры, для подобия взрослым, для важничанья. Вы вот спрашивали меня, маленького, есть ли Бог, а нужно вам было не «есть ли Бог», а мое детское суждение по этому поводу. Или: «Солнце живое?» – и я понимал, это такая игра – на сообразительность, на интересность. Правда, было сильное сомнение: может быть, все-таки вы что-то знаете или знаете, что могу что-то знать я. Когда вы говорили: бытие, метафизика – в этом было близкое тому, что ощущал, чего искал я. Но по моей ли, по вашей ли малости, неразумности, нестыковке об этом было немыслимо говорить: нету нужного языка, слова есть, а языка нет.
Пространство в детстве очень сильно воспринимаешь. Время дня. Плоскости. Освещение. Контрасты. Едешь на велосипеде – свет наискось. Некоторые пограничные моменты: вошел в свет, вышел. Вхождение тебя в свет. Вхождение света в тень. Тени света. Насколько это тонко всё на озере у воды!
С солнцем очень много в детстве связано. Голова нагревается. Из этого горячего, солнечного – в студеность воды – удар, мгновенный переход из одного мира в другой. Удар, но предвкушаемый, представляемый – и все-таки каждый раз новый. Взрослея, разлюбишь эти удары. Станешь сглаживать их знанием: это воздух, а это вода, это свет солнечный, а это тень дерева. Санки языком – ужас, но и его хочешь. Кататься с горы – за что такая радость! Тяжелые санки разгоняются со страшной силой. Или майские жуки – напор в спичечном коробке, сила, сопротивление – такая мощь такого маленького.
Сила и свет говорят так много. Особенно контрасты. Словно мы в этот миг что-то понимаем.
Странность, сильная стронутость души. Многообразие не дает такого соударения, оно растворяет одно в другом, сглаживает, многократно перебивает: листва вспархивает, коляска едет, прошел человек, девочка болтает ногой, собака чешется. В многообразии только некоторые звуки дают нечто вроде мгновенного стягиванья многого в молнию. Как небо стягивается в молнию, выплескивает.
В детстве я удивлялся, почему мне странно то, что не странно другим. Ведь странно, когда из горячего воздуха входишь, ныряешь в холодную воду, и как может быть, что они настолько разные – ведь рядом же! Странно, что само солнце, совсем не такое большое на небе, не такое уж невероятное при том даже, что на него в упор не посмотришь, и вообще оно само по себе, ему как бы не о чем говорить с тобой – и однако свет от него даже на блеклой стене дома так полон мощи и говорит что-то такое, чего словами не скажешь. И почему другие не думают о том, о чем думаю я? Почему я такой странный для самого себя? Какое отношение ко мне имеет мое клетчатое пальтишко, и моя рука, на которую я сейчас гляжу, и мальчик, которого я, проходя мимо, вижу в зеркале? Зачем дети играют, а взрослые ходят на работу? Для чего люди живут? И почему, когда я спрашиваю, никто не понимает, о чем я спрашиваю?
Разве не странно также, что в соседних квартирах, между которыми только стена, люди спят совсем почти рядом друг с другом, – я сам видел, где кровать у наших соседей, – но они об этом совсем не думают – только потому, что у них разные квартиры. И не странно ли, что сначала был камень, а потом его вмазали в основание стены, и никто о нем уже не думает как о камне – забыл ли уже и камень себя, когда он стал стеной?
Скука? Скука тоже есть. В Казарске. Все там для меня ничтожное, смехотворное. Там и километров-то настоящих нет, – говорю я тебе. Бочка с мотылями. Малюсенькая ледяная горка. Разговоры о «бабайке», которого, понятно же, вообще нет. Лживый, смехотворный язык казарского бытия – реальность ведь тоже обладает языком, каждая – своим. Языка казарской реальности я и слышать не желал.
Кажется, в детстве отталкиванье сильнее, чем потом, труднее поддается уговорам. И скука скучнее, и горькое горше. Взрослый, я могу спокойно проглотить и хину, и касторку.
Взрослый, я могу прочесть неприятную мне книгу и даже убедить себя, что она мне приятна. Но в детстве я буду отбиваться, отплевываться до судорог, когда в меня – один зажимая нос, другой тыча ложкой, – вливают касторку...
Очень многое дети хавают, понимают без всяких слов. Сами маленькие, а ощущения... Помнишь, ты рассказывала, как смотрела на меня в окно, хотела и не решилась окликнуть – так странно я смотрел то на свои руки, то вокруг. Мне кажется, я знаю, когда это было. Нет, не тогда, когда свет падал из-за моего плеча на стену и говорил со мной. Это было в другой раз – после дождя, правда ведь? Я так хорошо помню. Деревянная «горка», еще влажная немного, на мне пальтецо и шапка-шлем. Я один. Вокруг опавшая светящаяся листва, но еще и на деревьях много этой осенней листвы. И запах – ты же знаешь этот сильный запах осени, зрелой, на пределе. Небо серое. Я уже поспал днем и скоро уходить спать опять. Зачем это так положено, думаю я. И чувство тоски, такой же сильной, как этот запах. Пронзительной. И от этой тоски странно, что ноги мои в красных сапожках. Странно, что руки, на которые я гляжу, пальтишко, сапожки – это и есть я. Я ведь не знаю, почему я это я, такой, каким я вижу себя в зеркале. Мне кажется, что я глубоко внутри и совсем другой. И не знаю, для чего я должен буду уйти отсюда спать, снова вставать, идти во двор, взбегать на горку, скатываться с нее. Почему сейчас все так пронзительно, а потом пройдет. Как не знал бы, зачем это, если бы оставалось навсегда. Я не знаю, почему всё, что есть я, это я, если всё это появилось без всякой моей воли и участия, если я этого не делал. Откуда взялось и почему это я. Я чувствую себя совсем иным изнутри, как птица в чужом гнезде, и чувствую себя настолько же отличным от себя, как отличается птица от гнезда, от гнезда недавнего, в то время как птица была всегда. Или наоборот – от гнезда давнего, безвременного, в то время как птица такая пронзительно живая.
Ты был всегда, но тебя нет. Ты больше облако, чем ты сам. Твои сапожки и пальтецо – не ты. И твое лицо – не ты. Ты как актер-кукольник; тебя не видно, но куклы показывают тебя. Ты и сам-то себя не видишь. И хочешь не ты, потому что ты не знаешь, почему ты этого хочешь. Если ты объясняешь, что чего-то хочешь потому что это хорошее, ты только обозначаешь факт хотения. Не всегда то, что ты хочешь, хорошее, а ты все-таки хочешь его.
Иногда я знаю, что знаю всё – больше всех своих товарищей и больше взрослых. Взрослые, например, не знают, какая жестокость меж детей во дворе. У взрослых такой жестокости нет: может, им она уже не нужна, а может, просто притворяются. Или же они лучше, чем дети. Я знаю больше взрослых, потому что и эту жестокость знаю. Я ее должен запомнить. Я знаю и почему она. Потому что обижать, унижать, быть сильнее приятно. Но я знаю и больше – я знаю, что, в конце концов, от этого неприятно. Я  м у ч и л  насекомое – сначала было приятно, потом нехорошо. Об этом и нужно рассказать. Потом, когда вырасту. Чтобы точно знать, что я не пропустил, не забыл чего-то. Взрослые знают кое-что. Они, например, знают, как получаются дети. И они знают, как это делать, как делать так, чтобы не было противно и стыдно. Но они знают и еще что-то, сродни тому, о чем думаю я. Они говорят: бытие. Это, наверное, как раз о том. Вырасту и пойму, действительно ли я знал все уже сейчас. Мне кажется, да. И поэтому я умнее всех своих товарищей, хотя один из них, старше меня на два года, сказал со смехом: «Ну, что будем делать – о смысле жизни что ли поговорим?» Значит, и он знает такое. Или, может, только слышал, как я, «бытие».
Я был шизофренически уверен, что обладаю абсолютным знанием. И в то же время что-то только сквозило, ускользало. Я и это, сквозящее, знал. Но забыл. Вернее было бы, наверное, сказать: «Я был уверен, что точно знаю: есть такое, чего никто не знает».
Непонятно говорю, да? Это ощупью говорится и плохо согласуется. Чем точнее хочешь сказать, тем путанее получается.
Я знал, что был всегда, но не всегда был смертен. Я был всегда, но должен что-то узнать. Я должен узнать что-то, что уже знаю. Или не знаю, но у меня есть знак.
Небо серое. Близко вечер, листва и цветы весною и в десятую долю так не пахнут, как осенью, на краю жизни. И цвет уже не цвет, а свет. И тоска такая высокая, что я знаю, что был всегда, был вечно, но не знаю, для чего это.

* * *

Слушая сына, я думаю, как бесталанна в детстве была я. Он говорит: «Свет и тень значили тогда так много». И дочка то же. Но о дочке позже: когда сын был ребенком, ее ведь ещё не было. Я же не помню в детстве другого света кроме маминой любви. Мамина любовь и была моим солнечным светом. Самое первое воспоминание – это бесконечно сладостный свет маминой любви, маминого присутствия. Присутствие и отсутствие – два лика любви: солнечная радость и тоска. Помню себя в другом городе, в бабушкином доме, саму бабушку не помню, разве что ее руку. Но и ласковая ее рука не примиряет меня с ней – ведь она  в м е с т о  мамы. Мама с папой уехали. Скоро уже приедут, говорит бабушка. Но что для меня это «скоро», если сейчас – эта безумная тоска, неутолимая жажда мамы, каждую секунду длящееся отсутствие ее. Была ли хотя бы прерывистость этой тоски – не знаю.
Но это уже не самое раннее воспоминание. Детство мы вспоминаем, как первобытное общество, мешая в одно – тысячелетия. До трех лет почти всё забыто – какие-нибудь два-три воспоминания. А я ведь знаю, как меняются дети на протяжении первых двенадцати лет жизни (не считая утробной поры). Соседский веселый крепыш-младенец уже годам к четырем превратился в грустную, неуверенную и льстивую девочку. Я сама лет в пять была молчалива и неулыбчива, хотя не помню грусти, а скорее неудовольствие, скуку, томление. Я ненавидела бани, парикмахерские, шутливых взрослых, крашеные полы, уборки в доме, послеобеденный сон, рыбные консервы, сыр.
Мир городского, да еще охотнее читающего, чем гуляющего ребенка, очень узок и примитивен, и когда этого городского ребенка, во всяком случае такого, какой была я, вывозят на «лоно природы», ничего приятного в этом ребенок не находит: чужд и утомляет его этот незнакомый мир, скучней квартиры и в скуке. Не доверяет комнатный ребенок этому миру. Он в нем неволен и неловок, одновременно чрезмерен и недостаточен. Я не любила природы, начиная от моря и поля до огорода, комаров, сильного солнца и ветра. Все это, протяженное, ландшафтное, иначе живущее, да еще и посягающее на меня, вызывало во мне опасливость, недоверие и скучливую досаду.
Сдается мне, игрушки я тоже не любила и не любила магазинов, хоть и жадничала, выпрашивая то одно, то другое. Куда больше привлекала свалка, недалеко от дома. Нам запрещалось там бывать – тем соблазнительнее были набеги туда. Тут можно было найти поистине невероятное. Там нашла я однажды осколыш не то вазы, не то блюда какого-то: женщины в длинных (не как у нас), продолговатых одеждах по сторонам качки с младенцем. Я тщательно отмыла осколок и рассматривала только оставаясь одна. Холодок восторга охватывал меня, когда я смотрела на яркие, нежных цветов одежды благоговейных у колыбели женщин.
И уж если природа, то не ландшафт, не поле и лес, не море, – а радужные, тончайшие мыльные пузыри, льдистость сосульки, кашица подтаивающего, подтаявшего снега, ледяная горка, с которой, визжа, в «куче мала» съезжаешь снова и снова, во все возрастающем азарте до самозабвения.
А если уж игрушки, то какие-нибудь очень маленькие. Маленькое удобно для того, чтобы быть только твоим, для прятанья и свободы воображения. Для крохотного – мир просторен и необыкновенен: можно жить на листьях и цветах, можно прятаться в любой щели и наблюдать со стенных часов за тем, что в комнате. Можно, наконец, пройти через рукав старой шубы, пылящейся в углу на вешалке (отголосок «Щелкунчика») и попадешь в царство. Ты тоже после волшебства можешь туда пройти. География, мир, космос тебе неведомы, но ты знаешь, что есть волшебное. Волшебное же всегда вещь; палочка, камень, кольцо, ковер-самолет, печка-самоходка, запечатанная бутылка, осколок. Отсюда удивление от двух сказок Андерсена – как странно, он пишет, что соловей настоящий лучше искусственного, а роза лучше волшебного горшочка, нюхая запахи из которого, можно узнать, что варится в любой кухне королевства. Дерево, цветок, птицу можно жалеть, но они не волшебны. Ваза может быть и красива, но осколок от нее лучше – ведь за черепком с двумя женщинами у колыбели была не память о супнице, потому что не к обеду это все относилось, не о вазах давало знак, а о другой неведомой жизни, как в хрустальном яйце в рассказе Уэльса – не хрусталь, и даже не мастер были важны, а мир крылатых людей; и крылатость их была совсем не то что крылья, и дверь в стене в другом рассказе Уэльса была не дверью, а то проявляющимся, то исчезающим входом в неведомое.
Все это забылось в отрочестве, как ненужное, детское, глупое. Мое отрочество идейно, тоталитарно, устремлено к абсолютам. Принцип, убеждение, высокая идея и абсолютное превыше всего. Всякое сомнение или, что сильнее, интуитивное отвращение подавляются, преодолеваются.
Первой идеей, кажется, были всемирные сады, великие цветенье, душистость и плодоношенье – и это при том, что я не любила фрукты и сады. Приняв какую-то идею и установив цель, я тут же принималась вычислять и планировать путь к осуществлению ее – вычисленные и спланированные практические шаги к осуществлению моей всеземной, всечеловеческой идеи, а потом и космической. Идеи были мне, признаться, почти всегда скучны и неприятны: пионерские собрания, разбивка сада на пришкольном участке по моей же инициативе. Но, конечно, я не разрешала себе даже понять это. Потому что уже в то время я была человеком «галочки», который, не поставив галочки в конце дня, презирает себя за потерянное время.
То же с войной. Едва прозвучало из динамика «Вставай страна огромная» – я, не откладывая, определила свое участие в ней: с усердием занималась санитарным делом (был у нас такой предмет), в образованной мною же тимуровской команде собирала дикие плоды и устраивала набеги на колхозные сады с целью посылок плодов на фронт, но и это было головное, благо нас скоро выгнали с чердака нашей штаб-квартиры, а наворованное в колхозном саду отобрали. Война была великой и справедливой, и понятно, что с нами со всеми стало бы, не победи наши в этой войне, но, господи, как всё, начиная от самой войны и до нашего участия в ней, было серо, как долго еще после победы был сер мир и серы дни, перебарываемые, правда, к этому времени новой идеей, вспыхнувшей передо мной – о некоем космическом, ослепительном смысле бытия. Этой новой идеей была перечеркнута предыдущая, сверкнувшая мне со страниц «Братьев Карамазовых» – идея Бога.
Должна сказать, все идеи моего отрочества и юности были привиты, черенкованы на древо моей жизни из книг. Их можно было бы также назвать ответами, черенкуемыми на древо моих вопросов, все сильнее одолевавших меня. И подспудно древом моим отторгались не только конкретные шаги осуществления этих идей, но и сами идеи.
Так называемая общественная, социальная деятельность, которой я честно, убежденно отдала столько сил в своей жизни, почти все предметы в институте, почти каждая работа, которой я занималась, начиная с юридической и комсомольской, хлопоты о пристраивании своих произведений, взятый на себя мною брак, частенько даже писательство – были мне неприятны. И сами идеи постепенно тоже. Так почему же, почему? А все потому же: я очень рано стала существом «головным», шизоидным даже, которому жизнь не в жизнь без всеобщей идеи и цели. Приняв с восторгом идею, я уже не разрешала себе видеть, что она претерпевает во мне изменения – от высшей, прекрасной до отвращающей.
Я долго оставалась стойким, самоотверженным солдатом: ведь главное – цель, я только средство, и все эти субъективные «хочу – не хочу», «приятно – неприятно» не больше чем
инфантильность и слабохарактерность.

* * *

Януш увидел девочку, проходя из тьмы лестничной площадки на свет открытой на улицу двери. Сначала он видел только темный силуэтик. Но через несколько шагов солнце оказалось на одной линии с девочкой, и золотом вспыхнули ее легкие прямые волосы, и золотой чертой очертилось все ее тельце, ставшее совсем черным. Он шел и помнил, что на балконе над дверью лежит старуха, которая приготовилась умереть: фиолетовые тумбы её уже почти мертвых ног виднелись сквозь балконную решётку. Сам солнечный свет останавливался и копил свою духоту возле умирающей. Януш обычно старался прошмыгнуть из двери и мимо балкона скорей. Но сейчас в дверях стояла девочка, и подойдя он увидел ее подробнее: голубые глаза, короткий нос, две острые морщинки у губ – у губ, которые силились не улыбаться, но дрожали меж смущением и смехом, и так же дрожала ямочка на ее щеке, пока рот сдвигался невольной улыбкой вниз, а щеки приподнимались, и приподнимались плечи, торчащие из бретелек сарафана. Плечи, острые ключицы, тонкие руки даже на свету были черны от загара, а ногти на руках были почти белые. Белые ресницы смущенно помаргивали. Были коротки и густы золотые щеточки бровей.
Волосы и острые морщинки в углах веселого рта поразили его такой силой жизни, что еще ярче вспомнилась умирающая старуха – стоило чуть сдвинуться, и видны были ее синие от гнилой воды ноги. Он знал, что это тайна: отвесно стоящие рядом тьма и свет, прелесть и уродство, ртутно подвижная жизнь и предсмертные духота и безвременье. Он боялся этой тайны, но она притягивала его. Может, не нависай тот балкон над дверью, в которой стояла беловолосая девочка, он не влюбился бы в нее так сладко, так всепронизывающе.

Ее звали Лиля. Она была настоящая обезьянка и у нее была красная собака Найда и брат с разными глазами – оттого, наверное, был ее брат такой злой и безжалостный. Разными глазами был отмечен он, чтобы его опасались – все, кроме сестры, для которой он был сторож и защитник.
Спустя лет десять, приехав из Облова в гости к бабушке, Януш встретил Лилю: она стояла у лотка в грязном белом фартуке, с грязью под ногтями. Януш знал, что разноглазый брат ее уже в армии, мать и отец спиваются, лечились оба от алкоголизма и Лиле пришлось бросить школу и уйти торговать с лотка. Никакие попытки разговорить ее не удались. Совсем ничего не осталось в нем от детской любви. Она улыбалась, но так напряженно, что казалось, вот-вот щеки её сведёт судорога. Он чувствовал, что больше всего она хочет, чтобы он ушел как можно скорей.
Он видел ее еще раза два, но она делала вид, что не замечает его, и он больше не мучил её своим вниманием.
Так что, думал он частенько потом, может, и не зря били его в детстве, да и в юности: всем плохо, а он такой нежненький, любимый, образованный. А ведь никогда не были как следует обеспеченными ни его родители, ни дед с бабушкой, у него не было и половины того, что у его сверстников: ни магнитофонов, ни джинсов, ни видиков, и после он был почти нищий, иногда и обтрепанный, голодноватый, с полусумасшедшей женой. Многие на него посматривали с жалостью и снисхождением. И тоска мучила его, и сильное чувство, что он не отсюда. И бывала такая нестерпимая душевная мука, что он давал себя кусать собакам, бил рукою стекло, ломал мебель, гнул железное, искал, что бы сломать, чем бы надсадиться, поковеркать себя, чтобы в укачивании нарывающих рук не помнить нарывающего сердца. И все-таки и тогда мерещилось ему, что он надувает людей, притворяясь, что обделеннее других – а ведь дни их и ночи расписаны службой и бытом, им некогда и неведомо думать, они смеются телепередачам и ночами ворочают сонных, коснеющих жен. Он же во снах и в мыслях восходил к Богу и мог на это тратить дни и месяцы, и размышлять над словом и мазком, и видеть несовместные пространства.
Он думал, что если бы после смерти, после тоннеля с ярким светом в конце (все умиравшие, обмиравшие говорят об этом тоннеле) пришлось ему оказаться на  т о м  свете, то в первую минуту он был бы обескуражен: то, что издали представлялось ярким, ослепительным, при выходе в него оказалось бы куда как умереннее – никаких крещендо, суть была бы в другом – в безмерно большем воздухе и просторе, в иной, – не тесной – действительности.

Часть восьмая

Джо уже работал преподавателем в институте, и как всегда с новенькими, его загрузили до предела, и даже субботние вечера не всегда у него были свободны для привычного отдыха. Но по-прежнему воскресные кого только не собирали в небольшой комнатушке с единственным коммунальным удобством, да и тем незаконным – мощным камином из каких-то металлических болванок. Ну и конечно винище, подначки, каламбуры, споры, в которых терялись начала и концы. Что-то насчет идеального и материального, первичного и вторичного: голова-ноги, голова-ноги, круговорот. Вспоминали анекдот о цапле, которая, едва проглотив лягушку, тут же видела ее выскакивающей из неё сзади, и так многократно, пока цапля не изловчилась засунуть клюв в задний проход: «Циркулируй, сволочь, пока не сдохнешь!» Тут же с другой акцентировкой был рассказан сходный – о птичке, глотающей столь же увертливую муху, и наконец замкнувшую цикл: «вечный кайф!» Кстати сказать, многие годы потом все они пописывали, и вот кто-то воззвал воспроизвести этот давний спор в подробностях, но никто не мог вспомнить последовательно его, а было там что-то очень интересное: вылетело – не поймаешь, пропало бесследно, преданное «гробу беспамятства».
А еще был растянувшийся чуть не на всю ночь спор о втором начале термодинамики.
Тоже уже не вспомнить. В комнатушке кроме гуманитариев и музыкантов были студенты техвузов, инженеры. Поэтому фигурировали в прениях и поезд, идущий из пункта «А» в пункт «Б», и тендер, и КПД, и наконец – дым и пепел: «Уголь сгорел, КПД – семь процентов, и эти проценты на что ушли?» – «На преодоление трения», – «Не примешивай сюда термины “полезный”, “бесполезный” – уголь уничтожен в пепел и дым».
Начался этот спор в комнатке Джо, продолжался по дороге к маленькой церкви на хуторском холме, где шла служба, видимо рождественская, потому что был снег, чистый морозный воздух. Какая-то старушка у церковных дверей говорила другой: «Вы, кажется, надели мои галоши?» – «Бог разберет. Бог разберет!» – бормотала, не останавливаясь, подозреваемая. Потом это на долгие годы вошло в обиход: «А вы это не спёрли у Гегеля?» – «Бог разберет, Бог разберет». В церковке долго не выдержали: тесно и душно. На улице вернулись к спору:
– Нет, вы мне все-таки объясните, что такое энтропия с вашей, так называемой, философской точки зрения? И какое дело углю сгоревшему, вез он информацию или пару спертых на паперти галош? Бог разберет, но уголь сгорел дотла и уже ни на что не способен!
– Хаос, маразм, вечный кайф, смерть!
– Всё! Всё! – кричал весело Джо. – Приехали! Сначала договоримся о терминах! У нас разные системы отсчета! Закройте рты! Приехали! Будем говорить о бабах!
– Тут у нас тоже разные системы отсчета!

Эта энтропия волновала уже второе столетие и тех, которым был мил нетленный закон, хотя бы и о тлении и смерти, и тех, которым было жить невмоготу, если Вселенную ожидала тепловая смерть. Сколько горячих голов, а также тех, которых отвращала тупая механистичность Мира, Вселенной, Материи, готовы были пустить себе пулю в лоб («Скажи, Мойша, им что, совсем больше думать не о чем? Где они – а где Вселенная! Пускай у них большего горя не будет!»). Как предлагал какой-то шутник дать Николаю Второму орден Октябрьской революции за создание революционной ситуации в стране, так следовало бы наверное дать этому Карно орден Научной революции за создание революционной ситуации в умах. Не говоря уже о Пригожине, не отсюда ли были Флоренский и Толстой, Достоевский и Шестов, и несть им числа? И тут тоже, на маленькой кривой улочке курортного городка, в зиму, когда и воздух кристален от чистоты и мороза, и снег рождественски чист, и в высшей степени полна чистым светом луна – поднимешь взгляд и ахнешь беззвучно: Господи, она глядит – с этого серого, зеленого, синего, леденистой, зеркальной, шелковой гладкости неба! И разносится слышный, наверное, во всем городе веселый голос Джо – что-то о числе Пи, о несводимости сколь угодно малой волнистой, вольной кривизны к сколь угодно малым прямым, вписываемым в нее.
– Пренебрегаем! Можем пренебречь! – кричал инженер.
– Да ваши прямые – и сами кривые! – кричала Ксения.
– Считайте хоть до бесконечности – несводимо, – отметал рукою возражения Джо.
– Против энтропии, господа философы и литераторы, не попляшешь, – доносилось с другой стороны.
Но Джо, подобный вратарю с вывернутыми в стороны коленками, отбивал и этот мяч:
– А вы найдите еще эту замкнутую систему! А замкнута, так разомкните! Разомкните, говорю!
– Гениальный мужик, да? – гудел в ухо Ксении Боб.
– Так что, сестрица, при всем твоем уме... – сказал выразительно братец.
И вот, подогретые публикой, бросились Джо и Ксения в некое соревнование умов: кто из них прав в определении иррационализма.
– На спор, на спор, да?
– И проверить по энциклопедиям!
– Потом! А сначала изъять у них все книги!
– Не ищи ума в книгах!
– Не сотвори кумира!
– Зачем книги! Кто победит в самом споре! Свое понимание термина они уже высказали!
– Свободно тему задавать – лишь бы не согласны были!
Но чуть не к утру уже шло, и сморенные затянувшейся философией («Уже мухи дохнут» – сердито смеялась сожительница Джо – большеглазая, с пухленькими губами и грудкой, с белой шейкой и ямочками на щеках), слушатели расползлись, отложив спор до следующего воскресенья.

* * *


Братец присутствовал на том споре. Он выскакивал за дверь к двум курящим болельщикам, объявляя счет:
– Три-два в пользу Джо!
– Пять-четыре в пользу сестрицы!

Ксения победила, но скромно молчала. Каково же было ее возмущение, когда на вечерних танцах в Галерее, оставив своё самое высокое место у какофонических инструментов, с неизменной своей гнусавинкой, со своей обычной рифмой «Ксения-весенняя» прогудел ей Боб:
– Значит, мадам, все-таки проиграли философу?
– Как – проиграла? Кто, я?
– Мэтр так сказал, хотя ваш брат уверяет в обратном. На обе, пардон, лопатки положил, как выразился мэтр.
– Где этот подлый мэтр? – заверещала Ксения.
Однако Джо в галерее не было, а настигла она его (благо – Боб, братец, музыкант Сережа, Алеша и другие были рядом) – на автобусной остановке, куда после танцев стекался народ.
– Привет жуликам! – приветствовала она Джо. – А ну, рассказывай, кто кого на обе лопатки положил?
– Опять ты, и вокруг докучливая толпа! – воскликнул хитрый Джо.
– Нет, каков жулик! Так кто: я или ты победил?
– Никто.
– Как, никто?
– А всё-таки, кто? – заинтересовались болельщики.
– Слушай, – сказал Джо, якобы потихоньку, в сторону (артистичный, черт!). – Ты меня поражаешь. Ты посмотри на них, – обвел он рукою зрителей. – Это же партерная публика. Неужели мы, два лучших ума в Джемушах, на потеху толпе будем бить друг друга? Кто от этого выиграет? В любом случае – они.
– Ты слышишь, Боб? – воззвала Ксения к Бобу, отвлекшемуся на трёп с девицей.
– Прошу прощенья, так какой счет?
– Ничья, ничья! – с наслаждением плутовал Джо.
– Здесь два свидетеля. Я приведу ещё!
– Свидетели спали. Мертвецки. Я поднимал веко этому, как его… Мертвецки спали. А тех, снаружи, – деинформировал твой брат. Я понимаю, родственные чувства... – и громким шёпотом на публику: – Дорогая! Не давай толпе разжигать себя. Партерная публика, им главное – стравить нас! Похлопать из партера, посвистеть, – и тут же, переключаясь на Сережу: – Ну, что, лабухи – из скулежки небось? Серьезные музыканты называется: по два часа дудят черт знает что. Джаз! Рок! «Хоть слово дико...». Вы же фигляры – жмуры в гробах переворачиваются!
Боб напрягался:
– Так может говорить только полный профан. Ты философ, но...
Ксения, хохоча, устремлялась к автобусу:
– Ты, Джо, конечно, жулик, но жулик-милашка!
– Сю-сю! – откликался Джо. – Женщины!

* * *

В будние дни чаще заворачивали в дом к ним: не то к братцу, не то к ней.
Джо входил – громогласный, доставая из двух карманов стакан и бутылку:
– За что выпьем, друзья? За великую писательницу Земли Русской? В члены Академии еще не приняли? Брось ты, Валерий, эти свои барабанные палочки! Неужели ты серьезно относишься к искусству стучать? Шел бы уж тогда в стукачи – дороже платят. Инженер называется – кран на кухне по-прежнему течет. Елизавета Филипповна, зачем вы только этого оболтуса учили? Они джаз, охо-хо, джаз «бацают», а краны для них – низкая материя. Я вам его за трояк починю, будете хвастать потом своим внукам, что люстры и водопроводные краны чинил вам философ. Низкой материи не бывает, правду я вам говорю! Э, кто готов с философом выпить? Что толку к вам ходить – даже выпить не с кем. Валерка-то, между нами говоря, пьет, но естественно вынужден это от семьи скрывать. И что это у вас с библиотекой происходит, раньше у вас что-то было больше интересных книг – не иначе, к моему приходу прячете!
У них, с легкой руки Анны Кирилловны, уже набралось стеллажа два книг. В первый раз, – она тогда в Озерищах еще обреталась, – когда Анна Кирилловна подарила ей Блока, Ксения даже удивилась: книги в ту пору не покупались, не дарились – их брали почитать в общественных библиотеках, у старомодных интеллигентов, откуда попало – забрасывали в море сети, и ведь и золотые рыбки вылавливались, и отпускались на волю. Все в доме читали, собственных же, случайных книг было не больше двух десятков, и те через некоторое время исчезали.
На огромном томе Академического полного собрания сочинений Пушкина она в войну писала всё: от домашних заданий до собственных стихов. В Озерищах, однако, уже подписывалась на «Вопросы философии» и кое-что покупала, так что кроме трех чемоданов и тюка с постелью увезла в Джемуши здоровый ящик с книгами. У Джо, собственно, тоже была библиотека – большая часть его книг пестрела штампами библиотек – унести за пазухой книгу, на формуляре которой за долгие годы ее пребывания в хранилище не было отметки о читателе, представлялось вполне естественным. Таких умных читателей библиотекари сами с благодарностью за участие в диспутах и умное чтение – «мальчик, мальчик, съешь мое яблочко» – пускали к полкам беспрепятственно...
– Ну, ладно, книги подождут, пока безумным языком вино лепечет!
– Неужели сам придумал? Да ты поэт, Джо!
– Свой стакан я ношу с собой. Знаю, у вас уже и стаканов не осталось – все перебили из презрения к низкому быту. Нравится ли мне абстрактная живопись? Я ее не знаю. Но мне не нравится живопись реалистическая. «Иван Грозный убивает своего сына». Ну, убивает. Ну и что? Да бросьте вы «времени нет»! Скажите спасибо, что я к вам пришел, а то бы сидели все по своим углам и страницами шелестели. Вы как студенты мои. Задам им какой-нибудь вопрос потруднее – вот, уткнулись в конспекты и книги, страницами зашелестели. «Вы, говорю, лучше мозгами пошевелите, да осторожно, не поднимайте пыль». Девицы: хи-хи!
– У тебя всё девицы.
– Девицы – мой античный хор. Ты в юности вела тетрадку афоризмов? Я – выписывал. Тетрадку я потерял. Но у них, видимо, точно такие тетрадки. Покраснеет – и выдаст. Ребята переговариваются, игнорируют. Я: «Тише, девочки, не мешайте, они как раз обсуждают, сколько вдовушек вчера покорили». Девочки хором: «Кто – они? Где уж им!» В другой группе диктую: «Запишите – «Анти-Дюринг». Парни не шевельнутся. Додиктовал. «Ну, это, – говорю, – я вам перечислил то, что знает всякий средний мещанин, получивший образование. Если же хотите немного сверх... Вы, конечно, читали...». Само собой, потянулись руки к ручкам.

* * *

Заходил и Влад. Она сначала думала – к братцу, но нет, к ней. Однако упиваться успехом не приходилось: если ребята и заходили к ней, то большей частью из любопытства – не из влюбленности же. Друзей братца занимало это неожиданное сочетание: молодая замужняя женщина с малышом, дочь инженера и врача, семьи уважаемой, но безалаберной и нищеватой, старшая сестра «Крутыша», – и вдруг писательница, сам Джо уважает ее. А ведь каждый из них втихомолку пишет – такая болезнь их возраста и века. Что ж, в отличие от знакомой редакторши: «Вы думаете, я им нужна? Им нужно издательство, они жаждут пройти по мне в печать!» Ксения была благодарна за их внимание. Она совсем не так интересна, как они полагают, и уж совсем не могущественна, но пусть они обманываются, она и обману благодарна – надо думать, они ей нужнее, чем она им: она никакая, они какие. Эффект Гёте: «У меня нет ничего своего». Кроме тигля?
Если бывал кто-то еще, Влад больше помалкивал, изредка вставляя в общий разговор то ядовитое замечание (не заранее ли заготовленное?), то беглый экспромт или (школа Джо?) быстрый каламбур.
Девицы тоже захаживали к ним, возились с польщенным Иванушем, посмеивались и кокетничали – и чаще, чем можно было бы предположить, именно с некрасивым, резким Владом. Когда одна из них, к которой, кстати сказать, был он неравнодушен, ласково обратилась к нему:
– А ты, Владик, что молчишь? Стихи, наверное, сочиняешь?
Он, оживившись, кивнул:
– Частушки для потаскушки, – и кое-что ещё выдал на-гора. Никогда не матерясь (клятвенно свидетельствовали все), он был, однако, большой виртуоз в скандальных виршах. По какому-то восточному руководству о плотской любви была создана им даже поэма. А между тем Лариска, которая по случаю переспала с ним, отзывалась о нем нелестно:
– Как воробей: пых-пых – и все. Может, он вообще девственник? Уж очень трепыхался. И хоть бы словечко: не успел ширинку застегнуть – схватился за какие-то бумажки, писать. Мне его писанина нужна? Чмокнул – и был таков. Как в анекдоте: ни мине здрасьте, ни тебе спасибо.
– Гордись, глупая – ты сделала мужчиной настоящего мужика!
– Думаешь?
Но Лариска – так, эпизод, не иначе, хотя любовники у нее – будь здоров, как на подбор: красавцы, умные, и пишут ей, и заботятся, и не стесняются, не прячутся. А вот девочки – маленькая мадонна и ее зеленоглазая подружка (одна лучше другой) – явно благоволили к нему, неизвестно, правда, насколько серьезно: не то снисходя, не то соревнуясь и добиваясь. Его можно было увидеть как под окнами одной, так и выходящим из потаенной аллейки с другой. Он так же порывисто сворачивал, завидев, к одной, как и устремлялся вслед за другой. При том, и та, и другая имели кое-кого и кроме: у одной был муж, с которым она развелась, но продолжала встречаться, мадонна же никогда не забывала поддерживать влюбленность во всех, кому она когда-нибудь нравилась. И Влад, как бы ни устремлялся он то за одной, то за другой, влюблен был, кажется, именно в нее. На какой-то вечерушке у них, вероятно по случаю дня рождения братца, Ксения своими глазами видела этот романтический треугольник: юная мадонна на маленькой скамеечке играет в солдатики с Янушем; прямо напротив нее, забыв про невенчанную свою жену, полыхает голубым пламенем Джо; Влад же чуть в стороне, сидит потупившись на подоконнике, но явно тоже пламенеет.
Черт подери, везет этой красивенькой девочке – два умных парня (и такие разные) без ума от нее. И с нею оба они осторожны, деликатны – чтят, еще как! А между тем с нею, Ксенией, «сестрицей», как Влад ее называет вслед за братцем, без всякой натуги Влад на равных. И уж почтительности к ней ни на грамм. Чего только стоят его шуточки насчет ее произведений, тщательно вычитанных им:
– Сдается мне, сестрица Ксанта, что все ваши произведения – это одна длинная, как растянутая резина, мысль, которую вы режете на кусочки.
И взвешивая на руке ее последнюю маленькую книжку:
– Объясните мне, как можно было из прекрасного белого листа бумаги сотворить столь серую вещь?
Как «любят» ее, однако же, задиры-фехтовальщики! Что ж, рискованные выпады, если они остры, чего-то стоят. И насчет одной очень длинной мысли, пожалуй, он прав. Но – что, он и в самом деле считает ее бездарной? В отличие от многих других авторов она никогда не напрашивалась на отзывы, достаточно самоуверенная, чтобы нуждаться в них, восторженные же похвалы вообще казались ей свидетельствами дурного вкуса. Но и этот шквал уничижительных шуточек... Удивительно мало напоминал он Илимыча, этот любимый Илимычев внук. Даже когда она тащила пьяного, матерящегося деда Илима, он был ей приятен. Свет всегда был в нем. Он был гармоничен – морщинистый, гулкий старик в громоздких буцалах. Влад часто бывал неприятен. Он словно даже ставил это себе в заслугу. Не зря, видно, стонали от его папы-героя в госпитале все, начиная от сестер и нянечек и кончая врачами и начальством. Говорить с ним было интересно, но не просто, иногда утомительно. О деде вообще не получалось:
– Как там насчет еврейских кладбищ? – пыталась она протиснуться в их с Илимычем прошлое.
– Не понял.
– Ваш дед говорил, вы большой поклонник Фейхтвангера?
– Это было вечность назад.
– Этак лет пять?
– Обыкновенная человечность после железных комиссаров.
– Но в вас самом погромыхивает комиссарское.
– А в вас, к счастью, наверное, поработала здоровая ржа.
– Это насмешка?
– Помилуйте!
– «Помилуйте» – какое милое слово. Вы, Влад, немного сноб?
– Скорее немного наоборот.
– То есть?
– Слегка презираю изысканных.
– Но в этом тоже свой изыск?
– И охота вам вести эти тонкие игры?
– А как насчет эмоций? Чтите? Или отошли, как от гуманизма?
– От гуманизма не отходил, а восходил. А эмоции… Серьезно или чтобы позлить?
– Вас, Влад, все равно не поймешь, когда вы серьезно, а когда – просто позлить.
– Эмоция слишком всеобща.
– Вот те на!
– Даже титров не надо.
– А музыка?
– Эмоция – цена, реализованная в общем товаре – чувстве. Это деньги. И чем выше обобществление, тем усредненнее эмоции. Тем легче они все усредняют.
С подвижным ртом, то вытягиваемым в трубочку (хобот), то отворачиваемым ковшиком стянутой в сборочку нижней губы, трогая длинными, нервными пальцами рот, нос, лоб, волосы, он стоит, прислонившись к косяку двери. Стульев Влад избегает – если уж присаживается, то на подоконник, стол, на корточки или прямо на полу, прислонившись к комоду, стене или книжным полкам.
И уже не ответы, а вопросы ей:
– Объясните все-таки, что же вы сделали со страной?
– Кто – мы?
– Вы, дед, коммунисты, трудящиеся, руководители?
– А вы?
– Пока еще ничего.
– Что ж, вернемся к этому разговору лет через пятнадцать?
– Но чувство вины у вас есть?
– Нет.
– Нехорошо.
И не поймешь, шутит или серьезно. Да ведь и деду говорил он что-то подобное, заносчивое и обличительное. В сущности, мальчишка же еще.
Но, резкий в речах, неожиданно любовен он с Иванушем, и Януш, докучливый с домашними, умиротворенно-немногословен с Владом, Владу наверное и подражает в этом. Тот с Иванушем говорит больше взглядами и руками: что-то мастерит, поглядывает на Януша, кивает в сторону того, что должен Януш ему принести.
Януш подаст, привалится к нему, как никогда не прислонится к отцу. И ей, как конечный аргумент, Януш частенько заявляет: «А вот Влад сказал, так можно». Все в компании держатся с Янушем дружески, и он со всеми на ты – один маленький в их воскресных пикниках на природе. С легкой руки неугомонного Джо выпускали они к дням рождения газету и к дням рождения Януша обязательно тоже: кто – стихи, кто – прозу, а иллюстрации – коллажи из фотографий, изопродукция из старых «Огоньков» и журналов мод. Но и в заметках и в сказках в Янушеву газету самым тонким и нежным оказывается Влад.
И отсутствие Януша первым замечает он.
– Мамочка, а где же ребенок? – нежно-издевательски вопрошает он. – Уже поздновато. Вы забыли о нём?
И какой нежный взгляд на нее с Янушем, заснувшим у нее на руках, поймала она однажды.

* * *

Казарск. Как приятно, однако, получить в Казарске письмо из Москвы от юного друга. А что он, кстати, там делает? Об этом, конечно, ни слова.
«Рукой ошарашенного провинциала вывожу сии строки. Живу в районе посольств. Ни одного посла не видел. Перед окном моей комнаты стена резиденции митрополита всея Руси. Пытаюсь получить аудиенцию через сторожа. Сторож злой плюс злая собака. Сторож не пьет, но понимает мои стремления. Собака пьет, но не понимает. Порочный круг христианского бюрократизма и звериной неразумности. Пытался проникнуть также в Академию наук СССР (мудрая систер, почему науки эсэсэсэрны, а не всемирны?) с решением квадратуры круга на примере московских туалетов, но не был допущен. Метро – единственное место, позволяющее без шантажа и уловок подниматься «вверх». Видел, как поезд раздавил женскую шляпку. Дал зарок не только не падать на рельсы, но даже не переходить их ни в какую сторону».

Ответ Владу она уже писала в Джемуши. Стремление быть на уровне адресата заставило ее обратиться к поэме Хлебникова «Зоо». Что-то насчет того, что наяву и во снах она грезит о Джемушах, «где в зыбкий час перехода сумерек в ночь стоят на площади “Пяти ветров” юноши с глазами, потерявшими вечность и не обретшими взамен минут, где проходят девушки с фигурами тонконогих козуль, улыбаясь улыбками манекенов, где женщины легкого поведения одевают маски неприступности, а женщины порядочные тщетно стараются подбодрить нерешительных своей простотой в обращении, где Джо в обществе горожан и курортников не менее одинок, чем Диоген в бочке, где братец Крутыш оспаривает славу своего приятеля Влада, решая на материале любви квадратуру круга».
Ксения написала и юной мадонне. Всё хотелось ей как-то отстоять Влада перед другими поклонниками Геты. Ужасно жалко ей почему-то было Влада. При всей его независимости, насмешливости, уме и способностях, казался он даже больше, чем другие, неприкаянным. В спорах, когда Влад наседал, Джо шутливо кричал: «Ну, ты, недоучка!» Хотя тут же и удивлялся, чего это он не учится, читая и зная все, за что другие дипломы получают. Некрасивый отставной студент, лучше всего, кажется, умеющий задевать и быть неприятным. А тут еще мудрый сосед, утешающий Ксению в отношении братца:
– Уверяю тебя, твой брат алкоголиком не будет – это пустоцвет, да, но алкоголиком он не будет. У меня глаз наметанный. Сопьются вот эти два: Паша и Влад. Паше и сейчас достаточно двух рюмок, чтобы он пошел колобродить, а ведь какой тихий был отец и какая кроткая мать. Это гены издалека откуда-то. Как это в библии – оскомина у детей до десяти поколений. А Влад – замечала? – все уже дурят, танцуют, а он у стола, сливает из рюмок остатки в свой стакан. И опять же гены, да и недалекие: дед пил, да хоть не скандальный был, а вот отец – такие герои в мирной жизни поубивают своих, если чужих под рукой не будет, у него и жена уже ожесточилась, волчицей стала. Так что Влад, судя по всему, еще и похлеще алкоголик будет, если не спохватится. Крепкий, я тебе скажу, орешек. Я не о шуточках его – это так, от молодого гонора и выпендрячества. Что, органичен, говоришь? Возможно. Забавно бы дожить, посмотреть, что из этих куколок вылетит на свет божий.
Брат братом, но и за Влада тревожно было.
Побывала она, зайдя по какому-то делу, в бывшей Илимычевой комнатке, в которой жил теперь внук. Как и прежде, тут куревом пахло – Влад курил постоянно: от сигареты сигарету прикуривал. Но куревом только пахло, завесы дымовой в комнате не было – внук не забывал проветривать комнату. И вообще, чисто в каморке было какою-то скрытною чистотой: ни закопченных чайников и кружек, ни следа штудий, ни горы книг: чистый, не письменный – просто малый дубовый стол на четырех ножках, с отделением под столешницей, скорее для ложек и вилок – но именно туда, когда она зашла, засунул Влад блокнот и книгу. Несколько книг лежало еще в посудном шкафчике на стене. Немногая одежда, – сам он дома в спортивном трикотажном костюме, – была аккуратно перекинута через спинку стула. То-то поражал он ее, что, садясь на пол, на землю, подкатывая рукава – словно бы как придется, застегивая рубашку по самый воротник или расстегивая её чуть не до пупа, оставался все равно как-то свеж и аккуратен. И кровать его была ровно застелена серым байковым одеялом – с нее он и поднялся навстречу ей, тут же одним движением и поправив свою солдатскую постель.
На чем только не замешенный, чем только не подтачиваемый – чем же он единился в себе, этот странный Илимычев Влад?
В Казарске не только Влад – все они вспоминались ей. И Джо, и Боб, и брат Алисы, совсем некрасивый рядом с сестрой, но, кажется, даже с большим шармом, с особой манерой шутить, как бы удивляясь и огорошивая приметливой остротой взгляда. И Паша, в трезвые минуты тихий, потупленный, но весь выламываемый, отрывисто командующий и взывающий скорбью и ненавистью, когда пьян – теперь уже совсем сирота, недавно похоронивший кроткую свою мать.
Работа в Казарске на этот раз что-то совсем не шла, хотя Васильчиков выгородил ей шкафами у окна что-то вроде кабинетика. Над листами рукописи думалось о чем угодно, только не о работе.
Внезапный сильный снег в Джемушах вспоминала она, вечер у Джо, лунную ночь. Автобусы из-за снежных завалов не ходили, да как будто и день-то был будний, народу у Джо собралось немного, и вполовину незнакомый: молчаливый аспирант с товарищем, болтливая молоденькая соседка Джо – с явным «тараканом» в голове: она желала танцевать и вытаскивала одного за другим парней – только Влад от нее как-то увернулся. Танцуя, девица хохотала и тараторила.
– Мой девиз, – кричала она, закидывая голову назад так сильно, что вполне могла вывалиться из рук партнера, – мой девиз: увлекаться, но не любить! Завлекать и смеяться! Танцуй, дитя, люби меня, дитя! Смерть неминуча, но мы допоем! Не бойся меня, но опасайся! Моя любовь – ледяное шампанское!
– Неплохо, – бормотал Джо, в кои-то веки растапливая печку, потому что электричества по случаю мощного снегопада тоже не было. И свечей не было, а было несколько фонариков, которыми светили, чтобы найти спички и керосин. Потом же только отсветами от печки освещалась комнатушка, в которой танцевали уже почти все – под радио. Шла тихая нежная музыка, и Влад с безмолвным приглашением потянул ее за руку. И они танцевали. Был он в колком сером свитере – из овечьей и козьей шерсти. И – «козленочек, копыточки острые, рожки крученые, ножки верченые, ммэ, ммэ, что скажешь мне?» В этой, всё еще студеной, комнатушке какая-то зябкая дрожь пробирала, как бывает, когда окоченевшую на долгом холоде, уложат тебя на горячую лежанку в избе. И жар к щекам, к руке – шерстяной? Владов? ее собственный? – поднимался от его подлокотья, и в смех от романтических выкликов девицы, от эскапад Джо срывалась она – из немоты. Поднимала руку на Владово плечо, но и там пульсировали тяжесть и нежность, жар, зябкость, зыбкость, тяга. Она то и дело, поворачиваясь к разговаривающим, снимала руку с его плеча, его же рука не сдвигалась на ее спине – тяжелела, берегла, жгла. Ах, да мало ли что покажется забредшей в юную компанию, отвыкшей от всего этого женщине?
Позже, натянув на себя что потеплее, высыпали все под густой теплый снег в лес, к большой дороге – кататься на санях с длинной горы. Все не умещались, хотя сани были большие, для возки хвороста и дров, и Ксения ждала, когда можно будет сесть с Владом, и так получалось, что они оказывались не просто в одном возке, но рядом. Хорошо, что никому не ведомо, что испытывала она в ту ночь. Даже если и почувствовал что-то Влад, это недоказуемо, мало ли что померещится в веселую, снегопадную ночь. Миа кульпа, моя вина – и всё, никому другому до этого дела нет. Было и прошло. Она не нарушила брачных обетов. Чувства и мысли же приходят сами по себе, и это хорошо – они-то свободны. Всё, что зависит от нее, она делает верно. А это не от нее, это пользуется ею, как огонь деревом. Вот только не слишком ли часто стало это случаться с ней? Не далее как летом – в неполные трое суток два порыва к двум разным ребятам. Вышедшая замуж поздно, она – не стыдно ли? – еще не нагулялась, не надышалась этим жарким и знобким, плотным и нежным, легким и опасным воздухом. Ах, боже мой, чего бы она не отдала, лишь бы любить Васильчикова!

* * *

Знакомые и соседки пеняли ей:
– Ты что же мужика одного на месяцы бросаешь? Смотри, пробросаешься – уведет его какая-нибудь дошлая: мужик не пьет, не курит – золотой мужик. Тебя-то с дитем никто не подберет. Разве сам разведенный, да еще, смотришь, пьяница. Или какой инвалид!
– Ну, честное слово, – поражалась шутливо Ксения, – до чего добрые люди: чего сама не сообразишь, за тебя додумают!
– Сколько на свете прожила – таких семей не видела, – напрямик выговаривала ей приятельница.
С ней Ксения уже не церемонилась:
– Ну так благодари меня и Бога за разнообразие жизненных впечатлений – все-таки что-то новое увидела.
– Это даже не семья.
– Тебе-то какое дело? Твоя, что ли, семья?
– Это еще удивительно, что вы до сих пор не разбежались.
– Мнe еще удивительнее, как подолгу живут, не спуская друг с друга глаз, люди. В тюрьме-то никому не хочется жить. Что-то ты уж больно воли захотела. Он ведь и при тебе готовит, и на базар ходит. Так не все ли равно, есть ты или нет.
– Вот именно.
И совсем уж обеспокоенные поведали ей, что видели Васильчикова вдвоем с интеллигентной приезжей женщиной – вроде писательница какая или журналистка. И что бывшая зазноба Васильчикова – Райка, у которой муж уголовник, после того, как тот снова в тюрьму сел, два раза к Васильчикову заходила, и не так, чтобы на минуту какую.
Про интеллигентную женщину Ксения знала, он сам ей не без гордости рассказал. Приехала она из Москвы по каким-то делам. В театр. Встретились они с ней на выступлении, организованном газетой. Она рассказывала о покойном муже: был он драматург, лауреат Сталинской премии, писал о моряках. Васильчиков читал свои стихи, был кто-то еще – актеры, музыка. Сварганили – в складчину ли, на деньги ли культфонда – ужин с кофейком и коньячком. Васильчиков глянулся даме. А почему бы и нет? Рассказчиком он был превосходным, да и ни мало не обрюзг, как многие в его возрасте, только лысина неумолимо росла, но смуглая, на голове хорошей формы, она не портила мужественного облика Васильчикова. Приятная беседа их затянулась. И столичная дама продолжила эту беседу в гостинице, куда провожал ее Васильчиков. Она похвалила его стихи, присовокупив, что там совсем незначительная требуется доработка с опытным редактором, и кстати поинтересовалась, занималась ли жена Васильчикова, сама писательница, его стихами и их судьбой. Конечно же, он ответил, что Ксения слишком хороша, принципиальна для этого, слишком безыскусна и стеснительна, на что наверняка последовало осторожное возражение, что ведь себе-то она как-то пробила дорогу.
И опять наверняка преданный Васильчиков вскричал, что их таланты несоизмеримы, при этом не мог же все-таки, краснея, не заметить, что, к сожалению, талантливая его жена немного холодновата в своей прозе, уж очень аналитический, сомневающийся, философский у нее ум, а ведь перводвигатель-то все-таки сердце. «И любящие жены», – дополнила его последние слова собеседница, рассказав ему при этом, что драматурга из своего мужа, опытного морехода, но наивного, необработанного писателя, сделала она, собственными руками.
– Но почему же вы сами-то не писали?
– А зачем? Кто бы мне поверил, что я знаю морское дело? И я любила мужа и хотела ему помочь.
История за историей, и – «А вы знаете, вы нравитесь мне. На месте вашей жены я бы не рисковала, оставляя вас надолго одного! Хотите, я из вас сделаю не просто поэта – лауреата? Хотя мне бы легче было сотворить из вас прозаика или драматурга».
И смущенное бормотание Васильчикова.
– Останьтесь! – спокойно и лукаво предложила вдова. – Монашеская схима вам совсем не к лицу. Неужто так уж любите жену? А она вас?
И Васильчиков бежал. Но не совсем. Те несколько дней, пока вдова лауреата была в городе, он ходил к ней и даже цветы носил, стыдливо объясняя невозможность для него адюльтера. Но на вокзал провожал и телефон и адрес записал. Кое-что из его стихов она захватила и черкнула из Москвы, что в «Мурзилке», возможно, что-нибудь выгорит.
– Тебе нужно было бы принять ее предложение, – заметила Ксения.
– Предложение чего?
– Ну, брака. Она бы сделала из тебя даже лауреата. Я помню пьесы ее мужа – Сафроянов, и тот талантливее раз в сто.
– Ты меня дважды оскорбляешь. И себя. Если это и шутка, то очень злая. Я не заслужил ее.
– Она разве не говорила тебе, что ты слишком серьезно смотришь на любовь и секс?
– Прекрати! Мне отвратительно это слышать! Что я должен думать после этого о тебе? Да, говорила – но она! От тебя я не ожидал этого. Ты очень изменилась! Подумай, как ты воспитаешь ребенка? Я... я не знаю что думать!
Он выскочил и пропал, а она ходила, ища, не заснул ли он где-нибудь, потрясенный.
Вернулся. Вечер был не из приятных, Ксения пыталась вести себя как ни в чем не бывало. Но он был уж очень выразителен: то потупливался, то вглядывался в нее.
Прошло, почти забылось. Очень кстати оказалось, что кто-то написал на его стихи музыку и позвал в клуб послушать: две детские песенки и две лирические. Конечно же, пошли. Она так рада была за него.
Самодеятельный композитор аккомпанировал, девушка пела. Васильчиков, сидевший у самого пианино, то и дело оборачивался на Ксению, хотя она уже полностью выложилась, показывая, как рада и горда. Когда девушка закончила, Васильчиков бросился обнимать ее и композитора, смеялся и вытирал счастливые слезы. Тут же он пригласил их вместе с культорганизатором, открывшим им комнату с пианино, вместе с руководителем художественной самодеятельности и подругой девушки к себе. По дороге купили водку и вино, ветчину, консервы. Что касается картошки, огурцов, помидоров, вяленой и соленой рыбы и даже сушеных рябчиков – все это у самодельца, огородника и охотника Васильчикова было своё.
Обнимая певицу и композитора, восторженно вещал Васильчиков:
– Ну скажите мне, есть ли, может ли быть большая радость на свете, чем услышать... Господи, ты же один, в одиночестве, боясь и надеясь, писал это от всей души... как тетерев! Как поет соловей! Застрели тебя в ту минуту, ты бы и не заметил! – И вот вдруг! – С музыкой, которая разбудила... как спящую красавицу, да, как спящую красавицу, твои стихи – и поет прекрасный девичий голос и слушают люди! Есть, могут быть лучшие минуты? Может быть, есть – я не знаю. Лучшие минуты в моей жизни!
Все хотели пить за поэта, за Васильчикова. Но он сказал, что это потом. Сначала за тех, кто доставил ему высшую радость: за композитора и певицу. Затем за вдохновительницу – жену. Обычно он не пил, не любил пить. Но тут – от водки ли, от радости ли, был в счастливом хмелю и, не замечая, не хочет ли народ перейти к другим разговорам и темам, продолжал говорить о Ксении: может, кто-то думает, ему лестно ее писательство или, наоборот, тяжело – да, и лестно, и тяжело, и гордится он ею, что она не шмотками, не магазинами да рынками занята, а творчеством, но и не это главное (тут он немного запутался, потому что несколько было главных причин его любви к ней), а то главное, что она вообще не от мира сего: это и Софья-мудрость, и Машенька-простота и прелесть... да, обе-обе в одном лице его жены. Ксения попробовала прервать его панегирик, отшутиться: «Одно слово – жена-коммунист!»
– А вот это как раз не совсем, вернее, оно так и есть, но она не сознает – весело вскричал он.
– За жену! За любовь! За коммунизм! – закричали все, шутя и поддерживая Васильчикова. – За вдохновительницу!
За супругу! За верного друга!
– Она – безжалостный критик! – весело перекрикивал он всех.– Но это хорошо, это так и надо!
– За верного критика! Сережа, и за тебя! Сережа, за твой талант и чистую твою радость!
– Тишина! Тишина! – закричал Васильчиков. – Главный тост! Какие мы ни на есть, мы писатели, потому что не литература для нас, а мы для нее, голодом сядем и под расстрел пойдем, если нужно будет!
– Не нужно, вот расстрелов не нужно!
– Тихо! Тихо! Я не о том! А о том, что всех нас – и жену, и меня, оставит, должен оставить далеко позади Иван Васильчиков – наш сын, настоящий русский человек – без обиды для других национальностей!
– Ура! Ура! – закричали все и притащили из сада Януша, и кто-то протягивал ему вино: – Пригуби, за тебя пьем!
Пока не увела его от восторженного застолья в тишину сада Ксения, не посидела с ним немножко, удивившись его вопросу:
– Почему, мама, у человека сначала такой вид, а потом падает?
– Падает?
– Да, сейчас такой, а потом падает.
– Проходит?
– Нет, падает, совсем пропадывает.
Когда же вернулась к застолью, опять доставали ее радетели:
– А мы тут о вас. Всё ж таки надолго вы уезжаете, одного мужа бросаете.
Роковым образом в этот ее приезд любой разговор скатывался к теме частых её отъездов. Но Васильчиков горой за неё стоял:
– Главное – творчество. А разлука – что же, она как ветер: слабую любовь задувает, а сильную разжигает. Да, мы живем непохоже на других, а почему все должны жить одинаково, быть похожи?
Может быть, от чрезмерной сладости этого долгого, уже к ночи закончившегося застолья, а может – от горы объедков и грязной посуды, только раздраженная (почему раздраженная-то, спрашивается?) Ксения ляпнула, чего и не хотела ляпать:
– Говорят, Раиса не лишает тебя своего вниманья?
Сказала и тут же испугалась: конечно, противно делить постель с этой бабой, но ведь наверняка же врут, пусть даже и заходила она к Васильчикову, но, надо думать, он не...
Васильчиков выпрямился, побледнел – господи, сейчас покается, он правдив и рассказлив, да, но ведь еще противнее говорить об этом, черт ее дернул...
– Я... – сказал он и запнулся. – Я...
И вдруг упал на колени:
– Родная, хорошая, чистая моя (кошмар какой-то)! Поедем, уедем куда-нибудь. Я прошу тебя, умоляю, не уезжай больше! Давай не будем расставаться!
– Но...
– Давай не расставаться!
– Но я пишу. Я не могу. Разве мы редко видимся?
– Ты будешь, будешь ездить к родителям, но не все же время. Ребенок растет без отца. Я не могу так больше. Я тяжел, я подозрителен, во мне так много всего напихано. Я импульсивен. Милая!
У нее тряслись руки – так напутала ее мольба Васильчикова: она не готова была, никак не могла жить всё время рядом с ним в Казарске.
– Тебе все равно, да? – с отчаяньем твердил Васильчиков.
– Ну, если тебе так тяжело... Нет, мне все равно. Если со мной трудно, оставь меня.
– Оставить тебя – разве я могу? Всё, всё! Считай, что этого разговора не было. Я эгоист. Я недостоин тебя.
Ну вот, по новой!
– Давай, Сережа, в самом деле не будем больше об этом теперь. Подумаем. Потом. Прости меня, но я не могу так, как ты хочешь. Нет-нет, я верю тебе. Всё. Не будем! Пожалуйста! Я прошу тебя!

* * *

Возвращение в Джемуши, которого они с Янушем так ждали, не оказалось столь уж приятным. Почему-то думалось ей – все будут их ожидать. Но каждый был занят своим, не так уж часто к ним теперь и забегали, словно отвыкнув за это время от них. Возможно, причиной тому была и возросшая раздражительность отца. Всё его раздражало: посетители, безграничная любовь бабушки к Янушу, постоянная ее занятость внуком, раздражала и вольная жизнь Ксении. Да и в маме появилась какая-то настороженность.
Неожиданно приехал Васильчиков – соскучился. С ним и она себя в доме чувствовала чужой: раз уж здесь ее благоверный, то именно ей сразу же отдавали бразды хозяйствования, призвания к которому у нее так и не появилось. Васильчиков, конечно, ходил на базар и в магазины, но честь и ответственность приготовления еды оставлял в Джемушах Ксении.
Она было испугалась, не собирается ли Васильчиков семейным анклавом продолжить памятный их разговор в Казарске, но, слава богу, нет. Он отправлялся с пионерским лагерем хозяйственником к морю. Звал и Ксению с Янушем, пока же завез им картошки, сушеных грибов, вяленой рыбы.
Забежавший Джо пригласил их с Васильчиковым и братцем на пикник к конзаводу. Обычно общительный, везде приходившийся к месту, на сей раз Васильчиков вызвал в компании явное неприятие. Влад вообще смотрел на него только тогда, когда Васильчиков как раз не смотрел на него – и с очень неприятной усмешкой. Несколько замечаний Влада были просто издевательскими. Васильчиков сделал вид, что не заметил, но Ксения, как разозленная оса, то и дело наскакивала на Влада. Джо был осторожнее и мягче, говорил как бы на две стороны – для Васильчикова и для своих – что-то насчет отцов и детей, почти полного непонимания друг друга этими смежными поколениями. Васильчиков, видимо, должен был представлять поколение отцов. Насчет приусадебных участков хитрый Джо тоже как бы и расспрашивал, и посмеивался:
– А то у нас один преподаватель начал в свое время писать диссертацию о ненужности приусадебных участков. Ан власть переменилась, его чуть из партии не поперли. Теперь пишет статейки «К вопросу об использовании приусадебных участков». На диссертацию уже не замахивается – диссертация дело долгое, власть еще не раз переменится. А что вы думаете на этот счет? Вы, говорила Ксения, правоверный коммунист?
– Надеюсь. Правоверные вместе с линией не колеблются.
– Хорошо сказано.
– Как умею, – и в ответ ребятам, тоже с усмешкой: – Благодать пикничок, да? И работать не надо, разбираться, что там к чему, и попользоваться можно, раз ничейное – костерчик, травка, деревья, цветы. Травка хороша, правда? Как называется, не скажете? Или вот цветочек?
Джо, не растерявшись:
– Ваш сын, Сергей Батькович, гениально обозначил простор: «Столбы и цветы».
Пикник не без злого умысла превращался в разновозрастный.
Скоро ушел Влад. Минут десять спустя сорвался с места, о чем-то вспомнив, и братец – пританцовывающей неровной походкой, передергивая смущенно плечами (его жест).
Дома задетый Васильчиков резюмировал:
– Природы они вообще не знают. Ксюша с Янушем больше бы получили, ходя в лес со мной... И жизни не знают. Въехали в нее на наших плечах, да плечи им, видите ли, шишковаты. Наши ошибки нас же и били, а они серафимчиками-инспекторами с небес свалились и уже на счетах щелкают.
Отец согласливо кивал, сочувственно даже, и Васильчиков горячо продолжал:
– Не знаю, что может быть у Ксюши общего с этими циниками? Я понимаю, писатель должен быть в гуще людей, но эти...
Ксения не выдержала:
– А что «эти»? Джо, кстати сказать, философ.
– Русского имени для него не нашлось?
– Ты же интернационалист.
– А этот алкашонок?
– Кто?
– Ну, у которого дед тоже алкаш был, тоже дружок твой.
– Фи! Ты что, стареешь? Разбурчался. Ребята, прости уж, должна сказать, умные.
– Это не ум, это скепсис. Соседи ваши, и те удивляются.
– А ты что, уже и с соседями переговорил? Простые советские люди, да?
– Ксюшеныш, тебе изменяет интуиция. Поверь человеку, преданному тебе.
– За преданность спасибо. Но, может, хватит?
– Родная, я люблю тебя.
– Ну вот и прекрасно, – сказала она, обняв его и погладив.
И отъехал её муж.
Ксения положила себе быть попрохладнее с ребятами, особенно с Владом – уж очень уверен, что может себе позволить что угодно, даже грубость по отношению к немолодому человеку в присутствии его молодой жены. Но тот видимо и не заметил ее отстраненности, уж очень вежливо она это делала: просто у нее оказывались срочные дела, когда приходили к ней закомпанщики, при этом она оставалась вежливой и приветливой.
И все-таки, все-таки она ожидала чьих-то именин, устраиваемых, как почти всегда, у Джо, предвкушая если уж не успех, то веселье. Но пришла маленькая мадонна в тончайшем белом платье, в ушах золотые сережки (вот дурочка, ей бы носить при ее-то неземной красоте серебро и рубище), и конечно – все столпились возле: кто вино ей наливал, кто танцевать приглашал. Только Влад не приглашал, зато когда Гета, быстро опьяневшая, вышла на свежий воздух, а вернувшийся с улицы Боб сообщил, что она там блюет, Влад выскользнул вслед за ней. Уходя домой, Ксения заметила скорчившуюся на сундучке в холодных сенях Гету и Влада, охраняющего ее.
Однако неделю спустя ходили компанией в лес, и уже не Гета была с ними, а Света, ее подружка зеленоглазая, и Влад возле нее. Ксения заговорила о чем-то с Владом, но Джо, как бы ненароком отозвав ее, посоветовал «не мешать нашей молодежи» – у Влада со Светкой, кажется, что-то серьезное, он уже и хату им предлагал.
– Отказались? – усмехнулась Ксения.
– Ну так, обмолчали.

Впрочем, Света вскоре должна была уходить, ее ждали какие-то дела в городе. Когда она стала со всеми прощаться, Влад помрачнел и отвернулся. Но Света еще и взгорок не одолела, как Влад сорвался с места, бросился ее догонять. Джо покрутил головой с сочувствием:
– Еще года два мужику войти в силу. Сейчас эти девочки ещё понять не могут, нужен он им или не нужен. А когда дойдет до них, тогда они уже, пожалуй, не будут ему нужны.
– Джо, а кто ему, собственно, нужен: Гета или Света?
– Я вот всё думаю, как у женщин и как у нас, – ухмыльнулся Джо. – Я так всю жизнь: с одними, хоть убей, не могу опустить взгляд ниже пояса, с другими – наоборот: никак не подниму выше пояса.
– Кто же для Влада ниже пояса и кто выше?
– Кукушата медленнее растут. Ха! А ведь он в самом деле на кукушонка похож: шея здоровая, нос крючком, пятнастик.
– А через два года нос станет пряменьким, шея короткой, и он побелеет, да?
– Не угадала! – с удовольствием играл Джо роль умудренного старшего друга, а заодно и прорицателя. – Все то же и будет: нос крючком, губы хоботком...
– ...Прямо комарик!
– Только к тому времени в Джемушах и след его простынет.
– Выход в знаменитости?
– М-да, сударыня, – роль профессора Джо подходила меньше. – А пока: Гета-Света, Света-Гета!
Януш, который вроде и не прислушивался, вдруг выдал:
– Гета-Света! Света-Гета! А наш Владик поглядел и укакался в предел!
Все грохнули, а Януш от вернувшегося Влада схлопотал легкий подзатыльник.

Вечером собирались в кино. Оказалось, Света была тоже приглашена еще в лесу догнавшим ее Владом и обещала прийти. Билет для нее был Владом куплен, но дама что-то не появлялась.
– Извини, друг, – сказал Джо, – но журналы перед художественной фильмой мы тоже любим – жди ее сам, мы пошли.
Влад в кино так и не появился, но ждал их, когда кино кончилось, у входа. Решили пройтись по парку.
Вечер как-то не ладился: и парк был не тот, и разговоры скучные.
– Внимание! – сказал вдруг Влад. – Те же, и они!
С Монастырского холма, известного в летнее время как прибежище бездомных любовников, спускалась Света со своим разведенным мужем, оба в каком-то откровенном виде: не то мятые, не то недозастегнутые, не то в некотором опьянении, рассеянности и с легким смущением в лице.
– Владик, прости, что я сегодня не смогла, – сказала Света.
– Я понимаю.
– Но я тебе обязательно, обязательно занесу книжку.
– Знаешь, ты мне ее не отдавай – я ее тебе дарю.
– Пройдетесь с нами? – предложил Джо.
– Пройдемся? – спросила разведенного своего мужа Света.
Тот качнул головой и, увлекаемая им прочь, Света что-то еще торопилась сказать «Владику». Влад был мрачен, и Ксения, по далеко зашедшей дружбе, чувствовала себя униженной вместе с ним.
От площади Джо с Ирой уехали домой, а Влад пошел провожать Ксению.
– «Всё, мой милый, шерри-бренди», – весело утешала его смутно вспоминаемыми стихами Ксения.
– А хотите, сестрица Ксанта, я вам стихи буду писать?
– Ох, мне всегда хотелось, чтобы мне кто-нибудь писал стихи. Ну, хотя бы письма интересные!
– Пушкинские?
– Н-не знаю. Уж очень качало Александра Сергеевича от края к краю: сегодня «Я помню чудное мгновенье», а назавтра: «Наконец-то я с божьей помощью...», дальше нецензурно.
– А вам не кажется, сестрица, что на этом и движутся его стихи, весь он. «С божьей помощью» – это ведь не Барков, а что словечко – так какое? Почти летучее – освобождение в нем. Вы просто привыкли к подзаборному контексту этих слов.
– Господи Боже, Влад, вы-то ведь никогда не материтесь. Даже в мужской компании, я специально интересовалась. Не хочу мата – я его не люблю.
– Согласен. Мата не будет. Так что, стихотворные послания примете?
И посыпались стихи:

Душою сквозь бренные мощи
Кричит Вам поэт Ночи:
«Может, душа самобытна, Нависла над бездной глыбкой –
Самая жестокая пытка
далекая Ваша улыбка.
Где Ваши рученьки?
Где Ваши ноженьки?
Я ли не мученик
В рубище ноченьки?
Пел бы, как в клетке дрозд, Жизнь превратив в дилемму...
Хотите, краскою звезд
Ваш лик врисую на холст Вселенной?»

Поэт Ночи, краска Звезд, лик Вселенной выкувыркивались из Маяковского и Вознесенского. Но было и «пытка – далекая Ваша улыбка». Не совсем почтительно, пожалуй, насчет рученек и ноженек – но ведь стихи, и трогательные. Нежно, и тепло. К тому же дневные – не ночные – стихи, которые он кропал на ходу, привалившись спиной к комоду, были вполне насмешливы. После парикмахерской, откуда она вернулась сильно окромсанной, последовало:

«Постриглась мама Под Далай-Ламу.
Вернулась мама, кудахтая, Как рукопись, побывавшая у редактора».

После того, как пожаловалась Ксения на болючие прыщики на языке:

«Добрый доктор Ай-Болит, У меня язык болит:
Как грибные табуны, Вырастают типуны.
И вот сижу антимадонной, Зажав язык между ладоней».

Ей стало грустно от «анти-мадонны». Он-то не знал, что на ее печальный и восхищенный взгляд они очень даже смотрелись рядом: рафаэлевская красавица и Влад, с его прекрасной некрасивостью. И Ксения слишком хорошо помнила, как однажды, возвращаясь поздно домой, увидела у дома Геты взирающего вверх Влада. Окликнутый, он не сразу услышал, и потом, провожая до дому Ксению, сказал с неожиданной у него мягкой улыбкой: «Вот так, не вытерпишь, бросишь песком в окно, и выглянет большеглазая девочка – удивительные у нее глаза, правда?» Пусть это было давно, да ведь не так уж и давно...
Маленькую мадонну, между тем, по слухам, пас форвард – на все лето заехала на тренировки в Джемуши футбольная команда, в которую оптом и в розницу влюбились все девицы. Как пели в Озерищах (или это Назарей из бабушкиной деревни?): «Подъезжаем к городочку, телеграмму подаем – убирайте, бабы, девок, а то всех …...».
Следов тоски у Влада что-то не замечалось.
Джо, не сомневавшийся в силе чувства к маленькой мадонне у Влада, объяснял это с одной стороны выдержкой друга, а с другой – уверенностью, что Гета слишком хороша, чтобы польститься на форварда. Конечно, Ксения пересказала версию Джо Владу, и тот тут же осел у комода и разразился виршами о футбольной команде и команде джемушинских девиц – нечто среднее между «Гаврилиадой» и Вознесенским: забитые мячи и прочее. Под горячую руку попала и Света, зашедшая мимоходом в гости: «А, два шара в одну лузу» – встретил её Влад. Ксения испугалась, но Света улыбнулась незлобливо – к Владовой резкости привыкли, это как бы составляло его особенность, часть его шарма.
Влад теперь почти и не уходил от них – только на обеды к бабушке, на короткую утреннюю работу, да ночевать в дедову комнату. Ксения боялась, как бы отец не сорвался, не наговорил Владу каких-нибудь резкостей. Отца вообще теперь раздражали любые гости, а Влад особенно – к нему отец приглядывался с подозрением. Однако после того, как отец заболел, наотрез отказался лечь в больницу, а за ним нужно было ухаживать, даже и ночью дежурить, Влад оказался незаменим: он и за лекарствами мотал, даже и в соседние города, он и Януша на себя брал, и допоздна, а иногда и всю ночь делил с ней, приглядывая за отцом. У Влада оказалась замечательная память – он так много во время их долгих ночных бдений на кухне читал ей стихов. И всю-то ночь они говорили – шепотом, конечно, и то и дело заглядывая к отцу. Она никогда потом не могла вспомнить, о чем говорили-то – «ах, все равно, каким дождям пролиться, каким речам!» И бесконечный чай.
В журнале «Юг» прочел Влад стихи поэтессы: «Наталья, принеси-ка чаю». Тут же была сработана пародия, стихи по случаю: «Аксюша, принеси-ка чаю. / Шаги Аксюши чуть слышны. / Заварка в чайнике крепчает. / Я – вид натянутой струны. / Когда же в общем напряженье / Запела нежная струна, / Я приобрел главокруженье / над чайной бездной бытия. / О, эти маленькие руки, / Сродни любви, сродни волнам / Протянут сладостные муки / И пытку вод. Левиафан!»
Близко-близко у него было, как у Александра Сергеевича, высокое и двусмысленное.
Отец теперь не то, чтобы благоволил, но терпел Влада, Януш – обожал.

Часть девятая

И вот они снова, как тогда (...суровый юноша Влад протянул ей ватник) – шумной ватагой шли с ночевкой на Медовую, только выбрали на этот раз южный откос – скалу, лбом и широким клювом нависшую над крутым обрывом.
К скале вышли уже в темноте, с фонариками. Было очень темно: тучи ли покрывали небо или еще не взошла луна, только и ступать-то было страшно – земли от пустоты не отличить. По не очень-то и высокому перешейку к плешивой макушке скалы шли с визгами дам и ободряющими возгласами мужчин; особенно пугливых переводили за руку.
Полнеба загораживал близкий склон Большой горы и лишь над маленькой выемкой справа светился самый край слабого зарева дальнего, за Большой горой, города.
Костер разгорался с трудом, невзирая на мастерство завзятых костровых. Когда же разжегся, тьма еще плотнее сомкнулась вокруг, словно во всей вселенной только и осталась эта скала – в проплешинах, камнях и уступах. По камням, по испуганно вспархивающей листве над скалою, по самому небу заметались их тени, ломающиеся, извращающиеся по воле кусковатых, разномерных отражающих зеркал на этой кусковатой, морщинистой плеши.
– Господа заблудшие души (это был голос Джо), соберите свои тени, протяните над костром руки и, пока печется картошка, вознесите нехитрые, как полевые цветы, молитвы.
– Чувачки, рано же бросили картошку – отгребите в сторону.
– Ирка, ты же сейчас загремишь вниз.
– Ой, молчи мать!
И там, в темноте, подальше – молчание Влада.

Несмотря на призыв Джо, все так и бродят неприкаянно по небольшой, вытянутой башке этой скалы, примеряясь с куртками, половинками старых одеял – уж очень кривы и бугристы камни на башке у этой птицы, словно это еще и не взрослая птица, а птенец, далеко вытянувший свою шею с костистой головой.
Ксения нашла наконец каменное, двойным уступом, кресло, и пустота рядом ее томит, ей нужно хранить усилие, чтобы не указать на это место Владу, который стоит неподалеку – руки в карманах, губы вытянуты не то в беззвучном свисте, не то в задумчивости.
– Э, сядь, – кричит ему кто-то, – небо загораживаешь!
И он, оглядевшись, садится-таки на самый конец уступа у её ног.
Еще не готова картошка, но бутылка уже идет по кругу, и первые же глотки туманят ее глаза и мысли. Вспархивает ветер, ноздри ловят то душистое, сокровенное, чем переполнена ночь.
– Влад, ну что ты сгорбился там, садись, – хрипло говорит она. – Смешной ты, нас уже давно считают любовниками, а ты рядом сесть боишься. Придвинься, холодно же.
И он придвигается, охватывает ее вздрагивающие плечи – руки его горячи, но он не разрешает себе быть ничем, кроме как утеплителем. Её всё равно колотит дрожь – так холодна и прекрасна широко шелестящая своей бесконечно живою, пахучей одеждою ночь, так ненадолго вспыхивает упорно сникающий костер. Клонится к ней на колени голова Влада, и она гладит его по густым – не добраться до кожи, –плотным, как шлем, волосам. Он приникает губами к ее колену. Мягкие горячие губы все прикасаются и прикасаются к круглому камешку ее колена, только эти две живые точки и знает она в мире: круглоту своего колена и ласковую мягкость его губ, которые она всегда считала жесткими, ожог его языка на колене, соленый вкус ее круглого колена, щека его приникает к колену и снова уступает место его губам, маленьким прикосновениям его языка, и большая горячая его ладонь забирает в свою чашу ее холодную пятку, голова на мгновение скользит вниз – он целует ее ступню.

Проходят часы. Уже и огни не пробегают по костру. Слабо теплятся угли. Темнота. Веселый голос Джо, прервавший какую-то свою песню-гудение, предлагает по случаю холода этой ночи и жесткости скалы отправиться домой, пока в фонариках еще не сели батареи. И они идут по тропе, со смехом и гамом, и она слышит на своих плечах дыхание Влада, с которым они и словом не перемолвились. И великая радость переполняет ее.

* * *

На следующий день – давно уже было условлено – Влад должен вести их с Янушем в лес. Все утро она раздражена и беспокойна: что как после вчерашнего Влад не придет.
Пришел. Януш тут же с разбега повис на нем.
– Сестрица Ксанта, картошку, соль собрали? – спросил Влад спокойно.
Не забыл, не пренебрег, пришел! И книжку стихов с собой прихватил.
Впервые ей хотелось, чтобы они были вдвоем, а не с Янушем. Может, тогда что-нибудь сказалось бы. И еще она поняла, что беспокойство и нетерпение убрали от нее мир: она видела лес, и дневной костер, и тонкие молодые деревья, и отважных дневных комаров, но все это – как считают «один, два, три», – простое перечисление, не больше. Бесцветное тяготение владело ею. Даже нежность вяла в этом неуклонном поле тяготения. Если она была по другую сторону костра, ее неодолимо тянуло перейти к Владу.

Она уходила за валежником, собирала сухие палочки – чтобы принести и, сидя рядом с ним, передавать ему ветку за веткой, пока он лелеет пламя. Януш захотел играть в прятки, но её не надолго хватило:
– Ну довольно, Януш! Смотри, ты вспотел. Отдохни. Послушай, Влад нам книжку почитает. Взрослую. А что же ты не захватил свою? Сейчас бы тоже читал. Если скучно, иди погуляй, я тебя в просветы деревьев вижу. А если зайдёшь далеко, «ау» кричи.
Януш кружил близко – не от страха, конечно: может, скучно было играть одному, но вернее – из тайного ответа ее тайному раздражению, из смутной ревности, и, надо думать, больше он ревновал Влада, хотя бы по неполному владению им. мАу! Ау!м – то и дело кричал он, и в голосе его была вредность: – Ау!м.
«Не отвечайте», – предложил Влад, и она перестала отвечать, подвинулась к Владу, заглядывая через его плечо в книгу, ничего, конечно, не видя, но хоть слыша низкий, спокойный голос:
Боже, удача какая:
Уехать из мрачного края
В Париж!
Как пахла шея у Влада! – Она даже не подозревала никогда, что может так пахнуть кожа. Подходил Януш, приваливался к другому плечу Влада, говорил, что хочет печеной картошки.
– Возьми в углях, она еще не остыла.
– Давайте еще сделаем костер, давайте еще разожжем!
И послушно, кошачье быстрым и, одновременно, потягивающимся движеньем Влад поднимался, они таскали пищу костру и возжигали его.

Дорогой мой Андре, Предсказателем может быть каждый;
Но людям так долго внушали, Что нет у них будущего
И от рожденья они идиоты, И невежество – их неизменный удел...

Она больше не рисковала сидеть с ним рядом – сидела напротив, через костер – привалившись к Владу, взяв Владову руку в свои, сидел Януш.
Теперь она вязалась с вопросами и желаниями:
– А вы, Влад, можете быть предсказателем? А можно вот эту сосновую ветку подкинуть в костер? Как хорошо, правда?
Сдув с ноги комара, – он почему-то их не бил, говорил, что они его не кусают, поэтому он к ним приятельствен, – Влад опять читал:

Я видел во сне, что ликующим днем
Вдвоем
К высокому древу любви мы идем, А кругом
Ласкают котят, И смуглые девы
Срывают яблоки с этого древа
И кормят ими котят.

Может, все-таки этот день не был днем молчания, может, Влад говорил с ней стихами? – только она, как водится, поглупела от любви, оглохла и ослепла. Это и любовью-то трудно было назвать: так тащут впавшего в оцепенение, так оттягивает отлив тебя в море, и кажется, что уже не на земле, а там, в успокоившемся море успокоишься и ты.

Простите невежество мне, Простите, что больше не знаю игры стихотворной, Ничего я больше не знаю и только люблю.

* * *

Все хотели снова походов в горы.
На этот раз они собрались к Бык-горе, где-то на Границе Джемушинских горных лесов и долинных степей уже другого края. Ехали вечерним рабочим автобусиком, трижды в день возившим людей с Хутора в Джемуши и обратно. Автобус кидало из стороны в сторону. Присев на рюкзак, Джо в проходе читал Сашу Черного.

Мой оклад – полсотни в месяц, Ваш оклад – полсотни в месяц, На сто в месяц в Петербурге
можно очень мило жить.

Это знали уже наизусть.

Проползло четыре года –
Три у Банковых урода...
Недоношенный четвертый
Стал добычею аборта, Потому что муж прибавки
к рождеству не получил.

С особенным чувством Джо выкликал:

Сотни лиц различной масти
Называли это счастьем.

И уже хором все заканчивали:
Это ново? Так же ново, Как фамилия Попова, Как холера и проказа, как чума и плач детей
Для чего же повесть эту
Рассказал ты снова свету?
Оттого лишь, что на свете
нет страшнее ничего.

Этим летом Саша Черный был у всех них на устах – поэтому, когда трясло и гудел мотор, стоило Джо начать, за него хором договаривали другие. Потом затеяли игру на стихи Черного: кто-нибудь выкрикивал имя, а кто-то откликался стихом:
– Ксения!
И Джо издевательски-сладким голосом:
– «Эта ваза, милый Филя, ионического стиля».
Ну что ж, это еще ничего – она побаивалась, как бы в ответ на ее имя не продекламировал кто-нибудь: «Дама, качаясь на ветке, пикала: “милые детки!”». Слава богу, Ксения не писала для детей. Это стихотворение в вольном пересказе досталось от Анны Кирилловны Васильчикову. Причуды призвания: она, «мамочка», для «деток» не пишет – для них самозабвенно работает крепкий мужик Васильчиков. Но бог с ним, почему, собственно, она должна...
– Джо! – крикнул Боб.
Влад:
– «Ослу образованье дали! Но раньше, как осел, он просто чушь порол, а нынче Джо, злодей, при каждой глупости своей ссылается на Канта»!
Джо тут же отдарил Владу:
– «Голова моя – темный фонарь с перебитыми стеклами».
Досталось от Джо и маленькой его жене:
– «Сколько раз я давал себе слово не решать с ней проблем мировых».
Ирка обычно памятью на стихи и философию не блистала, но тут вдруг выдала Джо:
– Ты – «волдырь на сиденье прекрасной российской словесности»!
И под грохот поздравлений и шуточек Джо, спохватившись, что слегка проехали, заорал шоферу остановить, и, хватая рюкзаки и оглядываясь второпях, не забыли ли чего, выгрузились они в прекрасное предвечерье.
У подножья горы молодые парни пасли коров. Уставившись на них, веселых городских, для начала поинтересовались:
– Откуда? Из Джемушей?
– Оттуда, оттуда, родимые!
– А чего, у вас своих гор нету?
– Свои надоели.
– Так оставляйте нам своих, мы вам своих приведем, – осторожно сменили тему парни.
– Это что, коров что ли? – дружно откликнулись рюкзачники.
– Вы еще маленькие, – вступили в разноголосицу рюкзачницы.
– А вы старенькие.
– «Зелен виноград»!
Меж тем, подъем оказался не так уж велик, но крут. Ползли почти на четвереньках, пот ел глаза и лицо. У Иры скатился вниз мешок, который они волокли с ней по очереди. Снизу веселый свист и частушки: «А вот, а вот, а вот, а вот: не ходите девки в гору, а то вырастет живот». Ира взывала к Джо:
– У меня мешок скатился. Иди ты за ним – я второй раз не влезу.
Снизу:
– Мы же говорили: забыли нас!
– Идите в хату телевизор смотреть.
– Лампа забарахлила.
– Подставьте утюг, знатоки, – препирался Джо, но за скатившимся мешком не спустился – слазил Влад.
На Бык-гору никто раньше не ходил – в эту степную сторону как-то никогда не забирались. Впервые смотрели они со стороны на Джемушинские горы. Лишь просветом в выемке меж гор видели они раньше эти места – голубоватую, сизую даль. И вот они были здесь, а на востоке, откуда они пришли, сгрудились счетверенные, спятеренные густо-лесистые горы с немногими домами, выступающими из кудрявой древесной, лиственной темноты. Эту стайку темных овечек пасла Большая, двугорбая, тоже лесистая гора, и еще далеко за нее уходил лес, а дальше уже полоса больших курортов.
Здесь, на спине горы сильно пахли высокие степные травы, холодный к ночи ветерок обвевал разгоряченные лица, уже вились и прилаживались к ним комары, а над теми, джемушинскими горами поднималась, как медный щит, больше ушедшего солнца, красноватая, полосчатая луна – и простирался по другую сторону в самом деле иной, широко на запад и север распростершийся мир, о котором ничего не знали они до сих пор, с огромными, геометрическими кусками полей, и вдоль длинной извилистой ленты реки, словно нарочно петляющей так, чтобы напоить всю эту землю, почти сплошь лежали большие села.
Быстро темнело. Всюду на земле зажигались огни – здесь же веял широкий ветер и все сильнее стрекотали жители трав. Ели, опять читали Сашу Черного, светя в книгу фонариком. Комары здесь были густые, как травы, от них заворачивались с головою в одеяла. И когда все уже спали, они с Владом под шатром жесткого, прожженного одеяла долго и сладко целовались.
Спал народ однако недолго. Еще далеко до рассвета, продрогшие вернулись к костру и припасам. Банка с помидорами оказалась накрытой кем-то в темноте сухой и легкой коровьей лепешкой. Рассвет смотрели, укутавшись по двое, по трое одеялами. Первая светлая полоса легла левее вечернего восхода огромной луны. Сначала только и была эта светлая нижняя, по краю горизонта полоса, сверху же черной тучей лежала лишь чуть редеющая тень. Свет входил полоса за полосою: светлая полоса зарозовела, сверху проредилась тьма, розовое сменилось золотым, зарозовели над этим золотом розовые длинные облака, следом лимонно-желтое выцветшее золото через зеленовато-голубое стало переходить в ясную голубизну неба. И начался сам восход. Солнце вспухло над горизонтом, неровное, сплюснутое. Перетянутое узкими полосами туч, с трудом протискивалось оно сквозь эти обручи – высунулось наконец, сбросило их. Полнясь розовым, слепящим светом, оно зримо восходило, верхушка его все ярче плавилась. Уже не выдерживали глаза, взгляд уклонялся в листву – в ней телесно-розовыми вишнями отовсюду скользили отпечатавшиеся в глазу маленькие солнца. Влад, обняв ее плечи, смотрел поверх ее головы. Когда она поднимала к нему голову, чтобы взглянуть в его лицо, спросить или сказать что-то, он мягко пригибал ее – позже это станет называться: «Джина, помолчи».
Солнце взошло, и сразу засобирались, чтобы в еще свежем, прохладном воздухе вернуться в Джемуши. Автобуса ждать не стали. Шли в душистых полях – сильный запах трав все больше становился другим – терпким. Всё больше припекало солнце. По степной дороге с засохшей грязью прыгали крохотные коричневые лягушки. Поспешно уползали с дороги змейки.
К Джемушам головы уже ломило от жары, от бессонной ночи. Дома она легла, уверенная, что тут же заснет, потому что казалось – нет уже никаких желаний кроме этого. Но стоило закрыть глаза, и всё, что случилось с ней в последнее время, начинало к ней возвращаться: Влад, его глаза, его слова. И сердце билось тяжело и быстро, временами проваливаясь в бездыханность, и снова, кувыркнувшись, торопилось биться и перебирать единственно важное.

* * *

Через отсутствие, всегда через отсутствие... Неизвестно, что раньше: возникновение или обнаружение. Только что не было, обернулся – а оно здесь.
Толстой в «Отце Сергии» назвал это узнаванием: впервые увидел, а словно знал всегда. Ощущение совершенной необходимости: этого нельзя было обойти, это не могло не случиться, это не могло не сойтись. А между тем не было и могло не быть.
Через отсутствие, всегда через отсутствие – и потому мгновенно. Было уже что-то предшествующее или не было – все равно, потому что сразу другое. Совершенно другое. Ведь и у Толстого узнавание – как внезапность, а то, что как будто бы знал всегда – это точное совмещение, попадание в единственную точку.
Естественно, понятнее, когда любовь – с первого взгляда («ты лишь вошел, я вмиг узнала»), внезапность в такой любви как бы подготовлена незнакомостью, впервыеувиденностью («средь шумного бала случайно...»). Когда же знаком, давно знаешь, – внезапность обнаруживает себя самой внелогичностью, непоследовательностью. Первых встреч, первых узнаваний друг друга в таких случаях зачастую даже и не помнят: были в то время лица значительнее, важнее, ближе.
Да, что-то уже было: бдения на кухне, насмешливые стихи, его нежный взгляд, твоя ревность к его девочкам. Были танцы однажды зимней ночью, катание на санках в снежную ночь. Но от той влюбленности еще можно было излечиться, смирить ее в нежную дружбу. Неразделенное влечение еще можно было превозмочь и заменить, заместить. Все еще было обратимым. Но стал свет – и отныне все уже было либо свет, либо отсутствие его. Ничего кроме света, даже во тьме.

Мгновенно. Отныне все прошлое – иное. Мгновенно – отныне ты уже никогда не будешь прежней, даже если погаснет свет.
Мгновенно и незаметно. Нужна особая – волхвов – проницательность, чтобы среди множества ярких, шумных событий различить бедную, бездомную еврейку, рожающую в хлеве, чтобы в шуме, ярости, кипении быта, коронований, побед, землетрясений различить иной, в отсутствии себя, сдвиг времени, с которого пылью осыплются коронования, победы, поражения, ужасы и восторги: ноги будут нести вас на врага или от врага, глаза пожирать зрелища, сердце ужасаться катаклизмам, рот раздираться криком – но что-то произошло неизмеримо другое, неслышно, невидимо. Забудутся походы и празднования, кризисы природные и телесные (они и годились только на то, чтобы тайное тайных оставить наедине с собой, без докучного ока и расписания дел), а это пребудет – неизвестно когда став, случившись: еще вчера не было – сегодня уже важнее всего остального, сквозь игольное ушко, во тьме неразличимости прошли времена и вселенные, став навсегда другими. Необратимо, и неизвестно, почему и зачем.
Случилось. С нею случилось.
Как упоительно бывало прежде, проснувшись ночью или очнувшись днем от того, что вокруг, – потому что вспыхнула, мелькнула догадка, мысль, слово, – петлять по ее следам и отблескам, преследовать ускользающее, спешить всматриваться, вдумываться, писать, а на другой день пораньше, пока все еще спят и не проснулся главный собственник Януш, перечитывать, смотреть, осталось ли что-то, не столько в словах, сколько меж них, в сочетании их, в кривой падений и взлетов, в соотношении кусков, масс, лиц, движений, из того, что накануне замерцало, возникло. Как любила она бывало выбирать из безмерной воды невыбираемое: волну, солитон, тело вихря. Это было важнее ее самой, важнее жизни – только Януш был вровень с этим. И вот, ничего не осталось кроме любви. Воздух в ее жизни был замещен, заменен любовью. Как в сильном свете исчезают не только луна и звезды, исчезает весь окружающий мир – ничего кроме света, так в ней все затмилось кроме него.
Он бросался к ней – и сердце сдвигалось, и земля кренилась и уходила из-под ног.
Его улыбка – сил только слабо улыбнуться в ответ.
Всё было так дорого – всё было нежностью.
Сердце провалится и сдвинется, кувырнется – и земля качнется и уйдет из-под ног. Только лоб в лоб, только руки сжимают руки, только глаза в глаза, так что ничего уже не видишь. Только целовать щеки, глаза, губы – так, что губы вспухают, и всё не нацеловаться.
Он никогда не брал в руку ее грудь. Ладонь его была для ее головы, щеки. Его пальцы дотрагивались до ее лица, словно пальцами он видел вернее и больше, чем глазами, – и она перехватывала губами, гладила губами, прихватывала зубами эти длинные, легкие, с сухими узелками костяшек, пальцы. Из сгиба ее локтя, из волос за ухом, из ямки в ключице, с плеча и шеи собирал он губами запах ее кожи, возвращался к устью ее рта.
Его страдальчески изогнутые губы.
И сердце твое, которое бежит день и ночь, до того, что как в тумане – ничего не видишь, ничего не понимаешь. Ложишься раньше, чтобы остаться наедине с мыслями о нем. Но и помнишь кусками.
Бог с ним, с будущим, пусть будущего и не будет, только вот сейчас, вот здесь, на секунду, навечно, невозвратимо – к нему, с ним – глаза, руки – нежность, вместе. Ничего не знаешь, – зачем, куда. Ни куда, ни зачем не может быть. Но сейчас, здесь – с ним, он! Смотришь так много в его глаза, и не помнишь их. Ничего не помнишь – всё засвечено. Только с черного хода еще есть не стершиеся ступени, не сгоревшие, не обвалившиеся балки – и тогда проступают еще не сожженные слово, жест.
Насмешливый голос и ласковые, грустные глаза.
Секунда встречи, секунда, когда вас не видят, когда вы наедине. Секунда, когда только смотрят друг на друга, и – бросаются, и вжимаются, и целуют друг друга. Тела мало, его так быстро обегают влюбленные губы. Для такой любви тело должно быть пространно – чтобы всё его проползти на коленях, обцеловать. Такое маленькое вместилище такой острой, такой ненасытной любви. Все в нем – и прекрасное, и смешное, и некрасивое, так быстро, так жадно обегает любовь...
Ты вся – как онемевшие трибуны, следящие за безнадежным бегуном. Может быть, этот бегун – сердце твое – знает то, чего не знаешь ты. Там, куда ОН бежит, – ни приза, ни финиша, ничего. Стадион замкнут, и кругу нет конца. Бегун пропадает и появляется вновь. Он давно уже задыхается. Но чем больше задыхается, тем быстрее бежит. Нет для него в этом мире ни выхода, ни смысла. Одно лишь: здесь, сейчас, теперь. Как велико, безысходно, остро, ни на что не похоже. Как блекло все другое, даже то, что казалось самым важным. Сумасшедший бегун. Замершие в растерянности трибуны...

А между тем – и он, и она должны были уезжать. Уже был у нее билет в Озерища – зимою кое-что проступило из озерищенского, ложилось в рассказ, в повесть. Командировка была испрошена и выписана, родители уговорены, отец почти здоров, деньги на Януша были. Дни, такие безразмерные, бесконечные, так быстро однако приближали отъезд. И Влад с Джо тоже уже давно приобрели рюкзаки и спальные мешки для похода по великой русской реке – в другую сторону от Ксении, в другую.
Что ж, страшно оторваться, не ведомо, во что обернется разлука, но хоть отоспаться, утишить бег сумасшедшего сердца. А там, глядишь, разлука ее излечит хотя бы наполовину, образумит. Мальчик-юнец и она: что, кроме большей боли, может из этого выйти? И Януш – у нее нет права на безрассудство. Отойти хоть немного, очнуться. Уже и так дано ей через край, через верх. Если не смогут отойти друг от друга, будет он ей любовником, недолгим и сладким. Пусть! Она и лгать сможет. Всем будет хорошо, может быть, даже и ей. Двойная жизнь – что ж. И работа будет при ней – разве она готова пожертвовать работой? Нужно выбирать, все сразу не бывает, за одно платишь другим. О разумном, правильном противно даже думать, тошнит. Но что делать? Еще несколько дней сумасшествия, а потом как в тюрьму. Но ведь и отдыха жаждет она. Просто хоть передышки... Единственный раз быть счастливой, а потом всю жизнь вспоминать. Не стариться же рядом с взрослеющим, мужающим, отдаляющимся Владом... Уже и так дано ей через верх. Нет, ничего, ничего не надо – только сейчас, сегодня быть с ним. А потом хоть в омут!

Часть десятая

* * *

Помнится, ехала она часть дороги в компании йогов, то есть не настоящих йогов, а начинающих, которые направлялись куда-то вместе и все время объясняли ей, почему это так важно, так нужно – йога. И несколько часов с нею ехал Боб. Куда и зачем он ехал, не помнится – возможно, за какими-нибудь музыкальными причиндалами, а может, и приодеться. Поездки его, начинаемые всегда в яростной убежденной практичности («Чувак, человек должен быть джентльменом!», или же «Музыкант – это инструмент!», или: «Нужен мотоцикл – без шуток! Неужели вам не надоело еще ездить среди всякого сброда, дышать чужим потом?»), – оборачивались чаще всего совершенной фантастикой. Вместо костюма он привозил вдруг три утюга – от большого до малюсенького: для костюмов, рубашек и манжет, вместо мотоцикла – тарелки с «серебряным звуком», а поехав за тарелками, приезжал вообще безо всего – сильно поблекший и разочаровавшийся в женщинах и человечестве.
И вот, какое-то время ехали они в купе впятером: она сама, трое адептов йоги и Боб. Йоги были очень серьезны, хотя и не производили впечатления совершенных идиотов. Один из них даже улыбался иногда – когда сказал, например, что не уверен, стоит ли такую низкую, то есть половую энергию возгонять вверх, в голову, в мозг, в святая святых.
– Я вот так смотрю, и так, – говорил старший из них, – может быть, даже ровесник ей. – Сколько раз я переменил взгляд?
Застигнутая врасплох, Ксения неопределённо пожимала плечами.
– Раньше я всегда был под властью других людей, – терпеливо продолжал он объяснять ей, – под властью того, что мне говорят. А теперь вот так я смотрю, и у меня туман перед глазами, я не вижу собеседника, я его слышу, но не вижу.
– А надо? – туповато спрашивала она. – Зачем?
– Понимаете, вы же всегда можете настроиться по-другому. Когда я воспринимаю природу, я ребенок. Но нужно освобождаться от власти над вами других. Вы обращали внимание, что вы делаете, когда напротив вас садится человек? Вы делаете массу ненужных движений. Что такое движение? Это каналы, по которым на вас воздействуют. Вы же всегда во власти окружающих! Йог – вне власти других. Вам нужно что-нибудь узнать о человеке – вы на него воздействуете, а сами не под властью. Вот вы смотрите так – вы рубаха-парень. А вот так? Понимаете? Вы же не во вред ему – вы себя освобождаете. Я не хочу, чтобы мной завладевали в угоду существующему правлению или чьему-то желанию. Это очень ловко делается, ты и не замечаешь, как тобой уже овладели и делают с тобой, что им нужно.
– И всё?
Тогда в бой бросались молодые: освобождение от власти людей – это только первый шаг, а затем – беспредельные возможности! Йог переносит в течение долгих часов смертельный холод и смертельную жару, йог кладет на себя доски и по доскам проезжает самосвал, без всякого вреда для йога, йог живет столетиями и умирает когда захочет, йог впадает в анабиоз и не дышит, замурованный, закопанный, – а потом в назначенный час оживает.
– Но зачем? – все не могла она уразуметь.
Не ной у нее сердце, она бы слушала благосклонней и поверхностней, но все это накладывалось на сердечную боль, на тревогу, на все более сильное чувство, что она делает противоестественное, что единственно разумным было бы выскочить из вагона и бежать обратно. Да к чему, к чему же все это – все эти анабиозы, самосвалы, беспредельные возможности? Они так важно говорят: нирвана, слияние с космическим разумом, с мировой душой. Но зачем? Господи, боже мой, зачем?
Напротив нее сидел Боб – с еще более каменным лицом, чем у этих пылких адептов бесстрастного Будды. Йоговская молодежь забиралась в верха по части космических сил, старший больше был занят практическими проблемами: что и как нужно есть, чтобы вобрать в себя космическую энергию, заключенную в пище.
Диалога не получалось – она уже ни о чем не спрашивала, почти и не слушала. Заговорил вдруг Боб.
– Не понимаю – зачем всё это? – очень неприязненно пробормотал-прогнусавил он.
– Не понял вашего вопроса. Что – зачем? – с ответной неприязнью, с подчеркнутой иронией откликнулся йог. – Зачем овладевать высокими энергиями? Зачем обладать неограниченными силами и неограниченной жизнью? Это вас интересует, этого вы не понимаете?
– Совершенно верно. Зачем это – неограниченно жить? – и уже к ней, вдруг улыбнувшись: – Йоги, да, жуют? Я когда в цирке работал, был у нас помреж Абрам Львович. Жевал – это что-то жуткое. Откусит вот такусенький кусочек – и начинает жевать. Смотришь, смотришь – нет уже сил. Отвернешься. Повернешься – он всё еще жует. Уже течет у тебя дурная слюна, мутит тебя. Сглотнешь слюну, отвернешься. А у тебя уже между лопаток зудит. Повернешься – он жует. Кошмар! Челюсть двигается, как автомат. Вот-вот тебя вывернет – он все жует.

Так и не вспомнить, почему и какую часть пути был в вагоне Боб, но в памяти он возникает вдруг рядом с йогами, а потом у ветреного окна в вагонном коридорчике с обвальным налетанием и бешеным стуком, свистом и ревом встречных составов. Возможно, Боб ехал в другом вагоне, а потом прошел в их; возможно, он по дороге где-то вышел, а может, просто ушел в свой вагон. Ночью стояли они с Бобом у ночного коридорного окна, и он рассказывал про то, как на Дальнем Востоке работал в Цирке и влюбился в акробатку:
– Гнулась чувиха, ты не представляешь – страшно эластичная, – говорил он с такой ошеломленностью, словно это и было теперь главным в воспоминании. – В узел завязывалась – ужас. Видела когда-нибудь настоящих уродов? Так это что-то вроде. Только наоборот. Словно у нее другие кости – змеиные, что ли. Я сначала к ней даже подходить избегал. Мне было восемнадцать, она на десять лет старше меня была. И уже хватанула жизни по ноздри. В молодости у нее какой-то капитан был, любовь. Потом что-то не так, не то бросил, не то изменил. Шла, и вокруг ничего не видела – ее машина сбила. И самоаборт, двойня. Чуть не умерла. Резали ее – убитую двойню вырезали. Попросила врачей, чтобы шов незаметным сделали. И правда, совсем незаметно было. Зацепила она меня как-то раз, ну и влип я сразу. В общем-то, в цирке такие дела не положены: работе мешает, и потом репутация. Один раз стакнуться – другое дело, а чтобы зациклиться... Или семья, или на стороне – только без этих страстей. А я влип в нее по самую макушку. Ей-то, конечно, все эти дела уже известны были, а я... Жуть. Такое наслаждение. Я такого потом уже не испытывал. Аж орешь, будто тебя в пропасть столкнули. Предан был ей душой и телом. Господи, как она работала на трапециях. Летит – кажется, вот промахнется. Или опустит руки, на одной точке качнется. А я – дробь барабанную. Ребята: «Чувак, как это у тебя здорово эта дробь получается». А я просто весь с ней. И сердце у меня, как эти палочки, выстукивает... Ну, а потом... так, глупость какая-то получилась. Наверно, попривык я к ней, что ли. И разница лет. Что-то стал баловаться мыслишкой, не старая ли она для меня. Как-то нахамил – и она, заметь, ни слова. И еще с одной, молоденькой спутался. Она-то всегда всё секла, что под куполом, что в жизни. Спросила. Я – «Ты что?» Она: «Не ври» – и всё. И с помрежем сошлась – чуть не на глазах у меня. И всё, конец. Без обжалованья и апелляций. Рассчитался, уехал. Месяца три мучился, кошмар!.. А это, я не рассказывал, как в Японию намылился бежать? Недалеко же, всего лишь через море наискосок. Да и не до самой же Японии грести – где-нибудь в море ходят ихние суда, через день-два подберут. Зачем бежал? Да так, обрыдло всё, страна наша обрыдла, жить в ней обрыдло – куда ни приедешь, все то же. Еще когда на Дальний Восток ехал, думал: если там то же, надо бежать в Японию. Да ничего я об Японии не знал. И языка – тем более, и по фигу! Даже хотелось заехать так, чтобы ты никого не понимал и тебя никто не понимал. Это же прекрасно, миледи: идешь как последний дурак, ничего не понимаешь, так – руками покажешь, а сам костеришь, на чем свет стоит. А он ещё и: «исаки-исоки!», и улыбается. У них даже когда бьют, положено, говорят, улыбаться. Делаешь себе харакири, а сам улыбаешься: на, скушай, гад!.. Тоска меня разбирала. А пускай вернули бы – я бы уже знал, что я за их границы говенные – пардон! – что я за их границы выскакивал... Ну вот: взял кое-что, отчалил и погреб. Ночью, после работы. Руки у меня сильные, да ещё водяра бодрит. Направление ясно – «как зайдёшь, так прямо наискосок». Опять же всяческие суда: ихние и иностранные. На всякий такой случай английский знал. И сейчас знаю. Чувак один учил. Я и сам занимался – каждый день. В зарок того, что обязательно сбегу – даром, что ли, столько долбил... Ну, погрёб потихоньку. Часа три или четыре греб – под кайфом и в перчатках. Я вообще перчатки люблю. А до бессознания я не могу напиться. Сколько пью, никогда не напивался до бессознания. И не шатался никогда. У меня башка чугунная. Меня дразнили в детстве чугунком. Дед мой Чугунов был. А другой – Бирюков. Греб-греб, а к рассвету – представляешь? – тук-тук-тук – катер сторожевой: «Кто таков? Что тут делаешь?» Э, мать-перемать, – свои! «Заблудился, – говорю, – выехал погулять, да куда-то отнесло». – «Знаем мы эти “отнесло” – разберутся, где надо, так тебя и этак!» А тут один: «Ребята, да это ж барабанщик из цирка! Гляди, у него ничего же с собой и нет кроме водяры». Перетянули меня в свой катерок – до самой их смены пили мы вместе. Я только очень их донимал, далеко ли я от берега был. Они думали: от страха и любознательности. А мне только: пересек я чертову их границу, за которую меня с самого моего рождения, не спросясь, посадили… Да так и не выяснил: не то военная, не то служебная тайна, сказали мне. Я и потом их встречу: ну, был я за границей или нет? Хохочут – уже шуткой стало. «Штаны, наверное, до сих пор мокрые?» – тоже все спрашивают меня. А нет: пел, Пушкина читал и греб!
В эти часы у вагонного окна она так вошла в ту барабанную дробь, в которой билось сердце Боба, когда на неустойчивой точке замирала его акробатка, так тесно вместе с Бобом было ей в положенных им границах, что показалось – именно так, вживаясь в другого и в него же вживая своё, можно смирить, утишить собственную боль.

Однако ночью сердце ее вновь на обрыв напрягалось натягиваемой пружиной отдаления от Влада. Куда, зачем она едет? Она не выдержит этого натяжения. Когда-то ей делали операцию аппендицита под местным наркозом, и вдруг потянули за что-то нестерпимо: «Потерпи, детка, это брыжейка». Или после спинномозговой пункции, когда, выгибая ее в муке, смертельно натягивалась каждая жилка. Не боль, а мука. Нет, богу нужно, чтобы не чужой – своей болью болел, не чужою – своею любовью напрягался, не чужое – свое тяготенье удерживал, выдерживал. Господи, а она-то думала – инерция это некая косность и отсутствие. Откуда бы, спрашивается, бралась тогда великая сила притяжения? Если бы она раньше догадывалась, знала, какая мощь в пребывании в положенном тебе судьбою и Богом месте, когда бы знала она раньше, что точка, которой и места-то нет ни на какой карте мира, ни в каком материальном пространстве, бывает средоточием мира, вселенной и жизни – твоя собственная единственная точка, твое место, – как гибелен сдвиг с этой точки, где жизнь так интенсивна, что потом, куда бы ты ни сдвигалась с нее, одно только и способна испытывать – мучительное натяжение на гибель, на разрыв, на уничтожение! Как только выдерживает сердце это сверхмощное натяжение? – оно ведь из рвущейся, смертной плоти.
В позднем тяжелом полусне мерещилось ей, будто над ней стоит тот странный сумасшедший пассажир, который не то насмешил, не то напугал ее в прошлой поездке: «Простите, но вы неправильно лежите, не в ту сторону». С сильной душевной болью она понимала теперь, что значили на самом деле эти слова – сумасшедшие, они все знают наперед – она неправильно ехала, не в ту сторону, а через некоторое время догадывалась, что не в ту сторону спит – на этом боку смертельно болело сердце. Невнятный темный ужас пробуждал ее. Купе было пусто – ни Боба, ни йогов. И снова отрывками сон, полусон, фантастические, уверенные догадки. До или после сна стояла она у ночного окна и, подавляя ее иррациональной, уже не о Владе – о самой жизни – тоской, проплывали мимо огромные закопченные стены какого-то гигантского завода, на которых высвечивались громадные, белые буквы: «Братство», «Коммунизм».
И – утром: неведомо откуда взявшаяся за вагонным столиком семья. Четыре руки выкладывали на утлую столешницу могучую снедь. Столик был уже сплошь заставлен, но все новые и новые продукты находили себе на нем место, при этом каждый продукт получал краткую, взвешенную оценку:
– Селедка нежная.
– Чеснок молодой.
– Правильно курили огурцы – смотри, еще в пупырышках.
– Кинза привяла, эх.
– Курицу есть в первую очередь.
– Наливку теткину не забыла?
Были и дети, не сразу замеченные Ксенией: два близнеца сидели смирно – фиксировали, сводя к носу глаза, передвижения снеди, а стол все полнился и украшался с ритуальной неспешностью, сосредоточенно и важно.
Приступив к еде, семья была так же немногословна и деловита:
– Сполосни стакан.
– Возьми ножку.
– Салфетки в правом кармане.
– Молчи, когда ешь: вылетит – не поймаешь.
А пятнадцать минут спустя, когда Ксения вернулась из умывалки, все это было разгромлено – стол завален скорлупой, огрызками, косточками, кожурой, костями. Отец семейства порыгивал, не прикрывая рта, мать прикрывалась ладошкой. У близнецов по глазу подкатилось под веки, остальные два были тоскливы.

* * *

Воспоминания, сны, похожие друг на друга. И если подумать – на жизнь.
Вот ты едешь на грузовой машине, нагруженной с верхом. Ты видишь, что она не пролазит в переулок и озираешь площадь с шестью улицами и переулками, отходящими от нее. А потом слазишь с машины и толкаешь ее перед собой, как детскую коляску, в другую улицу – похоже на детский рисунок, где дом меньше человечка, а человечек меньше цветка. Потом ведь я вспомню этот сон, с тем же чувством, как в вагонном сне вспомнила странного человечка из предыдущей поездки, который разбудил ее, чтобы о тревогой сказать, что она  н е  в  т у  сторону  с п и т... Причинно-следственные связи, соразмерности, порядок очевидного мира во сне нарушены. Только что ты ехал в автобусе рядом с другом, а через секунду это уже не автобус, а кресло в кинотеатре и рядом враг. И тебя это нимало не удивляет, ты как-то уже и не помнишь, что это был автобус, а только хитро понимаешь, что все-таки раскусил хитреца, понял – это вовсе не тот человек, а другой. Тебя это не удивляет, как не удивляет в фильмах Тарковского, очень похожих на твои сны, что в пространстве собора есть и жилые комнаты, и карнавальные процессии, и провалы в крышах, и дождь, не достигающий пола, и дом с огородом, в котором живет твой покойный отец.
Или же ты в громадном зале, где обедают участники какого-то форума. Хочется есть, но участник ли ты? А вот и знакомый:
«Садись, поедим». Но его отзывают, и он куда-то уходит, не оглянувшись на тебя. Обиженная, ты пересаживаешься к другому столу. Заказ еще не принят, вы беседуете в ожидании. Официант появляется, но отказывается обслуживать – прежде нужно оформиться. «Администратора! Администратора!» – кричите вы, возмущенные. Администратор приходит, но нагло высокомерный: «У нас переполнено – вас покормят в Домодедово». Возмущаешься, доказываешь, что вы приезжие, пусть москвичи едут хоть в Домодедово, хоть к себе домой – тебя должны покормить! Бросаешься к другому администратору, вытаскиваешь документы, что-то удостоверяющие. Тщетно – здесь все по другому праву. Униженная, оскорбленная, пробираешься к выходу. И уже почти у дверей встречаешь давнего друга. «Проще простого» – говорит он небрежно. Моментально находит место, и уже официант улыбается и кивает издалека, но в это время у столика останавливается красавица. Сразу чувствуется, что у них с твоим другом давние кокетливые отношения. Она пританцовывает, он клоунски взмахивает ногами, выкаблучивается, задевая соседей локтями и ногами. Затем и вообще вскакивает, пляшет. Теперь уже и другие скачут вокруг стола. Кто-то кричит: «Пойдемте в зал, пойдемте в зал танцевать!» – и все, и ты тоже, бегут по анфиладам зал. Но в зальных анфиладах пусто. Ты подходишь к двери, за нею лужайка, куда-то исчезли веселые танцоры. Здесь, на лужайке только тихие сумасшедшие.

Ты поворачиваешь назад, и тихо просит каждый, мимо которого ты проходишь: «Посмотри на меня», «Посмотри на меня». А тот, друг, снова за столиком, и уже для тебя на столе коньяк и закуски. Но все это сдвинуто вбок – посреди стола альбом с фотографиями, и не дотянуться до еды – вместо нее какая-то любовная история в фотографиях.
Жизнь, как сон, в котором тебе так и не удается поесть. Минутно прозреть – да. Но не поиметь истину. Не насытиться. Полюбить – да. Но не завладеть. «Руками не трогать».
И еще похоже на сон, в котором всё ищешь, где справить нужду. Не то уборка в туалетах, то там мужчины, то нет дверцы, то не запирается дверца, все время кто-то появляется, мешает. Ты вспоминаешь, где еще можно бы, строишь самые хитроумные планы. Запрет точен, но смысл его ускользает. Тщетны рассудочные поиски, усилия ума и воли, сам запрет приобретает ложное объяснение: мешают, дескать, обстоятельства. Пока не очнешься и не поймешь: запрет не там и не в том. Как несудьба. И даже если ты обогнул, пересилил эту несудьбу, все равно не получается. Запрет явен, но неизвестен смысл этого запрета. Изматывающие, бесплодные усилия. Но отошел – и вдруг пошло. Феллиневское или же бурлацкое: «само пойдет».
Сон: ты нашла книгу, в которой есть ответ на вопрос, ты даже открыла ее и видела строчки, однако было темно, проступали только отдельные слова, ты искала светлого места, но нечаянно захлопнула книгу и больше уже не могла найти этого текста.
Тщетно. Не поешь. Не прочтешь. Ножками, только ножками, как говорила кондуктор в знакомом трамвае.
Но не только прерывистость, провалы, пренебрежение форматами и последовательностями – есть еще нечто во сне и в воспоминании, отличающее их от реальной жизни: их выделенность. Ярко, сильно – но, возможно, именно потому, что вынесено на экран воспоминания, на сцену сна. Во сне и воспоминании нет сопространствований. Ты словно чувствуешь пустоту вокруг, даже если это сон райского блаженства или великого восторга. Есть только то, что дает сфокусированный луч. Ты словно бы и не знаешь во сне, что вокруг нет ничего, но смутное беспокойство побуждает тебя оглядываться. Ты взглядываешь в окно – и нет, всё в порядке, есть задверье и заоконье, но слишком поспешно сработано – что-то небытийное проступает. И теперь ты уже побаиваешься оглянуться назад: в купе, в комнату. И чем глубже погружаешься в сон, тем больше чувствуешь, что на тебя кто-то смотрит. «Ау, здесь есть кто-нибудь?» – «Ты».

* * *

Как безобразно разрослись Озерища! Озерищенский поселок и раньше-то не блистал красотой. Поодаль от своих прекрасных озер, не стоял он и в лесу, как Лосиха. Почти голые косогоры, сады и огороды у домов, сами дома – большие, грубоватые, серые. А сейчас и вовсе – жадная, торопливая, неудержимая индивидуальная застройка, еще не вырастившая ни садов, ни деревьев, только обнажившая рыжие, непроходимые в непогоду суглинки, захватившая косогоры и луга. Лишь больница по-прежнему прекрасна – в густейшей сосновой роще у зеркала озер, невидимо – перемычками, болотами – перетекавших в другие озера и реки до самых северных морей.
По сравнению с воспоминаниями все оказалось в яви как-то смещенным: райком комсомола, в котором она проработала год и где жила на втором этаже теперь Полинка, оказался дальше, чем она помнила, а поворот на улицу Новую, по которой хожено-перехожено, она не сразу и узнала. Видимо, в памяти все стягивалось в некую схему – Озерища же, как понимала она теперь, и всегда-то были хаотичнее и кривее, разбросаннее и неряшливее. Всего вернее, оказалось, помнился двухэтажный дом, где собирались они у Полинки в каморке на первом этаже в свободные от свиданий и клубных развлечений вечера. «О!О! Откуда вас понанесло?» – встречала гостей Полинка. Сердитая встреча никого не обманывала. «Картошкой пахнет!» – тянула носом с порога вошедшая. «Во-во! На чужое вы сами не свои!» Дверь снова растворялась. «Еще и ты!» – всплескивала руками Полинка. – У порога, у порога разувайтесь – пол мыть вас нету!» – «Слушайте, девчонки, может сбегать в магазин?» – не раздеваясь, предлагала вошедшая. «О, хоть одна путное сказала» – сурово одобряла Полинка. – Давай скорей, пока не закрыли! Давай, милая, давай, желанная!» – «Там ликеры» – «У меня от ваших ликеров рвота зеленая. Плодово-ягодного! Или водки!» – «Двух бутылок хватит?»
Почитай, все, кто собирался тогда у Полинки, рано или поздно повыходили замуж. И Полинка тоже. Но она одна осталась бездетная. С мучительным токсикозом, каждый раз собиралась перетерпеть, уж очень хотел ребенка муж, да и она детей любила, но не выдерживала, шла на аборт.
– И скажи же ты, – жаловалась она Ксении, – пока меня рвет, пока я уже и до туалета чуть не ползком добираюсь, мой-то все тащит и тащит сумки с едой. Чуть ослобонилась, свет божий увидела, есть захотела – он как пропал: «Детей убиваешь – сиди на казённом»!

«Полинка-то у нас теперь Озерищенский мэр!» – писали Ксении приятельницы дружным хором. Ну, мэр-не мэр – всему голова, конечно: первый районный секретарь партийный, вторая голова – предисполкома, поселковый же председатель (Полинка), естественно, больше по бабьим делам, а только с самого утра, еще до работы толкались ходоки к Полинке домой, и днём, и вечером: за местом в детский садик, за жильем, за тем, за другим. И никакой важности и официальности в Полинке – знала она всех озерищенцев еще с каких пор. Помнится, Ксения посмеивалась, когда Полинка еще в те времена со святой простотой заявляла: «Мне бы только образование – я бы уже министром была». Посмеивались. А вот – не засиделась Полинка в судебных исполнителях. Министр – не министр, конечно, и даже не предрайисполкома – всего лишь предсельсовета, но волокла озерищенский быт без всякой натуги.
А на том крыльце под навесом – и это же было! – романтически призналась Ксения влюбленному в нее Батову, что не любит его, но будет ему верна – онегинский, так сказать, вариант; а не оценивший ее честности и верности Батов чуть не испортил всю малину: вроде бы согласился, но в ее отъезд закрутил со старой своей дролечкой – весь престольный праздник в соседней деревне не расставался с ней ни днем, ни ночью, и все, докладывая Ксении об этом, с упоением повторяли: «Это же Батов – чего от него, непутевого, ждать». Но после танцев, на которых она упорно «не замечала» изменщика, догнал Батов ее на улице и, невзирая на ее холодность и отстраненность, плакал и смеялся, тряс ее от полноты чувств, притягивал и отталкивал от себя: «Ты мой престол и праздник! Женюсь на себе! Зарежу! Тебя или себя! Люблю! Никого нет, кроме тебя!»
Полтора десятка лет назад все это было, и почти столько же лет уже Батов женат, четверо детей у него, окончил-таки институт, теперь какое-то начальство в том же депо, где сияла его звезда мастера и силача.
Шла Ксения поселком, многих лиц не знала или не узнавала – стали взрослыми дети, новые люди поселились здесь за эти десять лет. Но когда встречала знакомых, сердце сжималось. Прошедшие годы как на гармошках играли на этих лицах и телах – иные сжимая, иные растягивая вширь. Мгновение оторопи, и – «О, сколько воды утекло!», а простодушные (или наоборот) озерищенки: «Господи, как же ты изменилась! А какая миленькая была (или даже “необыкновенная”)! Ну как ты?» – «А как вы?» И всё, что было прожито за это время, укладывалось в несколько слов. А потом уж теперешними лицами,– её, их, – быстренько замещались помнившиеся, прежние. Это материализовавшееся время, обычно радостное ей, как приобретенное – собственнику, здесь пугало, ловилось в сожалеющих глазах, в обезображенных лицах, ложилось добавочной невозможностью в ее мысли о Владе. Свет ее любви, не имеющий массы косности, пугался своей скорости, своей неоглядности. Здесь прошедшее не прибавлялось, а вычиталось из жизни.
Вот и Татьяна Игнатьевна, о которой она боялась даже спросить, – возраст-то какой! – не только оказалась жива, но и ахала с живым удовольствием:
– Я бы и не узнала тебя на улице, Ксюша.
Наверное, старушка уже редко и вставала, лежала – совсем маленькая – в чистой постели, но яблочки ее щек по-прежнему розовели и ясные небольшие глаза светились любопытством:
– Ой, Ксюша, как я рада тебя видеть. Я ведь тебя никогда не забывала. Ну, как вы, Ксюшенька, замужем?
Это «вы», наложенное на «ты», тоже спрессовало десяток лет. Дом, в котором они гоняли вечерами вдвоем с Татьяной Игнатьевной чаи у самовара, неуловимо преобразился. Когда-то их было – их было только двое в не штукатуренном, бревенчато-дощатом доме, и за длинным столом хозяйка в пуховом платке слушала ее рассказы о книгах и всякой всячине, пока прямо посреди фразы не поднималась со счастливым зевком:
– Ну всё, Ксюша, такой уж у тебя голос певучий, так уж убаюкиваешь ты меня – пошла я спать!
А Ксения садилась за Гегеля, с потрескивающей и вспыхивающей сбоку керосиновой лампой, и сама, ярче, чем эта лампа, горела и вспыхивала от встречи с причудливым, поразительным, глубоким умом – и сквозь отражение в оконном стекле ее и книги, призрачно протягивались заоконные ветви. Счастливое одиночество в ночной тишине.
Сейчас в доме было солнечно и многолюдно – какие-то девушки, девочки.
– Сколько лет, Ксюша! Так что, замужем ты?
– Да, Татьяна Игнатьевна, замужем.
– А дети есть? – интересовалась старушка с щечками-яблочками.
– А как же, сын, скоро в школу пойдет.
– Во-от как. А у меня, Ксюша, уже и правнучки. Девять человек внуков и правнуков – Одиннадцать! – поправлял звонкий голос из боковушки.
– Ой, и в самом деле одиннадцать. Ну, а ты-то замуж вышла?
– Даа!
– И дети есть?
– Сын. Ваня, Януш.
– Вот оно как, Ваня. А у меня...
И снова, как «у попа была собака» – по кругу. Со счету потомства Татьяна Игнатьевна каждый раз сбивалась, особенно если пыталась припомнить отдельно мальчиков и девочек – жила в счастливом полузабытье. Страх смерти, который терзал ее полтора десятка лет назад, наверное, тоже забылся. А впрочем, кто знает – ночь не день, совсем другое. Слава богу, жила теперь Татьяна Игнатьевна не одна, ее берегли, лежала она ухоженная на подушке с оборчатыми наволочками...
– До свиданья, Татьяна Игнатьевна! Замужем, замужем! Да, сынишка у меня...

Прослышав, что она здесь, в гостях у Полинки, заглядывали старые приятели.
Забежал Илья Чиненов. В те времена, когда работала Ксения в Джемушах, учился он, отвоевавший и отслуживший на флоте, в Ленинграде в медицинском. Теперь Илья был главврачом здешней районной больницы. Вспомнили, как отчитывал он ее, что, танцуя с одним, она улыбается другим и вообще страшно спешит нравиться.
Не верилось даже, неужели она так кокетлива была. Принёс Илья чистый медицинский спирт. Перевирая, декламировал Блока – насчет «ин вина веритас». Ксения его поправляла, и он был смущен:
– А я думал – я один знаю. Одичал! Но я тебе обещаю, что к следующему твоему приезду я этого дьявола буду знать в совершенстве!
Приходил молодой мужик, когда-то один вечер ухаживавший за ней – нынче уже давно женатый, и далеко не тот, а всё еще хорош. Приятно было, что и теперь, кажется, она еще нравилась ему.
– Тогда, – смеялась она, – нужно было ухаживать.
– Тогда робости много было.
– Теперь поздно.
– Думаешь, не срастется?
– Не срастется. А чего ты, собственно? Ты же любишь жену.
– Мы, озёрные, изменчивые...

* * *

А Куделин Валентин Сергеевич, когда-то сменивший ее на адвокатском поприще, был тяжело болен. Как раз через несколько дней после приезда Ксении в Озерища жена привезла его после сложной операции в областной больнице. Жил он с женой и дочкой при больнице, в одном доме с Ильёй Чиненовым. Две девочки Чиненовых и одна Куделиных так вместе и росли.
Живая, худенькая, с большим, уже низким животом – вот-вот родит – жена Куделина, препровождая ее к мужу, посаженному в глубокое кресло на полянке в полутени, укутанному в одеяло, несмотря на летний день, просила Ксению не давать ему много говорить. Ксения даже удивилась такой просьбе – когда это Куделин много говорил?
Изможденный, с отросшей негустой бородой, с глазами, несмотря на худобу ставшими вроде меньше, он улыбнулся ей, но как-то рассеянно; рассеянно спросил, что у нее нового, но, кажется, даже не очень и слушал, так же рассеянно взял ее недавно изданную книгу и тут же отложил в сторону. Глядя на Ксению строго, он вдруг сказал:
– Есть у меня одна тема, да куда вам всем – в коленках слабы.
Об этом не спорят, но Ксения строптиво подумала: «Напишу, обо всем напишу – дайте только срок. Всё возвращу с процентами».
Впрочем, это, возможно, к ней не относилось, а просто к теперешним писателям:
– Бабаевский, Полевой – всё это кодло. Я таких не только за писателей – за людей не считаю! Это ситуальщики, угодники! Читали, как они пишут, что и рикшей неплохо быть, если это при социализме? А в войну такие же писали, что и умирать приятно, если это за Сталина. Высокая честь была – за этого рябого кровопийцу подыхать. А не подохнешь, попадешь безоружный или без сознания в плен да еще выдюжишь – значит, предатель, отправят сдыхать в свои советские лагеря. Ни одному человеку не верил гад кривоногий, шизофреник усатый, отец народов кровавый! Ни один Чингис-Хан своих не уничтожал. А этот скорее с Гитлером бы побратался, чем честному человеку поверил. Всех лучших в стране поперебил – лучших-то больше всего и ненавидел. Две трети съезда уничтожил, миллионы людей положил до войны и в войну – за так, за показуху и за страх.
– Культ ведь уже осудили, – попробовала Ксения немного успокоить его – едва ли на пользу ему была эта прорвавшаяся ненависть, – но он только презрительно взглянул на неё:
– Осудили, чтобы больше не вспоминать, словно ничего и не было. Словно сказали, и больше нет. Алилуйщики! Прокурор у нас был – уже после вашего отъезда. Как-то разговорился. Жена его: «Не надо, не вспоминай, опять плохо будет...». Будто, когда душит изнутри, лучше. По надзору служил в органах. Слышу, говорит, крик, вхожу, а следователь и уполномоченный по волоску из бороды у допрашиваемого выдергивают, – «Что же вы делаете-то?!» Или крестцом на кончик стула и пятками на другой стул посадят – и так часами. Думаете, пытают только на дыбе или когда звезды на груди вырезают? Перевели этого прокурора в другое крыло, чтобы не мешал допросам. Боялся, что его самого арестуют. В сорок седьмом году приказ: тех, кто отбыл срок по пятьдесят восьмой, не выпускать, задерживать. Один: «Я и так отсидел ни за что десять лет». Вообще-то такие заявления не проверяли, а он проверил. Осудили того за контрреволюционную пропаганду. Один из свидетелей оказался глухой – он вообще ничего слышать не мог.
Другой признался, что вообще об этом ничего не знал. И вот этого, что отсидел ни за что десять лет, выпустили. А других? Много раз, рассказывал прокурор, присутствовал он в те годы на расстрелах – при приведении приговора в исполнение. Некоторые в истерике: «Стреляйте, сволочи!» Но большинство – остолбеневшие, застывшие. Один бежал от немцев раненый, кому-то сдуру сказал, что немцы разные бывают. Тоже – к смерти. Так он: «Лучше бы мне задание какое дали, чем тут в застенке подыхать». Был у них оперативный – всегда вызывался расстреливать. Им триста рублей из безотчетного фонда давали за каждый расстрел – ну куда их? – пропивали, конечно. Встретил потом этого оперативника, который списывал людей в расход – спившегося, подаяния просил...
– Думаете, Достоевский прав: есть преступление, есть и наказание?
Не слышал вопроса, спешил говорить:
– Рассказывал, были начальники управлений, которые уже тогда поднимали голос: «Что-то не то получается, что-то не так». Ну, их туда же, в ту же мясорубку. Прислали ему по случаю – юбилей какой-то – не то медаль, не то орден, он обратно отослал с письмом: «Из грязных рук органов не желаю ничего получать». Я отговаривал его: не надо, что вы. Отослал все же. И ничего, утерлись, ни гу-гу.
– Ты не много говоришь? – подходила обеспокоенная жена.
Куделин отмахивался.
Ксения поднималась, чтобы уйти – он останавливал ее.
– Вот у нас кукурузу тыкали в землю, лучшие участки отводили, мужика мордовали. Потом сказали: ошибочка вышла, вождь – это же вожатый, иногда понукает, а иногда и вожжой огреет. Ошибочка, однако, это потом говорится. А сами-то что думали? А что думали – кто их спросит? Вождь сказал – и всё.
Тотчас из области начинают трясти райкомы, а они на мужика саранчу инструкторов да уполномоченных насылают и председателя трясут, на бюро вызывают, выговорами стращают. И что же, за ошибки-то кто ответил? Куда там! Они ордена за это получали и персональные пенсии – кто мужика лучше тряс. Их бьют только когда они распоряжений сверху не выполняют, да ешшо кто критикует. Это ведь мы вранье разводили, что критика у нас высший закон. Как это: «народ и партия едины». Кто придумал эту однопартийную систему – удавить того надо было. Значит, или ты в партии, или ты никто, и почему не сделать, чтобы по-настоящему обсуждалось всё? Но зачем обсуждать, если один умнее всех? Раскроешь, бывало, газету и – вот она, бородавка и улыбка эта дурацкая. Дуролом! Луга свел, в какой раз мужика мордовали. Все хозяйство к такой матери свели, раздудукали, ордена за это нахватали, а теперь давай, мужик, с другого бока берись. Семь лет я сидел на бюро, семь лет только и слушал, что надо «ломать сопротивление». Сколько ж его можно ломать? Или мужик меньше знает, какую ему структуру посевных площадей делать? Да еще, сволота, социализмом это называют. Наш социализм почти весь на Колыме сдох, одни знамена да песни остались. Был у нас тут предплана, не этим крикунам-начальникам чета: плановик, сам из крестьян, войну прошел, институт кончал, когда уже работал – он-то от мужика шел, не от одной голой науки...
– Постойте, Валентин, да не о Кокорине ли вы?
Но и этот вопрос он не услышал:
– Так до чего дошло: сумасшедшим его объявили. Чуть человек хорош и чист, тут же сумасшедшим его обзовут, грязью забросают. А мы, которые умные-разумные да подлые, молчим в тряпочку. Пока к самой могиле не подойдём...

* * *

Полинка с мужем уехали в отпуск. Ксения осталась наедине с разговорчивым холодильником и докучливыми комарами. Днем бегала в суд, к знакомым. Ей надо было кое-что вспомнить, кое-что увидеть заново. Оставаясь одна, замирала от тоски. Тоска поджидала ее как преданный пес. Ночь превращалась в муку. Стоило попытаться заснуть – тоска возгоралась, невыносимо нарастая, как зубная боль. Так она и ходила полночи, стеная, ломая руки, всхлипывая и бормоча – все в худших штампах любовной разлуки. Вспоминая его глаза, любящие, глубокие, грустные и словно бы успокаивающие ее, берущие ее боль на себя, она плакала от нежности. И задыхалась от внезапного, острого желания, вдруг неразличимо ощутив целомудренное прикосновение Влада локтем к ее груди. Он всё еще был с нею на «вы», даже оставаясь с ней наедине, звал «вы, сестрица Ксанта». О ней же прежде всего и заботился – так было надежнее, укромнее, но вспоминая это, она вдруг чувствовала себя униженной. И – пусть она уехала, уже выписана была командировка, но почему он-то не остался ее ждать в Джемушах, зачем он пошел с Джо по Волге? Сколько же девочек и молодых женщин будут улыбаться им по дороге? Да, что-то бросило их с Владом друг к другу, но путешествия и свежий воздух лечат, особенно молодых. Злясь, твердила она; «Даже поэты устают от любви идеальной. Видно, свистки их стихов недостаточно пар спускают». И снова плакала. Зачем, зачем она уехала? Эта рабская покорность выписанной командировке, купленному билету! Но она ведь думала, что пройдет несколько мучительных дней, – и ее привязанность, притянутость тяготение, этот бег потрясенного  с е р д ц а  начнут ослабевать. Даже если в каждом дне тысячи мучительных секунд, эти дни пройдут, и неумолимое натягиванье ослабнет. Перетерпеть, как приступы. Раньше, когда она несчастливо влюблялась, ее мучения были, как тяжелейшие приступы, но они проходили. Конечно, это могло повторяться – на несколько мгновений, часов, даже дней, – но проходило, притуплялось. Раньше бывали боль и отупение после боли, онемение, тошнота, слабость, но не было этого выматывающего, на износ, бега сердца. Теперь же, глядела она или нет, там внизу всё бежал и бежал задыхаясь по кругу сумасшедший бегун, глухой, как тётиманин Ваня. И слепой, да, слепой – он ведь бежит по безнадежному кругу. Ад, нескончаемый ад, – прав Гейне: прежние любви были только чистилищем, эта – ад. Рай был рядом, но она отступилась. И вот они разъехались. Давно, наверное, уже успокоился другой бегун. Их бегуны, ее и Влада, бежали – каждый на своем стадионе. До этого Влад и она смотрели с обреченностью вместе на то, как напрягаются и бегут их сердца. «Все бежишь?» – спрашивала она Влада. «Да» – «А во сне?» – «И во сне. А просыпаюсь оттого, что задохнулся». И вот они разъехались – зачем? Надолго ведь ничего и не может быть. Если им и всего-то дан в жизни месяц, несколько суток, одна ночь? И нет ничего, что нужно было бы больше? Несколько суток – на всю жизнь, чтобы смочь жить дальше. Ничего больше не нужно. А если когда-то понадобится, это будет уже не она. Она настоящая умрет с этим бегуном внизу. Она будет уже другая с этого времени – способная жить как все – «все люди смертны» – только умом, недоверчивым умом будет она помнить, что однажды случилось с нею в жизни что-то странное.
Она засыпала со снотворными и просыпалась без мысли, без чувства, без себя. Голубь на крыше напротив ее окна был больше ею, больше жив, чем она сама. Ее не было – бегун пропал на дальнем повороте.

* * *

В воскресный день утром прибежал Батов. Показался он Ксении как бы подсушенным, помельче, чем прежде. Но все равно «ведмедь», лешак – крутил ее, тормошил, на руки подхватывал, отшатывал от себя, вглядывался, и всё хохотал радостно. Кое-как укрылась она от него за большим столом, при каждой очередной вспышке его радости отшатываясь от него с шутливым испугом. Наспех что-то рассказывали друг другу о себе – среднестатистическое, анкетное: да, замужем; да, женат; да, сын; да, дети.
– Да шут с ними со всеми, – хохотал Батов. – А мне говорят, Ксенька приехала. Господи, я думал, больше уже никогда не увижу!
– Батов-Батов, ну ты как ребенок! Сколько лет прошло, а тебе всё неймется!
– Чего же тут удивительного?
– Но так не должно быть – противоречит диалектике. Всё проходит!
– Почему же противоречит? Всё проходит – пройду и я, умру. И со мной пройдет и это.

Заглянула за чем-то соседка: Батов к залетной пришел – как не заглянуть?
– Гулять пойдем, – предложила она.
– Гулять пойдем, – повторил он со счастливым смехом.
Это начинался еще один просторный, долгий День в ее жизни.
Была Радуница. Через больничный сосновый бор, через больничные постройки в нем спустились они к озеру. Сумрачно было под сенью душистых сосен. Тихо плескала о берег набегающая вода. Батов столкнул лодку, и вот уже о борт поплескивала мелкая волна. Блики на воде в неверном свете облачного дня были как заключающие друг друга оттеночные кольца яшмы – пятно в пятне. Взгляд, лодка, облако смещались – и мир обнаруживался другим. Столбчато отражались деревья в воде, яркие золотые точки солнца вспыхивали на появляющихся и пропадающих волночках, поднимаемых лодкой. Пыльца цветущих деревьев плыла по воде. Валун лежал в проходе меж двумя озерами, мешая встречным лодкам протиснуться друг мимо друга. Вода у берега была рыжая, почти красная. Две девушки: очень смуглая и очень белая проехали в лодке, полной сирени. Жарким был свет и холодною – тень.
Церковка с кладбищем местились на полуострове. Над кладбищем стоял грачиный грай. Кресты, скамейки, столы у могил сплошь были в белом помёте грачей – кое-где венки и кресты накрыты полиэтиленовыми накидками. Грачи спокойно расхаживали рядом с людьми. Мертвые тушки птиц оставались тут же: в ветвях, на земле, в траве. Люди раскрывали кошёлки, ели и выпивали, разговаривали с покойниками, сообщали новости:
– Вот мы пришли к тебе...
– Сынок наш женился на соседской девчонке, на Людке Крыловой, уже и внучок скореча будет.
– Дед Андрей при смерти, жди дорогого гостёчка...
Тут, на кладбище, пожалуй что, больше оказалось знакомых, чем в поселке. Умерли отец и мать Ильи Чиненова. Лежала здесь уже и тетка Клавдя. Умерла своечка Ксении по Батову – зубная врачиха, которая ходила в поселок от озера по пыльной дороге в розовой нежной кофточке, в строгой английской юбке, красивая. Когда-то, еще до того как развел их Батов, откровенничала она с Ксенией: «Мне всего еще тридцать два годочка, а всё уже в прошлом. В Озерищах в войну был госпиталь, – господи, какие ребята были. Красавцы, умницы. Мне иногда жалко теперешних девочек. Таких, как те ребята, я больше никогда не встречала. В живых никто и не остался. Неужели такие родятся для смерти? Всё было, всё прошло».
Соседка тети Мани, когда-то счастливая жена, сидела, согнувшись, у могилы мужа, мотала головой, причитала. Ксению она не заметила, не узнала, а Ксения забыла, как ее зовут, да и надо ли подходить, хочет ли она кого видеть и знать?
– Сколько ж ты здесь сидишь? – спрашивали ее женщины.
– Не знаю. От заутренней.
– Сходи в церковь. Что же ты ему сердце рвёшь своими слезами? Нехорошо здесь сидеть всё время!
– Я не виновата. Не мешайте мне, женщины, мне здесь легче. – Лучше помолись.
– Помолюсь. Помолюсь, а потом опять приду сюда.
– Нехорошо. Он не твой – он божий.
Но женщина-то была его, она и верила-то, может, только для того, чтобы встретится с ним...
У церкви на скамьях сидели старушки в платках. На поминальном столе – пироги, хлеб, конфеты, сахар, яйца, сушки, кекс, кутья. Свечи. Кадильницы. Наружный размытый свет, проходя через прорези в куполе, становился божьим – отвесным, густым, золотым, радостным. И – Господи, помилуй! – струился вверх нежнейший голос, перевивающий, как пламя, другие, сырые голоса. Как лютики в траве, как птица на чурочке в волне, был этот голос. В такой-то глуши откуда такое чудо? Много лет спустя такой же голос услышит Ксения в Эчмеадзине – божественной Закарян. Здесь же даже не спросит, чей это голос. В маленькой церкви у двух озер всякое чудо безымянно: и вечной, заплескивающей за смерть любви, и цветов, вытканных во всю ширь луга, и прекрасного нежного голоса. Трогательно изогнутая шея младенца, льнущего к божественной матери. Свечи перед образом.

Подножье креста по-детски украшено лентами – голубою и розовой. Луч, такой густой и глубокий, не дрожащий.
И вольный воздух снаружи. Золотые капли лютика. Сплошные шары одуванчиков. Божий цветок – для всех и ни для кого. Красота просторного этого поля, этих шаров-созвездий – легких и совершенных.
К лодке шли сквозь осоку. Коричневые мертвые стебли лежали здесь рядом с живыми, зелеными, ничуть им не мешая.
Снова, упираясь веслами о тугую воду, выталкивал Батов лодку вперед. Босыми ногами нежилась Ксения в хлюпающей на дне воде, уже набравшей и цвет, и запах дощатого дна, пока, бросив весла, не вычерпал ее Батов из лодки.
На острове, где когда-то был Дом инвалидов, а еще раньше помещичья усадьба, после пожара осталась только коробка. Тонкие березы стояли там, где раньше была крыша. Босиком сошли они с Батовым на берег. Дуб в три охвата встретил их на подъеме. Сильно пахло высокими соснами. Шишки в траве кололи босые ноги. Липы, сирень благоухали вокруг коробки дома. Возле паслись лошади. Жеребенок прижался испуганно к стене. Лошадь, уходя от них, вошла в проем двери внутрь дома. В траве и над травою кишели брачующиеся комары...
В придорожном кафе, – а раньше в Озерищах были только столовые и буфеты, – за столик к ней подсел майор Майоров, уже пьяноватый и видно стесняющийся этого. Батов с двумя бутылками пива, кофе и котлетами на подносе уже шел к ним.
– Давно тебя, Батов, не видел, – сказал Майоров потупясь. – А что, тряхнем стариной? – Пошли, Батов, сегодня на танцы, может, хоть одну на двоих найдем?
– Слушай, тебе что, пиво нужно? – вызверился Батов.
– Возьми пиво!
– А что ты кричишь? – с такой же неожиданной злостью взглянул на него Майоров. – Ты не лучше меня, и я не хуже тебя!
– А мне лучше хуже, но не такой, как ты! – и Батов уже тащил Ксению к выходу. Как назло, она забыла имя Майорова – тот же сидел за столиком сгорбленный, не оглядываясь. Зато от других столиков с большим любопытством посматривали на них.
– Да что с тобой? Что он тебе сделал?
– А, чепуха! – уже хохотал Батов, продолжая однако ее тащить. – Что тебе этот пьяница? Ещё увязался бы за нами. Пусть скажет спасибо, я ему всё пиво оставил.
– Слушай, Батов!
– Слушаюсь! – так же, как он не выпускал ее локтя, он не давал ей и говорить – смеялся, шутил, тащил ее.
– Сейчас упаду!
– На руках унесу! А пусть смотрят! Тебе они все нужны? Мне – нет!
...У нее уже ноги от усталости отваливались и живот от голода подводило, когда он затащил ее к своим старикам. Зря затащил. Ксения знала: с невесткой они не ладили, и внуков и в десятую долю так не любили, как сына. А всё же испугались. Не стоило Ксении ворошить прошлого, так должны были они думать. Батов же словно не видел их настороженности:
– Смотрите, кого я привел, мы с Ксеней голодные как волки. Хотя волк, конечно, я – она просто зверушка!
Мать не торопясь стала собирать на стол. Батов, мешая ей, помогал. Высох, помельчел Батов. Высохли, стали совсем маленькие и его старики. Господи, как быстро всё проходит! Не ты – своего прехождения ты не заметишь. Пройдет Батов. Ты его не видела десять лет – и он уже не тот. Через десять лет ты увидишь пожилого человека, еще через десять – старого. А потом его не станет совсем. Не трону я вашего сына, и внуков не оставлю без крутого их отца: не ругает, не зудит, но сечет ведь их, когда что не так, как сек бы самого себя, равнодушный к боли физической, разве что уворачивающийся от нее, а если все же достанет – смеющийся, как в игре. Дочь не бьет – девчонка, да и выросла не у них, а у дальних деда с бабкой, которые не любят его. Не бьет и младшего – младшего не хотел, жена не послушалась, родила, так он и в роддом за ним не ходил, и до сих пор не замечает.
Всё еще было светло, – белые ночи над белыми их озерами, – когда Батов провел ее к дому. Он хотел подняться с ней по лестнице – она не разрешила: нельзя, что скажут Полинкины соседи, нет-нет, нельзя, она не может, нет. Да, она верит ему, но нехорошо, нет-нет. Она и от дома-то стояла на приличном расстоянии – через лужайку, у самой улицы. Батов настаивал, просил; ей казалось, так настаивать, просить мог он только желая ей доказать, что и теперь не оскорбит ее. Но это же Батов – никогда не знаешь, чего ожидать от него – не отягощенного общими правилами. Он думал, наверное, что она бережет честь мужа, она же хранила верность Владу.
Батов ушел оскорбленный, не попрощавшись.
Она почти не спала, мучась, что оскорбила недоверием человека, может быть – единственного, который любил ее навсегда.
Поднялась она к первому поезду, вышла на улицу, чтобы встретить Батова и попрощаться с ним. Он только холодно ей кивнул и прошел мимо.

* * *

В Москве Ксения заехала только на дачу к Анне Кирилловне. Никого больше видеть в Москве она не хотела. Ей одна Анна Кирилловна была в отдохновение и утешение – возле нее сам воздух был насыщен просторностями и любовью, не важно давней или сегодняшней. Анна Кирилловна слоями тоненьких, смазанных клейстером клочков бумаги наращивала кукольное лицо, но – «правда, хорошо?» – спрашивала не о кукле, а о китайской работе: дымчатый серо-зеленый камень, вырезанный ступенями, фигурками, курчавыми деревцами. – А я всегда двумя работами занята. Помню, мы делали с приятельницей-художницей бумажный город – бумага очень прочный материал, – и тогда же все лето я придумывала начало повести. Для себя. Да нет, это никому не нужно, и поэтому я могла позволить себе делать так, как мне нравится. Это очень сентиментально. Понимаешь, это любовь с первого взгляда. А так ведь бывает, вот увидел и знаешь – «это он», «это она». Петербург в те годы... годы были действительно странные... с увлечением мистикой и много еще с чем. Я тебе не рассказывала эту странную историю с самоубийствами? В общем, это было так. Женщина под сорок, вдова с сыном. Она видит, что жизнь, в сущности, уже кончена. А она и не жила еще. К ее сыну приходят молодые люди, и вот она начинает игру. Ну чем она могла привлечь к себе внимание? Немолодая уже. И вот игра: что умирать нужно молодыми, полными сил и красоты, своею волей. Вероятно, и эротические моменты там были. Что-то вроде секты самоубийц...
Ксения ежилась. «Женщина под сорок, немолодая уже». Но ведь и ей уже столько же, почти столько же. Почему же она чувствует себя младше Влада? С его дедом она ощущала себя старшей, а с Владом – младшей. Эгоистический инфантилизм?
Да что угодно: инфантилизм, секта самоубийц, хоть смерть, только быть с ним! И у нее не взрослый сын...
– И вот, юноша покончил с собой, – продолжала Анна Кирилловна, принеся еще папиросной бумаги. О боже, вздрагивала Ксения, этого только не хватало – Влад ей нужен живой, и неужели сорок лет – предел, и она на пределе? Но пока до предела хоть сколько-то... – А потом следы затерялись. Мы говорим: сломы времени. Да, после них ты как в другом пространстве... Эти странные годы с какой-то обреченностью в людях. Человечество – это ведь гораздо больше биологическая штука, чем принято считать. Человек принадлежит поколению не только в силу воспитания, культуры, но и биологически. Вот это, что вдруг появляются мальчики, увлекающиеся электротехникой – ещё ничто не предвещает триумфального шествия электричества. А литература? Почему в девятнадцатом веке Россия выдала на-гора такую массу гигантов? И всё. И дальше уже не то. Почему Германия в одно столетие дала гигантов музыки? Одно столетие. Или Голландская школа живописи. Плод созревает накануне социальных сдвигов. Кстати, из тех, кто был в те годы вокруг в Петербурге, почти никого не осталось. Эти мальчики из революционных кружков, брошюры на плохой бумаге, ссылки. Если бы ты знала, какие жизни! Ну ладно, я не о том. Так вот, моя повесть, моя ненаписанная повесть. Это ночной Петербург. Последний трамвай. Я не знаю, сейчас так пишут? – Через всё окно впереди плакат: «Трамвай идет в парк». Почти пустой салон. Молодой человек с матерью. Девушка. Он уже видел ее. До революции ведь, если ты ходил на одни и те же концерты, ты уже знал людей, которые тоже ходят на них... Не знаю, я не кончила эту повесть, я и теперь иногда думаю ее. Ах, какое чудное было то лето, когда мы делали с Танькой наш бумажный город, и по этому городу ехал мой петербургский последний трамвай. У Кости был роман с переводчицей. Мы набирали воды и работали ночью. Утром я ложилась спать с мыслями о том трамвае, о любви с первого взгляда, о нашем – в раздвинутый большой обеденный стол – городе. Одна вещь там была очень хороша – башенка с решетками на окнах. Я придумала, как это делать из серебряной бумаги. Иногда Костя приходил к нам ночью, и мы расставляли ему на столе наш город. Утром мы ели и ложились спать. Потом Костя вернулся в лоно семьи, и все на этом кончилось. А что Костя? Нет, не жалела. Я вообще редко о чем жалею. В двадцать три года я совершенно четко знала, что всю любовь и всю радость, которые отпущены мне в жизни, я уже прожила. И так оно и было. Вот это чувство: ты – мой дом, ты – моя родина. С моим первым мужем дома, как такового, у нас не было – у нас было только это чувство: Ты – мой дом. Человек, который любил меня так, – я видела его потом, – уже не то, он был уже какой-то не тот. Мы оставили себя прежних где-то на улицах германского города. И всё. Дальше нужно было жить...
Из Москвы Ксения уезжала спокойная, напоенная сухим, просторным воздухом Анны Кирилловны. Казарск вновь обдал ее душной тоскою. Мать подвезла Януша. Нужно было устраивать его в известную казарскую школу, и она обходила с ним врачей, водила на упущенные прививки. Васильчиков оставался в свеем пионерлагерском далеке, – хоть это хорошо было. Сидя в поликлинических коридорах или у кабинета директора школы, она, уставясь в пол, глядя на жаркие блики солнца, всё не могла понять, зачем она здесь, зачем всем этим занимается и что с ней будет, если за это время Влад ее разлюбил. Вот уже третий месяц сердце ее мчалось по кругу, всё безнадежней, всё безумней и никак не сдвигалось мертвеющее, бесполезное время. Ночью, когда Януш спал, она металась по комнате, разговаривая про себя или вслух, словами или фразами, с собой, с Владом о себе, о них.
Уже третий месяц, и всё то же. Всё так же болит сердце. Почему так болит? Что это, эхо или предчувствие? Может, оно знает то, чего не знаю я? Несколько дней только и было сносных, когда из этого сумасшествия проступил Януш – самая высокая вершина прежней моей жизни. И тогда пришёл страх, что я нарушила мой договор с собой, с судьбой –  о том, что я беру и чем расплачиваюсь. Пока не видно было ни клочка суши, не было и страха. Но вот проступила земля, и страшно преступить, накликать. Прежние привязанности уже со мной, уже греют меня, но всё равно, чем ближе к вечеру, тем больше болит сердце и слабеет воля. Если не будет тебя в моей жизни, как жить, чем жить? Всё проходит? Но это ужасно. Знать, что это пройдет, и нужно только перетерпеть, – невыносимо. Уж лучше страдать. Когда на минуту приходишь в себя прежнюю, когда трезвеешь, – смешно и стыдно. Я и ты. Стареющая женщина и почти мальчик. Когда же я в новой себе, ничего не стыдно и не смешно, всё просто и глубоко. Странно только, что и с ним происходит то же; я только думаю – а он вдруг это говорит. Глаза, которые становятся глазами только в любви. Дрожали руки, когда он со мной танцевал, и когда я подняла к нему лицо – глаза его, любящие, глубокие, почти грустные и как бы успокаивающие.
Он любит смотреть ее лицо кончиками пальцев: обняв, нежно касаясь ее лба, век, щек, подбородка, губ, глядя куда-то поверх ее головы, как бы прислушиваясь.
Я вся – как онемевшие трибуны, а сердце – как обезумевший бегун. Там, куда он бежит, – ни приза, ни финиша, ничего. Он пропадает и появляется вновь, пропадает и появляется вновь – уже дальше. Словно бежал и тогда, когда исчезал. Чем больше задыхается, тем быстрее бежит.
Ничего не понимаешь ночью: зачем делаешь то, что делаешь? Еще хорошо, если ради другого человека. Хуже, если потому, что так должно. Упреки, нежные упреки Влада, зачем делать то, что не нужно, и этот ласковый взгляд на дорогу с подложенных под голову рук на столе – в ожидании ее. И эта упрямая ласковость – не отпускать ее, когда вдруг случайный свет из окна или с дороги освещает их. И твое имя уже не сестрица Ксения, а Ксюшенька, девочка моя, любимая, – поверх твоей, прижимаемой им к себе, головы – чтобы не зажимала ему рот, не перечила. Ксюшенька, девочка моя, любимая. И эти сжатые в руках руки, и глаза у глаз, так что ничего не видишь уже.
Господи, всё самое некрасивое, любое-любое в нем – так до слёз любимо. Как думала она, едва расставшись с ним: неужели может быть такое счастье, что завтра опять увидит его, и обхватят друг друга, и земля покачнется, и ослабнут ноги? Да, верно, – что уехала; верно, что ничего не может из этого выйти – для реальной, повседневной жизни, – потому что такого счастья не может быть долго, оно не позволено смертным. Ласка, нежность, что угодно – да. Но когда такое счастье – дальше уже или ослабление, или смерть. И как же так, всего не больше чем за месяц до того, как вспыхнуло неистребимо, стоял же он на ступенях кинотеатра, до последнего звонка ожидая Свету, и когда та все-таки не пришла, не захотел даже смотреть кино. Уже тогда тебе было больно, но это все-таки еще не любовь была, разве что жажда любви. До любви любви не было. До «имеет место» – места нет. Прэнэ вотр плас – делайте ваш выбор, берите ваше место. Но до того, как ты его взял, места нет. Вчера еще это «место» могло быть совсем другим. Сегодня уже нет. Необратимо. Теперь уже мир не будет прежним. Могли ведь не встретиться, могли не увидеться. «Нет, не могли, – говорит Влад. – Судьба не имеет сослагательного наклонения».
Эта великая прочность случившегося. Если уже имеет место быть. Влад умен. Откуда у такого – еще мало жившего – такое чутье? Дрожащие руки и взгляд поверх ее головы – любящий.
Когда будет стыд – сразу же уйти. Пусть не будет ничего, что не было бы подарком. Нужно только не думать о себе... Три месяца на редкий день умолкающей боли, томящей сердце спешки, деланья не того, что тебе только и нужно! В сущности, и всю-то жизнь делаешь не то, что тебе в самом деле нужно. Тебе НЕ нужна ни эта школа, ни этот город, ни Васильчиков, ни издательства, от которых тебя тошнит. Не от них – от себя в них! Пусть ты даже и станешь продолжать всё это делать, – потому что так уж положено, так нужно, так должно, – но хотя бы сказать себе: всё не то. Хорошо плакать, когда хотя бы себе всё скажешь до конца. А слова – не те. Но нет времени искать  т е  слова.
Полюбленная за улыбку, она всё время плачет. Господи, дай сил для того, что требует такого непомерного, такого долгого мужества, терпения! Даже на ожидание уходит, кажется, весь запас. А еще ведь потребуется на то, чтобы сохранить мужество, достоинство, когда дойдет до... Господи, пусть он меня не разлюбит! Как трудно не посягать на свободу, не грабастать, не быть злой, когда тебе так больно, когда тебе так невозможно! Что будет, когда кончится? Не хочу, чтобы кончалось!
Не просто не помнить, а всё помнить и превозмочь.
Глаза болят! Бросить лишние – из вежливости – знакомства.
Не пробросаешься ли? Так много ненужного, которым зачем-то занята. Господи, Господи, расти и храни Януша – в этом всё, это главное. И ещё работа. В остальном судьба: не будучи одной, быть одной. Я почему к маме строга? Потому что она – это, в сущности, я. А как вы думали?
Интересно человек думает, чувствует: только что одно – и совсем другое. Только что слезы – и вдруг спокойствие. А когда засыпаешь – концы фраз с оборванными началами, и пока вспоминаешь начала, исчезли и концы. О чем думал? Даже страшно: только что было и – прошло, исчезло бесследно. Режет заплаканные глаза, смыкаются веки, а мысли так и лезут. Знаешь, Влад, мы с тобою держимся только пока мы в том, другом мире. Как только мы отяжелеем, опустимся в этот, мы вспомним сразу всё: и разницу лет, и то, что у меня уже ребенок, а тебе еще рано быть отцом ребенку, который тебе в младшие братья годится. Конечно, мы и не забывали об этом. Не то что вспомним – это станет существенно. Ах, Влад, с годами начинаешь понимать, что тридцать лет или три года – разница не так уж велика. Но с годами же начинаешь понимать и другое: разница все же есть.
Такая тоска, что в ней уже забывается первопричина, стираются черты. Остается только знание, откуда эта тоска и что могло бы ее унять. Все дело в том, что сердце болит.
Оставшись без тебя, смотришь на всё и всех вокруг как на докуку, ждешь часа, когда ляжешь спать и останешься наедине со своим сердцебиением, со своей болью, даже – с тобой. Проходят дни – и уже не рад этим неотступным мыслям, всё тяжелее болит сердце, и уже не в сладость воспоминание. Есть только одно неотступное: что будет? что может быть? И кажется, что измученному ожиданием сердцу уже не найти в себе сил, чтобы перенести несчастье, если оно случится, не сохранить мужества. Все силы уже ушли на то, чтобы просто жить часы за часами с этой тянущей, непрекращающейся болью – без тебя. Если убрать эту постоянную боль, которую потом ведь не вспомнить, каким предстанет потом это время?
Нет, Влад, я не стану к тебе вязаться, это мои проблемы, не твои – это моя боль. Клин клином вышибают, но приходит время, когда не хочешь выбивать этот клин, когда оберегаешь даже изнурительную боль – лишь бы о нем, с ним была эта боль.
Прямо-таки сумасшедшая эта боль, когда какое-то слово, какая-то строчка словно намекнет на печальную истину, словно предскажет его охлаждение.
Господи, какая мука – повседневное, реальное! И что как, едва охладев, вдруг так же, походя, как Свету, ты заденешь меня словом: «Два шара в одну лузу». Страх, что этого нельзя будет простить, как бы ни хотелось. И тогда, как ни глупо, нужно рвать с тобой, хоронить любовь!
Ведь было же, было уже в её жизни – когда, полюбив ее сначала, потом охладевали! Давний страх, воспоминание тягостных, безысходных дней. Так было всегда, это всегда приходило следом – кроме Батова.
Первая же – нечаянная – боль, и сразу узнаешь, вспоминаешь: они не бывают порознь – боль и любовь. Иногда кажется, что вместе с болью и начинается любовь, но и начинается же это чувство духоты, удушения, когда рвешь на себе одежду: воздуха, воздуха!
Может быть, если не бояться, если научиться презирать страх... О, Влад, не боготвори меня, я не стою этого. Ты так уверен, так пугающе уверен, что все меня обожают. Быть вознесенной тобою страшно – твое разочарование меня доконает.
Я голодаю по тебе, я даже с тобою не могу тобою насытиться. Губы вспухают от поцелуев и всё не утоляются. И не утоляется душа. Потому и губы не могут утолиться. И щеки не могут вжаться. Души хотят вжаться друг в друга, и всё не могут, уже до боли наполненные друг другом. И мало тела для этих губ – какой маленький дом выстроен для души, и нет в нем ни одного места, где бы не было души или в котором была бы она вся. Не утолить глаза. Не утолить губы.
Быть вместе! Если бы вместе!

Часть одиннадцатая

Только двое их было в Казарске в тот раз: она и Януш – рядом, близко-близко и словно на двух разных планетах. Каждому – своё.
Много лет спустя, когда она спросит Ваню, помнит ли он ту, коротенькую – в две недели, их жизнь вдвоём в Казарске, и при этом ей покажется, что он скажет: «Ты тогда очень грустная была», – он же вдруг улыбнётся: «Ещё бы не помнить! Твоя подружка, журналистка, вот уж допекала меня. Такая тихая вроде, и говорила чуть ли не шёпотом, и всё с улыбкой, а несчастное твоё дитя корчилось как на сковородке в аду. Взрослые, мама, тоже садюги, ещё почище детей дворовых. Очень уж любила она садистские игры – с самыми, разумеется, благородными намерениями. «Отдай самое дорогое» – называлась одна из таких игр, и с каким удовольствием смеялась она своим тихим смехом, видя, как я терзаюсь. Господи, от неё же, ты ведь помнишь, собственная дочь ушла, хотя праведная журналистка никогда пальцем её не тронула – ушла пятнадцати лет к мужчине. По Казарску тогда прокатилась волна осуждения, да что там осуждения – злорадства: как же, выдающаяся журналистка, трибун местной прессы, и всё по острым моральным вопросам – и вот, такая аморальная дочь: школьница ещё, да не просто трахнулась, – прости, я знаю, ты не любишь этого выражения, а мат, может, даже и лучше, – согрешила, но отказалась бесстыдница сделать аборт, родила. Журналистка от позора утянула мужа куда-то подальше от Казарска, перед этим – от злости, возможно – перенеся несколько сердечных приступов. А она, дочка-то, несмотря на злорадство и бесцеремонность общественности, сотворила ре-бён-ка, мальчика, а потом еще и двойняшек, девочек!

Отвлекаюсь, да, ухожу в сторону, но ведь, в сущности, всё о том же, только с разных сторон. «Отдай самое дорогое» называлась игра твоей журналистки. Ты принес камешки с моря и с полной доверчивостью раскрываешь ладонь, в которой они зажаты. «Какой хороший камешек – подари мне его», – говорит она, и знает же, что просит невозможного, а главное, ей ни на пса не нужен твой камешек. «Я вам лучше вот этот подарю», – лепечешь ты, и – в простоте душевной: «Мне этот самому очень нравится». – «Э, то не подарок, когда что похуже: возьми себе, боже, что мне негоже. А ты подари самое дорогое». Я лихорадочно прикидывал: отца я, пожалуй, мог бы подарить, но этого сказать нельзя. Может быть, мне даже тебя легче было бы в ту минуту отдать, чем этот камушек. И что, если бы я сказал: «А вы – свои бусы?» Но я знал, что она тут же бы протянула их, понимая же, что ты обязательно их вернёшь ей, даже если она мой камешек за это время потеряет. Да и не нужны мне были ее бусы. Да и знал я, что стоит мне это сказать – насчет ее проклятых бус, вы тут же поднимите меня на смех: «Я – вам, вы – мне, это не подарок. Дарят просто».
Я был обложен со всех сторон, даже ты была не за меня. Я бы сказал: «А вашу дочку?», и она тотчас бы со смехом согласилась, а ты бы объяснила мне, что людей не дарят. Я и знал, что всё не взаправду, но тогда зачем такое испытание мне? Я и еще знал или подозревал, что, схитри я и отдай не взаправду мой камешек, она ведь для пущего испытания или из тайной своей зловредности могла его даже выбросить, чтобы еще раз подразнить, какой я плохой. И эта садюга, любительница нравоучительных шуточек, всё тянула и тянула свою игру, и ты с принужденной улыбкой, как бы приучая меня отрывать «от себя», но до конца всё же неуверенная, правильно ли это, неловко поддерживала ее. Зачем, зачем ты, мама, вслед за этой дурочкой, убеждённой, что она держит Самого Господа Бога за бороду, повторяла ее глупости? Ты ведь сама каждый раз напрягаешься, когда я беру просто в руки какую-нибудь дорогую тебе вещь – настолько, что мне иногда хочется разбить её или выбросить за окно, из ревности или из давней обиды, не знаю. Неужели не видишь извращения? Неужто не помнишь у Мачадо: «Христос, умирающий на кресте ради спасения людей, совсем не то же самое, что человечество, распинающее Христа ради своего спасения». Да ведь если я сержусь на тебя за то, что тебе какая-то вещь дороже меня, – это ведь потому, что я сомневаюсь в полноте твоей любви ко мне. А журналистка – из холодного мира этических правил. К доброте не принуждают. Она вызревает сама – если даст Бог вызреть. Ты же помнишь, как я всё дарил Лиле, тебе даже обидно было: «Ты-то ей всё, а она ничего». Вот, вроде и умная ты, и талантливая, а дурёшка же: с одной стороны – будь щедрым, а с другой – но не безответно же. Но зато же, если видела, что я ем сам, а других не угощаю, так и вспыхнешь, и подскочишь, возмущенная. Противно, да? А ведь я, затюканный двором, слабосильный ангелочек, и сдачи дать не могу, когда по мне каждый, проходя мимо, норовит пройтись тычком, подножкой, коленкой, словцом, а мне ещё и есть, когда другие глотают слюнки, решительно запрещено. Нет у меня, затюканного двором, никаких дворовых козырей. Ничего ты в дворовой этике не понимаешь. У тебя Категорический императив: будь добрым, но не безответно. Не понимала? Доброта вкупе со справедливостью: дари и следи, чтоб тебя отдарили. Не хочешь – заставим быть добрым, но люби только таких, которые и сами тебе дарят.
Почему, спрашиваешь ты, я сам насилую к добру, вынуждаю? Наверное, потому же, почему принуждала нас к добру ты. От нетерпения. От непереносимости. Почему я ломал мебель у Овчинниковых? Если по видимости – то по пьянке и глупости. Мебель.
Овчинниковы должны были понять, что они свиньи не в житейском, а в библейском смысле – одержимые бесом псевдожизни и потребительства. Да, я не судья им, но может быть, я орудие в божьей руке, не станет же Бог тратить на них молнии – они сразу полезут смотреть, в порядке ли на крыше их громоотвод. Бог учит их моей яростью и моими руками. Нельзя, чтоб они думали, будто все правильно делают. У них растет мой сын. Прекратим об этом; может быть, я и не прав, но в ту минуту я так понимаю, так вижу. Мама, иногда нужно насилие – когда делается невыносимой жадность и ложь. Ведь эта же ярость не просто так – она откуда-то. Заживо умертвим, картинки рисовать позволим, а думать – это с их точки зрения выпендрёж и безделье. А мне думать важнее, чем рисовать. Я не могу не думать. И не мучиться не могу. Я не судья, да. Но зачем тогда должен смотреть, видеть? Я не сужу – я взрываюсь. Откуда-то эта ярость. Как у жертвенного слона, который все крушит и гибнет. Человек задыхается. Крушит – и облегченье. И стыд, и раскаянье – от них тоже легче становится, чище. Не легче, нет, стыд мучителен – но чище. Это правда, яростный слон жертвен. Оружие даже в руках Бога заранее обречено. Сжигающий сожжется сам.
Мама, я же знал, твоя любовь уже была не та, что раньше. Ты поверила этим козлам, что я несмышленыш, и даже, что я заподло. И что меня надо воспитывать, дотягивать до благородства и доброты. Ты не верила мне. Я же был радостный ребенок, и сам бы все это понял. Зачем ты во что бы то ни стало требовала от меня благородства и доброты. Ты сомневалась во мне и... А я еще лет пяти решил, что испробую все пороки. Не хотел я быть добреньким и жалким. Я хотел сам всё знать и всё выбрать, и чтоб ты меня всё равно любила больше всех.

Но это так, временами. Временами же я даже удивлялся, чего это ради ты меня считаешь своим – я не твое дитя, я дитя другой, божественной сущности.

* * *

К приезду Ксении Джо и Влад уже были в Джемушах.
Нужно было с кем-то оставить Януша, чтобы сходить к Джо или даже к Владу, при Януше они с Владом не смогут броситься друг к другу.
Однако о «броситься» нечего было и думать. Влад был у Джо – помогал ему перетаскивать вещи в соседнюю освободившуюся комнату – дверь меж комнатами стояла открытая настежь, и совсем ненадолго друзья оставили свою возню, чтобы обменяться новостями с ней. Да и «обменивался» один Джо, Влад был отстранен и потуплен. Джо шутил, и Ксения шутила – как прыгала по горячим углям. Но что же Влад-то угибается, хоть бы единственный взгляд его поймать на себе. И долго ли будет еще здесь торчать и шутить Джо, – или это уговор? Кто-то кричит в окно:
– Как дела, Миклуха-Маклай? Пятницу на Волге не нашел?
– Профаны! Пятница у Робинзона. У Миклухи-Маклая кто?
– Аборигенки?
– Вот именно. Сходи – не пожалеешь.
Развратник! Небось и Влада втянул. Нет, Влад брезглив. Да так ли уж брезглив? И так ли уж нечисты молодайки? Господи, узнать и уйти, больше уже ничего не надо. Джо, ну уйди...
И словно услышав ее тайный призыв, Джо охлопывает карманы:
– Фу, черт, сигареты! Влад, у тебя есть?
– Нет. Джо, давай уже закончим, я опаздываю.
Ну так и есть, и сам в магазин не идет, и Джо не отпускает – не хочет остаться с ней наедине.
Джо топает к соседям. Но Влад не сдвигается с места.
– Что, Влад, у тебя всё прошло?
– А у вас?
Она на ты, он – на вы, что за мука! В окно опять кто-то заглядывает – проходной двор.
– Влад! – окликает она, и наконец его глаза – измученные.
И бросились друг к другу, вжались друг в друга, оглохшие онемевшие, обесчувственные тревогой. Никакая не радость – только: здесь, с нею! Какой-то незнакомый, с чужим запахом, но он, с ней, здесь, сейчас!

...И они опять встречались – влюбленные, выгадывая минуты в этом муравейнике, чтобы обняться, таясь от всех, прикрываясь отношениями пажа и покровительницы, старшей подруги – вопиющая разница в их годах ограждала от подозрений вернее шапки-невидимки.
Было в это лето кое-что еще, что делало окружающих ненаблюдательными. Вместе с розами, бог знает чем еще, расцветали влюбленности. Свет фонарей на главных аллеях в парке был застлан густою листвой, просачивался зыбко и неровно, но и он был слишком для тех, кто жаждет сладкой душистой тьмы и шёпота, шёпота. Тропинки, как капилляры, втягивали беспокойную кровь аллей. Как никогда, все были влюблены, иногда даже неоднократно, иногда одновременно в двух, а то и в трех.
Бегал в междугороднюю телефонную будку Боб – звонить девушке, уехавшей в институт сдавать экзамены. Но, истратив последние деньги на долгий влюбленный разговор по телефону, заворачивал неожиданно в дом к сожительнице, с которой неделю назад поссорился именно из презрения к безлюбовной связи.
Джо был, как обычно, весел и говорлив. Его Ирка, девочка в ямочках, теперь жила у него не таясь: мать попробовала запереть ее дома, Ирка в окно вылезла и ушла к Джо. Ладили они с Джо неплохо, но, завидев маленькую мадонну, Джо как проваливался: умолкал и лишь полыхал синими своими глазами – Ксения даже не подозревала, что глаза могут полыхать, как прожектора.
Самый уравновешенный из них, крупный и уже лысоватый Зотов, и тот сходил с ума по красивой медсестре, разведенке с крошечной дочкой. Отслужив армию, кончив вечернюю школу и техникум, Зотов, как и все они, не умел успокоиться – ушел со стройки в оркестр, поступил на заочный в институт. Уехав на сессию, он учредил за своей возлюбленной слежку. А ведь и жениться не собирался. Выросший без отца, с отчимом, он зарекся жениться на женщине с ребенком. И вот, сходил с ума.
Детски отчаянно был предан Ксении Влад. Но и властен, и требователен до безрассудства. Он был, наконец, очень ревнив. По возможности не оставлял ее наедине ни с кем, даже с Джо. Памятуя, что Боб немного приударял за ней, Влад поносил его, безобразно рисуя его сластолюбие, неразборчивую похотливость. Васильчикова ненавидел и презирал до того, что временами Ксении казалось – он и ей не может простить брак с Васильчиковым. Он был беспощаден даже к воображаемым ее слабостям. Проездом к ней заехала редактор, одногодка, приятельница. Обстановка в доме, как назло, выдалась нелегкая: теснота, пьяный отец, болтливый Януш, неотступный Влад. И вдобавок ко всему этому Влад строго выговаривал ей за ее якобы пресмыкательство и подхалимаж перед редакторшей. Встретившийся в автобусе одноклассник хотел было к ней подсесть – Влад решительно воспротивился, чуть не оттолкнув того и сам усевшись с нею рядом. Неприятно, неудобно, но хоть как-то понятно. Когда же мама попросила Ксению сводить в кино заехавшую на день старинную её приятельницу, а Влад увязался с ними и при этом был вызывающе невежлив – не отвечал на вопросы, отказался сходить в буфет, был угрюм и неприятен, – бедная женщина ничего понять не могла, ничего не понимала и Ксения. Тщетно взывала она к Владу, оставшись наедине: в чем дело? Ей запрещено общаться с кем бы то ни было, кроме него? Тогда и он пусть оставит Джо! Она не может, просто не может объявить миру о их любви – его же первого станут защищать от нее; наконец, есть Януш...
Размолвки пугали, но не разводили их. И всё искупали минуты наедине. Эти объятия, где нет уже губ, рук, тел – есть только плоть поцелуя, плоть ласки, плоть любви. Всю жизнь по какому-то жесткому оброку она то противилась, то торопила возлюбленных. Всю жизнь она страшилась унижения. Теперь она с радостью перестала думать о себе. Она любила и была любима. Но разве не было так и прежде? Почему же тогда она не верила тем, прежним влюбленным, все проверяла их, а верила теперь этому мальчику? Может быть, потому, что у них с Владом не было будущего – одно только прекрасное настоящее. Больше чем когда-нибудь в нее любой мог бросить камень, но Влад был с нею – рядом с этим ничего не значило всё остальное.
Как-то они с Джо и его Иркой отправились на всю ночь в лес. Ушли от костра в палатку поздно. Джо с Ирой, похоже, уснули. Влад и Ксения, вытянувшись рядом, задышали поглубже, имитируя сон. Тихо, томительно целовались. Влад ласкал ее одной рукой, бесшумно. Было жарко от желания. И было немного противно – ласкать друг друга рядом с Джо и его женой. Но – «ты мой дом, ты – моя родина», с Владом она была дома, где бы они ни были, она не стеснялась его, перед ним ей не надо было красоваться и что-то изображать, можно было молчать, можно было просто держать его за руку, он готов был жаром своим просто ее согревать.
Странно всё же, что Ирка и Джо пригласили их вдвоем. Вероятно, они думали, что это короткая связь, а это не было ни связью, ни чем-то коротким, даже если бы продолжалось совсем недолго. Они всё еще не были любовниками. Ничто уже не удерживало их от полной близости, просто пока еще ее не было. Жесткая последовательность, сцепленность событий распалась – им не нужно было торопиться. Их снадобье, их питье, претворенное в огне, огнем, – сейчас томилось, ожидая своего часа. Они знали, что это будет, это придет – ей уже всё равно было, на сколько: на неделю, на год, на всегда.
Он хотел на всю жизнь. Она знала, что это невозможно, но знала уже и другое: здесь, на грани – мгновенья и вечности равны.
Он хотел быть ее мужем. Она удивлялась его неразумности. Зачем? Вешать на себя ее с ребенком, когда он по-настоящему еще почти и не жил. Она же не бросит его раньше, чем он сам захочет этого. Он талантлив, пишет. Она сможет ему помочь, если он не будет ее мужем. «Мне не надо помощи – мне нужны вы, сестрица» – «Но я-то и так есть». «Я люблю вас, Ксюшенька, я хочу вас не на час, ночь, неделю. Я хочу вас на всю жизнь» – «Опять на вы! А хочешь, чтобы я была твоей женой!» Пригибая ее голову к своей груди, он говорит: «Ты! Ты Ксенечка! Ты любушка! Ты солнышко!».
Но Януш! У Януша должен быть отец. Родной, не отчим, не мальчик Влад.

* * *

В семь лет? Что случилось в семь лет?
Наверное, помидоры – надкушенные, откушенные помидоры.
Джо, вынимавший их по одному из сумки, наконец вытряхнул все – со смехом, просто со смехом: «Хох! Хо-хо-хо!»
Да, это он, Януш, сидел у сумок, пока Джо, Влад, все другие играли: кто ловчее, лучше, точнее бросит камень. И конечно, точнее всех бросал Влад. Соревновались, шутили и не торопились есть. А до этого ещё: «Здесь остановимся?» – «Ещё не здесь». «Джо, мы уже устали! Джо, зачем идти дальше? Лучше места не будет!» – «Маловеры! – кричал Джо. – Вы будете посрамлены, когда мы дойдем до обетованной земли!» Он любил кричать нечто библейское, этот Джо, сильный, неутомимый, на пружинящих, коленками врозь ногах – рот набок, пошмыгивающий нос, глаза васильками, загорелый, кудрявый, но как-то уже остаточно кудрявый. И вот он, уже отыграв, сидит на корточках над рассыпанными надкушенными помидорами, свернув понимающе набок рот и нос: «Ну, ты даешь, брат!» – Янушу, и братского в голосе совсем нет. И все смотрят на Януша с насмешкой и холодным любопытством, как бы заново приглядываясь. Они наверняка еще и злятся: уставшие, проголодавшиеся. И без любви, как бы тоже приглядываясь, смотрит мама. Да это уже и не важно, совсем или немного без любви. Мать – это «любить всегда, любить везде, до дней последних донца». Он это знал уже тогда. Ни он, ни она не имеют права судить друг друга, они могут только страдать, болеть, если кто-то из них сделал что-то стыдное, оказался слаб, бездарен, смешон. Но и тогда они встают плечом к плечу, если придется – одни против всех, против всего мира. Они сами – мир. И у них может быть только один невосполнимый грех: умаление любви.
И вот Януш оглянулся, и они стояли вокруг, словно он их лишил в пустыне последней капли воды. Все, даже мать. Влад не стоял, не смотрел, он сидел отвернувшись.
– А почему, собственно, ты не съел – ну, один, два помидора? – въедливо любопытствовал Джо. – Зачем ты их поперекусал?
И все подхватывали:
– Отбирал!
– Проверял!
– Живот не заболел?
– Эй, Януш, неужели все плохие?
– Ты бы хоть самые мятые оставил!
Влад так и сидел, отвернувшись, – старший, бескомпромиссный друг, судья по взятому на себя долгу.
Козлы, даже смеялись они брезгливо! Они судили его, словно взвешивали на безупречных весах и ошибиться не могли. Он оказался гаденышем – таков был их приговор. Да что там, они торжествовали, банда взрослых вокруг семилетнего ребенка! Им не ведомо, что даже Бог сомневается, когда говорит: виновен. Возможно, Бог вообще никогда не говорит этого слова. Он только плачет. Потому что он больше, чем отец. Он отец и мать. Он – Любовь. «И если дает милостыню ваша левая рука, пусть не знает об этом рука правая». И если дающему грех гордиться добротой своей и знать самому, как это называется, делать доброту по долгу, а не из любви, то сколь же грешнее уверенные в суде своем и осуждении. Кто ты, чтобы судить? Сто крат виновнее виновных судящие, определяющие, что добро и что зло. Потому-то и велик грех Адама и Евы, что разделили добро и зло, и думают, что знают меру.
Мать говорит, что я и сам беру на себя роль судьи. Но нет, в беспамятстве крушу. Разве это я? Я лишь жертвенный слон. Бог крушит мною, моим смертным, бесноватым телом.

* * *

Но для меня, матери, – для меня тоже это были боль и непонимание на всю жизнь: эти надкушенные помидоры, на которые, вытащив их, смотрел Джо – с долгим, комическим удивлением. «Угу!» – как бы наконец догадался он, и один за другим стал вытаскивать следующие, пока не засмеялся коротким смехом. Я уже пламенела от стыда и мне трудно было взглянуть на Януша. Этот хорек – мой Януш? Отчего так мучителен, до ненависти к свидетелям, стыд? Впрочем, до ненависти ли в тот момент было, когда просто мука стыда, отвращения – и если уж к Янушу, то и ко всему миру, к себе. Стоили ли эти чертовы помидоры такой муки? Господи, какое посмешище из этого они устроили. Но ведь никто из них кроме меня не был к этому времени отцом или матерью. Конечно же, для них это было еще и разочарованием – все проголодались и счастливо предвкушали момент, когда потянутся за картошкой, колбасой, помидорами. И раз уж завтрак на траве был подпорчен, то с энтузиазмом компенсировали ущерб веселым издевательством в целях воспитания. Если уж Януш выступил в роли крысенка, хорька – для него же полезен будет издевательский смех.
– Ну, правильно, брат, – издевался Джо, – ты, наверное, когда приносят коробку с конфетами, пробуешь каждую, да?

Нормально! Так, целиком – ну сколько? – ну три-четыре съешь, а перепробовать можно все. Мама с бабушкой и надкушенные съедят – лишь бы мальчик был сыт и доволен!
А вот такого, кстати, как раз и не было. В доме никто, кроме бабушки, не баловал Януша, у них не было принято лучший, повкуснее и попитательнее кусочек оставлять Ване. Вкусное Ксения демонстративно делила между всеми поровну и, поделив, первой пододвигала маме, резко пресекая ее возражения. И выходы во двор с чем-нибудь вкусненьким, если не мог поделиться с ребятами, тоже решительно пресекались. И в походы с ними он часто ходил и вёл себя достойно. Что с ним случилось на этот раз, она так никогда и не могла понять. Был ли он просто голоден? Зол? Рассеян?
Влад молчал, не смотрел ни в ее, ни в Януша сторону. Он вообще был строг, никогда не упуская случая обратить ее внимание на какой-то случай трусоватости или прижимистости Вани. «Смотрите, сестрица, а он ведь ест сам, не делится с товарищами». Вообще-то она запрещала ему выходить с едой, даже с конфетами, со сластями и лакомствами во двор, если он не мог поделиться,. Но в походах ведь он бывал с ними часто, и обращались с ним как с равным, и он вел себя достойно. Что с ним случилось на этот раз. Был ли он просто голоден? Зол? Рассеян?
Когда Януш вырос, он сам не раз возвращался к этой истории, всё еще переживая то унижение и выдвигая каждый раз новые версии.
Помидоры, по общему согласию, выбросили. Януш нарушил закон товарищества и все отвернулись от него.
Конечно, она видела, как ему больно, но должна была перетерпеть свою и его боль. Ничего ее уже не радовало: ни лес, ни прогулка, ни Влад. Увы, Джо любил долгие шутки и на обратном пути снова принялся шпынять Ваню.
Ваня о чем-то спрашивал, дергал ее за руку – она как не слышала. Но когда разошедшийся Джо усадил Януша в ёлку, – не выдержала, схватила Януша, набросилась на Джо. И сразу легко стало. Сколько раз, побуждаемая педагогикой, моралью, насиловала она себя в жизни, корежила, но не выдерживала, вырывалась на свободу, делала прямо обратное и ощущала вдруг, что так и надо было.
– С этими чертовыми помидорами, – пусть я был неправ, – ты должна была быть со мною, – всё упрекал ее уже взрослый Ваня.
– Не знаю. Но я же и не вытерпела.
– Мне было уже всё равно.

* * *

У неё тысяча версий, почему он их надкусил, несмотря на то, что это нехорошо.
Да именно потому, что нехорошо! Непонималовы! Неврубы! Она учила его, что плохо и что хорошо. А должна была показать, что она с ним, вопреки всему их якобы знанию, что такое добро и зло. Подписаться, стать против всех этих неврубов с ним, друг за друга. – потому что в их любви они были там, где больше никому не быть, а она – предала. Она бросила его одного. Что за рожи кривились вокруг! Она  п а л а  – и с нею пал в пропасть он. Вслед за Адамом и Евой они с матерью съели от древа познания добра и зла. Теперь они могли вещать вслед за поэтом, что такое хорошо и что такое плохо: «Слушайте, детишки» – громогласный больше не опирается на рёбра – «выскочить, выскочить!», поэт уверился, что может хотя бы детишкам вещать как Бог. А ведь даже Бог до той минуты, когда брызнул им же сотворённый свет, не знал, что это хорошо. «И увидал Бог свет, что он хорош, и сказал Бог: «Это хорошо».

Адам в Ева решили вкусить от древа познания добра и зла. Школа для детишек: раскройте рты, учитель пожует, потом пожуете вы, проглотите – и будет знание. Ева застыдилась чрева своего и застыдился своего жезла Адам, и смеялся над обнаженным отцом Хам – хихикая над тем, что породило его. Он, Януш, да, – надкусил эти плоды, но не один из них не оказался хорош для вкуса, или, возможно, он узнал, что от любого древа плод хорош, кроме как от древа, разделившего сущее на добро и зло.
Они стояли над ним с кривыми, презрительными ухмылками, зная только слова «добро» и «зло», но не зная света и тьмы. Так нет же, не узнать, пока не брызнут свет или тьма. Не то знание, которое ты вкусил, а то, что сотворилось тобою, после усилий бессильных, после того как карабкаешься ты, не зная, восходишь или нисходишь – пока не брызнет свет из мира и из тебя. Не то, что вложили в тебя полезным, удобным к употреблению плодом, а то, что с болью и свободой стало чрез тебя быть, бысть, быть стало!
Они пересмеивались, разочарованно отводили глаза, чтобы я не прочел в них определения себе. И она смотрела и глазами говорила то, что они говорили словами. И они не были больше ангелами, Януш и она, они упали и падали в блевотине чужого знания. Мама, зачем ты, родив меня прекрасным и знающим в предзнании, однажды родила меня заново в этот говённый мир? И когда кривой, кривоногий, постыдно голубоглазый Джо, знающий слова, издевался надо мной, зачем ты прислушивалась к нему и кивала согласно?
Я хочу  о т в а л и т ь.  Не бойся, руки на себя я не наложу, я смогу подтолкнуть на это других – они распнут меня. Что, Христос не знал, что его распнут? Матушка, что с тобой, что ты говоришь? Бог безгрешен? Что же ты чего-то лишаешь его? Грех. Огрех. Ошибка... Этот, как его, Красавин (или Карсавин) правильно говорит – ты ведь читала, что бог не зря делает несовершенство фактом своего бытия.

Как это: несовершенство, но не грех? Грех, огрех – ошибка, погрешность, промашка. Нет, мама, грех – его собственное понятие, и он грешен. Он убил своего сына, подписочку дал: умри – и искупишь. Отмоешь первородный грех. Что: не убивал, потому что воскресил? А если кого не воскресил? Грешен, грешен, ибо научил людей послушно вкушать заповеди, готовое знание. Вспомни: «Ибо стали как мы». Значит, боги тоже вкушали знание, а не поражались им. Сам-то Бог, хоть и ненароком, а узнал это внезапное знание. Ты прикинь. «Да будет свет», – сказал Бог. А ведь до этого Света не было и не мог Он знать, что это такое. Озарило, раньше чем стал свет. «И увидел Бог, что свет хорош. И сказал Бог: – Это хорошо». Было ли Слово раньше Света? Иди просто веление?
Зачем же ты возводишь знание-тюрьму, а не знание – свет? Дайте же мне сделать и узнать самому. Когда я сделаю какой-то такой шаг или слово угадаю, знание само вспыхнет, как свет. Его и слепой увидит – не глазами, так кожей, не кожей – так душой.
И жадничать не надо не потому, что определили, что это плохо, а потому что не надо, обманно это – это от нищеты нищих и богатых. Когда человек по-настоящему богат, он только и думает, как счастливее это отдать. Помнишь, ты мне читала: «Съешь мое яблочко», «Скушай мой пирожок».
Нельзя унижать человека ни судом, ни словом. Почему я сам сужу? Нет, не людей, – тюрьму свою, из которой я слаб выйти. От слабости и бессилия возводят люди свои стены из слов, из «добра» и «зла», из запретов и заблуждений, из принуждений, потому что не верят в то, что не убью и не унижу, раскованный и свободный.

Не принуждайте к добру, ибо во зло обращаете. Не говорите слово «добро», ибо это не слово.
Мать, я хочу тебя спросить, но не могу, для этого нет слов...
Помнишь человека в «Ностальгии» Тарковского, который жену свою и детей посадил в подвал, чтобы никогда они не увидели ложного этого мира. Это тоже ложь. Много берут на себя такие ревнители за других.
Давно хочу тебя спросить, но все не те слова, и у тебя, наверное, были бы не те. Но если с тобой что случится, больше всего я буду жалеть, что не нашел слов спросить. Это не о себе. Это о мире и бытии. Это о том, что каждый знает по-своему, но для чего нет слов.

Часть двенадцатая

Погостить к бабушке, посмотреть, как обустроился их сынок, приехали отец и мать Влада. Собрали застолье, были приглашены Джо с Ирой и Ксения. Надо ж было посмотреть на друзей сына, да герой с женою и не мыслили отпуска без почти ежедневных возлияний.
Илимычева вдова, бабушка Влада, была Ксении уже привычна: ласковая до льстивости, с проглядывающей сквозь эту ласковость, как старческая плешь, сухой раздражительностью. Она уж и жаловалась Ксении: «Вот, свалили на меня Владьку, а он, вместо какой-никакой помощи, цельными днями и ночами с этим Джочкой – имя-то совсем не православное» – «Да у него другое имя: Иосиф». «Еврейское, что ли? Так еще хуже сделал: как крестили, так и носи» – «Его не крестили – отец коммунист». «Оно и видно, что некрещеный. У него и пьянство, и кто знает что еще. Мало мне горя от деда было, теперь Владик. Но дед хоть только пьяный дурной был, а этот ндравный. Он не ругается, не выражается, а как и не слышит, чего ему говоришь. Высоко себя ставит. А зарабатывает копейку. Дед ночами шуршал книжками, и этот шуршит. Не то, конечно, как дед, – под дверьми пьяный не валяется, а что как свихнется? Я уже не в силах сопротивляться ему, как деду – мне уже о божьем надо думать, доченька».
Названная Илимычем Софьей в честь двух революционерок, была Владова мать равно далека от политики и от высоких материй. Всё это ей с лихвой заменяли буйный герой да единственный «ндравный» сын. Крупней, дородней и матери, и отца, была и она по манере как бы и ласкова, но так и прорывались сквозь это насмешливость и резкость.
– Так вот ты какая, Владова сестрица Ксюша. Я думала, ты совсем девочка, а оно вон, помладше меня-то лет на восемь, наверное? Так, милая?
– Не знаю, не считала.
– Когда Влад к вам едет, мы ему с мамой на десять билетов даем – ты ему за мать и за учительницу.
– Ой!
– А когда к тебе, Джо, идет – мы ему все карманы проверим!
– Не бойтесь мужчины – бойтесь женщины! – провозгласил Джо – так, наугад, а попал не в бровь а в глаз. Никто, правда, не принял этого всерьез. Даже остроглазую Владову мать, похоже, задевала только бесцеремонность Ксении, затесавшейся среди молодых:
– Не смешно тебе среди мальчишек-то?
– Ну, не так смешно, как среди ровесников, – уже слегка рассердилась Ксения, подумывая, не называть ли ей на ты мать Влада – разница-то и в самом деле в какие-нибудь одиннадцать лет, но как бы не получилось излишней короткости: отгородимся попрочнее корректным «вы».
Софья тут же и отступила, стала расспрашивать, действительно ли способный ее Влад: «Наставляй-наставляй его, Ксюша, с каких-то пор и в Джемушах есть писатель!» Но всё же не удержалась:
– Муж у тебя небось тоже пишет? Он сильно старше тебя?
– Что-то, мать, ты стала интересоваться чужими мужьями, – избавил Ксению от продолжения беседы с матерью Влад.
– Своего-то уже взад и вперед изучила.
– Это я тебя взад и вперед изучил, – с резковатой двусмысленностью откликнулся герой.
Застолье, однако, получалось веселое. Джо был в ударе. Накануне, обустраивая тещу и сына, герой откуда-то приволок в кладовку ванну. Не было, правда, пока еще ничего, чтобы можно было ванной пользоваться по назначению, но бабушка выглядела довольной. Полное одобрение высказал и Джо, продолжив и развив за столом эту тему:
– Хорошее дело – ванна. Ванна – это прекрасно! Подумаешь, труб и воды нет! Оно и вообще, кому нужны эти трубы! Помыться можно и под рукомойником. А ванна – это ж лучше даже, чем бассейн. Можно капусту засолить. Можно на лето уложить теплые вещи – моль и не догадается никогда, что они могут там лежать!
Сквозь громовой хохот Владова мать – Сонька, как звала ее по соседству Лариска, – и сама молодо хохоча, приговаривала:
– Ну, язва! Ну, ты язва, Джо! Наша мать, знаешь, как зовет тебя? Джошка!
– Называйте хоть Джошкой, хоть вошкой, только в ванну не кладите!
– Ничего, – тоненько говорила синеглазая старушка (она одна не смеялась, такое было впечатление, что, может, и не умеет). – Ничего, вот сделает зять трубы и газ – еще сам попросишься.
– Непременно попрошусь. Я уже и теперь завидую. Как представлю Влада в ванне! Сначала закалка: ныряет в холодную воду, а семья уже наготове, кто с примусом, кто с форсункой. «Заходи, тёща, справа! – командует отец.– А я из-под низу гнать жар буду. Пошё-ол! Живей, живей обегайте ванну!» У-у! Фур-фур! Через пятнадцать минут Влад выпрыгивает. Софья Сергеевна хочет спустить воду за дверь, пока во дворе никого нет, но бабушка велит начинать стирку. А ты, говорит, зятек, бегай дальше вокруг ванны, пока не перестираю всё белье!
– Вот стервец! – восхищенно восклицала Владова мать.
А Джо уже переключился на бабушкин телевизор с крохотным экраном и какой-то дверцей сбоку:
– Хорошо Ольге Акимовне – на весь вечер развлечение: для этой марки телевизоров кино три раза показывают – сначала ноги, потом туловища, а уже потом лица... А то еще, знаете, запоет наш тенор: «Ээто рус-ское раздо-олье!», руки раскинет, дверца сбоку отвалится, а Ольга Акимовна по пальцам, по пальцам его: «Убери руку, нахал!».
Владов отец не отставал от Джо, пошучивал, байки рассказывал. Как у них в деревне Яков Чудила «помирал». Чудила потому, что если в доме нет дров, он далеко не пойдет, где ни попадя бревно или же доску выломает – хоть на скотном дворе, хоть в чьем сарае. Его уж и поколачивали, а больше всех жена Евлонья, – Евдокия то есть, – в деревне еще и не так прозовут, – за лень его и нахальство, а больше за баб и выпивку. «Ах, бьете, звери? Ну я вам устрою же!» И устроил. Издаля начал. На работу его не вытянешь. А на каверзы горазд. Вот, вроде как задумываться стал, родители, мол, во сне приходят, то да сё...
Такие байки уже слыхивала Ксения, когда в Озерищах работала – жив фольклор! А герой с удовольствием продолжал: и как «померлого», Чудилу дочь его с печи за ноги тащила, а у него в глаз остяк попал, но он успел, пока ехал с печки, пальцем его выковырять. Позвали, чтобы обмыть Якова, старую его зазнобу – бабу бойкую, воровитую, как и он, самогонщицу на всю округу, ни бога, ни черта она не боялась, обмывать покойников всегда ее звали – вот этого-то больше всего опасался Яков, не посторонняя чать рука, пока плечи, грудь обмоет, еще ничего, а как пойдет ниже... Но и тут обошлось – вовремя Марфуша перевернула его на живот, спину мыть стала. Ночь тоже Яков перетерпел, хотя рядом с ним, мужиком жорким, поставили стакан молока и лепешку – «покойнику в путь», еле дождался, пока задремлют старухи – они ж годами дожидают «почитать над покойником»; любимое их занятие: к смерти готовиться, да над покойником псалтырь читать, тексты вообще соборовальные. Кое-как растеребил Чудила зубами веревку на руках, опрокинул стакан молока, лепешкой зажевал и опять на стол, руки сложил...
Ксения слушала с удовольствием, Джо похмыкивал одобрительно, налегая на закуску, Софья Сергеевна, с одной стороны, поддерживала мужа звонким смехом, с другой же – окидывала пытливым взглядом застольщиков, не сочтут ли они, что рассказ простоват, и смеясь подталкивала локтем Влада: смотри, мол, батя-то у нас как разошелся. Влад отчужденно улыбался. Байка между тем закончилась: план Якова Чудилы сорвался, когда зазноба его, Марфуша-самогонщица, сказала задумчиво: «Ты, конечно, Евлонья, можешь верить, можешь не верить, отдашь-не отдашь, не знаю, а только Яков твой на той неделе взял у меня три литра самогонки, обещал с пенсии отдать деньги». Возмущенный Яков сел на столе: «Когда же это, так твою мать, брал я у тебя три литра самогонки?!» – и, кто в двери, кто в окна, – посыпал с визгом народ из чудиловой избы...
Мужик как мужик, думала о Владовом отце Ксения, – что за страхи о нем рассказывали: ну, цыгановатый немного – нос коротким крючком у Влада в отца, черноты отцовой Влад не унаследовал. И вот, хоть на войне отличился, и где-то в студеных краях охраной лагерной ведает, но весел герой своей потешной историей. Еще и новую заводит про старика Проклона, который двести лет исхитрился прожить, так что его и в божьих амбарных книгах уже затеряли, и вовсе бы забыли, если б не злопамятная смерть...
Но, с одной стороны, самолюбивая жена отвлекает мужа от деревенских историй, с другой – опустели бутылочки на столе, и некое раздражение нарастает в герое:
– А ну, тёща, где у нас ещё бутылочки припрятаны? Не мешай, супруга! Ага, это знаете, как склероз? Ты чего, говорят старику, в голове копаешься? – Да вот, сикать, говорит, хочу, помню, что где-то в волосах, а где – найти не могу». Ага, склероз, во-от! А ну, бутылочка-проливалочка, найди девочку-рюмочку: о-па, попал!
Ксения потихоньку вылезла из-за стола, вышла во двор. Через какое-то время подошел Влад, коснулся ее плеча, вернулся в дом.
Ксения возвращалась с улицы, когда ее остановил герой:
– А чего это ты, Ксения Батьковна, компанию с такими мальчишками водишь, хоть бы как этот Джо или наш Владик? Зелено-глупо – да сладенько? Умны, говоришь? Это всё ум из книжек. Вижу, не понравились мои шутки. Не такие писатели, как ты, мои шутки слушали и записывали. Всё я вижу, всё видел. Что видел? Жизнь всю видел: от окопов до параши. А ты, хоть и писательница, да видишь то, что тебе скажут... А? Это ты, Владик? Беспокоишься? Мы тут с писательницей за жизнь покалякали, оба на свете пожили: только она в закутке, а я, как в той ванне под форсункой, за которую Джошка шутковал. Какая-то давняя опасная уязвленность сквозила озлобленностью в речах героя: дескать, вижу ваше высокое неудовольствие, и не только вижу, но при желании мог бы и «соответствовать», да только не хочется, мне вот так нравится. Да ведь и Ксении же понравились его истории, не нравились только его провокационные шуточки да какая-то нарастающая по пьянке злость.

* * *

Неожиданно собрался жениться братец. Со своей подружкой познакомился он еще год назад – даже в больницу, в которой она, приехав из Сибири к тетке, работала медсестрой, лег ради нее – все обхаживал ее, рассказывая о книжных новинках и снабжая ими. Девочка была славная: милосердная, любознательная. И обаятельная: крупный, не то со страданием, не то с истомой, прекрасно изогнутый рот, и темные, глубокие глаза. Ксения торопила братца: «Другой такой девочки не найдешь – женись». Но он не торопился: «Конечно, женюсь, но зачем спешить?» И на этом погиб их ребенок. Теперь они наконец собирались расписаться. Пошли подавать заявление в загс, и тут чуть не сорвалось: братца возмутило требование – жениху полагалось регистрировать брак непременно в костюме. Едва на выходе поймали: «Женись в чем хочешь». В их компании это было впервые – приближающаяся свадьба, все с удовольствием предвкушали большой сабантуй.
Подбивали и Джо: и так ведь практически женат. Но Джо не поддавался:
– Женщине выйти замуж – как сесть в поезд: переодеться, разложить вещи, и всё – больше ничего не надо. И мужика стопорит. Не поддавайтесь, не при Валерке будь сказано.
Если же в компании оказывалась юная мадонна, невенчанную свою жену Джо даже третировал.
– Джо, твой день рождения еще ведь до свадьбы Валерки. Когда празднуем? Надо ж подготовится.
– Мм? – недоуменно мычал Джо. – Что-то не припомню, когда это я решил праздновать?
– А ты-то тут при чем? – резковато откликалась не переносившая присутствия мадонны Ирка, – Ты, что ли, покупать и готовить будешь?
– Помнится, я жил один и этих проблем не было.
– Тогда у тебя не было и жены, а так только – пьяные любовницы.
– Какая оскорбленная добродетель!
– Ты не очень сегодня расходился, дорогой?
– М-да, лучшим подарком к моему дню рождения было бы, если бы у меня кто-нибудь украл жену.
– Всё это, милый, я тебе припомню в один прекрасный день, а пока я даже не обижаюсь. Приходите в субботу. Ну, пошли, ты же уже полчаса у двери стоишь.
– Я вам рассказывал о жене Гегеля? Кстати, он терпеть не мог говорить о философии в свободное от работы время.
– Зато ты обожаешь, – выталкивая его за дверь, сердито посмеивалась Ира.

Между тем маленькая мадонна как-то догнала Ксению на улице:
– Я что хочу вас попросить: Влад часто бывает у вас, скажите ему, чтобы он зашел ко мне. У нас с ним было недоразумение, но мы ведь давние друзья, пора бы и забыть! – и с неловким смешком: – Если уж ему неприятна я, у меня сейчас подружка из Москвы, красивая девчонка.
Вот оно как: Мадонна, естественно, видела в Ксении конфидентку Влада, и только. Черт подери, не очень приятно. Но приглашение Владу передала – он не реагировал. Гета и еще, завидев Ксению (благо, жили они близко), перебегала к ней через улицу, интересовалась Владом.
Влад приходил домой поздно – остроглазая его мать интересовалась, где пропадает ее сынок.
Ксения посоветовала сказать, что у Геты, и Софья Сергеевна успокоилась. Приехал Владов троюродный брат и сходу влюбился в Гету. Герой охладил его пыл:
– Слушай, племяш, найди другую девочку – тут, в Джемушах красивых девчонок хоть пруд пруди. А Владу не мешай – у них с Гетой всё на мази.
Энергичная Владова мать бросилась устраивать дела сына: она уже и с матерью Геты разговаривала, и Ксению в сватовские заботы втягивала:
– У нас с ее матерью всё договорено, мы уже и приданое распределили, – рассказывала она со смехом. – За мной кольца и ковры, за нею посуда и постельное белье.
– Им же еще учиться надо – Гете и Владу, – пожимала плечами Ксения.
– Пусть учатся – поможем. А то, смотришь, по бабам избегается.
– А Влад-то как? Согласен жениться?
– Куда он денется. Ему уже давно Гета нравится. Слушай, а ты – он же тебя, знаешь, как уважает, – скажи ему, посоветуй как старшая! Девчонка хорошая, обеспеченная. Может, он думает, что еще не зарабатывает как следует, так мы поможем.
И это всё опять пришлось передать Владу, еще и от себя прибавить: дескать, и в самом деле, он ведь был так влюблен, почему не пойти судьбе навстречу, представляешь, какие детишки были бы от брака с Гетой.
– Ерунда всё это, – сказал он, притягивая ее к себе. – Ты – моя судьба!

* * *

Вот так разворачивался тем летом ее сюжет.
Что же это такое – сюжет? Судьба? Где, в чем она? Не просто ли в необратимости того, что уже случилось? Знаем ли мы, чего добиваемся, к чему страстно стремимся?
Эти деревенские байки, рассказанные Владовым отцом... Нехитрые вроде бы притчи. С Проклоном так и вовсе простой сюжет, никто в деревне не пускал переночевать древнего старичка с какими-то странными попутчиками. Один Проклон пустил из общительности и любопытства. А это был апостол Петр со ангелами. Вот поутру и сказал апостол Проклону: «Говори три желания – исполню». Ну, и конечно, Проклон – недотепа, сродни Иванушке-дурачку или Емеле, не о богатстве, не о бессмертии, не о власти загадал, а простейшее, недалекое: чтобы никто его в карты обыграть не мог (как раз накануне играл – продул, ещё и «погоны» ему навесили). Второе – чтобы если кто за его вещь без разрешения возьмется, не мог отлепиться от взятого (сорванцы одолели, сад зорят, фрукту обирают). Ну, и третье, уже для чистой забавы да и ничего более путного придумать не мог: чтобы севший в его доме на стул не мог подняться, пока Проклон не разрешит. Пустяшные, недалекие желания, будь у него братья-умники, вот уж издевались бы над ним. Ан, нет, обернулось удачей. Разбогател Проклон на картах и никто ничего не мог у него взять. А когда Смерть пришла и, соблазнённая яблочком на ветке, так и прилипла к нему – едва упросила Проклона отлепить её, еле ноги унесла. Второй раз пришла Смерть, на яблоки даже и не смотрела, а вот отдохнуть с дороги – присела на стул, да так и пристала к сиденью – опять одна умотала в преисподнюю. Лишь с третьего раза забрала Проклона, и то не знала, куда пристроить: в аду он из чертей веревки вил, обыгрывая их в карты, в раю – всех блаженных поприлепил к райским яблочкам.
Такая вот была наиболее явная версия лукавой сказки. Но стоило вместо Проклона поставить Якова из первой байки Героя, да чуть прописать, интонировать – смысл и жанр менялись.
Проклон-Яков, он ведь не столько ленивый, сколько скучающий от установленного был, всё делал насупротив. И дрова не из лесу добывал, и выламывал бревна из соседских сараев да из колхозных амбаров, а то и скотных дворов – не по лени, а от скуки. Как Джо говорил: если сегодня вилка лежит так, то чтобы завтра вот этак. И апостола, старичка древнего, в грязных опорках, которого никто без денег пускать не хотел (откуда у святого деньги!), Яков пустил не по доброте, безалаберности или простоте, а тоже по скуке. И точно: потешил его старичок с юнцами своими – и держался важно, и турусы на колесах разводил, и наградить исполнением желаний обещал. Скучно Якову загадывать обычные желания: богатство, достаток, хорошая должность да благолепие. Вот он и загадал: чтобы никто его в карты обыграть не мог, чтобы если захотят что взять у него без спроса – не могли бы от этого отлепиться, и сев у него на стул, не могли бы, пока он сам не захочет, подняться с него.
Зато же и апостол потешился, исполнив три его необычных желания.
Скоро Яков-Проклон разбогател и зауважали его: богат, значит умен. Скоро и молодки сладки с ним стали, но это ему быстро надоело – приторного он не любил: хорошо – хорошо, а очень хорошо – уже плохо. Физиономии обыгранных умников сначала его развлекали, потом надоели: одна и та же обалделость и злость, одна и та же уязвленная жадность. А главное, никто ничего у него взять не мог: ни «скушай моё яблочко», ни «съешь мой пирожок». Яков уже и выигранное не хотел брать – так нет, всё приваливало и приваливало к нему. Со Смертью он, правда, позабавился, но скоро спохватился: сам себе скучную жизнь продлил. На третий раз, как пришла за ним Смерть, не противился, ушел с Костлявой из жизни. Но всё опять на то же вышло. Побывал он в раю и в аду: из чертей веревки вил, блаженные души к райским яблочкам приклеивал – всё та же скука.
Вот и бросился к апостолу Петру, выглядев-таки его: «Давай, твое Святое Превосходительство, расторгнем наш договор, аннулируй исполнение моих трех желаний! Какой мне интерес играть, если всё равно выиграю, зачем мне всё, если не могу отдать? Ты же не свободу мне дал, а клетку. Аннулируй!».
А тот: «Не могу. Обернуть исполненное нельзя».

* * *

Что бы мы в жизни ни сделали, как бы ни прожили жизнь, в какую бы сторону ни пошли, куда бы ни поднялись, – за нами убирают мосты и лестницы.
Знаете ли вы, что увидела, оглянувшись, жена Лота? От чего она окаменела? Чего не полагалось ей видеть, чтобы остаться самой собой? От чего орал Набоковский Фальтер и скончался заезжий психиатр? Нечто ужасное? Ад? Всесжигающий свет? Атомный гриб?
Думаю, жена Лота увидела то, что лежит за срезом нашего зрения: пустоту, больше чем пустоту, ибо не было ни земли, ни неба, ни даже пустоты или тьмы, и след за нею уже рассасывался, и подступающая безвидность уже растворяла полы ее накидки – Бог очень спешил. Соляной столб уже потом был поставлен – как памятник библейской истории, когда уже заново была настлана земля и восстановлена видимость.
Эдипу было предречено. Предреченное богами не может не быть исполнено. Но если предречено, железно прочерчено, если нельзя обойти, зачем провидеть? Зачем в начало истории класть конец? И если история уже случилась и общеизвестна, зачем повторять ее снова и снова?
Что происходит с сюжетом, с текстом? Ну, ладно: с жизнями реальных людей – их-то фабулы мы сплошь и рядом рассказываем друг другу, не замечая, что, в сущности, не рассказываем ничего. Сюжет в общих чертах известен заранее, различия лишь количественные: больше или меньше прожил, был ли счастливее или несчастнее. Что, в сущности, мы тщимся рассказать? Банальная фабула, которая повторяется несчетное количество раз, и поэтому мы знаем ее заранее. Так же, как чаще всего уже знаем, заранее угадали фразу, которую никак не может выговорить, договорить заика. Почему же, когда он не может договорить, а ты, уже угадав, досказываешь его фразу, он отвергает твое продолжение и досказывает сам то, что ты уже угадала и проговорила? Не верь первому приходящему тебе на ум объяснению: самолюбие, упрямство. Не верь и второму, хотя оно уже ближе: не досказав эту фразу сам, он не может двинуться дальше. Поверь третьему: не приемлет потому, что та же фраза, слово в слово сказанная тобою, не та, – слово в слово, он говорит другое, своё.
Помните Борхеса: одна и та же фраза о Сфере, центр которой везде, а окружность нигде, изменяется в интонации от блаженного, совершенного Сфероса до устрашающей Сферы. Всего лишь смена интонаций? Но интонации глубоки, существенны – и они борются: от «Не могу поверить в Бога, играющего в кости» Эйнштейна до «Бог увидел Хаос, что он хорош, и сказал: назовем тебя Мир» – Мачадо. Интонация трансформируется до обратной. До обратного трансформируется Смысл. Одна и та же фраза у Ксенофона, Рабле, Паскаля, у Эйнштейна, Мачадо и Пригожина. Но авторство разное. Да ведь и жизнь, и страсти у Иисуса – по Матфею, Марку, Луке, Иоанну. И Бог – по Достоевскому, по Шестову, по Флоренскому, по Карсавину, наконец по Библии и по Евангелию, по Корану. Да ведь и любовь – по Пушкину, по Толстому, по Бунину. Боги разных порывов.
И ширится Мир – полнится в себе самом.
Сквозь что не может прорваться Эдип? Сквозь фатальное отношение к нему Мира. Но ему оставлена свобода действия и отношения. И фатуму с этим нужно еще потягаться. Эдип должен быть опозорен, нагнут, «опущен» кровосмесительным браком с матерью и убийством отца (тоже кровосмешение). Но есть ли здесь предначертанность с вложенным смыслом ? Не просто ли у Пифий смутное ощущение жизненных сил? Развитие событий, вроде бы оправдывающее Эдипа: он убил отца не только без умысла, без знания, но и без зла – убил, защищаясь и отстаивая свое достоинство. И не только без знания, но и не по воле женился на матери – став царем Фив, он должен был жениться на вдове царя. Он не виноват, но тем больше торжествует фатум: его, уклоняющегося от позора, все-таки протащили, как жертвенного быка, к уготованному. Но предопределенный жениться на матери, он  м о г полюбить ее, и тем рок обратить в свободу. Потому что если любишь и любим вопреки всем и всему – ты свободен. И что как выколол он себе глаза не от стыда, а не желая смотреть на этот проклятый фатальный мир?
Предначертанное осуществлено. Да, так. Но так, да не так! Необратимо исполненное, но обратим, иногда вывернут до наоборот, смысл исполненного. Что как бесконечно существенно чувство, интонация, отношение?
Ведь и вся наша материя, по сути, отношение? Не через вещество, – ничтожную его горсточку, которая, едва сломлены отношения, спадается до точки, меньшей электрона, – не можем мы пройти, – сквозь отношения ее, крепкие, подобно безвидным магнитным стенам реактора.

Часть тринадцатая

За несколько дней до свадьбы братца ездили в соседний город за фатой.
Беленькое платье невесте сшила ее тетка. Туфли на высочайшей шпильке дал кто-то напрокат. Джо остался мастерить праздничную газету. Отец занялся заготовками. Мама с Янушем вырезали какие-то гирлянды. Остальные с большим удовольствием включились в поиски фаты. Даже Владов троюродный брат и Гета подключились.
На крутом склоне, сокращавшем их дорогу от магазина к магазину, компания растянулась. Гета была впереди, ни на шаг – вопреки родственным внушениям – не отставал от нее Владов брат. Ксения замедлила шаг, предоставляя Владу решать, где он. «Влад! Владик! – оборачивалась Гета. – У нас тут вопрос – помоги!» Она явно считала, что Влада от нее отпугивает его родственник. Похоже, и в лучшие времена его нетрудно было спугнуть, – неизвестно, как это уживалось с его упорством. Влад словно не слышал. И Гета опять оборачивалась к нему, взывая с некоторым раздражением: «Ну Влад, иди же, разреши наш спор!» Родственник, правда, не взывал. Влад не откликался, шел рядом с Ксенией. А что если у Влада это только обида на юную мадонну – не он ведь, а она, кажется, его отвергла, даже если он сам, почуяв неладное, свернул в сторону?
– Что же ты, Влад? – усмехалась Ксения. – Девушка зовет, помоги! Ты что, боишься её?
Но когда ему надо, он и Ксению не слышал.
Владов не то двоюродный, не то троюродный попытался взять Гету под локоток, но она высвободила руку и дождалась их с Владом. И шутливо примеряя у прилавка одну фату за другой, оглядывалась на Влада:
– Эту? А может, эту? Как я выгляжу?
Потрясающе выглядела. Белый длинный тюль, белые ободок и розочки были просто созданы для нее, как, впрочем, и все остальные наряды на свете. И, поеживаясь, Ксения отступила за других. Господи, ни черты, ни изгиба грубого или лишнего в этом лице, в этой шее, в этой стройной высокости. Разве что смех грубоват, и грубоваты шутки – может быть, от некоторого противления своей «святыне красоты». С той же охотой, с какой рассказывала Гета, как сходил по ней с ума чуть не весь класс, а кто-то даже едва не покончил с собой, вспоминала она, как жестоко дрались они в детстве с братом-погодкой, харкая и швыряя друг в друга соплями. О форварде помалкивала: этот, кажется, ни драться, ни вешаться из-за нее не собирался, тренированным плечом оттесняя соперников, когда находился в Джемушах, и не очень сокрушаясь в разлуке.
– Сегодня вечером встречаемся в парке на танцах, да? – крикнула на прощанье Гета.
Влад не ответил, ответила Ксения:
– Обязательно!
Не очень-то ее успокаивало молчание Влада – в конце концов молчат, не подходят, не замечают и оскорбленные. В ревности, в подозрениях ее воображение становилось изощренным. Неуверенность жгла, была нестерпима. Ксения должна была проверить – немедленно.
И когда ватагой шли на танцы, Ксения всё уходила вперед, но Влад догонял ее. Ну, это ладно, это не в счет, – все знают, что они дружны, надо еще посмотреть, что будет на танцах, в парке, на людях. Не решится же он танцевать с женщиной в годах, разница ведь настолько явная – не зря в упор ничего не видят ни юная мадонна, ни друзья. Потому что этого не может быть просто потому, что этого не может быть никогда.
Залитый асфальтом длинный прямоугольник меж деревьев и стриженных в тумбочки кустов уже заполнен шумящей в тени ветвей толпой, а на веранде с балюстрадой переговариваются, усаживаются, пробуют и откладывают свои инструменты музыканты. У самой веранды, внизу тоже уже народ, и кто-то из друзей разговаривает с перегнувшимися к нему вниз ребятами. И вот, наконец музыканты уселись, взялись за инструменты всерьез, а Боб за своими барабанами и тарелками сидит, будто кавказец над шашлыками, прямо-прямо, туда-сюда подвигая шампуры. И поглядывает девочка-мадонна то на площадку, то вокруг себя раздраженно-нетерпеливо, проскальзывая взглядом по Владу, а то так и взглядывая, как окликая: «Ну же, смелей, ну же!»

Но Влад протянул – и каким мягким, просящим жестом – руку к ней, Ксении. Зрячий увидел бы, понял мгновенно, но все были слепы, ослеплены общепринятым или общенепринятым.

* * *

Но вот, начинали прозревать.
На свадьбе вдруг увидел, почувствовал Боб, – правда, не раньше, чем чуть ли не из рук у него вырвал, увел ее танцевать Влад. «Слушай, мне это кажется или..?» – своим густым, с гнусавинкой, голосом, но на этот раз совсем серьезно окликнул ее Боб. «Не понимаю, ты о чем?» – ответила она нахально.
Уже и Джо разглядел что-то и спросил напрямую Влада, и тот ответил ему: «Да, судьба. Это судьба моя, Джо».
Любить всегда, пожизненно уже не казалось ересью. И хотелось любви для всех. Они-то с Владом знали теперь, какое несчастье жить не любя.
Зотов вернулся с экзаменов и расстался с выслеженной приятелем неверною медсестрой. В очередной поход Ксения пригласила соседку Гелену, с ходу влюбившуюся в Зотова. Ее предостерегали: Зотов, по прозвищу Колобок, при очень спокойной, достойной манере общения, с кем только ни встречался, от кого только не уходил. Не подействовало. Едва сойдясь с Зотовым, Гелена тут же оборвала все другие марьяжные знакомства.
– Ты его не знаешь, его никто не знает, – говорила она, сияя глазами. – Никогда еще не было у меня так серьезно. Я не собираюсь играть с ним в кошки-мышки. Он необыкновенный!
А Джо, – он тоже был влюблен – в недосягаемую.
– Это что, очень серьезно – Гета для тебя? – однажды спросила его Ксения. И в ответ получила два сюжета («Все мы немного графоманы» – сказал Джо.). Один – в стиле Возрождения, но, в общем-то, вечный сюжет: «Ей было пятнадцать лет, но по стуку сердца...», «Ей нет еще четырнадцати...». Джо встретил Гету, едва превратилась она из ребенка, в ожесточении швыряющегося соплями, в маленькую мадонну. Если не считать одноклассников, которые в этом возрасте ниже девочек на голову, Джо был первым влюбившимся в нее. Он писал ей стихи, его любовные послания читала она и перечитывала, утверждаясь в чуде неожиданной своей красоты, в чуде любви, которую пробудила. Но встречи конечно же не было: оба боялись покушения на чудо.
Второй сюжет был современнее. Когда Джо – после техникума, до армии еще, работал в маленьком горняцком городке Средней Азии. Ее звали почти так же странно, как юную мадонну: Вета. Влюбился он, что называется, с первого взгляда и был сначала отвергнут совершенно – такое ощущение, что она даже и не видела его. У нее был другой, который ее бросил. Джо выходил Вету после тяжелого, неудачного аборта, и была у них потом безумная, истощившая его любовь, от которой бежал он в армию. Но, вернувшись из армии в Джемуши, зная уже, что она замужем в своей далекой Средней Азии, всё не мог ее забыть и, наконец, полетел; однако, встретившись с ней, успокоился: любви больше не было, наваждение прошло.
– Может быть, – сказал Джо, – если бы дана мне была хотя бы одна встреча, один вечер с Гетой, я бы тоже понял, что ничего и нет, я сам всё это придумал: да, красивая девочка – ну и что? Одно свидание, один вечер – и, может быть, я избавился бы от наважденья. А так я наверное всегда буду думать, что самое главное для меня осталось в ней, с ней.
Влад, которому Ксения рассказала это, загорелся:
– Будет ему встреча, будет ему вечер!
И устроил. Джо был приглашен Гетой в гости. Она была одна, брат служил на границе, родители уехали в отпуск. Джо так нервничал, что упросил их (для начала – говорил он) пойти с ним вместе.
В очень милой, блистающей чистотой комнатке сидели они вчетвером. Джо совершенно потерялся: как ни силился шутить – ничего не получалось. Говорили, в основном, Влад и Ксения. Джо полыхал своей васильковой радужкой – было как-то даже не по себе от этого синего сияния. Гета немного смущалась, но никакого ханжества, никаких потупливаний, испуга или манерности не было в ней и следа: встретиться, присмотреться друг к другу – а почему бы и нет? А еще лучше – она едет через несколько дней к морю, недельки на две, почему бы Джо не присоединиться к ней?
– Прекрасно! – закричали Ксения и Влад. – Лучше не придумаешь!
– Да! – сказал обалдевший Джо. – Да. Да.
Он взял Гету за руку, – та хохотнула смущенно, но руки не отняла. Ксения и Влад поспешили к двери, но Джо догнал их.
– Что, наваждение прошло? – поинтересовался Влад.
Джо не слышал его. Он был благоговейно поражен:
– Вы видели? Никакого жеманства! Она открыта. Ей не нужны залоги. Друзья мои! – вскричал он уже с шутливым, но все равно отчаянным пафосом. – Я буду достоин ее! – и, потрясая поднятой рукой не то им, не то водителю, бросился к автобусу.
– Поедет? – опасливо поинтересовалась Ксения.
– А куда он денется?
– Слушай – глаза, да?
– На него как-то даже неловко смотреть.
Окно Гетиной комнаты было освещено. Давно ли под ним стоял влюбленный Влад?

* * *

На море со своей мадонной Джо не поехал. Может быть, испугался, может, боялся профанации. Вместо этого он прогнал Иру. Ксения ахнула:
– Ты же просил свидания, чтобы проверить себя. Ты же и до сих пор не знаешь: может, это блеф!
– Любовь – не блеф! Позор усомнившимся в ней! Я не хочу подсчитывать проигрыши и выигрыши. Я должен быть чист перед своей любовью. Я ей сказал...
– Хватит цитировать себя.
– Я ей сказал: «Я буду встречать тебя на перевале – с цветами, шампанским и кольцами!
Впрочем, свиданье перед отъездом Геты все же было назначено – поездка в соседний город на какой-то престижный концерт.
Билеты были куплены безумно дорогие, народу – битком, с ним здоровались то преподаватели, то студенты. Гета была смущена своим скромненьким платьицем и приятно изумлена почтительностью, с которой здоровались с Джо. Кто та и кто это, интересовалась она, прибавляя попутно: «Она красивая, но одета безвкусно». И снова: «Что она тебе сказала?» и «Что ты ей сказал?» Зоркая, она тут же почувствовала особое внимание к Джо хроменькой завкафедрой, с которой Джо, кстати, успел переспать – та самая философиня, которая сколько-то там лет назад наставляла Ксению, что наука – это монастырь, к этому надо быть готовой. Что ж, монастырь как монастырь, монашенки тоже люди.
В антракте Джо отозвали в сторону друзья.
– Что они тебе говорили?
– Звали в кабак.
– И что ты сказал?
– Что я слишком уважаю свою девушку, чтобы водить ее в кабаки.
– Правильно. А они что?
– Пригласили в гости. У них есть Высоцкий. Сходим?
– Да.
Джо весь концерт смотрел на нее – не на сцену.
– Поразительно, как у тебя лицо меняется.
– У тебя тоже.
– Нельзя же так. Так ты долго не проживешь.
– И ты.

В гостях у друзей тоже все смотрели на нее, спрашивали, что ей нравится из песен, что – нет.
– Вот это нравится, – доверчиво откликалась она. – А это – нет.
И за столом, когда ее спрашивали, что налить, бесхитростно отвечала:
– Мне все равно. Я пить не люблю, а выпивать люблю.
– Вы давно знакомы с Джо?
– Да. Очень давно. Мне было тринадцать или четырнадцать. А он, такой важный, серьезный, всё книги в читалке читал. Я сама слишком серьезных книг не люблю, но очень люблю, когда человек очень умный, не такой, как все. И кто стихи пишет. Мы с девчонками ходили смотреть на Джо.
– Не фантазируй, – сказал Джо. – Ты тогда меня не отличала от столов в читалке.
– Отличала. А потом Джо писал мне письма.
– Какие? Какие? – очень заинтересовались за столом.
И, раскрасневшаяся от вина, казалось, она вот-вот и расскажет.
– Не вздумай рассказывать, – шепнул он ей.
Потом они сидели вдвоем где-то в закутке, и она вспоминала, как брат носил ей письма Джо.
– Да, долго я к тебе шла. Кто только ни объяснялся мне в любви. Из вашей компании тоже. Я любопытная. Это нехорошо, да? Я почти всегда соглашаюсь на свидание. Первая встреча – это самое интересное. С кем ещё я из ваших не встречалась? Вот смешно бы с Мазявкиным роман завести!
– Не беспокойся, на мне эта история, кончится.
И снова сидели за столом. Добрые друзья превозносили его преподавательский талант.
– Это они нарочно хвалят? – шептала ему Гета. – А можно я приду на твою лекцию? Ну, потихоньку?
– Если ты придешь, я просто отменю лекцию. Подожди, через десять лет ты придешь ко мне на лекцию вместе с нашими сыновьями.
Смутилась.
– А знаешь, я один раз украла – двадцать пять рублей. Он бил меня ногами, отобрал сумочку, вынул деньги. Я выхватила сумочку и убежала. Оставалось еще пятнадцать рублей. Я потом на них купила японский зонтик подруге.
Было уже очень поздно. Их оставляли ночевать, отозвав его в сторону.
– Нет-нет, мы уедем, – сказал он громко.
– Мы, правда, уедем? – допытывалась Гета. – Мы уедем или останемся?
– Они спрашивали: женаты ли мы?
– А ты как сказал?
– Нет, мы просто любим друг друга.
Гета спросила:
– У тебя есть идеал женщины?
– Есть.
– Мне кажется, у меня тоже есть. Только как-то с жизнью не совпадает.
Джо рассмеялся:
– У тебя, наверное, идеал как рамка, а живой человек как портрет. Может, великовата рамка?
– А у тебя?
– У меня нет этого дуализма,– забыв, что врет, сказал Джо. – У меня рамка и портрет одно и то же: всё ты.
– Так мы едем? Как же мы уедем? Электрички уже не ходят.
– Возьму такси – не хочу подвергать друзей риску потери двадцати пяти рублей.
И поехали. В такси он не подвинулся к ней, только взял за руку:
– Я ведь все-таки скучаю.
– А как это – любить?
– Это как свет до неба – больше, чем вон то зарево, сильнее.
– Неужели и у меня может быть так?
– Может.
– А если к тебе? Не боишься сгореть?
– Возблагодарю Бога, если он даст мне сгореть.
Влад и Ксения радовались и стучали по дереву.

* * *

Тяжело было получать письма от Васильчикова, тяжело писать ему. Но это была боль кусочками. Главная боль была – приближение отъезда: подходила пора возвращения в Казарск, Януша ждала школа, в первых числах сентября должен был возвратиться из пионерского лагеря и Васильчиков. Не заслуживал Васильчиков повторного развода, ни в чем не нарушил он ее ожиданий. Идеальный товарищ, а что нет у нее любви, она знала с самого начала и шла на это. Мальчику нужен отец. Рано или поздно Влад уйдет от нее. Она сама его прогонит, как только перестанет быть любимой. Рано или поздно это случится. Если он этого не знает, должна знать она. Пора браться за ум. Она нужна Васильчикову. Янушу нужен отец. Ей нужна ее работа. Любви проходят, а работа остается. Тетю Лору бросил муж – влюбился в лаборантку. Развелся, женился и спился. Когда-то талантливый инженер, он снизился до уровня своей лаборанточки, заплатил за свое предательство жены и сына деградацией, опустошенностью. И Алеша, сын его, спился. Что если и с ней так будет? Она не сможет жить без работы. Она не хочет, чтобы Януш свихнулся, войдя в тот переходный возраст, когда в помощь только отец. Нужно ехать, другого выхода нет.
Лунной ночью Джо, Влад и она сидели у озера. Джо был единственным человеком, при котором могли они с Владом сидеть обнявшись. Конечно, Джо говорил об одиночестве и любви. О любви и одиночестве думали и они с Владом. Над лесом плавным двугорбием парила гора – зеркально повторяло этот плавный изгиб озеро.
– Как грудь и антигрудь – сказал Джо.
– А для меня – как грудь и живот беременной, – предложила Ксения. – Грудь высокая, но живот выше. И большое зеркало.
– Гинекологическое зеркало, – присовокупил Влад.
— Фи! К вашему сведению, при большом сроке беременности гинекологическим зеркалом не пользуются.
– Женские образы! А мне иногда кажется, что луна – это пуговица от кафтана Господа Бога.
– И Бог – одинокий старик, давно уже шарит по небу в поисках отскочившей пуговицы.
– Или это заклепка, которой небо крепится к чему-нибудь другому.
– Она смотрит. «Так смотрят души с высоты на ими брошенное тело».
– Неплохо. Вот только «на ими» – неблагозвучно.
– К тому же непонятно, почему столько душ из одного тела.
– Мне потому и нравится Бoг – чтобы было кому посмотреть на человека со стороны. А то вечно мы сами же на себя и смотрим.
– Нет, еще на нас животные смотрят.
– Представляете, что видят они – не позавидуешь.
– Когда зима и ветер, мне хочется, чтобы ветер смел с Луны поземку, а когда она красная и ветер, мне кажется, сейчас её раскрутит и от нее полетят искры.
Джо всё чаще потирал грудь слева, расстегнув пошире ворот.
– Валидола нет? – спросил он и хохотнул. – Прошу похоронить без музыки – знаю я этих лабухов, сами дудят, а в уме парнос прикидывают.
Ксения намочила в озере платок.
– Лучше лягушку, – стоически пошутил Джо. Ксения посчитала у него пульс:
– Спорим, у Влада чаще? У него вообще сердце пожизненно бежит быстрее, чем у других. У тебя ещё ничего.
– Ну спасибо, друзья, утешили!
Все же Влад сбегал за валидолом. Валидол не помогал.
– Пойдем к нам, у нас раскладушка свободная, – предложила Ксения. – И врач свой.
И повели страдальца Джо, с рукою на сердце, охающего шутника, в гору вверх, но все же поближе, чем к нему в другой конец Джемушей. Поднятая с постели мама послушала в трубочку сердце Джо, посмотрела пульс.
– Ничего страшного, – сказала она, – нервишки пошаливают.
– Как вы сказали? – обиженно поинтересовался Джо. – Пошаливают – кто? Нервишки? Ах, шалуны! Ну, спасибо, теперь я умру спокойно. Нервишки! Ну да, бывают такие детские шалости, у Чехова в рассказе «Спать хочется» такая, помнится, описана: ну, там, младенца задавить, в спички поиграть, дом спалить. Шалунишки!
Застелили раскладушку. Влад ушел. Ксения осталась у изголовья страждущего.
– Нервишки, – все еще был оскорблен Джо. – Откуда ж большие у тела такого? Должно быть, крохотные нервёночки!
– А что, стоит этот любёночек зубной боли в сердце? – поинтересовалась Ксения.
– Клянусь на Библии, только он, любёночек, с вашего позволения, и стоит. Ты вот сказала – остался бы с Иркой, посмотрел, как оно всё повернется. Да лучше я сдохну как пес под дверью у любимой, чем проспать всю жизнь в теплой постели с моей пампушечкой.
– Ты же любишь пышечек – жил же до этого, и совсем неплохо.
– Блуд! Один блуд! Блуд и жирный покой. Сгорю – и возблагодарю Бога! Послушай меня, всё брось, не думай, не размышляй, одна минута рядом с любимым стоит жизни. Не выкладывай «за» и «против». Арифметика годится только для тлеющих.
– А Януш?
– Влад любит Януша. Ты собственный страх прикрываешь Янушем. Завтра твой Васильчиков помрет, и где твои аргументы? Слушай меня, старого развратника, которому даже страшно опять быть ввергнутым в любовь. Ха-ха-ха, опять! Впервые! Так – впервые! Вспомнишь мои слова, когда я сдохну от «нервишек». Конечный вывод мудрости земной – не в каналах, не в труде, – всё это само собой, но не главное. Птица небесная не жнет, не сеет. Конечный вывод мудрости – в любви, – Джо поднял обе руки, даже и ту, которой оглаживал ноющее сердце. – Не бери ничего в заклад – уходи, и всё. Неужели ты еще не знаешь, какой именно ад выстлан благими намерениями? Ад благопристойной семьи. «Благие намерения». Человек может летать, а он пресмыкается. «Отчего же повесть эту рассказал я нынче свету? – Оттого лишь, что на свете нет страшнее ничего!» – Джо поднял спинку раскладушки и сидел скрестив ноги. – Знаешь, в жизни, когда я не был влюблен, не любил, всегда всё казалось мне серым. Философия – да, философия – исключение, да и то лишь тогда, когда пограничные вопросы – смерть, Бог. Я заметил, когда долго не любишь, начинают занимать мелочи: еда, одежда. Сегодня котлеты, а завтра блинчики – интересненько. Сегодня такой костюм, а завтра другой... Чушь, мерзость. Когда любишь и близок – страшная доброта. Даже странно – такая сентиментальность. Когда любишь, всё видишь острее.
– Невелика честь, – быть катализатором, – попробовала его сбить с высокой ноты Ксения, но он даже не заметил ее реплики.
– Всегда хотел любить. Равноценно лишь творчество. Но, быть может, оно только замещает любовь. В школе и после я страшно много читал, мечтал быть писателем – опаляющая идея номер один. Отец у нас жесткий. Отправил меня в техникум. И никаких «не могу» или «не хочу»… Думал – ничего, встану на ноги, всё равно буду писателем. Не обязательно в институте изучать литературу – я буду ее читать. В техникуме я практически отсутствовал: читал и писал. Хотел печататься. Для этого требовался положительный герой. А я вокруг не находил таких людей. И за это возненавидел жизнь. Думал, однако, что это здесь, вокруг меня, где нет настоящих трудностей и борьбы. Хотел поездить, повидать жизнь. И правда, ездил много. Как-то, – я тогда на стройке работал, – прибежал парень, крикнул: «Сталин – враг!» Я кинулся на него, дал ему пощечину. Он: «Дурак, иди, сам узнаешь». Четыре часа слушал письмо о Сталине. Вышел – как безумный. Всё думал: «Кто же это научил меня любить положительного героя, которого нет? Кто учил меня любить Сталина, который был врагом, изувером и шизофреником? Книги! Всё книги!» И я возненавидел книги. Стал пить. По бабам пошел. На работе иногда говорили: «Ты не такой как все – ты умный». Тогда становилось жалко себя: во мне есть божья искра, она гаснет, пропадает! Кричал на любимую женщину (помнишь, я тебе о ней говорил, ее Ветой звали). Кричал на нее, что это я из-за нее пропадаю. Она удивлялась: «Кто же тебе не дает заниматься, кто тебя в пивные толкает?» Иногда проходил мимо библиотеки, видел, как там – одетые, в шапках, читают. Веяло чем-то знакомым – я проходил мимо с отвращением, не то к себе, не то к ним, не то к жизни. Снова пил. Зашел в тупик, уже не мог не пить, уже на работе предупреждали, что не станут терпеть. Сознательно пошел в армию, чтобы вырваться из тупика. Первое время в армии думал – не выдержу: такое чувство, что втолкнули в железный круг, по которому нужно бежать, нельзя остановиться – встать! бегом! шагом! бегом! в штыки! лечь! встать! И безумно хочется спиртного. И жуткая депрессия. Отупел. Потом, через полгода, выгнали как-то нас за ворота казармы: «Марш в лес ломать веники» – «Как идти, строем, по двое или как?» – «Просто идите, как хотите». Стоим как бараны.
«Ну! Живо!» Как мотанули бегом, а день был такой прекрасный, воздух такой чистый. Меня как ударило: сколько же за два последних года до армии было красоты, гор, неба – и ни разу не сходил на гору, ни разу не оглянулся вокруг. Как могло так получиться? Как из этого выйти? Нужно учиться. Немедленно. Пусть в армии.
С тех пор использовал каждую минуту. Вставал ночью, зажигал свечу. Били, сажали на гауптвахту. Занимался тремя языками. Немецким – из оскобленного самолюбия. Девушка, с которой познакомился, сказала, что ей стыдно ходить с солдатом и стала при мне разговаривать с подругой по-немецки. Через три месяца я написал ей по-немецки письмо. В ответном она восхищалась моими способностями. Я написал, чтобы она больше мне не отвечала, ну и еще, по-немецки же, накрутил кое-какой поэзии и романтики.
Всё думал, куда же мне поступить учиться, когда вернусь из армии. В технический? Нет уж. Математика? Нет. Физика, химия? – тоже нет. История – в каком году сражение при Ватерлоо? Нет. Однажды подвернулся под руку журнал «Вопросы философии», а там программа обучения на философском факультете. Посмотрел – обрадовался: вот это подходит. Так, госпожа писательница, стал я философом.
Запомни, дорогая, историю одной молодой жизни. Слушала час, а на машинке страницы две или три натюкаешь. Три страницы – больше и не остается от человека: был – и нет. У нас преподаватель недавно умер – Петр Симонович, и поразило меня: никто о нем и не говорил особенно – кто о лекциях, кто о мебели, и никто о нем. Жена – и та: «Был Петя – и нет Пети. Всё торопился куда-нибудь. Скажешь: “Что ж ты вскакиваешь? Пообедай хоть по-человечески” – ему некогда, через пятнадцать минут электричка, нужно на лекцию. “Поужинай” – опять некогда, вечером семинар. Сядем за телевизор, а он всё пишет. И на войну торопился – далеко до сборного пункта было».
Я на могиле сказал: «Некоторые считали его неудачником, потому что он не защитил диссертации. Но каждый день его слушало четыреста человек. Солдатом он пришел в Берлин. Солдатом он остался и на кафедре».
Очень осторожный был. И мягкий: «Не нужно так остро, Иосиф Иванович!» Вся его жизнь в двух словах.

К утру Джо заснул.
Застилая постель Януша, Ксения заплакала.
– Вы о Владе, Ксюша, да? – спросила мягко жена братца.
– Да, Оленька.
– Не хотите возвращаться в Казарск?
– Как на казнь.
– Не возвращайтесь. Съездите, заберите документы Януша – отдадите в школу здесь.
– Господи, как я хотела бы! Не могу, не имею права.
– Почему, Ксюша?
Что сказать? Господи, Януш уже зачислен в школу в Казарске, уже куплен ему и ей билет на конец недели, собраны вещи... И вдруг бросилась на вокзал, сдала прежний билет, купила другой – на завтра. Известила мать: «Я ухожу от Васильчикова». Мать была как-то рассеяна,– тяжелый больной, – словно бы и не услышала. Ну, что, так даже лучше.
Вечером сидели у Джо за бутылкой вина, с трудом выдерживая и пересиживая Эллу – черт ее занес навестить Джо, её Зотов уехал в командировку – оставшись без него, она не может не говорить о нем и ищет слушателей.
Влад отзывает Джо в коридор, о чем-то договаривается с ним. Из Ксении слушательница плохая.
– У них какие-то свои секреты, – говорит Элла. – Пошли домой.
– Мне нужно еще поговорить. Ты спешишь? Иди.
– Ты представляешь, одной – через лес? Да тебя уж наверное ждут, Януш хнычет – где мамочка.
– Я тебя провожу на автобус, – говорит вернувшийся с Владом Джо. – Они подождут меня, мы поэму пишем.
– Какая еще поэма? Автобусы уже, наверное, и не ходят. Ну, вы даете, ребята!
– Пойдем-пойдем! Или ты боишься, что Зотов будет ревновать?
– Он знает, что  м е н я  ревновать не нужно, – гордо говорит Элла и, уже собираясь, смотрит в упор на Ксению – вот привязалась, честное слово:
– Ты что, вообще здесь остаешься?
Влад непроницаем, Джо явно веселится. Улыбаясь, он держит жакетик Эллы. Ксения зло молчит.
– Это что? – слышится голос Эллы еще и за дверью. – Роман?
Джо что-то бормочет ей шутливо-назидательное, что-то вроде «Не суди...» или «На каждого мудреца...».
– Джо вернется? – спрашивает Ксения, когда голоса их затихают.
Влад показывает ключ от двери напротив.
– Что он тебе сказал? Небось тоже смущенным выглядел?
– Нет. Был очень трогателен. Он же любит патетику. Мол, вручаю тебе и поручаю тебе, но если это минутный каприз... ты понимаешь ли, кто тебе достался?
– Понимаешь? – смеется Ксения.
– Еще как!
Они дождались последнего дня перед отъездом. Ещё и выпили для смелости. И всё оказалось немного тусклым и сумбурным. На чужой кровати, как бы под взглядами Эллы и Джо. Были они неловки и торопились: пусть так, пусть неловко – порознь им уже невозможно. Она не может быть ему неприятна, но какой, какой он её теперь ощущает? Тысячу раз обегавшие друг друга губами – как незнакомы они друг другу теперь, как он неловок и тороплив – мальчик, узенький, костистенький, вкладывающийся в тебя, как толкающийся внутри ребенок. Твои глаза, твоя настороженность мешают телу, оно отключается от тебя, пышет жаром, содрогается само по себе.
В тебе же вдруг жалость и нежность к нему, такому телесному, своему. «Вспомните, вспомните вы тогда меня; вот хоть в могиле буду, а вспомните: как же бледно будет начинаться новая жизнь, как же ярка покажется прежняя! И мокрые, липкие простыни, и серое утро.
И душная ночь в вагоне.

* * *

Васильчикову она оставила записку. Торопилась, боясь – вдруг он приедет раньше. Успела только забрать документы Януша и выписаться.
Уже чужими глазами оглядывала их хатенку. Ее дом там, где Влад, даже если у них и нет их дома и даже если не будет. Скрепили узы. Узы, а без них мир – тюрьма. С ними – свобода, сейчас и не радостная вовсе. «Пора, мой друг, пора...». Если не с Владом, то уж лучше одна. Так чище и вольнее. Прости, Васильчиков, я переоценила свою волю. Не моя воля – Его. А вина – моя. Прости. Я все же родила от тебя ребенка. Но меня с тобой больше не будет.

Часть четырнадцатая

Джо не встречал свою мадонну на перевале. Перевала вообще – как возможного места встречи – не было: Гета ехала туда и обратно поездом. Не зря Джо не любил поездов – прямолинейные, они меняли его планы: не так увозили, не так привозили, неприспособленные для его сальто-мортале.
Ну что ж, Джо готовил мадонне другую встречу: грандиозный поэтический вечер в его институте – о любви. Ксения очень сомневалась в успехе. Начать с того, что организаторов, оформителей и исполнителей было всего двое: сам Джо и Влад. На всех их вечерушках, в походах и на прогулках Джо действительно хорошо читал стихи, а вот Влад их почти и не читал, лишь поправлял и дополнял Джо. Влад рассказывал, правда, что подрабатывает поэтическими выступлениями в санаториях, но уровень курортной самодеятельности и доморощенных чтецов-декламаторов – ей ли было не знать их! Не излишне ли самоуверен Влад? Даже по уши влюбленную, он и сейчас частенько раздражал ее своим высокомерием. Недавно увлекла ее космологическая модель Антомонова и Харламова – о Древе вселенных с непроницаемыми мембранами в месте отпочкования ветвей – только в узловой точке и только в моменты прорыва и нового всплеска эволюции взаимодействуют эти вселенные – наша ветвь отпочковалась в момент большого взрыва. Как у Мандельштама: растение – не бородатое развитие, а событие. Как у Гераклита – молния. Ветвистое древо вселенных, пронизывающих друг друга. Сначала взрыв-событие, потом бородатое развитие ветви – до нового взрыва и новой ветви. Ксения носилась с этой статьей, даже выкрала, вырезав из библиотечной книжки. Влад фыркал пренебрежительно: такие космологические, с позволения сказать, модели можно изготовлять сотнями. Ксения фыркала в ответ. Как-то утром он принес ей в отпечатанном виде (его, как и Джо, любили библиотекари: «мальчик-мальчик, съешь наше яблочко, наш пирожок», – пуская за барьер к полкам и разрешая даже пользоваться не только отбракованными, запрещенными книжками, но и пишущей машинкой) собственную статью на эту тему. Модель Влада оказалась, на её взгляд, совершенной глупостью, да ещё и неприятной: путаной, сухой тарабарщиной. Незаурядный, он легко скатывался и по другую сторону ряда – в выспренность и заумь. Лишенный почтения к авторитетам, возможно и к себе, он, видимо, был лишен и почтения к истине: можно так, а можно и вот так, а можно еще и вот этак. Он спокойно говорил сегодня одно, завтра другое, и Ксению это сердило: да плевать на то, «как можно», единственно важно – как есть, к черту авторитеты, но не мир и бытие, – не путайте меня, оставьте при себе ваши игры, ведь если Лем и говорит об игре, то не о той, не о забаве и даже не о спорте – «о смысле этой космической, необычайно серьезной, самой серьёзной Игры». И вот опять – некая претензия на что-то вроде поэтических ристалищ в Политехническом. А впрочем, почему бы и нет? Не изображать же ей вечно строгого контролера. «Безумству храбрых поём мы песню».
И вот (уже работал после летнего затишья институт, уже приехала смуглая теперь мадонна Гета, уже тянулись, как первые дымки, слухи о Ксении и Владе) – вечер был объявлен и назначен.
Приехали они заблаговременно, но это не спасло от пристального внимания. «Здравствуйте, Иосиф Иванович» – началось еще чуть ли не с вокзала. И если оглянуться, – любопытные взгляды вслед. У института Джо успевал уже только вздымать приветственно руку. «Авэ, Цезарь!» – хохотнул Влад. На входе же оказалось довольно тихо – шли занятия. К тому же все они повернулись к стене перед обширной «губернаторской» лестницей, сплошь завешанной стихотворными плакатами: «Ректор, проректор, не хмурьте бровь – имя этой теме ЛЮБОВЬ». «В звуки лиры вникают не редко ли ректоры и проректоры?», «Чего стоит концепций сор, если не лирик профессор!», «Вам бы дамбы сыпать на ямбы, а мне, пока не стих, подавай стих», «Студент, профессор, ассистент, доцент, душе без любви цена – цент». Ксения оглянулась на Гету, понимает ли та, что в её честь делается? Но ведь и в ее, Ксении, честь – тоже! Только бы не оказалось это жалкими потугами: два часа стихов, и все наизусть, и только стихи, и всего два чтеца – Джо с вздыбленными волосами и трубчатогубый, любимый, хоть тут что, Влад.
Звонок. Скачут, сбегают, взбегают по лестнице молодые. Быстрые – щёлк, щелк – взгляды. И – «Здрасьте Иосиф Иванович!», «Здрасьте!» И кривоносый, кривоулыбчатый, усмешливый, хитро-глазый, синеглазый, простецкий, импозантный профессор-любимец Джо. И взгляды на них, друзей и спутников знаменитого молодого профессора, хотя ведь даже не кандидат: неважно – знающий что-то сверх ихнего знания, хотя и рыщут по книгам в поисках потаённого: «Знаете, Иосиф Иванович, другие предметы как-то проще, а на философию даже идти страшно, такими дураками себя чувствуешь» – «Ну уж, это вы что-то преувеличиваете, а как же ваш сопромат, математика всяческая?» – «Ну, это трудно, но просто. Другие преподаватели – такие же люди, как мы. Если не запускать, ничего страшного. А в философии даже не знаешь, как сказать. Лучше вы сами больше говорите – слушать-то вас мы любим!»
В зале по две-три девочки в каждом ряду, но на всех стульях белеют бумажечки, листки, тетрадки, что-нибудь да положено – «занято». Джо все-таки очистил им полряда. Еще звонок – и ряды начали заполняться: хохоток, переклички, кокетство, надменности, остроты, шутки. Джо и Влад исчезли в закулисье. Сцена маленькая – стол, два стула и микрофон. Зал же большой, опасный – всегда найдутся пересмешники и критиканы.
Сзади забавный разговор. Очень худенькая, высоконькая, узкая девушка, модно одетая, с большими прозрачными живыми глазами, с изогнутым вверх носиком и детским подбородком. «Здравствуйте», – говорит ей, усаживаясь рядом, до развязности скованная девушка. – Ну как вы живете?» – «Ничего». «Как ваш маникюр?» – «Мой маникюр?». «Это ведь мы с вами делали однажды маникюр?» – «Нет, наверное. Я уже три месяца не делала его». «Но это три месяца назад, наверное, и было»…
Да, это неприятно, когда ты помнишь, а тебя нет, да еще всячески опровергают твои доводы. Светлоглазой это явно невдомек, ее наверняка чаще замечают, чем она. Она исходно независима – без нажима и высокомерия, и это тоже должно быть неприятно собеседнице, так же, как то, что светлоглазая – явно привычно – хорошо одета.
«Да, но три месяца назад, – говорит она, – я делала маникюр не здесь, а в Краснодаре» –Между прочим, та девушка тоже откуда-то из тех мест. «Ну, тогда, значит, это я» – с веселой снисходительностью соглашается светлоглазая.
А между тем, с взаимными шутливыми пододвиганьями друг другу стульев, располагаются на сцене Джо и Влад. И по охотно подхваченной залом шутке видно, что публика расположена к Джо. И вот поднята его рука, и он произносит что-то шутливо-торжественное и просит не аплодировать, не прерывать течения стихов.

Увы, такой превосходный чтец в компании, здесь Джо пережимает. И память его не так уж блестяща – он, конечно, не запинается, не смолкает, подходящее слово у него всегда на подхвате, но эта светлоглазенькая сзади то и дело досадливо вполголоса поправляет его. Надо же, технический вуз – и такая эрудированная поэтоманка! И фальшивый жест Джо тоже мгновенно вызывает ее досаду.
А вот – легко, даже кокетливо как-то вскакивает Влад. И Ксения пугается неестественности его до мелодраматичности проникновенного звучного шёпота. Но почти тут же понимает:  э т о – н а с т о я щ е е.  Чёрт, еще чуть-чуть, и уже было бы жеманство и пережим, и есть же, есть и это, но как, откуда он знает, что слова не должны совпадать с эмоцией голоса, что это не может быть в унисон и что не смысловое слово должно быть выделено интонацией!
И та, сзади, тоже знает: это настоящее.
– Слушайте, что это за парень, откуда? Как он читает!
Господи, в самом деле, как он читает! Ксения перед ним – прах и ничтожество.
– Тихо! – говорит Джо. – Как говорил Остап Бендер, не надо оваций. До сих пор была, так сказать, арифметика – любви, поэзии. А теперь высшая математика.
И Маяковский. И Апполинер. И Мандельштам. Без перерыва. И огромный зал с толпою в проходах и у дверей – тих: муха пролетит – слышно. Только светлоглазенькая сзади то шепчет, опережая, строчки стихов, то – обескураженно: «Как здорово читает этот мальчишка!»
В самом деле, мальчишка. Сейчас, окрыленный стихами, он совсем мальчишкой выглядит. Удивительный. И что делает возле него она, Ксения – зауряд, не без способностей баба? Вот эта девочка сзади – как раз по нему: какое живое лицо, какая тоненькая, какая курносенькая и солнечноглазая. Вот подойдет к нему за автографом или просто поговорить, поблагодарить – и он поймет, не может не понять. И – да, она сама ему скажет – Влад и эта девочка словно выкроены из одного листа, это страшно, но почему-то сладостно. Откуда, откуда он такой взялся, в семье героя-алкоголика и оборзевшей от такой жизни матери? От Илимыча? Но без Илимычевой мягкости и восторженности. «Отрежьте мне мои бесталанные пальцы!» – кричал патетически Джо после того, как по настоянию матери сыграл Влад на стареньком аккордеоне. «Вот, – смеялась довольная Софья Сергеевна, – ничего не забыл; пальцы – они помнят; зря, что ли, учила тебя столько лет? Такая башка упрямая – закончил музыкальную, принес мне удостоверение: вот, тебе надо было, возьми – и больше никогда и не подошел к аккордеону, такой же упертый, как батя его». Простенькую песню сыграл тогда, но у него и то было настоящее – и нежное, может быть, дедово, Илимычево, а ведь как колюч и безжалостен в речах. Неужели, если талантлив, то уж во всем? Сшил на машинке Янушу комбинезон, смастерил ей кольцо бог знает из чего, из каких-то железочек, камешков. Вот ведь, заносит его иногда до неудобоваримости, косноязычия и тарабарщины, но и в этой мешанине чистой золотой жилой проступает нечто, и так, словно без неудобоваримости к этому бы и не прийти.
На обратном пути Джо, хоть и посмеивался, был размягчен. Все они были восторженны и размягчены. Один Влад насмешничал:
– Когда ты возопил, Джо: «Мария! Мария! Дай!» и попятился на каблуках, я уж испугался, что ты впишешься в стенку.
– Если ты будешь язвить, сатирик несчастный, я с тобой вообще выступать не буду! Найдите тот конец у шара, где Джо дурак!

* * *

Ксения получила от Васильчикова одно за другим два письма. Одно – безумное, умоляющее, ужасное. Второе – разумное: «Я не знаю, в чем дело. Я не хочу тебя торопить. Рассчитываю на твое здравомыслие. Под ударом всё: Януш, ты, я, твое творчество, моя и твоя жизнь. Бывает безумие – оно проходит. Жизнь больше, её прожить – не поле перейти. Я подожду. Считай, что твоего письма не было. Забудь обо мне на время, а когда вспомнишь, позови. Я приду и ни в чем не упрекну тебя, ни о чем не спрошу. Подумай, когда голова прояснится. Я потерплю».
Терпения его, однако, хватило ненадолго. Он приехал однажды вечером, дня за два до отъезда Влада к месту жительства родителей для выписки из-под их крова. Все в доме спали. Они с Владом сидели на кухне. Ксения помертвела, когда увидела Васильчикова. Усадила к столу. Поставила чайник. Васильчиков был явно не в себе: красные горячечные глаза, осунувшийся. Ее называл по имени-отчеству. Изредка взглядывал на нее пытливо.
– Ну, всё! По домам – и спать, – не выдержала Ксения. – Янушу утром в школу, никаких разговоров на ночь.
Спать она не могла, так плохо было: она всё еще не отпущена на волю, хуже тюрьмы, до каких же пор, непереносимо!
Наутро мать и отец были поражены видом Васильчикова, вдруг озаботились легкомыслием Ксении, шёпотом, пока Васильчиков умывался, вопрошали её, хорошо ли она подумала:
– Влад человек, видимо, неплохой, но кто он, собственно: без специальности, без образования. И это же юноша, не муж тебе и не отец ребенку. Ты хоть посчитала разницу в годах?
– Ну да, конечно, вы умеете считать, а я не умею.
Отец вспылил:
– Всё не как у людей: сначала ты выходишь замуж за человека, который в отцы тебе годится, потом связываешься с парнем, который тебе годится почти в сыновья!
– Отстаньте, это мое дело.
– Вот то-то и жаль: всё, что твое, обязательно наперекосяк, беспардонно!
– Какие у меня, однако, милые родители!
– Не думаешь о себе, так хоть об Януше подумай!
– Ладно, мать, пусть решает сама, ее не переиначишь, не переговоришь – засунь под воду, она и то над водой будет пальцами стричь: «стрижено, стрижено!»
За столом Васильчиков был тих и любящ, всем было не по себе, один Януш спокоен был.
– А знаешь, папа, – говорил он отцу, – я знаю, как сделать, чтобы тебя у доски к стенке поставили.
– Вызвали отвечать?
– Нет, к стенке поставили. Надо мешать учительнице рассказывать.
– Это зачем же?
– Она поставит, сама повернется к партам, а я рожи буду делать. Так будет регулярно.
– Что значит: регулярно?
– Ну, смешно.
Обняв Януша, Васильчиков поверх его головы серьезно смотрел на Ксению: мол, видишь, к чему приводит безотцовщина?
И грустно, и смешно.
Взглядами, однако, дело не кончилось. Для разговора Васильчиков позвал её на кладбище: и уединенно, и рядом, и романтическая версия: «здесь мы не можем соврать» – извечная его мечта о совершенной открытости друг другу, лучше добровольно, но если нет, то и принудительно.
И выматывание жил: что случилось, как она думает жить и воспитывать Януша, как хочет построить свои отношения с ним, Васильчиковым, как ей лучше, чтобы он был неподалеку, мог помочь ей, посоветовать, он всегда будет ее любить и останется другом, что бы с ней не случилось...
– Ой, нет, – охнула она.
...Но если ей лучше его не видеть некоторое время...
– Лучше не видеть, так будет лучше...
В любом случае, он должен видеть сына, и сейчас он несколько дней хочет побыть с Янушем, он имеет на это право, она не может ему отказать, хотя бы в этом...
– Ты же вроде был довольно равнодушен к нему?
...Да, был в угоду ей, она так хотела, он всегда делал так, как хотела она, она ему была важнее всех, важнее даже сына, он только сейчас понял, как дорог ему сын, это последнее, что у него осталось в жизни; Януш не только ей, он ведь и ему сын, пусть она не беспокоится, он эти несколько дней в Джемушах поживет в снятой комнате, будет забирать Януша из школы, делать с ним уроки, гулять, но он всё-таки хотел бы – вправе знать – что все-таки случилось, в чем он виноват...
– Ни в чем.
– ...она увлеклась кем-то?
– Нет.
– ...но ведь это не тот парнишка, который был на кухне?
– Не тот.
– ...а кто?
– Господи, да при чем здесь это?
– ...а что при чем?
– Я поняла, что не люблю тебя.
– ...но ведь любила, что-то ведь было?
– Было.
– ...а теперь?
– А теперь нет.
Сейчас, продолжал Васильчиков, ей трудно, но она должна подумать, она уже не девочка, совсем не девочка, она же инженер человеческих душ, она не принадлежит себе, иначе люди не будут верить ее книгам, ну и для себя, для самой себя – она ведь уже совсем не молода, у женщин бывает возраст, когда они шалеют, а дальше что? Унылое одиночество, пусть она его извинит, но как женщина – любая баба ей несколько очков вперед даст, обыкновенный мужик от нее быстро уйдет: она и не хозяйка, и даже не друг, такого, как он, у нее никогда больше не будет, он и раб ей, и слуга...
– Хватит, Сережа, не надо рабства. Я рада, что ты так немного теряешь. Я, возможно, никудышняя жена и женщина, но я не тупица...
...Нет, нет, она умна, она очень умна, но она несмышленыш в жизни, избалована им, а сейчас потеряла голову, он не торопит её, она сама поймет, он останется ей верен на всю жизнь, она сейчас не понимает, что делает – почему она не подумала о муже? о Януше, наконец? почему?
По кочану, как говорят хулиганчики во дворе, по кочану. Еще немного, и от этой тягомотины начнут подниматься из могил мертвецы. Еще немного, и она сама уляжется в могилу, закрывши сердце и слух. Никогда она не думала, что люди расходятся так долго, муторно и больно – глаза бы ни на кого не глядели.
Когда они с Васильчиковым вернулись в дом, ее ожидал Джо:
– Целую ручку, Ксения Павловна! Приветствую вас, Сергей Батькович, простите, запамятовал отчество. Как Казарск процветает? Что нового в Обловской области? Ну и сочетаньице! «Вобла, говорите? Во, благодать! Со-бла-говолите воблу подать!» А может, и в самом деле не Облово, а Воблово?» – и рассеянно: – Да... да... угм... угму... ага... а-а!
Впихнул ей какую-то книжку:
– Обещал вернуть вовремя, возвращаю раньше назначенного срока.
Джо еще попросил мать выписать рецепт, мигнув Ксении на дверь. И в коридоре шёпотом:
– Через час в парке над мостиком, ясно?

Они ждали ее вдвоем: Джо и Влад. Напряженный Влад только взглянул на нее затравленно и потупился. Активно, с комментариями и восклицаниями, слушал и витийствовал Джо:
– На кладбище? Ага! Трогательно до слёз! Плачет оратор, рыдают слушатели... Ага, Васильчиков страдает! Боже упаси, я не смеюсь, я констатирую... Вот так, да? Мы нехозяйственны, фригидны – во даёт! Моя бывшая тоже: слабоват, мол, бедняжка Джо. Словно человек – автомат. А вот шоферня говорит: даже машина грузовая одних водителей признает, а других нет. Увы, муж – не кухонный и не спальный комбайн. Тем более женщина!
– Не зацикливайся, Джо.
– Угму, я слушаю... Ха-ха, ну дает! По пунктам страдалец отрабатывает тему... Ах, черт, какой трагизм! Где веревка, где пруд, где жернов на шею, где кинжалы и пистолеты?.. И страдалец отправился в школу за сыном, которого вдруг возлюбил. А у писательницы Земли Русской, естественно, разыгрались комплексы, я верно понимаю? «Ах, он несчастен, я предала обеты, я обокрала нищего, я лишила его последней надежды!» Слушай меня и запомни: у нищих не крадут, у них попросту нечего красть, тебе у него красть попросту нечего! Страдает? Не суди по себе. Это тоже либо есть, либо нет. Такие, как он, страдают – как книгу читают. Он так же страдает, как пишет – ты же читала его стихи. Посмотри на Влада – вот он страдает. Молчи, Влад, тебя здесь нет. Человек, который пишет эту муру про революционеров и птичек! Ха! Да, еще же «Телефончик»! Слушай, Влад, нам пора писать детские стихи – на туалетной бумаге километрами! Ну объясни мне, неужели автор этой телефонохреновины способен глубоко страдать? Способен, решительно способен, так ты считаешь! Ну так бросай Влада, он нюнить не будет, взваливай на себя этого телефоноплёта, мастера проникновенных бесед! Зря он не пошел в баптисты, его же звали. Баптизм или коммунизм – такие из всего серятину сотворят! Цветуёчки! Не подумай, что ругаюсь – у меня к мату пожизненная аллергия!
Несколько часов, возвратившись домой, Ксения вытерпела рядом с Васильчиковым, родителями и Янушем, потом, отрядившись за покупками, сбежала к Джо.
Джо был дома один и охотно продолжил воспитательную беседу: – Ты не этого сценического мужа береги, ты на Влада посмотри – он же скоро в обмороки шлепаться будет.
– Да не волнуйся ты – я к Васильчикову не вернусь, но тяжело. Успокой Влада, ему же уезжать. Пусть едет, я его дождусь, не брошу.
– Но помни: чтобы всерьез. У Влада это серьезное, не на один день или неделю.
– А хоть бы и на неделю. Неделю, но вместе совсем – на всю жизнь хватит, что бы потом ни было. А если дольше-то, все равно на сколько? Я же понимаю: через десять лет начну стариться, а он только-только жить начнет!
А Джо ей: ну и что, при ее привлекательности она и через десять лет найдет себе мужа, она должна быть благодарна Владу уже за то, что он увел ее от старика-шизика.
Вот этого он не должен был ей говорить – она вдруг обозлилась чуть не до смерти: сердце будто бы завалилось набок, не больно, но страшно приостановилось – и неуверенно, неловко, не попадая в ритм, как-то подрагивая и кувыркаясь, забилось тяжело. Бегло почувствовав уважение к себе – что способна так сильно чувствовать боль, брезгливость, любовь, обиду, – она, однако, озаботилась тем, чтобы и жар, окативший ее, и слезы, подступившие к горячим слепым глазам, – усмирить, не довести до объяснений, не убежать, а, как бы вспомнив о неотложных делах, заторопиться вполне весело.
Фу, пакость, – шептала она себе на ходу. Как смеет Джо, кто бы то ни было – смотреть на неё как на перекладную лошадь? Зачем сейчас, заранее он заставляет ее чувствовать себя старухой, которой уже нужно думать, что делать дальше. Ничем он не лучше Васильчикова! Да мало ли что может в жизни случиться, может они с Владом помрут за это время, – подумала она с удовольствием найденного выхода. Как он смеет, вроде бы умный Джо!
– И мне нужно, – сказала она вечером Владу, разыскавшему ее, – мне нужно не десять лет, а тринадцать, пока Януш пройдет этот их сумасшедший переходный возраст.
– И тринадцать, и сто, – сказал ей, конечно, Влад, – до самой смерти.
Однако ночью она опять мысленно ругалась с Джо: какая железная логика, надо же, безупречная! Значит лет через десять обустроим замену? Но что если после этой замены, по лучшим правилам арифметики и расчета, я как раз и повешусь? Вот просто повешусь – не от скорби, а от гадливости – и к заменившему, и к замененному! Не так, нет, не так надо со мной говорить. Нужно было бы мне сказать – и это было бы, как говорит Януш, «регулярно»: «Понимаешь ли ты, Ксюша, на что обрекаешь себя? На одиночество в старости, на то, что тебе самой придется уйти как раз тогда, когда так безнадежно и холодно, когда одной уже так невыносимо трудно? Понимаешь?» – «Да, понимаю, – сказала бы я, – но я принимаю всё это, лишь бы сейчас, хоть на день, хоть на месяц быть вместе». И Владу ты должен был бы сказать: «Ты понимаешь ли, какую ответственность ты взваливаешь на себя, какой груз: как раз в то время, как ты войдешь в зрелость, жить со стареющей женщиной?» И Влад: «Да, понимаю, но у меня нет другого выбора». А если он так не скажет, не искусительно ли оставить его сейчас, не дожидаясь ни десяти, ни тринадцати лет? Но Джо, – как не чувствует Джо подлости счета? Он же умен, откуда же? Ты же не любишь железные рельсы, Джо, что же для других ты вычисляешь путь по атласу железнодорожных путей?

* * *

Влад уехал к родителям выписываться.
Васильчиков приводил Януша из школы, ходил с ним гулять, изводил ее умоляющими взглядами.
На третий или четвертый день что-то переменилось: Васильчиков привел Януша из школы, но заниматься с ним не стал. Ушел. Через час, когда она совсем не ожидала его, вернулся. Никого в доме, кроме нее, не было. Януш гулял во дворе. Воспаленный, потупленный взор Васильчикова – в глаза ей он не смотрел. Хоть бы кто-нибудь пришел – Януша звать она не хотела. Васильчиков ходил за ее спиной, и ей было не по себе.
– Вы не боитесь, что судьба накажет вас? – прошептал он ей в затылок.
– За что же, Сергей? Я не виновата, что не люблю тебя, – не оборачиваясь к нему, она старалась говорить спокойно.
– Но вы любили, пока не развратились. Признайтесь, вы и раньше не были так чисты, как хотелось думать мне.
Она наконец повернулась к нему. Лицо у него было неподвижно, но руки сильно дрожали. Ей хотелось убежать, но от собак и сумасшедших не бегут. Она сама с трудом сдерживала дрожь.
– Успокойся, Сергей, сядь. Успокойся.
Но сел не он. Села, ослабев, она.
– Подумай, ты подумай, – бормотал он, ходя перед ней, но не глядя на нее. – Ты не знаешь жизни, вспомни Кирилла, тебя будут использовать и бросать. Ну, пять лет еще, ну семь – ты будешь старая, никому не нужная женщина, ты даже не женщина, они – не я, они не будут тебя боготворить, как я, ты подумай, подумай!
– Сергей, хватит. Молчи, ты сам потом пожалеешь.
Минуту он молчал, глядя поверх нее, потом снова забормотал:
– Ты расчетливая дрянь. ТЫ ОБЫКНОВЕННАЯ сука. Ты использовала меня как ступеньку, как слугу, ты высосала меня и бросила. Я, как дурак, верил тебе, я, идиот, считал себя счастливцем. Ты для меня была как неземное, божественное, я думал, если бы все были такие, как ты, на земле был бы уже коммунизм. Дрянь, ты уезжала и изменяла мне.
– Сергей! – крикнула она отчаянно.
И, словно только и ждал ее крика, закричал и он:
– Гадина! Я тебя убью, задушу! Стой, гадина!
Он ее догнал и бешено тряс. В дверь стучали. Он отпустил ее. Она метнулась к двери, проскочила мимо обескураженной почтальонши, схватила во дворе Януша, потащила его бегом в парк.
Он же сумасшедший, Васильчиков сумасшедший, думала она, не слушая Януша. И она родила от него ребенка, она оставляла с ним Януша, она прожила столько лет с сумасшедшим. Сейчас Васильчиков упадет и заснет. Что скажет он родителям или братцу, когда они придут? Но – всё, теперь-то он будет спать. Так вот что случается с ним перед тем, как он упадет и заснёт, перед тем, как он провалится в сон.
– Мы пойдем в кино, – бормотала она Янушу. – Нет, сначала мы пойдем к тете Лоре.
– Мама, у тебя платье на спине порвано.
– Ну, это пустяки, я у тети Лоры возьму кофточку.
Домой они с Янушем вернулись к вечеру. Васильчикова не было. Отец сердился, что она забыла запереть за собой дверь. Януш рассказывал про кино.

Через день Васильчиков пришел просить прощения:
– Я был не в себе, я не помню, что я говорил. Я уеду. Не говорите Янушу. У меня есть одна только просьба к вам: верните, Ксения Павловна, рукопись, которую вы взяли, когда воровски приезжали в дом.
– Господи, да зачем же мне ваша рукопись? – в растерянности тоже переходя на вы, удивилась Ксения.
Как и в прошлый раз, Васильчиков в глаза ей не смотрел:
– Не знаю. Я не понимаю. Возможно, вы нашли что-нибудь для себя любопытное. И богатому человеку иногда нужно что-то, что есть у бедного.
– Но ничего твоего я не брала. Никакой рукописи. Клянусь, Сергей.
– Я не обвиняю. Но только вы могли взять, – упорствовал Васильчиков. – Бывает, затмение найдет. Но это уж последнее, это удар в спину. Прошу вас, верните последнее, что у меня есть: выстраданную мною рукопись.
– Сергей, поверь, у меня нет твоей рукописи.
– Может, вам показалось, что это написано о вас, и вы уничтожили свидетельство.
– Не видела, не видела я твоей рукописи…
– Ну зачем, зачем вы лжете? Теперь я знаю, вы всегда лгали. Если бы вы были честны со мной, вы бы не рукопись воровали... у меня и раньше пропадало. Вы могли мне помочь, но теперь я думаю, вы завидовали мне. Я вам не помеха – зачем вы всюду становитесь на моем пути?
Он был сумасшедший, и уже единственное, чего она хотела – чтобы он уехал наконец и упала с ее души эта тяжесть, эта тьма и безумие.

* * *

Больше таким Васильчикова она никогда не видела. Впрочем, и видела-то она его считанные разы. Не только видеть его – даже думать о нем было лихо. Он и снился-то ей всегда к какому-нибудь несчастью или неприятности. И много лет спустя ей тяжело было вспоминать о нем. Словно о нелюбимом, преданном тобою брате или чужом человеке, который знает твое исподнее, о человеке, который против твоей воли связан с тобою, чем – неизвестно. Не сыном. Сын всегда был даже и не её – божий. Чем же все-таки была она связана с Сергеем? Наверное тем, что однажды  п е р е е х а л а  его.
Впрочем, иногда думала она – Васильчиков, наверное, даже счастлив по-своему: своими баснями и песнями, своими поэмами о героях, даже несчастьем своей любви к ней.
Жертвам уже не больно – муторно палачам.

Часть пятнадцатая

На решающее свидание с Гетой собирали Джо чуть не всей компанией. Кстати, он был уже почти одет, когда явилась шумная веселая инспекция, проверить – всё ли на нём так, как надо.
– Что это за удавка у тебя на шее? – спросил осуждающе Боб. – А цвет! Ты что, чувак, обалдел? Подожди, я тебе свой повяжу. Смотри, как это делается: узел должен быть равнобедренным треугольником.
– А разве не так было? – с сомнением оглядывал на себе творение бобовых рук Джо. – Слушай, на меня будут птицы садиться.
– Голуби и голубки, – уточнял Влад, прикалывая на стенку плакат: «Донна миа, любовь – мина! Задела нить бы – хочу женитьбы!»
Боб, однако, не был доволен достигнутым. Критически оглядев Джо вторично, он вдруг вскричал:
– На нем же нейлоновая рубаха! На свидание! Джо, ты меня поражаешь! Нейлоновые рубахи носи на работу – студенты тебя и такого полюбят. На свидание нужна простая, ослепительно белая, хорошо накрахмаленная!
– Ослепительно! Белая! Накрахмаленная! – похохатывал Джо. – Эта пойдет? А эта?
– Не-ет! – негодующим хором отзывались консультанты.
– Бросьте вы! Эта пойдет?
– Не-ет!
– Если бы еще выгладить пиджак!– потешался Влад.
– А эта, в полоску, пойдет?
– Пойдет, только другой галстук.
– А зачем же на этом узел завязывали?
– Молчи, а то удавит ненароком.
– Ну, как?
– Пойдет!
– Ну ладно, павлиний хвост я уже нацепил. А этот конец куда?
– За рубашку!
– Заглотни, как кишку!
– На этих рукавах нет пуговиц – кто мне эту дрянь подарил?
– Возьми мои запонки.
– А разве сейчас котируются янтарные?
– Еще как!
– Эх, цилиндр бы тебе со срезанным верхом!
– Как раз к его пейсам!
– Да, в самом деле, баки надо постричь. А то у тебя вид шкипера – только черной повязки не хватает!
– Зачем ты отпускаешь эту дурацкую шевелюру? У Крутика кудри не хуже твоих, а он их состригает почти до кожи – учись!
– На груди не надо постричь?
– Успеется. Слушай, ты бы что-нибудь сделал с бровями!
– Зачеши их за уши!
– Или выпусти волосы из ушей!
– Глаза пойдут или изменить цвет?
– Узел на галстуке широковат.
– Ничего, будет противовесом носу.
– Меня уже не осталось! Кыш, вороны!
– Почисти ботинки.

Но зря старались всей командой – не ладилось у Джо. В доме у Геты ему запретили появляться – мама была очень против: репутация у Джо не то что подмочена – скорее раздута была в приглядливых, как всякий мини-городок, Джемужах. И вот Джо бегал к телефонной будке: – Только подхожу, уже мир начинает раскачиваться, ужас какой-то, судороги, и голосом не владею. Она уже ответит, а я слова не могу сказать. Всё это меня доконает, она не первая, но, наверное, будет последней, еще раз на такое у меня не хватит сил, то в жар то в холод бросает, никогда не знаешь, что она скажет на этот раз. То – «Звони Джо в любой день», то – «Не звони». То ласково, весело: «А я уж думала, ты куда-то пропал!», то – «Нет-нет, мне надо заниматься». И неловкость при встречах, и монологи Джо, после которых она то бросалась ему на шею, то отводила глаза и даже досадовала.
На стене над кроватью Джо была пришпилена фотография Геты – мало удачная, она вообще не была фотогенична.
– Хорошо подменяет оригинал? – издевался Влад.
– Чтобы утром оплевывать, а вечером обливать слезами, – криво улыбался, не поднимая на карточку глаз, Джо.
Наконец и вовсе было заявлено Гетой, что мама в панике, у неё уже было два сердечных приступа, больше встречаться им нельзя: «Нет, нет, я не могу выйти за тебя замуж, это ее доконает».
Вот, разве что, не в одной маме было дело. Футбольная команда вернулась в Джемуши, и форвард тоже.
Футбольная команда в Джемушах была словно расквартированный в дореволюционном городке полк. «Так весело играет музыка». «Тореадор, смелее в бой». Орущие трибуны. Неведомые, праздничные герои, не знающие поражения не столько на поле, сколько в темных аллеях.

* * *

Маленькая жена Джо, которую он безжалостно выставил, чтобы войти чистым в большую любовь, тоже крутила теперь любовь с футболистом: не то мстила, не то утешалась, утверждала себя.
– Я иду в роддом, – рассказывала она Оле, – а Славик за мной. Дурачок, говорю, я же аборт от Джо пошла делать. А он: «Ну и что?» Ходит вокруг роддома, спрашивает у дежурной, всё ли у меня в порядке, что можно мне принести. «Какой у вас внимательный муж» – говорят мне нянечки.
Оля ахала:
– Аборт? Джо знал?
– Зачем? Он и меня-то, оказывается, не знал. Думал, я в его партбюро побегу или к ней. Дурак: «Если ты Гету обидишь, я ни перед чем не остановлюсь, и не утруждай себя жаловаться в мой институт – меня ничего не остановит». Какой идиот – столько прожил со мной и ничего не понял.
Отвергнутый Гетой, Джо и сам пошел вразнос. Вначале привозил на посмотр Владу и Ксении каких-то девочек на предмет немедленной женитьбы – на чистой и славной.
– Вот так, бегом? – удивлялся Влад.
– Я доверяю вашей интуиции.
– Лучше доверяй своей. Откуда ты берешь этих цыпочек?
– Откуда придётся – только не из института.
Да, студентки из своего института – запретный плод. Но соблазнительный. Несмотря на страх перед философией и придирчивым мэтром, девочки любопытствовали и вовсю его искушали – мальчиков мало, почти женский институт.
– Объясните, Иосиф Иванович, понятнее, – просили они, – что такое объективный и субъективный идеализм?
– Хорошо. Пример. Вы находитесь в осажденной крепости. На вас сыплются стрелы.
– Хи-хи! Стрелы любви?
– И никаких хи-хи! Так вот, если у вас есть уверенность в том, что стрелы посылают враги... простите, Амур... то вы признаете объективную реальность врагов или лукавого мальчика. Если же стрелы-то есть, да еще неизвестно, стрелы ли это или это только ваше впечатление о том, чего вы не видите и вообще не можете видеть, тогда вы субъективные идеалисты.
– А понятнее нельзя?
– Специально для девушек. Вы в замке, и каждый день голубок приносит вам в клюве письмо. Если вы признаете объективную реальность – вы что? – вы, хотя и не знаете, кто в вас влюблен, все-таки уверены, что есть некто...
– Влюбленный?
– Сейчас буду выдворять за дверь!
– Иосиф Иванович!
– Что?
– Выдворять за дверь – это не тавтология?
– Про-дол-жаю: если вы считаете, что есть некто, кто посылает письма, вы кто?
– Материалист? Нет – как его? – ну, идеалист?
– Тишина! В общем-то да, идеалист, объективный или субъективный, но это только прелюдия. Дело в том, одушевлен ли мир вне вас. И даже больше: есть ли Бог и Мировой Разум...
– Иосиф Иванович, можно посторонний вопрос? Вы сами навели нас на него вашим примером с любовными письмами. Как вы относитесь к любви?
И зарделась милая армяночка с немыслимо изогнутыми и острыми, блестящими черными ресницами, и порхают хитрые взгляды от него к ней, от нее к нему.
– А если любовь безответна? – гнут своё смешливые девицы.
– Что за вопрос? – грохочет Джо. – «Безответна»! Не ищите корысти в любви!
И вспорхнули изогнутые ресницы, и – сверк, сверк, сверк! – драгоценные, с зеркальным блеском глаза.
Как ни старательно соблюдал дистанцию Джо, всё же не удержался, проводил одну такую девочку до дому, пошутил, пококетничал. И уже – шу-шу-шу – на занятиях. И вслед ему из каких-то окон писклявыми голосами: «Иосиф Иванович! Хи-хи!» Поднял голову: одинаковые дома, одинаковые окна, ни в одном не видно насмешниц.
На занятиях:
– А зачем нам философия?
– Еще не поняли? Всё торопитесь, девочки: сначала сдать зачет, потом получить диплом, потом заработать пенсию. Так жизнь пройдет, и не поймете ничего ни в жизни, ни в мире.
– А-а, теперь поняли.
– А пищать замогильными голосами нечего!
И веселый смех в ответ: все всё знают.
Нельзя. Девочки из своего института – не дело. Но есть другие институты, техникумы, по улицам вон сколько славных и чистых ходит.
Однако, те три девочки, которых привозил им на смотрины Джо, не взволновали ни их, ни самого Джо. Если что удивляло, так это способности Джо «охмурять», как выражался Боб. А так что ж? Действительно молоденькие, наливные, чистые и хорошие, но какие-то скучные, молчаливые – до того, что Владу, Ксении и Джо приходилось говорить за себя и за них. Чёрт этих юных знает, может, они их даже и не слушали, во всяком случае, не реагировали, а если, услышав их дружный, но слегка уже натужный смех, все же улыбались, то, может, от непонятливости, высокомерия или стеснительности, всего лишь чуть-чуть. Если же их о чем-нибудь настойчиво вопрошали и они решались или снисходили ответить, то слабо поскрипывали, как застоявшийся патефон.
– А что, они все у тебя такие молчаливые и пухленькие? – интересовался Влад. – Ты их проверял на сообразительность? Может, у этих девственниц и ум не тронут?
Четвёртая девица приехала неожиданно. Говорила при знакомстве «Ну, как-нибудь заеду», приехала же неожиданно на следующий день.
– Меня ее худоба заинтересовала. Вы же говорили, что все мои невесты пухленькие. Я подумал, что и в самом деле...
Эта, в отличие от первых девиц, была не только тощенькой, но и разговорчивой. Студентка техникума, она, однако, оказалась хорошо информированной о нем:
– Я никогда не была знакома ни с одним философом. Знаешь, а студенты тебя любят. Говорят: «веселый философ».
Задержалась она в гостях допоздна:
– Знаешь, в общежитие я уже опоздала, наверное.
– Оставайся у меня.
– Но как же?
– Обыкновенно: раздевайся, ложись.
– А ты?
– А я – на полу.
Вышел покурить – сценарий известный. Прихожу. Сидит на кровати в какой-то длинной, тонкой штуковине – с собой у нее где-то была, что ли. Смотрю, трясется, чуть не стучит своими острыми коленками. Господи Боже мой, я же не насильник! Погасил свет, лег на пол. Ты, беспокоится, не замерзнешь? То да сё, ахи, вздохи: почему встал – замерз, да? Ложись тоже на кровать. Опять ахи, вздохи, прижимания, обнимания. У неё кости на бедрах прямо углами торчат, даже неудобно – никакой разницы между нею и собою не чувствуешь. Однако ж, возгорелся. Только я разошелся – кричит: «Подлец, все вы такие!» – и нож из-под подушки выхватывает: «Я буду защищаться до последнего!» Разозлился: «Ну, что ж ты не режешь? Давай, режь!».
Ушел на пол. «Прости, – говорит, – я больше не буду». «Нож-то мой или с собой привезла?» – «Иосиф, прости». В общем, то – сё, опять я на кровати, опять отовсюду у нее торчат кости, опять я с трудом, но вхожу во вкус. И опять – «подлец», и опять нож. Мне уже не до любви – у меня плохо с сердцем. Роюсь в таблетках. Как назло, ничего. Одеваюсь, благо «скорая помощь» рядом. Бежит за мной. Укололи меня. «Вы кто ему?» – спрашивают её – «Никто». «Давно его знаете?» – «Нет». Вернулись домой. Я лёг теперь уже на кровать, она села рядом. И как задачку решает вслух: «Вот я девушка, – сколько уже раз из-за этого меня бросали. Но за тебя, Иосиф, я буду бороться! Значит, так: если я отдамся, он может меня бросить, потому что уже получил своё, если же нет...»
Успокойся, говорю, дай мне заснуть. Зачем такие жертвы? Я в любой момент найду молодую вдовушку, для которой это не жертва, а такое же приятное дело, как для меня.

Потом уже Джо возил девиц не на предмет любви, а просто так. «Пустился в загул чувак, – излагал гнусаво и четко Боб. – Заглядываю в окно, а у него там лифчики и прочая мура на спинке стула!»
Джо посмеивался: соседи спорят – молодую или старую он себе завел, а их за три дня было две, молодая и старая. Этих он уже не представлял Владу с Ксенией, но живописал со вкусом – с неизменным интересом к данной ему в ощущениях реальности. Молодая, кстати сказать, явилась вдруг – ещё не званная, а к нему уже третья должна была приехать. Он растерялся, поставил на огонь пустой чайник. Пока выходил к колонке за водой, девица разделась и легла. «Сейчас же встань и убери кровать!» – рассвирепел Джо. – «А что?» – «А то, что жена должна прийти, понятно? У меня, между прочим, еще и соседи есть!» «Какие трусливые мужчины в наше время!» – издевалась девица, – «А девушки лишены элементарной скромности!» – благородно негодовал Джо. «Старая песня!» – вздохнула девица, нехотя одеваясь.

* * *

– Всё! Всё! Довольно! – кричал, потрясая кулаком над головой, Джо. – Довольно любви! Довольно девиц! Слишком много времени уходит впустую! Да! И больше всего на эти нежные, сладостные чувства! Довольно на каждом шагу попадать в ловушки Природы! Да, и прежде всего это любовь! Секс – он хотя бы не выматывает! Силы уходят в ничто! Жизнь уходит в соблазн и химеры! К чёрту прекрасных дам и их беспутных сестёр!
– А помнишь, еще недавно... – искушала Ксения.
– Каюсь, грешен – проповедовал ересь.
Похрустывая яблоком, – яблоки никогда не переводились в его доме, – Джо рассказывал об институте:
– Уж эти служители, с позволения сказать, просвещения и науки! Наблюдаю за их интригами.
– Это и есть твое большее? – подначивала Ксения.
– Это жизнь, о которой писать и писать!
– А есть из-за чего интриговать-то?
– А как же: часы, категории, ставки, – у кого-то какие-то связи, кто-то выступил, кто-то сказал, этот – член горкома, а тот – ученого совета...
Комиссия, побывавшая на лекции Джо, отметила: слишком большой упор на естественные науки, на философов прошлого, почти не используются в лекции постановления ЦК. У завкафедрой Джо ляпнул: «Далось мне ваше Цека!» Тот потом два часа громил Джо: «Я терпел ваши погрешности в методе, мне иногда кажется, что у вас вообще шаткое представление о методе и методике. Я многое терпел из-за вашего ума. Но всему есть предел!»
Летом дочь зава, только что протащенная им в институт, попала в колхозную команду Джо. «Вы ведь знаете, – говорил доверительно Иосифу нежный отец, – у неё камни в почках, но разве ее удержишь! Комсомолка до мозга костей: она должна быть там, где её товарищи!» Джо задержался на день в институте, приехал – она уже пристроена учетчицей. И уже с повязкой на щеке – зубы болят. «Ну, съездите, вырвите». Приезжает через неделю с запиской от папы: «Уважаемые коллеги, у моей дочери опасное раздробление зуба с кариесом. Зная ее самоотверженный характер, прошу вас заставить ее уехать с работ. С товарищеским приветом»... Отправили самоотверженную. Через неделю приезжает сам. Громогласно Иосифу: «Здравствуй, марксист!» Облобызал. И на ухо: «Бойся жидов, Иосиф. Заметь, у некоторых твоих товарищей совсем не марксистские позиции». И на собрании: «Значит так, колхозу трудно – нужно, чтобы студенты потрудились и в воскресенье». Сказал, что верит в высокую сознательность комсомольцев. На ропот не реагировал. «Я думаю, Иосиф Иванович, с непосредственной организацией вы сами справитесь». С тем и укатил марксист.
Речь Джо текла непрерывным ручьем, взбрыкивая бурунками на валунах патетики:
– Так кто же марксист: тот, кто провозгласил лозунг и уехал, или же…
– Ты, Джо, воистину марксист, ты! – посмеивается Влад.
– Ха, борцы за самую передовую, – взмахивает Джо рукой. – С ними я себя чувствую анархистом! Но вот в компании снобов кто-то мне сказал: «Вы что же, марксист, извините за выражение?» «Не извиняю, – говорю. – Не люблю поверхностной эрудиции. Едва ли вскоре будет создана другая такая теория, которая бы сумела завоевать миллионы людей, которая бы породила столько находок и заблуждений. После христианства другой – такой цельной и могущественной, не было. Предложите что-нибудь взамен, если сумеете». – «Браво, – говорят мне, – непонятно только, почему вы так горячитесь?» – «Потому что мне странно: люди, не прочитавшие ни строчки из «Капитала» или «Философско-экономических рукописей», берутся почему-то судить о марксизме».
– А давно ли, осмелюсь напомнить, некий философ-электрик...
– Пять лет института не дали мне и десятой доли того, что два года преподавания. Когда уже не проскочишь страницы по диагонали, когда каждое слово должно быть обосновано!
Сочно похрустывает яблоко на крепких его зубах. Он и говорит вперемежку с хрустом яблока:
– М-да, – хрясь, хрясь, – неучи, хе-хе, изобретают велосипеды, любимое их занятие!
Хитрый, говорливый, посмеивающийся, поддевающий, всегда занятый собою как постоянным своим героем, впрочем, в его рассказах он никогда не один, да и что он без слушателей, почитателей, врагов и утеснителей. Наверняка он и в одиночестве мысленно проповедует, каламбурит, издевается, спорит, всё время фиксируя себя там и здесь – такая форма существования! Влад тоже каламбурит, только резче, рискованнее и талантливее, что ли, обыгрывает слова и темы. И губы – трубочкой, хоботком, задумчивым, втягивающим, и смех замедленнее, чем у Джо. И как непохожи их носы: длинноватый нос Джо – к старости, наверное по-вольтеровски нависнет над узким лукавым ртом, – и нос Влада, крепкий, короткий, с горбинкой, и щеки втянуты, и глаза – темные, зеленисто-коричневые, – словно не совсем здесь, как бы смотрят сощуренно внутрь. Если совсем уж глубоко уйдут – расширятся слепо, как у ночной птицы. Но когда вернется от мыслей своих и подлинно глянет на нее, – такой лаской, такой отданностью ей засветятся его оливковые глаза, как будто он долго-долго возвращался – и вот, она здесь, и он на единственном месте в мире, рядом с ней. Взгляд всегда тайный – не из стыда – из сокровенности, из невозможности разделить его с кем-то еще, обнаружить.
В комнатушке Джо только-только еще включена болванка самодельного камина на кирпичах, еще только начинает вытаскивать из-под стола бутылки Джо, только еще перекатывает горячую картошку в ладонях Влад и ловит палку колбасы, брошенную Джо.
– И что, – недоверчиво интересуется Ксения, – кроме меня ни одной девицы не будет сегодня?
– Как бог свят, ни одной!
А в коридоре уже галдеж, и слышны дамские голоса, и вваливается компания с неизвестными девицами. Уже завалив диван пальто и шапками, пристраиваются к столу. Уже пьют и закусывают. Уже читает Влад рукописную газету под названием «105-й элемент». Действующие лица узнаваемы: Голубые бровищи – Джо, Обезьян – Влад, Би-би-си – Боб, Фигаро – братец, Улыбка – Ксения, Мадонна – конечно Гета, и просто Пасти – Первая, Вторая, Третья. Содержание – неприличное: «Мария, дай!», Фигаро о Мадонне: «Да у нее же квадратный живот, ноги – разные, глаза как пуговицы, одно достоинство – коленки, которые она как шары выкатывает. Голубые Бровищи: «Замолчите, циники!».
Девицы пугались, ежились. На Джо они вообще смотрели, как на исчадие ада.
– Залей глаза вином! – кричал он патетически. – Плоть вернее найдет то, что ей нужно! Иди один, Боб! Он же тебе испортит всю поганку! Как-то они одно лето ходили вместе: то тот кричит: «мослатые ноги», то этот: «Кривая шея! Мало ума в плечах!»
После таких речей хозяина на девиц уже не действовали ни эрудиция, ни шутки, даже совсем безобидные. Наконец самая решительная из них выпалила: «Я до сих пор не могу опомниться, что попала в такую компанию. Мы уходим». Их взялся проводить братец, но тут же вернулся: от его услуг гордо отказались.
Без девиц стало как-то лучше: мужички перестали напрягаться в остроумии и эпатаже. Все, кроме Ксении с Владом и братцем, были во грустях – потерявшие любовь и разочарованные в женщинах. Несколько раз ставили пластинку «Пока ты любишь, ты еще живешь». Подпевали: «Ещё страшней, ещё страшней».

* * *

К зиме Джо сильно помрачнел:
– Знаете, кем я сейчас восхищаюсь? Львом Толстым. В восемьдесят два года уйти из дому, чтобы начать жизнь заново. За несколько дней до смерти. А мне чуть за тридцать, а я понимаю, что буду тянуть свою лямку до конца. Какой-то застой. Шесть лет я стремился к цели. И вот достиг ее. Я вижу, что могу преподавать, и мне это нравится. Студенты меня любят. Ну, любимая не полюбила – так любовь и должна быть трагической. Только я уже и лечь собакой на ее пороге, и сдохнуть с любовью в глазах не хочу. Трагедия – пусть. Но и трагедии уже нет. Скучно мне. Я не знаю, чего я хочу. Может быть, я вовсе и не философии хочу. Не знаю.
Он хотел быть, и он достиг. И стало пусто. И не было больше любви, и надоели бабы. Золотым временем вспоминалось студенчество, жаркие споры, судилище над неверным Женей. Его, как мастера короткого рассказа, позвали на вечеринку к физикам, и, обычно инертный, он вернулся восхищенный: «Вот это да! Вот это накал! А вы тут как черви в книгах! Вы схоласты, вы покрыты книжной пылью, вы заняты никому не нужными рассуждениями».
«Судить ренегата!» – взорвался Арька Мустанг. – И пусть нашим знаменем будет Платон. У кого нет и смелости мыслить, пусть занимается презренной практикой!
Но раскололись. Кто-то объявил себя защитником Женьки. Женька кричал: «А судьи кто?» И как же всё это здорово было. Уже и не о физиках спорили, – о бытии, смерти, жизни, к ничто и нулям выводившим. «К черту! – возмущённо кричали спорщики. – Сначала обговорим термины». Но и термины сводили к нулям. И метался по крохотной комнатке Мустанг, не то чтобы самый мощный по интеллекту, просто мощный, накальный. Кстати из фантазёров, самых неожиданных. В женщинах например ценил или их собственную известность или положение мужа. Мечтал закадрить балерину Большого театра: «Сегодня вечером она танцует для тысяч восторженных поклонников, а завтра для меня одного!» Очень льстила ему связь с полковницей. Словно через баб доставал он их мужей или восторженных почитателей.
Джо скучал без своих московских ребят: «Мне часто снятся те ребята», – с чувством пел он. И надо же, проездом откуда-то куда-то явился сам Мустанг. Он оказался кряжист, некрасив и совершенно незнаком Ксении – видимо, в тот день, когда она посетила в Москве Джо, Мустанга там не было. К тому же с описанием Джо Мустанг не совпадал – пообтесала его жизнь или дорога, только никакого напора в нём не обнаруживалось. Раскачался он только сильно подвыпив. Всё более хмурясь, слушал он историю любви Джо.
– Ты не можешь успокоиться, Джо?
– Не могу? Да ведь в этом чёртовом городе никуда не укроешься ни от сочувствующих, ни от злорадствующих, ни от самой Геты. Вот, встретил её, – я чуть не вою, она смеётся. «Потерпи, забудешь», – смеётся она, – зря, говорит, не поехал со мной на море, но так, наверное, даже лучше, я, говорит, не то чтобы распущена, но опасно любопытна, и никого она не любит, не представляет даже, что это такое – любить. Не скучно быть моделью? – поинтересовался Джо. Нет, сказала она, – увлекательно. Жалко, быстро надоедает, совсем забываешь даже. Но уж его-то она точно не забудет: никто никогда не писал ей таких писем, таких стихов – они, говорит, хранятся у меня как самое заветное. Вешаться, говорит, из-за нее собирались, дрались, но такие стихи ей ещё никто не писал и наверное не напишет.

– Встать и идти! – скомандовал вдруг Мустанг. – Я должен сам видеть и слышать. Увидеть и услышать.
– Гетку, что ли? – удивился братец. – Я пасс.
– Что так? – грозно вопросил его Мустанг.
– Неинтересно. Пустой номер. Не с того боку. – И, приплясывая, удалился.
– Вперёд, на Рейхстаг, – орал Боб, без особого, впрочем, восторга. Однако, прихватив заботливо бутылку, пошёл с ними.
Дверь открыла мама Геты и, несмотря на отменную вежливость и даже любезности посетителей, от двери не спешила отодвинуться. Появилась и смущённая Гета. За нею маячил футболист. Гета что-то сказала ему, и футболист слинял. Мать ушла в кухню. Рассаживаясь в комнате, посетители бормотали всяческие объяснения и извинения:
Мустанг: «…Много слышал... Не удержался…».
Джо: «...честь познакомить с самой красивой девушкой…».
Боб: «Целую ручку... Дружественный визит…».
Джо несколько театрально сел на пол. Влад стоит, к чему-то прислонясь. Боб подался к пианино, берёт аккорды и мурлычет.
С кухни между тем то и дело вызывают Гету – принести воды, валидола – видимо, с матерью плохо. Гета хватает очередное лекарство, возвращается озабоченная, но снова улыбается, слушая их. И, честное слово, ей нравится эта ситуация.
Мустанг: «Мой друг Джо... Считаю честью быть его другом... Целеустремлён, талантлив...
– Я знаю, – кивает Гета, – но мама...
– Если есть любовь...
Гета с живым интересом и недоверием:
– А она вообще бывает?
– Больше чем бывает. Есть! – подаёт трагическую реплику Джо, пылая синими глазами.
Гета пожимает плечиком, смеётся не то смущенно, не то польщенно.
– Очень чист душой, наивен как ребёнок, редчайший дар чувствовать глубоко и преданно, – порыкивает Мустанг.
– Перестань, Арик, – взвивается Джо.
– Молчи, когда говорят старшие…
– Спасибо, ребята; спасибо, Джо, но нет.
Между тем мать на кухне зарыдала, и Гета крикнула:
– Вы сами видите! Нет! Я очень люблю маму!

Спускались мрачные. «Она очень любит маму» – с горькой иронией воскликнул Джо.
– И футболиста, – вполголоса добавил Влад.
– Несчастные мы с тобой, – обнял его Джо.
Ксения была задета: неужто Джо до сих пор уверен, что Влад влюблён в Гету, а она, Ксения, только заменитель? Неужели он думает, что Ксения согласилась бы на это?
Далеко не ушли. У Котельной состоялся митинг. Ораторствовал с крыльца Мустанг: о том, что хваленая красавица – обыкновенная провинциальная девица, что Джо просто слеп, что женщины, как известно, побочный продукт при производстве человека, и это закреплено в самом языке. «Не возводи в кумир!» – органно гнусил Боб. «Не разрешаю прикасаться к её имени!» – уже чисто декларативно орал Джо. «Женщины выше наших претензий» – заявлял Влад. Боб пошёл в какой-то санаторий. Влад – провожать Ксению. По широкой улице шли и пели, обнявшись, Джо и Мустанг. Закончив очередной куплет, они останавливались и в чём-то убеждали друг друга. Мустанг упорно требовал женщину. Джо предупреждал, что его знакомства в Джемушах поутрачены за последние годы. В большой город уже не успеть. «Давай, что здесь есть» – торопил Мустанг. В вестибюль их не пропустили. Полезли вверх по боковой наружной лестнице. Рассматривали официанток через окно. «Эта нравится? А эта?» – хорохорился Джо. «Ты что, их знаешь?» – сомневался Арик. «А эта как?» – «Веди!» – взревел Мустанг. Через какой-то боковой вход влезли в предбанник кухни, к посудомойке – толстая женщина в грязном фартуке приветствовала их. Джо зашептал ей что-то на ухо. Что же вы так поздно? – понижая голос посочувствовала им распаренная у посуды женщина, не прекращая вываливать в помойные вёдра недоеденное, – Тамара замуж вышла... Подождите, а вот, смотрите сюда. И, вытерев о фартук руки, совала им личную книжку с фотографией какой-то одутловатой особы. «Пойдём отсюда!» – взревел Мустанг. Ещё в другой санаторий подались – лезли вверх по пожарной лестнице в будку киномеханика, откуда их выставили. Попробовал Мустанг на улице заговаривать – Джо отходил подальше, ему хватало и собственной славы.
Мокрые и грязные, вернулись они домой ни с чем.
Всё это рассказывал им на другой день Джо.
Неужели всё равно, кто с кем? – не столько возмущалась, сколько интересовалась Ксения.
Джо обиделся:
– Чья бы корова мычала… Оглянитесь на себя. Вы же в городе притча во языцах!

Часть шестнадцатая

Городок действительно, что называется, бурлил.
Маленькая жена братца со смехом рассказывала, что их больничные пятиминутки превращаются в пятидесятиминутки, посвящённые Ксении с Владом. Особенно неистовствовала главврач; потому ли, что она, красивая женщина, была с ребёнком оставлена мужем, или потому, что по природе своей возмущалась всякой беззаконной лёгкостью. Это она, ещё до того, как Ксения уронила себя в её глазах, возмущалась цыганками, которые, в то время как она трудится, бродят с грязными детьми по улицам, где гадая, где выпрашивая:
– Так бы, глядишь, и мы все гуляли целый день, воздухом дышали!
– А почему нет?
– А потому что стыд есть, совесть, ответственность!
И глянула на Ксению подозрительно. И вот, оказалось, не зря.
Женщины во дворе напрямую интересовались:
– Где муж-то?
– Разошлись.
И тогда следовала какая-нибудь история о некой женщине, бросившей в угаре страсти мужа, которая потом «локти кусала». «Э, локти не укусишь» – философски замечала Ксения. «Вот то-то и оно!» – гнула своё доброжелательница.
Другие интересовались, где они все спят – шесть разнополых людей в крохотной «хрущёвке». Ксения честно отвечала: мать и она с Янушем – на кроватях, остальные на полу, молодожёны вообще под столом. Влад удивлялся, чего ради она вступает в подобные разговоры. Она и сама удивлялась. Совсем сбесились люди. Уже и маме выговаривали дружески: «Зачем вы потворствуете ей?» – «А почему вы думаете, что у них связь? – оскорблялась мама. – Влад у нас не ночует». Но ведь видели, видели, как всегда «видят» всё, что только способны вообразить. Хорошо хоть отца не беспокоили, с них бы сталось, но отец почти ни с кем и не здоровался – ещё работал, но на улице словно уже и не видел людей.
Похоже, Ксения с Владом стимулировали воображение горожан. Того, что Ксения «совратила мальчика», им уже было мало. Говорили всё увереннее, что она и с его дедом жила – сначала с дедом, потом с внуком. И с двоюродным братом Алёшей тоже. И что сын у Ксении не «мужний», а от Джо – и опять родительница Джо допрашивала его по этому поводу. «Мать, сколько тебе говорить: я же с нею тогда ещё и знаком не был». – «А кто вас знает? Люди зря не скажут. У вас ведь там чего только не творится. Что бы ей, женщине в годах, делать у вас среди молодёжи?»
Влад о домашних не рассказывал – только морщился. К зиме вернулись из жизненных странствий его родители: отец заработал хорошую пенсию, кое-какую работу нашли они с матерью и в Джемушах, им даже квартиру обещали. Пока же отец утеплил холодную веранду – Влад там и спал. Город с интересом ожидал скандала в семье Героя. Однако родители с крайними мерами не торопились. Отец не очень-то и тревожится, – рассказывали «знающие люди». – И жену успокаивает: «Подумаешь, великое дело! Зелёный он ещё. Щенки – они все на “опытных” западают. Перебесится. Поедет учиться в Москву – забудет свою старуху. Может, она ещё и научит его чему-нибудь стоящему – насчёт журналов-издательств разных». И об этом тоже, конечно, судачили в городе: мол, Влад не дурак, хочет «через неё» стать писателем. Мать же Влада со своей стороны жаловалась кому-то, что вот у этой «старухи» мозги уже совсем не работают, так она Влада использует, чтобы он писал за неё книги.
Античный хор, чёрт подери, взаимоговорение, хотя и через передатчиков. У каждого своя тема.

Ну, что же, злись или смейся, сплетни – это так, привычное развлечение маленьких городков, закабалённых регламентированным бытом вялотекущей обыденной жизни. Да и не было у Ксении с Владом времени оглядываться на возмущенных граждан. Сутки не вмещали того, что намеревалось в них сделать. Списочки с решительными: «не забыть», «позвонить», «решить», «купить», «отослать», «написать», которые были у каждого в календарях, в блокнотах, на листочках, на чём попало – полнились, переносились, не успевались, откладывались, стирались, зачёркивались, обновлялись. Целый день в их маленькой квартирке одевались, собирались, уходили, возвращались, ели, спорили, делились новостями и мнениями свои и приходящие люди. На кухне не остывал чай. Прибегал от тёти Лоры побаловаться чифирьком вернувшийся из долгих странствий, кажется уже навсегда, Алёша, забегали на чифирёк и его кореши. И так весь день сновал народ. Нигде не прописанная, не служащая и не работающая, была Ксения в этой крохотной квартире с шестью её обитателями, за всех и за всё.
Ходил в свой первый класс, в своём первом школьном костюмчике, Януш. Плакал дома над некрасивыми, не дающимися ему буквами. Вместе с ним корпела над его домашними работами Ксения. «Ну что там у вас нового в школе?» – спрашивала она, когда с домашними заданиями было закончено – оказалось, хулиганчиков ставят в наказание к доске.
– Тебя же не ставили? – спрашивала Ксения.
Януш морщился, задумывался.
– А знаешь, как надо делать? – вдруг оживлялся он. – Вера Ивановна тебя поставит к доске, скажет, что о тебе думает, потом станет классу дальше рассказывать урок, а ты за её спиной можешь язык высунуть или вот так засунуть пальцы за щёку, чтобы рот страшный сделать. И будет регулярно!
Он так трепетал перед школьными правилами, что возможность смешить весь класс за спиной учительницы представлялась ему остроумнейшим выходом из позора, смелостью, достойной восхищенья и подражания.
Но когда им велели принести в понедельник в школу кал для анализа, и всё воскресенье он волновался, так ли они с бабушкой всё сделали, как надо, а наутро коробочка исчезла, – кто-то в домашней суете, видимо, выбросил её, – Януш впал в истерику.
– Отдайте мне мой кал! – кричал он. – Где хотите, возьмите! А мне нужно! Давайте мне! Гадины паршивые!
Маленький интроверт из родительского, семейного и дворового социума – мучительно осваивал социум школьный.

И сколько их было, этих разнокалиберных социумов, в которые каждый день отправлялись люди.
Раньше всех уезжал в соседний город на работу отец. Следом поднимались и уходили мама и Оленька. Братец просыпался позже, и вставать не торопился.
– Иван! – кричал он. – Принеси ботинки. Они, наверное, в коридоре. Ну поищи! Давай-давай, натягивай! Подожди, зашнуруй!
– Это что за идиотизм? – взрывалась Ксения.
– Пусть привыкает. Научится зашнуровывать – пионером будет. Это должен уметь каждый пионер. Он – мой ординарец. Правда, Иван?
– Ещё скажи – холоп!
– Господи, почему я не барин? Всегда завидовал Обломову.
– А наоборот не хочешь – завязывать шнурки барину?
– Вот ты, систер, писательница Земли Русской, чем ты целый день занята? Тебя и хватает-то только – за всеми убрать. Тебе уже и писать некогда. Да было бы хоть для чего. Вот если бы ты могла определить своего Ваню в Оксфорд, это я понимаю. А то…
– Молчи, урод!
– Вот так, Ваня, уважают твоего родного дядю.
– Мама, я тебе скажу, – говорит, морща лоб, Януш. – Мне никто не говорил, но я думал и понял. Ты верь шуткам. Валерик – это шутка, настоящая. Это правдешная шутка.
– Кто бы сомневался!
– Ваня, только ты меня понимаешь!
– Мама, ты верь шуткам, правду я тебе говорю.

Герой не уставал вдалбливать Владу в голову, что для поступления в институт нужны достойные рекомендации и прилично заполненная трудовая книжка – умные ребята, дескать, за полтора-два года начинают готовить свои биографии и характеристики, пора уже понимать такие вещи, им с матерью всё равно, куда он пойдёт, хоть в физики-математики, хоть в марксизмы-ленинизмы – его башки на любую учёбу хватит с избытком, но обзаведись документами.
Для нейтрализации отца, а также в поисках заработка и независимости пристроился Влад неожиданно, вероятно тоже с подачи отца, в Горком комсомола техническим секретарём. С серьёзным видом вёл он протоколы и распечатывал речи и постановления.
– Тупейшие рожи! – наслаждался он. – И, кажется, верят во всё, что говорят, хотя больше никто уже не верит. Кретины! В президиуме сами же спят. Можно ничего не записывать: намёк на мысль, а остальное – дежурные фразы.
Черновики его протоколов были испещрены непотребными шаржами, карикатурами и эпиграммами.
Что-то не верилось, что он в этой должности долго удержится.

Все друзья так или иначе работали, и чаще – не на одной работе, да ещё и в заочниках многие из них пребывали. Но, в автобусах ли, в электричках, в очередях, ночами ли – умудрялись читать, даже размышлять и пробовать себя, так или иначе, в литературе. Учредили собственный рукописный журнал «Печень Прометея». Первый номер журнала сообщал, что по многочисленным просьбам и заявкам организаций и читателей Прометей раскован, подлечен и направлен преподавать ремёсла – отныне каждый день он восторженно осваивает новые открытия в науках, боясь пропустить что-нибудь важное, и, разжевав всё это и приправив анекдотом, заталкивает своим нелюбознательным, ленивым ученикам в их брезгливые рты. Но боится Прометей, что не выдержит. Его похлопывают по плечу: «Ничего, выдюжишь». Не выдержал Прометей – вернулся на скалу к Орлу.
В следующем номере журнал сообщал, что, к великому удивлению исследователей этого в некотором роде симбиоза мученика и мучителя, выяснилось, что они привыкли и нуждаются один в другом: Орлу не найти в его возрасте другой, такой гарантированной работы, а Прометей не был бы Прометеем, не будь он обречён на муки. Оба они ненавидят дни, когда их показывают по телевидению («по многочисленным заявкам телезрителей») – в такие дни приходится массажировать мускулы, наводить блеск на перья: Прометей должен быть мускулистым и рельефным, Орёл – грозным, с отливающими синевой перьями, иначе группа «Прометей-Орёл» производит жалкое впечатление.
Отныне, посмеиваясь, то и дело Джо называли Прометеем – это его печень выклёвывали адепты законсервированной «Общественно-научной Теории»!

И чего только не обсуждали, о чём только не говорили в свободные воскресенья. О «существах» Циолковского, сквозь которых, не ощущая их, ходят земляне. О «йоговской» (или как там её?) спирали, которая, увы, поднимается всего лишь в блаженство.
– «Всего только»! – тут же возмущался кто-то. – Да все религии на этом!
Все поиски смысла во Вселенной, – на ощупь, по наитию, – это, собственно, и есть поиски величайшего счастья!
– Вспомни ещё поиски в неведомых местах невероятных сокровищ – совсем не идеального свойства.
– А Омега Тейяра!
– И даже коммунизм! И любовь, и творчество тоже! И рай! И вечность!
Вечное, совершенное счастье!
– Вечный рай – да это же ужас! Окончательное, великое совершенство мы приемлем только в далёком прошлом или в бесконечно далёком будущем – вечное и совершенное.
– Непреодолимое!
– Да, собственно, для себя это великое, непреодолимое (ужасней того – вечное) – даже и не мыслится, разве что за гробом. Но здесь, вживе – только мгновением, чтобы знать: да, есть, да, может быть! – где-то в конце какого-то великого пути. Ну, что-то вроде Бога – не то предельно высокого, не то непостижимо глубокого.
– Принимайте наркотики, и лучше в смертельной дозе!

А спустя час, учуяв некую утомлённость самодеятельных мыслителей, Джо вытаскивает из кармана мятый жёлтый листочек.
– Увы, философия претенциозна и невнятна – вещает он. – Но в нашей простоватой среде, к счастью, есть писатель, – неторопливо разворачивает он листок, исписанный с двух сторон выцветшими строчками.
– Откуда взял? Не смей! – кричит Ксения, но поздно.
Закатив какое-то цветистое вступление, Джо уже читает противным сладким голосом:
– «Наш маленький город, словно в колыбели окружающих гор…»
– Это же моё школьное сочинение, негодяй!
– Необыкновенно ранний талант, – задрав свою кудрявую голову, замечает почтительно Джо. – Точные, тонкие определения!
Хохочут – аж потолок трясётся. Она и сама хохочет.
– «Череда живописных клумб опояшет…»
– О! Как? Опоя? Опояшет! Ох-ох!О-ха-ха-ха-ха! «Опояшет!»
– «Ажурная ограда»!
– Уах-ха-хах! Ух!
Хохочут как сумасшедшие. За животики схватились. Валятся под ноги, как сливы спелые. Стонут и визжат.

И через неделю – где бы, в чьей квартире, в каком бы месте ни собрались, снова дебаты: об Эдипе, у которого не было Эдипова комплекса; о выбивании вселенных из Ничто; о надёжных системах из ненадёжных элементов; о системах с высокой сложностью, в которых даже малые структурные изменения сверхсозидательны; о простоте религий в сравнении со сложностью Мира.
Всё это для Ксении сливалось в «Что такое Человек, что такое Мир и что такое Ничто». Ну, и человек и познание, конечно.
Экзистенциализм в его разноцветье был для них всё ещё нов. «Человек брошен в Мир без сущности». Брошен? Чем? Кем? Природой в Мир? Ничего себе сочетаньице! Сам собой брошен, вброшен? Непредвидимо? Случайно? Человек – незаконорожденная случайность? Но так ли уж закономерен сам Его величество Закон? «Брошен без сущности»… Да ведь не просто без сущности, сказано ведь – «без  з а д а н н о й  сущности»! То есть без заданной кем-то. Кем же? Всё тем же Богом? Не слишком ли много сброшено с плеч Человека? Не ему создавать себя и свою суть. Да не то же ли и Мир, брошенный в… – куда, собственно? Уж не в сознание ли человека? Попробуй-ка, человечек: как это, когда Мир, Вселенная – этакая громада, ворочается в тебе, протирая бока свои о колкие твои мысли...
– Надуманная коллизия! Мир необъятен, а человек…
– Ты пробуешь материальное всунуть в материальное же!
– Но если неограниченный прогресс?
– А на кой, собственно, чёрт этот неограниченный прогресс? – тоскует Алёша. – Это же общие слова: богатство духовной жизни, могущество, власть над природой. Уже навластвовали!
– Необходимо различать прогресс и развитие, считает Завадский.
– Хм, он считает!
– Развитие шире, чем прогресс, оно противоречиво, зигзагообразно, по нескольким направлениям.
– Прогресс не абсолютен – в нём же самом есть закономерные тенденции к попятным процессам.
– Господи, сколько слов, – тоскует Алёша, – а истины всё равно никто не знает.
– По-твоему, истина – это где-то очень-очень далеко.
– Знание – это же не просто раскрыть, как книгу, и выучить наизусть.
– Ошибка Тейяра и Бердяева уже в их всего только двух возможностях исхода эволюции! Для истинного выбора потребно куда как больше степеней свободы.
– А кто вам даст выбирать?
– Лем говорит: природа не реализует всех возможных структур.
– Господи, сколько слов, и все какие-то неживые. Структуры, мать вашу за ногу!
– Лем говорит так, словно все эти возможности уже выложены на тарелочке с цветочками.
– Штейнбух тоже о возможности более высоких организаций.
– А как вам нравится у Бердяева определение человеческой философии как… (А что, бывает философия нечеловеческая?) …как прорыва к смыслу через бессмыслицу мировой необходимости?
– Неизвестно ещё, кто навязал, приписал Миру эту бессмыслицу «мировой» необходимости.
– Сознание или познание интересует тебя?
– И то, и другое.
– У Кьеркегора определение похлеще: «Сознание есть бытие, для которого в его бытии содержится вопрос о его бытии, поскольку это бытие включает некое бытие, отличное от него самого».
– Не слабо!
– Джо, закругляйся! У меня от ваших словес печёнка ноет, – мотает головой Боб.
– Слушай, Джо. Ты же самого поразительного не сказал – о смыкании концов бесконечного ряда структурных уровней: бесконечно малый структурный элемент где-то переходит в свою противоположность – бесконечную вселенную.
– Как это понять?
– На основании чего?
Но Боб уже открывает и протирает пианино, заезжий студент высвобождает из чехла гитару. Боб перебирает клавиши, и студент поёт:

Начинаются дни золотые
Воровской непроглядной любви –
Крикну: «Кони мои вороные, Чёрный ворон и кони мои!»

Уж не о них ли это с Владом?

Мы ушли от проклятой погони, Перестань, моя крошка, рыдать...

Через несколько буйных песен студента Боб мягко выводит аудиторию к романсам.

Я встретил Вас, и всё былое
В душе отжившей ожило…

– Ехал вчера с работы и вспоминал свою любовь, – тихо выговаривает Джо. – Не дотянул я до конца. Ни кровопролития, ни самоубийства. Нет трагедии – есть мелодрама. Вспышка. Катарсис. И пепел от катарсиса. Всё было – ничего не осталось.
И ширится разговор:
– Петро, – ну, ты знаешь его, – он нашёл своё место в жизни, любит свою работу и ни на что не променяет её, но есть в нём какое-то мещанство. Вот семья, работа – и всё.
– Что такое любовь? Шёл я однажды по улице – навстречу шла девушка и улыбалась. Был солнечный день, деревья все в зелени. Ей было тогда восемнадцать лет, мне девятнадцать... И вот, я шёл по той же улице, навстречу шла женщина с ребёнком... И улыбалась. Я даже не сразу понял, почему она улыбается... Не узнал. Прошло десять лет.
– Ты самый несчастный из нас – ты не нашёл себя.
– Я о чём говорю? Вот увидел грудь любимой девушки – и руки онемели.
Покачивает головой, пальцами пробегая по клавишам, нащупывая давний романс, Боб.
И:
Ночи безлунные, Ночи безумные...

У них с Владом были не ночи – вечера до прихода Джо. Он давно им вручил ключ от своей каморки и регулярно сообщал часы своих лекций.
Приходили сюда они порознь и проскальзывали по возможности незаметно.
Света не зажигали. В вымороженной за день комнате поспешно включали болванку, но она ещё только раскалялась, а они уже стелили постель.
В раздевающихся всегда есть согбенность, снимают ли платье или рубаху, сдёргивают ли исподнее, стягивая через голову, с закрытым лицом, скрещенными руками, с усилием и неловкостью – торопливые и скорченные.
И обнажённое тело скрючено в торопливости юркнуть под одеяло, пряча костяшки, горячий живот и холодные ступни, худобу и мясистости, оголённую кожу и волосистости.
И – согреть и осязать всё, до этого спелёнутое одеждой. И сладостны пушистые персики ягодиц, и выступы костяка бёдер – для опоры твоих рук. И бежит рука, шелковя кожу. И всё это близится, падает в её тяжелеюще-томное, нежно-тянущее, ждущее, нетерпеливое, распаляющееся нутро. И – плечи, целуй мои плечи. Это самое нежное существо моего тела, ничто другое так не чувствует рук твоих и поцелуев, и своей прекрасности под ними. Губы – да, губы тоже нежны, но они возвращают поцелуи и очень скоро обнаруживают влажность языка, и язык не просто влажен, он беспокоен и ненасытен – это тяжелеющее нутро заявляет о себе.
Выпроставшись из-под одеяла, они вжимались друг в друга, дрожали руки и выгибались тела. И вот они уже не глядели, не видели, были не здесь, не снаружи, бились друг о друга – сильнее, ещё глубже, достань же, достань меня, ты здесь? Я здесь – ещё, ещё! И – вспыхнули, возрадовались!
Нет-нет, ещё не оставляй меня, ещё говори, как ты меня любишь, ещё будь во мне, ещё продолжай целовать – всю, всю!
И со дна наслаждения, знаешь, что всплывает? Твои глаза, их свет.
Голые, в ледяной комнате, где медленно раскаляется болванка, – быть бы здесь – так вместе – до утра, чтобы утром снова ощутить тяжесть и нежность во чреве, и увидеть, вынырнув из безвидного, пышущего пламени, твои глаза.

Казалось, Ксения уже так много знает о любимом. Самое главное она, пожалуй, знала, едва полюбив – знала, что без него она не может жить. Но ведь сколько раз: сначала не можешь, а потом можешь. Она уже никогда не смогла. Не могла. Но никогда не знала, почему это так.
Он, несомненно, был умён, но как-то иначе, чем она или Джо. Он был несомненно некрасив, но оказывалось, именно такой он нравится девочкам. И она его любит именно таким. Некрасивость как особенность, останавливающая глаз? Или как что-то, соответствующее его уму и характеру? Соответствующее частой непонятности того, что он говорил – иногда он бывал как-то косноязычен даже, и при этом каким-то образом убедителен. Такое нередко считают знаком гениальности. Но её ведь никогда не ослепляли ни странность, ни вроде бы недоступность чьей бы то ни было мысли. Скорее дразнили. Так может быть, именно в этом была привлекательность, для неё, во всяком случае, этого мальчика? Даже перечеркнув какую-то его мысль, убеждённая в своей правоте, она возвращалась к сказанному или написанному Владом, недоумевая, в чём же столь ощущаемая сила его мысли. Господи, и это при том, что сегодня он говорил одно, а завтра обратное. Или одно и то же, но по-разному? Иногда он совсем запутывал её. Иногда (и так ли уж редко?) он бывал потрясающе глуп. Иногда попросту раздражал, злил. Категоричностью, совершенной уверенностью. И при этом очень странное было у неё чувство: совсем же зелёный мальчик – и ощущение его старшинства. В какой-то степени это могло объясняться его обширным знакомством с литературой, философией, историей, науками, удивительной даже для неё, читающей всю свою жизнь, а прожила она чуть не вдвое больше его. Казалось бы, это могло быть обыкновенное юношеское верхоглядство при хорошей памяти, но нет, он хорошо владел добытым, и мысль его по-своему продолжала и претворяла текущую мысль других. И чуть ли не природная одарённость. Своя – даже не Илимычева. А больше вроде бы неоткуда было получить.
Он был неожидан. И они были очень разные, Влад и она. Даже в самом устремлении осознать, понять – они противоречили друг другу. Он хотел постичь, что такое он, человек, сознание. Её поражал и был для неё главным – Мир.
– Май систер, – спрашивал он её с любопытством, – а сама ты никогда не была себе интересна, ты – как человек, как сознание?
Ксения не очень была уверена в своём ответе:
– Разве что сейчас. Я всегда казалась себе прозрачной. Ну, чем-то вроде зрительного аппарата, обращённого в мир, который я хочу постигнуть, как бы то ни было. Всё, что я читала ещё в детстве, было ради таких вот строк: «Наши очи малы, но безмерность Мира меряют собою и в себя вмещают».
– А самопознание?
– Во мне так мало меня.
– Если бы! – смеялся он, младший над старшею.

* * *

«Лицензионное право введено в 2092 году в соответствии с решением Всечеловеческого Совета о моратория на численность населения Земли.
В соответствии с ним каждый человек имеет право на одного и только на одного удостоверенного лицензионным знаком ребёнка. Никакие особые заслуги, способности или обстоятельства не дают права на дополнительный лицензионный знак.
Никто не может быть лишён лицензионного права или ограничен в нём, за исключением тех случаев, когда использование Лицензионного права наносит ущерб Человечеству»
«Лицензия» – назовёт Ксения эту фантастическую повесть.

В своё время Костя в Москве не только рекомендовал её рассказы в столичный журнал, но даже и предисловие к ним написал. В «Литературной газете» по-доброму откликнулись – что-то насчёт удачного дебюта. У неё складывались добрые отношения с редакторами. Приветливы были и писатели. Очень славно всё начиналось.
Ведущими темами в эти годы были прежде всего военная и затем производственная. Что же, она знала войну – правда, в тылу, в эвакуации, в госпиталях. Могла и о селе писать. Были ещё темы психологии и нравственности, и Ксению считали сильной именно в этих жанрах. «Психология нравственности» – она уже ненавидела лживый этот люфт с его железно, с религиозной исступлённостью диктуемыми законами и границами, слепо не замечающими кричащие их противоречия. Спёртый, мёртвый воздух!
Фрейд, говоря о подсознательном, в первую очередь взял наиболее явный инстинкт, – говорил Влад. – Сексуальный. Безнравственный, уверены моралисты. Инстинкт не безнравствен – он просто вненравствен, как всякая природная сила. Фрейд в инстинктивном выявил очень важное, однако задавил другое очень важное – восемьдесят процентов инстинктивного задавлено, отравляет изнутри…
– Почему отравляет?
Но спрашивать у Влада бесполезно. Он скажет и молчит – может, дальше думает, а может, считает, что каждый сам додумывает или нет – это очень личное, при всём его вселенском значении, дело.
– Нравственность и вообще не имеет законов. – говорит Влад.
Да. Вернее, это ведь и не закон. Нрав по Далю – одно из двух основных свойств духа человека – ума и нрава. Это характер, особенность. Самое опасное, что сделала классическая наука – абсолютный закон, а значит неизбежное усреднение. Безжалостная мораль. А между тем «Хто бы он ни был, хочь немец, хочь румын, а вот идёт пленный, ранетый, голодный, кутается в тряпки – ну так же ж жалко его!» И братание в Первую Мировую – одна из лучших страниц в истории человечества. Интернационал. Это всё из тех задавленных социумом восьмидесяти процентов, которые, однако, берут своё. И в жизни, и в литературе.
Под этим сомнительным прикрытием, называемым темой нравственности, писала она и печаталась, и в писательский союз вступила с прекрасными рекомендациями. Но даже в этом жанре что-то настораживало её цензоров – официальных идеологов и моралистов. Уже было: «Как могла пионерка уверовать, поверить в бога?» Тут Ксения вывернулась, напомнив главному редактору ленинские слова после того, как его брата по приговору задушили в тюрьме бревном – была и такая казнь царским законом предусмотрена. «Мы, – сказал Ленин, – пойдём по другому пути». Ошибки ничего не стоят, если они не учат. И так ли звучало бы это, если бы…
И Главный, улыбнувшись, согласился.
Через полгода, однако, в другой её вещи обнаружили «вопиющую безнравственность» – героиней у Ксении оказалась женщина лёгкого поведения. «Такое ли уж лёгкое оно?» – опрометчиво заметила Ксения и получила гневную отповедь Главного:
– Ксения, куда Вы идёте? Куда валитесь всё больше? Я отказываюсь понимать, что с Вами происходит! Это ужасно!
А редактор другого журнала, в жестоких сомнениях, спрашивал:
– Скажите, Ксения, это не экзистенциализм?
– Да что Вы, какой же это экзистенциализм? С чего бы?
А ещё оказалось, что количество отрицательных персонажей у неё превышает количество положительных.
– Ну почему вы считаете, что это отрицательные персонажи? – стонала Ксения.
О реальной жизни писать, по большому счёту, было почти невозможно.
Она снова думала о фантастике, о её возможностях. Уже несколько лет читала она новую философскую фантастику, не оставляя и саму философию.
Фантастика была пятачком свободы слова с неограниченными возможностями. Прошлое и будущее – сколько угодно. Да ещё, пожалуй, бунтующая заграница (В России не бунтовали – здесь всё увереннее строили отечественный империализм). Фантастика оказывалась фантастически удачной формой для мыслящих: «Я контрабанду везу в голове, не опасаясь таможен». Цензоры-церберы сидели на довольно коротком поводке – выдумки насчёт прошлого и будущего их не волновали. А зря!
Она уже писала о путешественниках во времени. Потом хотела написать о тех, кто на тысячелетия отправляется на немыслимые расстояния в космос. Заложники такого корабля выпадали из человечества – люди оказывались промежуточными, как знак переноса, сокращающий тысячелетия и миллионы миллионов лет. Но человек не может быть промежуточным – оторванный от человечества земного, он начинает творить иное человечество. Нет, человек не мог быть промежуточным.
Повесть продвигалась неплохо, но Ксения нащупала другую тему, и эта повесть надолго ушла в запасники. «Лицензионное право», «Лицензент», «Лицензия» – так должна была называться новая её фантастическая вещь. Ксения то бросалась к юридическим учебникам и кодексам, то, ещё выстраивая последовательность вещи, каркас, – уже писала её куски:

«Лицензионное право введено в соответствии с решением Всечеловеческого Совета о введении моратория на численность населения Земли»
В это утро он (герой) рассеянно рассматривал стены актового зала, на которых статьи Лицензионного Кодекса чередовались с фресками, изображающими то благостные сцены материнства и отцовства, то пресловутую сферу Дайсона – гроздья людей, едва не слипшихся, громоздящихся друг на друге, теряющихся во тьме наслоений.

Он был ещё ребёнком, когда Институт освоения океанов обратился в Лицензионный центр с запросом о правовом положении человеко-амфибий. Несколько лет широкой публике казалось, что вопрос носит чисто теоретический характер, но вот, одиннадцать лет назад появились первые дети с двойным дыханием, и хотя каждый из этих детей был очень слаб, их крёстные папы и мамы из института требовали для своих питомцев свободного лицензионного фонда, напоминая, что сам Закон во второй статье ограничил свое действие территорией, то есть сушей, и верно сделал, ибо океаны нуждаются в своих постоянных разумных обитателях. Лицензионный центр пошёл на уступки: выделил фонд в две тысячи знаков для новой ветви разумных существ, однако при этом разъяснил, что сам закон остаётся незыблем: территория Земли это не только суша, но и океаны, и воздушное пространство, и спутники – утверждать обратное значило бы насильственно ограничить место жительства одних людей сушей, других океанами, третьих космосом, в то время как речь идёт о всё большей свободе людей жить и на суше, и в океане, и в космосе.
И вот, несколько месяцев назад разразился новый скандал. На этот раз требование выдвинула колония поселенцев Венеры, ссылаясь на то, что иные планеты уж никак не являются территорией Земли, и требуя особого, отличного от земли законодательства заинтересованного в росте числа обитателей, рождённых на самой Венере.

Он был уже у дверей, когда Матвей Самсонович окликнул его:
– Скажите, Денис, если, конечно, у вас есть желание ответить на мой вопрос: почему выбрали вы профессию лицензента?
– Наверное, из охотничьего азарта, Матвей Самсонович. Ну, и из чувства справедливости.
– Вы считаете лицензионное право справедливым?
– Во всяком случае, оно представляет каждому равное право.
– Может быть, в этом не право, а уравнительство?
– Матримониальная машина, обладающая наиболее полными данными о каждом индивиде, способствует улучшению человеческой природы.
– Только это уже не Природа.
– Какой размер ноги запрограммирован как целевой?
– Браки свершаются не в небесах – в матримониальной машине.
– Не продешеви, сынок, не дай себя объегорить.
– Твоя мама проводит аналогию с тем временем, когда всё продавали и покупали.
– Увы, аналогия самая близкая.
Язвительная маленькая женщина!
– Но это ведь и в его интересах.
– Вот – вот, мы ведь живём в великий век благоразумия. Смотри, не продешеви, сынок. Научите его быть благоразумным. Пусть он научится экономить на всём, вплоть до сострадания.

И мальчик, сын этой женщины, подозреваемой в подмене лицензионного знака, которого эти коллизии не интересуют. У него другое, и он хочет говорить с лицензентом о своём:
– Поймите же: сто лет мы зондируем космос, а какой толк? Сколько времени мы совершенствуем человечество, но для чего? Все эти годы, в сущности, мы надеялись на встречу с иной цивилизацией, а её всё нет. А мы по-прежнему откладываем до встречи с ней наши самые смелые ожиданья.
Пора уже понять, что нам не на кого надеяться кроме себя. И если нам неоткуда ждать откровения о высшей цивилизации, мы сами должны её создать – высшую цивилизацию, высшую расу. Вы говорите о матримониальной машине. Но это же полумера, неужели вы не видите?
Лицензиат должен стать больше чем органом для борьбы с нарушителями Лицензионного Права. Он должен взять в свои руки создание высшей расы и, если надо, принудить общество заняться этим всерьёз, ибо важнее этого дела нет ничего!
– Это уже что-то вроде иезуитского ордена.
– Ну что же, если иначе нельзя…..
– А тебе не кажется сомнительной, а главное – примитивной иерархическая система ценностей?

* * *

Ксения набрела на неистощимую тему, с трудом отрывалась для домашних дел и занятий с Янушем, и наконец вынуждена была оставить его наедине с его домашними занятиями. Януш, однако, совсем не против был – и занимался, и у него получалось, и, окружённый философствующей публикой, философствовал вовсю и сам:
– Мама, я думаю, Бог, может быть, есть. Немного есть, немного нет. Наверное, есть. У него крылья. А голова – как у собаки. Тебе как, в профиль его нарисовать? Он немного собака и человек. А злого я только могу представить, а добрый, наверное, в самом деле, есть. Злой не может быть, потому что не может быть столько рук, потому что у нас в России злые редко. И собака, и человек – они же хорошие. Найда не бешеная, она охотничья. У кого-нибудь, наверное, какой-нибудь другой Бог – тогда нам нечего друг другу и говорить, мы никто друг друга не убедим. Если вся Земля будет без людей, тогда, может, будет Бог – прилетит. А потому, что он воздуха не любит. Он не любит, когда люди. Ему дышать плохо.
А ведь правда, что в мозгу клеточки? И как одна клеточка заполнится – так знание! И начинает заполняться следующая. Но все клеточки ни у одного человека за всю жизнь не заполняются. А у Ленина все клеточки были заполнены? Нет? Но больше, чем у всех людей, правда? А зачем извилины? Чтобы больше поверхность? А зачем?

Я вот читал, как ловцы раздумали ночью рыбу ловить, и подумал, что они всё же не сообразили. Ночью рыбы мало, но она крупная. А знаешь, почему?
Я догадался. Вот как бывает вечером – маленьких всех отправляют спать, а вы там читаете, что-то делаете. Так и у рыб. Поэтому ночью хоть меньше ловится рыб, но они большие и старые.

Мам, вот я был маленький. Мне было три года, и я не знал такого слова – «пиявки» – даже «пэ», первой буквы – не знал. И вдруг мне парнишка говорит: «в этом ручье есть пиявки». Я удивился: «Какие пиявки?» И даже отскочил, так испугался.
Ага. У меня так было, когда я с Лилей поссорился. Я стою у дерева, а мне как-то горячо. И холодно. В общем, как-то сразу горячо-горячо и холодно-холодно стало. Я думал, что умер. Нога так – пам! И рука так – пам!

Смотри, мама, не умри как-нибудь. Я всё лежу и думаю, как бы сделать так, чтобы люди не болели и не умирали.

Мама, тебе жалко, что Ленина убили? А я знаю, почему все люди умирают – потому что ведь написано: жить, работать и учиться по Ленину. А Ленин-то умер.

Да, я знаю, я сам знаю. Да, не знаю, а потом знаю. Не читал и не слышал. Не знал, а потом знаю. Может быть даже, совсем давно. Вот так.

Не один Януш то и дело обращался мыслями к Ленину.
В официальном государственном мире, почти порвавшем связи с миром действительности, приближался юбилей Ленина – Ленина, который всё больше из живого превращался в мумию (читайте Маяковского). Всюду цитировали Ленина, даже не сказанное и не написанное им.
У Джо в Институте прошло заседание кафедры по статье в «Коммунисте» о подходе к истории партии. Докладчик, сославшись почему-то на Ленина, оповестил: «У науки две задачи – познавательная и идеологическая. Поэтому нет ничего удивительного, если в какой-то период мы вскрываем вред, принесённый личностью Сталина («Личностью» – надо же, не просто Сталиным, а его личностью», – мотает головой Джо), а в другой говорим о его несомненном величии. При теперешнем обилии информации не к чему забивать голову неискушённого человека, рабочего, ненужной или даже вредной информацией.
– Я сам из рабочих, – сказал неугомонный Джо, – и не желаю, чтобы кто-то отбирал то, что по его мнению подходит мне или не подходит.
То и дело он рассказывал истории об очередных заседаниях, собраниях, высказываниях, упоминаниях, статьях, посвящённых Ленину и его идеям:
– Они его убивают, честное слово! Как Гелиогабол («кто-кто?»), Император Римский, засыпавший намертво лепестками роз приглашённых на пир!
Не успело пройти четырёхдневное совещание об ораторском искусстве Ленина (с практическими выводами, заметьте), объявляют партийное собрание кафедры, – о чём бы вы думали? – о недостойном поведении некоего Сергиенко. Любовницу завёл, – и это на кафедре, которая носит имена двух величайших людей (очередной реверанс в сторону Ленина). И уже потихонечку прощупывают друг друга бравые наши философы:
– Вы сами, Иосиф, за или против строгого решения о Петре Павловиче?
– Я против того, чтобы занимать наше внимание и время подобными делами.
– Но это отражается на его работе.
– Тогда давайте слушать вопрос об отношении к работе коммуниста Сергиенко.
– Он сам виноват – у него много врагов.
Веду подрывную работу с теми, что помоложе и покритичнее. Надо объединяться. Поодиночке нас разобьют. Старики чем сильны? Тем, что у них есть телефон – они перед любым форумом договариваются. А нас больше, но мы разобщены. Мы должны, как коммунисты, перед каждой такой штукой вырабатывать линию поведения.
Переминаются. Один ушёл, другой: «Смотри, с ним будь поосторожнее».
Кто-то ещё по дороге: «Не доверяй ты им».
У заведующего, куда вызывали нас всех перед собранием по одному, привычная взаимная настороженность:
– Позор-то у нас какой, Иосиф Батькович – гарем из двух жён. И это у нас, идеологов. Что вы обо всём этом думаете, Иосиф, ээ…
– Виссарионович!
– Ваши шутки, Иосиф! А вы знаете, что вас зовут за глаза – Джо? Неудобно как-то получается.
– Но ведь и вас...
– Однако, с вами, это, боюсь, может носить некий политически смысл. Джо, Джозеф – какая-то иностранщина, не по-русски это.
– Зато верно политически.
– По молодости лет вы многого не понимаете, но возвратимся к повестке дня. Согласитесь, поведение Сергиенко непростительно.
– Но его жена хотела и надеялась, что мы его именно простим – поругаем и простим. «Я просила пожурить его, – плачет несчастная супруга, – а вы разбиваете семью».
– Узкий, мещанский взгляд женщины…
– Что вменяется в вину Сергиенко?
– Прежде всего несоблюдение устава партии: соблюдать моральный кодекс коммуниста.
– Во время обсуждения Брестского мира Сталину и Троцкому было записано особое мнение, но никто не заявил, что им надо поставить на вид незнание Устава партии…
И опять уже привычное:
– Ваши выступления, ваши мнения, Иосиф, сомнительны...
– Разве есть какие-то замечания по идейному содержанию?
– Ваша форма преподавания удивляет и настораживает. Все эти сравнения и парадоксы...
– А я боролся, борюсь и буду бороться с вашей формой.
– Вы потеряете в конце концов работу.
– Вы ведь знаете, что у меня есть вторая специальность. Как известно, пролетариям терять нечего. А бороться – у меня хватит и чернил, и бумаги.
– Мы ценим ваш живой ум, знание естественных наук, но...
– …но я не ношу галстуков и у меня мятые брюки…
– Да, и это тоже. Вы простите, но вам не хватает воспитания. Сказалась ваша прошлая работа.
– «Вышли мы все из народа» (между прочим, наш зав. сам из беспризорников). Кто я по происхождению, спрашиваете вы? Стопроцентный выходец из рабочего класса. Гегемон.
– Ну вот, вы снова…
– И для меня, собственно, речь не о Петре же Павловиче – я против этих беспардонных заглядываний в чужую личную жизнь. И ведь это же не единственный случай. Наши студентки, девочки, девушки – ведь и их вытаскивают на собрания, копаются в их белье. Мы, наше поколение, не можем мириться с этими методами, мы за большее уважение к человеку и будем за это бороться.
– Посмотрим, до чего вы доборетесь. Культурный человек, с образованием, вы, в конце концов, попадёте в фельетон.
– Неизвестно ещё, кто попадёт в фельетон.
Как-то на кафедре я сказал к чему-то, да всё к тому же – к делу несчастного Сергиенко… Господи, если бы Иисусу Христу нашего времени случилось сказать: «Кто сам без греха, брось первым камень в эту женщину», она бы мгновенно была заброшена камнями, и не потому, что люди стали безгрешны, а потому, что со времён культа личности лицемерие у нас стало так всесильно, что мы бы, пожалуй, сочли жизнь без лицемерия неприличной – каждый бы даже боялся, как бы не оказаться вторым. Право, нас поразила бы наивность тех, кто опустил руки. Так вот, шёл как раз разговор о деле Сергиенко и обсуждалась по этому поводу, именно по этому, теория Фрейда и отношение к ней Ленина. Я заметил, что Ленин вопросами фрейдизма не занимался, и наш Ковалёв, вертевшийся вокруг этой темы, тут же обвинил меня в философской безграмотности. Ничего, сквитаемся, подумал я. Ковалёв говорил пятнадцать минут, и что-то очень знакомое было в его выступлении. Пошёл, покопался в библиотеке – нашёл: статья в двадцать страниц, и, разумеется, не нашего друга Ковалёва. Использовал он из этой статьи восемь страниц – тютелька в тютельку. Выступая в следующий раз по какой-то подходящей статье, я процитировал и действительного автора, и восемь страниц нашего Ковалёва. Списано, сказал я, со всеми знаками препинанья, со статьи всем нам известного автора, поэтому в выступлении я буду спорить не с Ковалёвым, а с подлинным автором. Итак, говорил ли Ленин о проблемах фрейдизма? Я неплохо знаком с работами, выступлениями и письмами Владимира Ильича и всё-таки ещё проверил себя. Нет, не писал и не говорил. Единственное место в письме Кларе Цеткин: «Неприятны теории секса. Разберусь». Так зачем нам за волосы тянуть Ленина к любой проблеме? Благо, он лысый.
Каков итог? Итог нормальный – очередное осуждение за неуважение и оскорбительные высказывания в адрес (обязательно «в адрес», где, интересно, этот адрес?) вождя мировой революции. А ведь мало в истории человечества героев, которых бы я так любил, как Ленина.
– А Наполеон? Гегель?
– Бери лучше Кутузова.
– Наполеон ли, Гегель – разрыв мысли и действия. И у Ленина мысли и действие. Стиль, близкий к Шкловскому – рубленые фразы-образы. Гегель, которому не нужна была ни революция, ни война, ни собственная жизнь – только Абсолютная Идея. И Ленин, который не закончил своего труда «Государство и революция», чтобы делать революцию.
– Что ты хочешь сказать?
– То, что говорю.

* * *

Зима выдалась в том году снежная, красоты неимоверной.
Каждый день сызрани Ксения ходила к горячим источникам за минеральной водой. Каждый день на веточках нарастало всё больше инея. В первый день они шелестели, как серебряная фольга – металлическим шелестом. Потом, при ветре, уже стеклянно звенели. В первый оттепельный день снег, раньше робко тронутый одними лишь узенькими тропками, запестрел следами к занесённым снегом скамейкам. Веточки, – каждая! – были обведены жирным белым штрихом по чуть заметному чёрному контуру. Ветви согнулись от тяжести, шаровидные, а то и с сосульчатыми бородами, и звучали они под ветром замедленным, втягивающим шумом. Снегири, синички, сойки – ещё накануне они были совсем непугливы, ошарашенные метелью и морозом – сегодня вовсю щебетали. Сетка волейбольной площадки с заметёнными снегом ячейками; кое-где проткнули их веточки, торчали обметенными снегом сосульками. Плиты дорожки там, где проходят под ними трубы с горячей водой, темнели лужицами. Позже под горячим дневным солнцем водянистый снег заледенел – сверкали верхушки тополей, крыши строений, дорожки, пригорки – всё сверкало хрустальным светом. Целый выходной день провели они с Владом счастливо в этом хрустальном царстве. Но этот же день оказался для Ксении началом долгих мучений. Дикая зубная боль обрушилась на неё.
Боль была такая мощная, что Ксения никак не могла разобраться, какой зуб так нестерпимо болит. Каждый день обескураженная молоденькая врач просверливала ей другой зуб. Немедленно подключился Януш. «Кажется, и у меня что-то с зубом» – озабоченно говорил он. Поражая всех, Януш любил походы к зубному врачу, неизменно завершавшиеся для него походом за какой-нибудь игрушкой. К её удивлению, солдатики и револьверы его не прельщали, а игрушечные машины он обычно использовал как транспорт для кукол и зверушек. «Не техник, нет, не техник» – сказал Алеша, сам талантливый инженер. «И не боец» – прибавил братец Валера.
В болезнях и лечении Януш был очень терпелив и рассудителен. Зато, когда в мороз он отказался надеть тёплую шапку, справиться с ним оказалось невозможно. Своими убеждениями он очень дорожил. «А я буду, всё равно буду так ходить! Пусть я идиот. Ну, и что вы этим докажете? Что вы этим докажете? Да, осёл! Да, упрямый! И что из этого? Ну и пусть! Ну и хорошо! Хорошо! Пусть!» Единственный раз в жизни Ксения бросилась его бить – хуже она ничего не могла придумать.

Пока она болела, – как оказалось, не по зубной части, а по воспалению тройничного нерва, – Януша из школы встречал Влад. Он уже не работал в Горкоме Комсомола. Криминальные черновики его протоколов были обнаружены, и Влада уволили «по собственному желанию» – это и в самом деле было взаимным желанием горкома и Влада. Он вернулся в свой производственный сарайчик – малевал какие-то объявления, афиши и указатели. Ещё участвовал в культурной жизни города и санаториев, выступая с чтением стихов. У Влада теперь хватало времени и на Януша, и на свои наброски, и на усиленное чтение. Объявления, афиши много времени не занимали. Почти весь день Влад был у них. Однако их с Владом почти семейная идиллия не на шутку обозлила Героя и оживила городские пересуды. Природа тоже что-то не ласкова была. Хрустальную пору её сменили злые морозы с завывающими вьюгами.
В неладный день, разминувшись с Владом по дороге из школы, Януш решился зайти за ним – Герой прогнал его с бранью от двери. Януш прибежал домой ледышка-ледышкой, в слезах и соплях. Через полчаса прибежал следом Влад с отмороженным ухом. Влад ушёл жить к Джо. Мать утихомирила Героя и вернула Влада домой.
Странный был этот Герой, Владов отец, редко чем довольный, ежеминутно готовый вспыхнуть ненавистью. Неизвестно, кого он больше ненавидел – тех, кого убивал в боях, или тех, кто отдавал ему приказы. Ненавидел он и «тыловых крыс», к которым Герой относил и дезертиров, и тыловых начальников, которых поголовно считал евреями. Когда-то Ксения, ещё вхожая в их дом, усмехнулась погромным речам Героя: «А как же еврейские могилы, которые оберегал от антисемитов Влад?» Герой побагровел: «Это всё дед – мозги Владику сушил дребеденью всякою. Он вон и дочь свою назвал, как этих евреек, революционерок хреновых. Софья! Тьфу! Дурь из неё не вышибешь после папаши её. Софья, золотая ручка!

К весне Джо пришёл к своей оставленной подружке с повинной. Но она вернуться-то вернулась, но уже на новых, свободных началах: приходила когда хотела, не докладывала, где была, хозяйством его не занималась. Джо хотел зарегистрироваться – она уклонялась: довольно с неё печального опыта. Джо умолял, Джо был влюблён.
– Это они во всём виноваты, – кивал на них Джо, шутовством прикрывая свою ложь во спасение.
– Джо, ты что? – не были согласны они.
– Да-да, добрые люди открыли мне глаза. Признайся, Ксюша, чистосердечно, ты решила свести меня с Гетой, чтобы уберечь Влада от соблазна. Если бы не добрые люди... – и подмигивал им, и кривил в противоположные стороны рот и глаза.
– Джо, разве не ты, – всё ещё пыталась восстановить истину Ксения.
– Да, я простак! – колотил себя кулаками по лбу Джо. – Я дурак, шут гороховый! Это я виноват, Ириша, но подбили меня они! Довольно, довольно об этом! Ну чего завели свою волынку? Пошли в горы. Ты же выйдешь за меня, дорогая ?
– Сомневаюсь.

* * *

Время шло, менялись намерения, кто-то уходил, кто-то являлся на свет. У Паши родился сын, которого его жена носила одиннадцать месяцев. Оля родила девочку, которую она носила всего семь месяцев. Братец с музыкантами был в соседней области на выступлении, и «болели» за Олю ночью под окнами роддома Влад и Ксения.
– Я не могу, не могу, – сквозь стоны хрипела роженица.
– Сможешь, сможешь, деточка – куда ты денешься... Не тужься сейчас, отдохни... А теперь… Ну, ну же, держись за поручень... Всё-всё-всё, сейчас, – тужилась голосом сама акушерка.
Едва мученица родила, Ксения с Владом бросились к входной двери спрашивать, что и как. Но оказалось, это не Оля была, не она рожала, и раньше утра не ожидались её роды. Однако, она родила до утра, без крика и стонов. Братец ещё не приехал. И забирали Олю с малышкой опять же они – «Принимайте, папаша, вашу наследницу» – здоровый ватный куль без доступа к наследнице. Только дома, положив на кровать, раскрыли девочку – и оторопели: зеленовато-жёлтое лицо, широкий, расплющенный нос, крохотное тельце. Недоношенная, – спокойно сказала Оля. – Они не должны были выписывать нас. Ну да бог с ними. Справимся.
Маленькая Иришка корчилась, постоянно плакала. Ксения клала её животиком на свой живот, вытягивала из носика толстые, как канаты, нескончаемые упругие сопли. Ею занимались все: Оленька, братец, мама, тётя Лора, Алёша, и в каждый свободный от сдельной своей работы час – Влад. Януш, похоже, даже ревновал. «Очароватушки мои, – пела-ворковала над своей девочкой Оля. – Солнышки ясные! Зореньки ненаглядные! Сол-неч-ный круг – небо вокруг!» – «Аришке, наверное, уже до смерти надоела эта песня» – остроумничал Януш. «Критикан несчастный!» – «Знаешь, Оля, песенку “Бабушка козлика очень любила – бабушка козлика в супе сварила”! Аннушке все эти ваши песенки, как бабушкин суп» – «Януш!»

В апреле Владовы родители перешли к решительным действиям. Из заветного ящичка Влада исчезли письма Ксении (они переписывались даже когда виделись каждый день), заодно исчез и паспорт Влада. Герой даже и не скрывал, что это его рук дело. Владу было всерьёз объявлено, что если он не одумается, эти письма попадут в суд с заявлением родителей о совращении несовершеннолетнего чуть не вдвое старше его коммунисткой и членом союза писателей Ксенией. Не поможет суд, они с матерью опубликуют своё заявление в прессе, оповестят и союз писателей, и партийную организацию. Кроме того его полюбовница нарушает паспортный режим, будучи нигде не прописана. И пусть не думает Влад, что может загладить гнусные дела своей напарницы браком с ней – они с матерью ходили к юристу: с такой разницей лет женщины и юноши загсы брака заключать не имеют права. Паспорт Влад всё-таки отобрал у отца, едва не подравшись с ним.

Просторны и прекрасны были Джемуши, но места им с Владом здесь, видимо, не было. Болел отец Ксении, и только скандалов ему не хватало. Хлопоты с малышкой, бессонные ночи и так выматывали всех.
Не то из милиции, не то из жилуправления уже приходили, интересовались несанкционированным проживанием Ксении в переполненной квартире.
Ксения наконец решилась, отправила в Облов председателю правления Союза писателей заявление с просьбой помочь с жильём: «Хоть в самый далёкий городок области, лишь бы крыша над головой и коммунальные удобства». Ответили быстро: «Мы не бросаемся талантами, будем хлопотать о жилье в Облове. Постараемся получить для вас жильё уже в этот год».
Списались с Эльгой, съездили к ней в горы, в её горно-металлургический городок, там буквально в один день расписались и вечером, втроём (не втроём – вчетвером с прекрасной Эльгиной собакой) отпраздновали чем Бог послал их свадьбу. Эльга же и устроила Влада в своём городке на временную работу.
Кто отдыхать, кто работать, кто в гости, кто в поисках развлечений уехали в это лето почти все друзья. В Сибирь строить не то какую-то дорогу или город отправился Джо. Уезжал Алёша с тётей Лорой на работу в Мурманск.
В свою очередь Герой с женой снова ринулся на какие-то заработки в дальние края.
Ксения с Янушем ездили к Владу и Эльге, карабкались там по отвесному склону рыжей горы.
Возвращались в Джемуши ждать вестей из Облова.

* * *

Квартиру дали поздней осенью. Посреди больших грязных пустырей стоял серый дом, у которого уже разгружались несколько машин с мебелью и скарбом. Они с Владом прибыли общественным транспортом: тючок с постелью, чемодан с тряпьем да пишущая машинка – вот и всё, с чем они вселялись. В квартире, от которой выдали им ключи, полы еще липли, но батареи были горячие. Расстелив на полу газеты, они сели подсчитать оставшиеся деньги – хватало на матрас и раскладушку. Пахло краской, не было холодной воды, не было электричества, редко ходил транспорт, в обрез было денег, но раз в день, ближе к вечеру они наполняли горячей до густого пара, неистощимо ржавой водой ванну и ехали «в город» – обедать и запасаться минеральной водой. Ели раз в день, но плотно и роскошно: перепелиные яйца, невероятные супы и салаты; поев, возвращались в собственную темную квартиру к наполненной ванне и сладостно теплым батареям.
Они были одни, блаженно одни, как никогда в жизни. На раскладушке всё равно невозможно было спать вдвоем, поэтому ее оставили про запас, спали же на полу, подстелив под матрас газеты. В свете уличных фонарей и проходивших по шоссе машин, свободно гулявшем по незашторенной комнате, она смотрела на Влада, прикрывшего глаза.
– Что ты думаешь, о чем? – был у них такой жест – махнуть пальцем перед глазами.
– Кино верчу.
– Как?
– Я прикрываю глаза, а оно вертится.
– Интересно?
– Нет, надоедает. Думать мешает.
– Расскажи.
Некоторое время он молчал. Он всегда немного молчал прежде чем ответить – не то складывал слова, не то отходил от своих мыслей.
– Что-то близко, сразу не разберу... А, вот вижу, вижу, голенькая идёшь. Почему-то я часто вижу тебя голенькую... Зачем отвернулась? Море или не море? Шумит. Но не так, как море. Много пены. Может, даже одна пена. И шумит как пена. Вошла. По шейку. Поплыла. В пене. След остается, не исчезает. А солнце... странное солнце: цвет – от зеленого к белому. А это кто? Нет, на дельфина не похож. Выпрыгнул и ушел под воду. Дети – все желтенькие и раскосые. И все в юбочках, мальчики и девочки. Машут тебе. Тебя не видно. Большая скала, а ты за ней. Но они все равно тебе машут белыми платками. Обернулась, улыбаешься. Выходишь. В руках большой шар из этой пены. Переливается. Но солнце другое, и переливается по-другому: от зеленого к белому, а посредине цвет, похожий на оранжевый. И на тебе пузырьки как платье. Ты идешь, а они все тянутся как шлейф из моря. Всё тянется шлейф. Оборвался. А это кто? Краб тащит край шлейфа. Как же это у него получается? Не получилось, бросил. А ты идешь. Тело видно сквозь пузырьки. Вот ты поднимаешься. Темнее становится. Растираешь пузырьки, но от этого светишься, все волосики светятся – и челочка, и бровки, и на животе. Темнеет. Ты ложишься. А куда – не видно, и тебя уже почти не видно. Белое пятно. Всё, кончилось.

И в другой раз:
У тебя были когда-нибудь длинные волосы? Длинные, ниже задика, пушистые, голубые волосы. И на животике тоже голубые. Воздух фиолетовый. Это не сон. Я влево покосился и вижу дом. Минарет. Желтый. От него длинная тень. А если кверху смотрю – листва деревьев. Ты голенькая сидишь на каком-то плотном зеленом камне.
Расчесываешься. Вот так, по щеке, по груди, по животику прядь волос. Расчесываешь. Чем? Не пойму чем. Ага, раковиной. Раковина рассечена как на зубья. Ты легла – волосы, наверное, пушистые, – ты прямо на них легла. Песок сыплешь. Улыбаешься? Нет. Улыбка по лицу блуждает. Песок зеленый, прозрачный. Нет. Зеленый песок, но чем-то не такой. А, вот, в нем пыли нет. Сыплешь на плечи, на грудь, на животик, на ноги. Вижу, как он ссыпается – под мышку, с живота, с ног. Снова села. Опять причесываешься. Вот побежала. Бежишь. И халатик желтый. Незастегнутый. Зачем он? Бежишь, халат развевается. Волосы тоже. За холм забежала. Только волосы – как облачко, над холмом. Сейчас пойду следом. Вот следы, маленькие, любимые следы. Вот длиннее шаг – бежала. Вот снова шла. Странный цветок. Прямо из земли. Листья. Нет, прямо лепестки. Большой, очень большой цветок: в нем тычинки-цветы. Сейчас зайду за холм – там, наверное, ты. Нет, только следы. И вот цветок большой ты вырвала – яма на этом месте. А вот и ты. У большой зеленой скалы. Опять расчесываешься. И на руках, и на ногах янтарные браслеты. И диадема – только не на голове, а на животе. Тоже янтарная. Сильное солнце – ты щуришься. Бросила расчесываться. Лезешь на скалу. Только задик и волосы видны. Оборачиваешься, сердишься. Наверное, чтобы не смотрел снизу. Ты уже наверху, и не видно. А сверху – о! очень сильное солнце. И огромные чаши – как кратеры. Тёмные. В них вода. Ты поплыла. А я, оказывается, очень большой. Я наклоняю чашу и пью. И ты по этому течению плывёшь ко мне. Ты как последний, самый дорогой мой невыпитый глоточек. Вот. Поцеловались. Всё, затемнение. Как ты хорошо поцеловалась. Упёрлась руками в мою нижнюю губу и поцеловала. Кошка!
Она спрашивала у него:
– Как ты пишешь? И с чего ты начинаешь двигаться – со случая или с названия… ну, ты меня понимаешь.
Ещё недавно, в Джемушах такой вопрос казался невозможным. Когда однажды – наверное, года полтора назад – Влад попросил её дать прочесть что-нибудь из того, что она пишет, Ксения съёжилась от невозможности преступить внутренний запрет – даже для него, для него ещё больше, чем для кого-нибудь другого. Пишешь для далёкого – не для близкого. Сокровенно, как сокровенен в беременности ребёнок, всё зыбко ещё, полу-есть, полу-нет. Неверное слово, один нескромный взгляд – и растаяло, улетучилось. А Влад неожиданно сказал тогда: «Уважаю это в вас». Она знала, что он тоже пишет, и никогда не спрашивала – что. Даже не знала, стихи это или проза. А тут, в Облове, когда Влад купил за 78 копеек «Аналитическую Геометрию», чуть не в тысячу страниц, радостно завопила: «Что ты собираешься писать? Или ты уже пишешь?» Со счастливыми глазами охлопывая свою добычу, он объявил: «Пьесу о Пифагоре, за которой последует пьеса о Сократе. Но ещё до этих пьес надо оформить теорию».
«Как ты пишешь?» – спрашивала она у него, и – «С чего ты начинаешь писать – со случая или названия?» Господи, с чего угодно можно ведь начинать, но она почему-то спрашивала именно так. И он отвечал сразу на два вопроса:
Прежде всего – нет, не название. Хотя до названия у меня никогда нет начала. А вот это, зимнее – полуявь, полугрёза, не образ даже – ощущение. У меня нет явных зрительных образов. Я вижу и чувствую словом (и ведь действительно словом рисует!). Золотая луна и светящейся черной изогнутой волной – зигзагом – очертание двугорбой Малой горы. Зигзаг. И по этому зигзагу – я как бы на лыжах скольжу. Сначала я думал, это будет что-то лирическое. Но ведь у меня чистая лирика не получается. Да и скучно без людей. А люди у меня всегда гротескные. Вот были мы на Медовой, на скальном клюве её. И под нами, и перед нами листва крон. Великолепная природа. Но кто у костра? Я ведь и разговоры, и смех слышу, и заливистые перебивы сестрицы Ксанты. Вижу и фюмесову рожу Джо, и твою мордашку, и блестящую, как биллиардный шар, голову Алёши. Костёр на скале. Внизу туман. И на туман падают тени. Великолепно? Но тени-то чьи? А вот тут и начинается гротеск. Но это всё ещё было отрывками, в полусне…Только уехав из Джемушей, я понял, какой материал остался позади. Но пока не мелькнуло название «Верхом на палочке», ничего слитно ещё не было. Вот что ты представляешь при этом названии? Мальчишку, да? А если это не мальчишка, а взрослый? Это весело и издевательски. И есть ещё контекст – тот зигзаг, и горы… Но вот идея, замысел… Идея мелькнула в том разговоре с Джо, в комнатушке, – ты помнишь? Что-то о Рубинштейне, философии, экзистенциализме. Что-то о первичном и вторичном. Вроде анекдота о цапле и лягушке: «циркулируй, сволочь, пока не сдохнешь». Или о мухе и птичке, так же замкнувшей путь мухи в вечный круг – «вечный кайф». Что-то вроде этого. Анекдоты даже упоминались. Но нужная мысль в идеальной форме ушла. Да, что-то о первичном и вторичном, об идеальном и материальном… Что-то парадоксальное. Потому что ничтожна та гармония, в которой нет парадокса. Потому что парадокс – это «эврика!» Потому что неожиданно. Потому что – минуя причинно-следственную связь. Потому что невероятно, но есть. Потому что Бог потому и Бог, что пути к нему не в логике. И не в религии.
– Ну, хоть один пример парадокса.
– Вот. Человек очнулся среди безмерной пустоты: «Кто-нибудь тут есть?!» И пустота откликается: «Ты!»…
– То, что ты пишешь, стихи или проза?
– Драма. Независимо от жанра. Драма – это конфликт и диалог. Пьеса – это вторичный смысл, жанровый. И, между прочим, дословно от греческого – действие. Действие, да ещё какое действенное. В теперешнем, сдвинувшемся мире, в сломе, произошедшем в сознании, в познании, в науке, философии, в драме идей в физике, математике, другой становится и литература. Последние два века – яркое тому свидетельство. У Розанова, у Бердяева драмы нет. В философии драма у Платона, у Зенона, у Пушкина, Декарта, у Гегеля, Канта, у Шестова. У Мамардашвили – он сумел «подвесить» сознание во Вселенной. Он сделал то, над чем бился Шестов, но возвращался к своей исходной мысли; временами ему удавалось, но уж очень с перехлёстом, с затуманиванием была его мысль.
– Как у тебя. Но ведь было много уже им сказано…
– Сказать, знаешь, можно. Вот и Вернадский прекрасно сказал: «Сознание космично». Ну и что? И камень космичен. Уникальность сознания со всем сонмом его противоречий – вот в чём суть. И о чём диалог. Помнишь у Гуссерля: «Человек есть бытие, посредством которого Ничто приходит в Мир». Хайдеггеровское Ничто.

Был ещё один давний вопрос. Не вопрос – вопросы: его – о смерти, жестокости, страданиях, и её – о его тяготении обнажать снова и снова жестокое, а то и противное. Почему для него так важно это ворочанье в силах неприятных, тошных? Даже привычно приятные у него частенько оказывались неприятными – уж очень, предельно сильными. Он упорно останавливал её взгляд на тяжёлом, неприятном, на том, от чего хочется отвернуться.
Кажется, первое, что он рассказал ей из своего прошлого в детстве, что было с ним и с котёнком, с матерью и отцом – до четырёх, до семи его лет. Где вы были от четырёх до семи? Да вот – в блевотине людской. Терпимо ли в блевотине? Запах, знаете, резкий – кислый, портвейновый, с луком ещё. А так – не то что хорошо, но претерпеть и отодвинуть можно, даже нужно.
Она не понимала, чего он хочет, рассказывая это, но прижимала к себе его голову. Не очень-то он был здоров, этот сын героя войны. Однажды, придя к Джо, чтобы всем вместе куда-то идти, Влад вдруг поспешно вышел, не сказав им ни слова. Время шло, а Влада всё не было. Они встретили его на полдороге. «Что случилось? – кинулась Ксения к нему. – Куда ты ходил?» – «А, позабыл… вспомнил, сбегал», тут же переводя разговор на другое, пробормотал Влад. Лишь спустя время, она узнала, что у него бывают провалы сознания – не то последствие контузий или пьянства отца-героя, не то травмы ещё во чреве матери, когда напившийся до белой горячки Герой бил сапогами в живот свою любимую беременную жену.

– Вот как вы думаете, систер, – говорил Влад, – слеза ребёнка, котёнок, которому ангелы-дети, любознательные естествоиспытатели, бросают в яму хлебный мякиш с иголками, материна голова в разлитом дерьме – что это, как, сестрица Ксанта, мудрая моя? Что это всё? Шестов-то прав, вкупе с Иваном Карамазовым? Что за счёт у Господа Бога: гармония, парадиз в расплату и утешение. А память? Память стирается? А то ведь, пожалуй, затошнит, как от селёдки со сладким молоком на запивку. Это уже что-то из странной заповеди: «Не варите барашка в молоке его матери». Так варят же! Сначала насилуют женщину или собаку, еврейку или мусульманку, потом в газовую камеру или под нож, если со жратвою плохо. Безотходное производство. Слушайте-слушайте, не затворяйте слух!
– Что это было? – тогда думала, теперь спрашивала Ксения. – «Крик свой спрятать в мягкое, женское»? Или первый кадр Бюнюэля к «Андалузскому псу» – разрезаемый глаз? Для неё непереносим был даже не кадр, а то, что корове ли, собаке ли (не муляж же это), для того, чтобы подвести зрителя к ожогу, к самому краю – вырывают, режут глаз. И забиваемые лошади в «Андрее Рублёве».
Не желаете видеть, многочистые? А знать? Да, есть. Да, забивают и едят, питаются. Но когда и для искусства ещё!.. Не выношу! И в «Спартаке» – кресты-распятия. И польский фильм, где садят людей на кол. Но уж тогда воспроизводите и вонь, и вой, и гогот. Да, Астафьев говорит о ненависти к войне и пишет о её жестокости. Но это слово – слово и должно свидетельствовать. Но не изображение. Изображение ближе к плоти, но дальше от сострадания. Разве сострадание и вину чувствует Раскольников? Отвращение. Уплощение жизни.
И почему, почему именно эти воспоминания, образы, мысли владеют им? Какой дед у него был – но о нём ни слова. Да и сам Влад духовен и светел. Так почему об этом ни памяти, ни слова?
В ту пору говорили они и о смерти. Первым, кажется, заговорил о смерти Джо:
– Каждую ночь у меня страх смерти. Началось это с развлечения – с какой-то стати я представлял своё мёртвое тело на похоронной машине. И вдруг я понял, что смотреть некому будет – ещё будет тело, но я уже ничего не увижу. И тело уже будет не моё. И уже нигде не будет меня. Как старики могут так спокойно жить? Чем больше люблю жизнь, тем страшнее. И эти детские сказочки Льва Толстого!
– В чьих-то мыслях ты будешь.
– Не я – воспоминанья обо мне. Моей живой мысли уже не будет.
– Мысль не останавливается, – странно сказал тогда Влад. – А вы, систер, не боитесь смерти?
– Как?
– Вами владеет смерть?
– В бомбёжки боялась.
– Испытываете ли вы постоянное присутствие смерти – с вами, в вас? Потому что всё остальное без смерти – только ты с нею, наедине. Как тень, она всегда рядом.
– Нет, не испытываю. Почему? Не знаю. Может, потому что Мир мне интереснее, чем я.
– Но человека не будет, и кто познает Мир?
– Мир тоже себя познаёт.
– Однако, не богаче ли возможностей вслепую комбинирующей Природы нежели возможностей Сознания в творении-претворении Мира?
– Ещё неизвестно, кто кого творит и претворяет. И не одно ли и то же это, как жизнь и смерть.
– Хитрая!
Так мудрствовали они и всерьёз, и лукавя (но лука, изгиб богаче короткой, вдобавок лгущей прямой, ибо она только для непроницательных пряма и непрерывна). И уснащали бесконечные свои откровения строками тут же придумываемых стихов:

«Когда безумие и страх
Тебя поднимут на крылах, И ты избавишься от бремя, –
Иначе, как познаешь время?»

«Когда бодрячества пружины ослабнут…»
«Сквозь описательную слизь / Попробуй к солнцу продерись»
«Когда же смерть в который раз / Тебя лицом поставит к жизни».
Так писал Влад, и она начинала его понимать.
Она же писала:
«Поскольку Мир един и крив, то, где угодно разместив, соединим кривой две точки».
«Поскольку Мир упрямо прям, То правит Миром непрерывность. Но вместе с нею и прерывность, поскольку Мир един и крив».
«Не ветра тёплого порыв – По морю пронеслись улыбки. И побережье стало зыбким, Поскольку Мир един и крив.
– Май систер, любовь моя, – говорил Влад, – немного больше бы вам моей черноты – свет ведь не просветляет, он ослепляет. Но не в етим дело, как говорил мой дед Илим, а в том, что свету и тьме нельзя друг без друга, как Вам и мне. И чернота не так уж черна. Для нас ведь чёрен и красный спектр, как, кстати, и фиолетовый.