Грехопадение

Георгий Пряхин
Рахимжану Отарбаеву


Первое моё грехопадение состоялось в яслях. Нет, слава Богу, не в детских - я в них отродясь не ходил. Нет, в самых натуральных - в таких когда-то, на первых порах, обретался и сам новоявленный сынок сразу троих родителей.
Есть, есть свой смысл в том, что обыкновенные деревенские ясли на необыкновенном литературном языке именуются «вертепом»!
Наш вертеп был вполне приличный.
Из него кормилась корова Ночка, а значит, из него кормилась и вся наша семья, в которой при наличии троих малолетних сыновей налицо не было не то, что двоих, но даже одного прародителя мужского пола.
Сыновья, разумеется, и зарождались, и появлялись самым что ни на есть обыкновенным, вполне человеческим, грешным путём. Но вот прародители их умудрялись как-то очень уж быстро, до  с р о к о в  , по-военному, по-фронтовому обернуться одним только духом, увы, не святым, но и им в нашем доме уже почти не пахло.
Две особи исключительно женского рода - знали бы вы, с какой лиловой, полночной поволокою были глаза у Ночки: если уж  н о ч ь  нежна, то  н о ч к а   ещё желаннее! - несла на себе все тяготы нашего немаленького, но всё равно горестно неполного семейства.
Мать и Ночка.
Звучит прямо как-мать-и-мачеха. В одно слово.
Хотя в данном случае обе были почти на равных ;матери.
Не только потому, что у Ночки каждый год ; ну да, с такими-то глазами! ; появлялся под выменем очередной махонький, на дрожащих ходульных ножках, телёночек.
И каждый раз, заметьте, тоже - бычок.
Бычка своего она выкармливала - во имя заготконторы, куда по прошествии полугода его уводили в зачёт сельхозналогов, с которыми мать  ну никак не могла справиться, закрыть их без Ночкиной святой жертвы, а нас  - выпаивала.
Во имя будущей армии: мать почему-то часто и горько поминала об этом, загодя горевала, хотя ей так и не довелось дожить, дотянуться - всю жизнь в нитку вытягивалась - до того часа, когда сыновья её, один за другим (и впрямь ни одного не миновала чаша сия), подпадут под призыв.
Ночка нежно и даже истово облизывала бычков своих, тоже как бы загодя зная, на какие муки их от неё вскорости уведут. Иногда в материнском своём исступлении она промахивалась и шершавым, сочным языком своим проходилась ненароком и по нашим голомызым затылкам.
Мать тоже тянулась напитать,  н а г о д у в а т ь  , как выражались наши местные хохлы, нас наперёд, навырост.
Тоже веще предчувствовала, что ждёт нас там, за скорым порогом.

                ***
Ясли находились под одной крышей с домом, потому что корова жила по существу  вместе с нами ; да и грех было выставлять кормилицу вон. Сарая, коровника у нас не было ; просто часть дома отведена под сарай. Дом, по тогдашним деревенским понятиям, большой, причём не мазанка, не землянка, чьи окна, как перископы, выглядывают из-под земли, а настоящий, высокий, хоть и  саманный, с чердаком и двускатной, правда, камышовой крышей. Настолько большой, что в войну сюда подселяли беженцев из Ленинграда. В доме пробили второй вход, и он разделился надвое. Одна из комнат стала вторыми сенями - в них после, уже на моей памяти, уже после войны и отъезда беженцев, и подселили Ночку.
Когда она во сне, как и наша мать, глубоко вздыхала под тяжестью каких-то своих бессонных дум, вздох её слышал, ощущал весь дом. Тёплый трепет проходил по нему аж до слухового оконца.
Зимой же она своим дородным телом исправной роженицы, шумно умащивавшейся на чистой, ежедневно сменяемой матерью соломенной подстилке, подогревала всю хату, как вторая дородная русская печка.
Летом Ночка в коровнике своём не стояла. Предпочитала свежий воздух. Да мы и сами ночевали иногда во дворе. Лета стояли знойные, между выгоревшей землёю, степью и не менее выгоревшим, обесцвеченным небом устанавливалось некое силовое поле, громадная, совершенно пустая, разреженная и обезвоженная, но всё же отчётливо соединительная зона неведомой гравитации, в которой мы все существовали в каком-то невесомом, полуобморочном состоянии. Ночке было труднее, чем нам: всё же ей, породистой кормилице, невесомость не давалась, и она, вернувшись с выгона, где также не столько паслась, сколько отлёживалась на солнцепёке, сразу искала вечерний тенёк и долго стояла, рымыгала вхолостую, прислонившись к саманной стенке: они тоже словно поддерживали друг друга на весу, на плаву в этом кислородном голодании - наша Ночка и наша хата, у которой также по-хорошему должно было быть имя, непременно женское, и я даже знаю, какое.
Настя - звали мою маму.
А мы расстилали тюфяки и устраивались возле нашего домашнего колодца, вокруг его цементированной шейки - возле него, казалось нам, было прохладнее: всё же там, в метрах десяти под землёй, плескалась водица. Колодец был заливной, его наполняли из водовозки, железной - тогда на ней вопреки истине было написано «бензин» и приезжала она, к вящему нашему восторгу, на своих четырёх резиновых колесах, - или из деревянной, и тогда та прибывала на наш двор посредством унылой каурой кобылки сельского водовоза деда Куликова.
До подпочвенных вод в наших степях не докопаться, хотя я только сравнительно недавно узнал, что именно под нами, на громадной глубине, запечатано - на всякий случай - целое море их, наверное, поэтому наши дворовые простецкие цементированные колодцы величественно именовались бассейнами.
Прямо как в Римской империи, под властью которой - и под этой тоже - наша Ногайская степь также пребывала  в своё время.
Я помню, как однажды мы спали во дворе (у которого даже ворот не было, гуляй-поле, а не двор) прямо на ворохе пшеницы, которую мать получила на трудодни. Это необычайное, чудесное ощущение живо во мне до сих пор. В Библии, если не ошибаюсь, пшеничный ворох по нежности очертаний и внутреннему живительному теплу сравнивают с женским, девственницы, животом.
Разумеется, с женщинами, я тогда ещё не спал.
Но ощущение  ж е н с т в е н н о с т и , живого ложа, на котором после оставалась слабая выемка - как на плащанице - моего лёгкого, маленького, но уже мужского тела было вполне осязаемым и даже странно волнующим.
И я его действительно помню. И оно и впрямь сопоставимо, сами знаете, с чем. Возможно, скоро и это, последующее, буду вспоминать, как то первое невинное соитие с женственной, в меру упругой и тёплой плотью той небогатой пшеничной горки - у нашей степной, загорелой пшенички  и цвет юного женского тела - мамиными трудами заработанного и вовремя вымолоченного зерна.
Мы даже никаких тюфяков на ворох не бросали. Нам это и в голову не приходило ; настолько он был чистым, тёплым, живым. Тюфяк бы оскорбил, осквернил его.
Да и женское тело, если и укрывают, то только потому, что собственными пальцами очищенный, вылущенный, вылупленный плод кажется ещё вкуснее, желаннее, чем беззащитный.
Летом в ночлежке своей Ночка не стояла. Заходила лишь для того, чтобы пожевать в яслях сена. В жару, на выгоне, аппетита не было - он приходил только к вечеру. Я знал это, и в течение дня руками нарывал ей в низинках, ложбинках травы и приносил охапками в ясли.
Ночка оценивала мои скромные старания и с наступлением сумерек, после дойки, на какое-то время приходила-таки на свою половину, причём дверной проём был ей тесноват, поскольку изначально являлся человеческим, а не скотным, и она протискивалась в него, подбирая, как новобрачная, бока и неторопливо, чистоплотно, и впрямь, словно какая-нибудь гранд-дама, опрятно выбирала из яслей мои крохотные, воробьиные охапки. Глоточки.
Они ей нравились. Я, как щенок, с рождения  ориентировался в окрестных злаках и, чтобы угодить, выщипывал по канавам то, что ей по вкусу: клеверок, тонконог и травку, напоминающую крепко подвыдерганный уже запорожский просяной чубчик, оселедец - у неё и название-то, по-моему, было запорожское, сечевое - м а г а р а .
Не от неё ли - магарыч, столь распространённый в нашем селении, особенно по вдовьим дворам?
Ясли классические, сделанные на манер плетня. Не досками обитая, отбитая загородка, а выгородка, сплетённая из гибких ветвей и прутьев по весне срезанной бузины, которую в нашем селенье по-своему именовали «вонючкой». В «коровнике» чисто, а уж в яслях - зимою Ночку кормили ячменной соломой, посыпанной, припудренной внатруску дертью или озадками, зерновыми охвостьями - и подавно: две чистюли, мать и Ночка, стоили друг дружки.
Здесь Ночка и телилась - почему-то всегда в феврале-марте. И всегда ночью. Мать стерегла этот момент, несколько раз за ночь бегала в сарай с фонарём «летучая мышь», накинув на плечи неизменную ватную фуфаечку. И в первую ночь на руках, как собственного ребёночка, вносила новорожденного в хату, на нашу, человеческую половину и ставила - на разъезжающихся молозивных копытцах - возле заранее натопленной русской печки. И та ласково принимала новоявленного в объятия своего равномерного, жаркого и, как у солнышка, ультракрасного излучения.
Три одиноких женщины вели дом: мамка, печка и Ночка.
Ясли всегда пахли сеном, чуть-чуть, наверное, от дерти, хлебом и парным молоком. Даже зимой они пахли летом.
А летом, когда во дворе не продохнуть, в них почему-то было прохладнее, сем в любом другом укромном уголке нашей хаты.
Я любил забираться в ясли ; Ночка вполне могла  и меня принять как нынче говорят, за БАД, биологически активную пищевую добавку, призванную маненько сдобрить слежавшуюся за зиму, грубоватую на  прикус ячмёнку.
Слизнула б - и не поперхнулась.
Иногда в ясли подкладывали и куски каменной соли. Лизунца - говорят, коровам это полезно. Особенно стельным или готовящимся к зачатию.
В общем, здесь меня и слизнули.
Я ещё не ходил в школу.
Собственно говоря, тогда я у матери был ещё один: средний брат появился через год, а младший года через четыре.
Меня обожали материны подруги.
Тот факт, что у меня изначально не было отца - ветром надуло,- делал меня как бы всеобщим достоянием.
Дитём общего пользования.
Они и пользовались. И те, у кого уже были собственные дети и, особенно, те, у кого своих детей ещё не имелось. Не имелось либо по младости лет, либо по робости - не могли решиться на этот шаг, почти что в пропасть, - на который тридцати одного года отроду,  так и не дождавшись с войны своего суженого, решилась их подруга.
Забегая к матери в гости, они в захватки завладевали мною, не спускали с рук и зацеловывали меня с головы до пяток. Я уже начинал отбиваться от них, сильных, пышущих почти что печным здоровым жаром и в меру шалавых, а мать исподволь, между делом, но зорко и даже ревниво следила за нашей вознёй: не проглотили б часом.
По-моему, они и забегали к нам в основном затем, чтобы поиграть, подурачиться со мною.
Или так - поиграть мною, как живой, ещё как живой, куклой.
Но  - это мамины подружки.
Однако у меня имелись уже и подруги свои. Собственные. 

                ***
Мои подруги не были материными подругами. Для матери они слишком уж молоды - как я теперь понимаю, лет пятнадцати-шестнадцати.
Мою маму они звали тётей.
Да, они тоже забегали к нам по каким-либо неотложным малым делам: перехватить соли, сахару, спичек или, наоборот, принести нам то, что по доброте душевной передавали их матери - стопку горячих оладий в глубоком каменном блюде, промасленный узелок с только что испечёнными пирожками… У хозяек не ушла ещё тогда эта мода, оставшаяся, наверное, с  войны - делиться, чем Бог послал.
И всё же они больше любили забегать к нам, когда матери дома не было. Мать работала на птичнике или в степи, и я даже в том нежном возрасте подолгу оставался в доме один.
В течение дня они по просьбе матери присматривали за мной. То одна забегала, то другая, а то и обе разом.
Я, вообще-то, не нуждался в их опеке:  вселенную своего дома и двора, особенно двора, я к тому времени освоил, выщупал и  вынюхал - опять же, как безалаберный щенок или подсвинок - досконально, и ничто здесь, кроме, пожалуй, чердака не представляло для меня ни тайны, ни опасности. До чердака или, как у нас почему-то называли, до потолка (можно подумать, мои односельчане, как мухи, могли перемещаться вверх ногами) добрался лет в шесть и каково же было моё изумление, когда в его дрожащем полумраке - слуховое круглое отверстие, через которое я сюда и забрался, подсвечивало этот сумрак, как подсвечивает, просвечивает совсем уж кромешную ночь полная луна - я обнаружил тяжёленький свёрток в пергаментной и промасленной, будто и там пирожки, толстой бумаге.
К тому времени я и советских-то денег толком не видал, не то что дореволюционных, антисоветских, но почему-то вмиг почувствовал, что в моих задрожавших руках - деньги. Клад! Уже по одной только объёмистой тяжести свёртка и по тому, как старательно, любовно - словно первенец долгожданный - был упелёнут он в эту тёплую, непромокаемую свою плащаницу.
Да и по дрожи собственных рук тоже понял: оно!
Долгожданное.
Но деньги оказались ненастоящими. Вернее, вышедшими из употребления. В своей жизни мне ещё раз пять или шесть придётся столкнуться с этим явлением: деньги выходят из употребления именно тогда, когда употреблять их позарез необходимо. Выходят даже раньше, чем выскальзывают из употребления - жизнью - люди, их так старательно и любовно замуровывающие.
В одном из рассказов Чехов приводит старинное наименование клада -  с ч а с т ь е .   «Счастье привалило» - это и значит: привалил, отыскался клад. Нам тоже отыскался - да поздно. Таково бедняцкое счастье - оно всегда опаздывает: не зря говорят, что только на том, а не на этом, свете бедняк и богач меняются, наконец, местами.
Надо мною ласково посмеялись, в качестве комиссионных я получил добродушный подзатыльник, - чтобы впредь на «потолок» не лазал, - а простынками неразрезанных ассигнаций матушка оклеила с тыльной стороны тяжеленную ореховую крышку у нашего старинного, тоже с лучших времён, сундука.
В доме я ничего не боялся и мог бы совершенно безопасно и безнадзорно целыми днями, дотемна - вот темноты действительно трусил - болтаться в этой своей вселенной без каких-либо нянек.
Но они меня не забывали, ревностно исполняя «тёти Настины» наказы.
Иногда даже прибегали прямо из школы, с холщёвыми сумками, заменявшими портфели, наискосок. С такими сумками тогда ещё ходили по деревням попрошайки. Их называли «побирушками». Кусочниками. Не огибали они и наш разгороженный двор.
Юные побирушки тоже прибегали ко мне за какой-то, мне пока неведомой, раздобычей.
Исполненные просветительского рвения, которым заражала их, детей неграмотных родителей, наша сельская школа, выстроенная на развалинах былой церкви, из её же кирпича - причём школа эта называлась «красной»: не в антитезу церкви, а именно потому, что церковный долговечный кирпичик и впрямь был красного, малинового цвета (батюшкой в этой церкви когда-то состоял мой дальний родич), они по деятельной своей поступательной инерции даже учили меня чтению и счёту.
Будучи не очень смышлеными ученицами - сужу об этом ещё и по тому, что одна из них, по-моему, в каком-то классе оставалась и на второй год - они оказались невероятно способными учителками.
Лет в шесть я уже читал по слогам.
«Мама мыла раму».
Тогдашнюю «Азбуку»  сочиняли тоже не очень русские люди (наподобие меня - сегодняшнего).
Потому что я уже лет в шесть знал: рамы не моют, а протирают, а вот моют только стёкла в них. Во всяком случае  м о я  мама перед Пасхой поступала именно так.
Что же касается денег, то их в нашей хате так мало, что считать их в помощь совершенно неграмотной (хотя и чрезвычайно сведущей в мытье рам и всего остального, включая меня, подлежащего ревностной санобработке в канун православных  праздников) я научился ещё раньше.
…Они гуляли со мной как бонны с городским мальчиком. Для чего выводили меня под руки на улицу перед хатой и дефилировали перед нею, любуясь собственным отражением в небольших, но ревностно вымытых моей матушкой окошках.
Жаль, что на нашей пыльной улице пешеходов практически нет - на дальнем конце её, совсем уже в степи, в бывшей барской усадьбе, находился патронат для инвалидов Великой Отечественной войны, наподобие  того, который располагался и на Соловках, и только эти несчастные калеки, «самовары» без рук или без ног, а то и без того и без другого разом, с целеустремлённостью перелётных птиц, на дощечках с колёсиками, подсобляя себе семиэтажным матом, мучительного двигались к центру села, к «кабарету», где им, низко перегибаясь через прилавок гибким и сочным станом, подавала в розлив моя крёстная мама Нюся.
Обратно калеки возвращались ночью - с воплями, с какими брали недавно Берлин, который все почему-то называли с ударением на первом слоге.
И даже это скудное и скорбное перемещение было только по известным числам - когда инвалидам выдавали пенсию.
Девчонкам не перед кем было особо красоваться, и они застенчиво красовались сами перед собой.
Да, в селеньи имелась ещё одна школа, начальная, и её называли «белой», потому что сложена она из обыкновенного самана, обмазана обыкновенной глиной и выбелена обыкновенной известью.
В этой школе, говорят, когда-то преподавал и мой юный отец.
Так что, у меня родственные связи и с белыми, и с красными. На все случаи жизни и на все наши традиционные русские повороты.
Мои подружки уже были красными - доросли. Мне же даже «белая» ещё только предстояла. Иногда, под настроение, они даже купали меня. Вытаскивали на солнцепёк деревянное корыто с водой, часа через два вода становилась тёплой. Меня устраивали в корыто торчком, солдатиком, намыливали всего, даже голову, как ни брыкался и ни сопротивлялся я, твёрдым бруском хозяйственного мыла. А потом ещё и обливали сверху, из цибарки, приговаривая:
 - Дождик-дождик, припусти, мы поедем на кусты, Богу молиться, Христу поклониться…
Судя по всему, христопоклонницами они были исправными: к завершению экзекуции я у них сиял как солдатская медная бляха, орошённый в том числе и собственными горючими слезами.
А они, ласковые мои истязательницы, хохотали: я был омыт ещё и их юным и звонким смехом, он блестками стекал с меня, голого, застревая только в волосах.
Странное дело: меня больше всего волновали не их быстрые и ловкие прикосновения - меня больше волновал как раз их заливистый смех.
Они тоже тискали и целовали меня, но.
Но.
Это были уже совсем другие нежности, нежели те, которыми осыпали, отягощали меня материны подруги. 
Те нежности телячьи мне подчас докучали.
Эти же - тоже телячьи, только телята (теляти) в данном случае были как бы другого, женского рода - смущали.
Они целуют меня в места, в которые даже мама меня не целовала. И при этом заливаются так, словно это их, а не меня щекочут. И с этими местами у меня начинает происходить странное.
Знаете, как в степи прорастают тюльпаны? Вчера  ещё мартовская степь была совершенно пуста. Сырой, свалявшийся войлок - если зимою степь покрыта, прикрыта белым саваном смерти, то ранней весною, кажется, - самой смертью. Нет ничего более унылого и скорбного. А назавтра, с первым солнышком, выйдешь в материнских кирзовых сапогах на выгон, а он во множестве мест пробит изнутри, с испода  живыми, нежными гвоздями. Не тянутыми из проволоки, а кованными - у них и цвет остывающей свежей поковы. Красновато-бурые, со всеми оттенками остыванья. Шляпки где-то там, с обратной стороны, а здесь - только острия. Острия, надо сказать, тупенькие, да и сами «гвоздики» - толстенькие, глянцевитые, больше напоминают чем-то молоденькие рожки.
Может, это сама весна оттуда, изнутри, с изнанки, из материнской утробы бодается, наружу, на белый свет нетерпеливо просится?
Твердь, плаценту пробила, а рожки, ещё зудящие, новорождённые, застряли в грубом мартовском войлоке. 
Это - тюльпанные луковички, которые мы именовали «бузлюками» и которые были нашим первым весенним степным лакомством ; сколько ещё всего подарит нам, авитаминозным после долгой зимы, она! - за одну только ночь проросли.
Идёшь и боишься ступить на живое ; где вчера ещё была одна только смерть.
 - Боже ж ты мой, боже, да у нашего Серёжи, аж два пупка! - хохочут девчонки и, губами, показывают, где там у меня, по их пониманию, этот самый второй пупок.
И он, чёрт подери, действительно возникает! Прорастает. Бодается, - прямо во что-то мягкое и смеющееся.
 И какое-то странное и доселе неизвестное ощущение возникает под ложечкой и даже ниже, в паху, как будто у меня не только два пупка, но и этих самых «ложечек» тоже две.
Ничего похожего со мной не бывает, когда меня купает мама или когда меня тискают её взрослые подруги.
Ничего тогда не прорастает и не бодается нетерпеливо.
Весне всё-таки, наверное, никак не больше двенадцати-четырнадцати лет.
Чаще всего они и возились со мною в яслях: даже в полдневный зной здесь прохладно. Прохлада, чистота и полумрак.
В свежескошенной траве, заполнявшей ясли наполовину, попадались и цветы, в основном одуванчики и ромашки, и девчонки выплетали из них венки. В этих своих самодельных коронах они совершенно по-королевски - сразу две Клеопатры на одного кавалера! ; перешагивали через меня, как через девичье прошлое в грядущую женскую жизнь, светясь надо мною своими обнажёнными телами - им даже в яслях почему-то бывало жарко.
Да, складные, худенькие тела их, уже опушённые снизу нежной подпушкою, светились надо мною, словно их вылущили не из коротеньких ситцевых платьиц, а из яичной скорлупы пасхальных расцветок.
Их действительно было две.

                ***
Одна жила наискосок от меня, в землянке, всегда аккуратно выбеленной, чистенькой, с выходившим на улицу единственным окошком. Примерно такая же низенькая, как будто испуганно, ящерицей, прильнувшая к земле, хатка второй располагалась по нашему же уличному порядку, «кутку», слева от нашего с матерью дома.
Когда я упомянул об их неграмотных родителях, я погрешил против истины.
Во-первых, из родителей у них, как и у меня, только матери. Родительницы. Отцы у обеих погибли на фронте. Обе в своих семьях младшие. У одной, что наискосок, был старший брат. У второй старших братьев даже двое. А во-вторых, матери у них всё же пограмотнее, чем у меня. У одной, самой белокожей - у неё не только кожа, не только нежно вьющиеся волосы, но даже и подпушка у неё - молочно-восковой спелости, с едва заметным золотистым отливом - мать даже работала в сельпо, принимала у односельчан яйца, то в зачёт сельхозналога, бесплатно, то давая за них  невеликую денежку.  Яиц у нас бывало много, поскольку выгребали мы их не только из-под своих кур, числом до сотни ; неслись они, надо сказать, где попало, иногда прямо в пыли, ; но и с работы, с птичника, мать с пустым передником никогда не возвращалась.
Яйца в сельпо частенько носил в узлах я, и тётка Татьяна, передавая мне тщательно скрученную денежку - как будто так она могла быть сохраннее  в длительном пути моём домой, - полногрудо перегибалась из-за прилавка ко мне так же, как и моя крёстная Нюся, с гранёным стаканом или с пивной кружкой, помимо молодой и пышной груди, к калекам Великой Отечественной.
У второй же, чернявой,  как ласточкино глянцевитое крыло, мать вообще была ведьмой, что, несомненно, предполагало мудрость на грани  грамотности.
Если ведьмина дочка чернява, то можете себе представить, какой степени темень сияла в глазах у самой нашей деревенской ведьмы!
Далеко не в каждом русском селении имеется своя персональная ведьма. Они в наших местах так же редки, как редки у нас, в позднозаселённых, окраинных русских краях, православные церкви. Их не успели завести, как началась Советская власть. Вполне возможно, что эта же власть повлияла и на количество ведьм - уж больно строга и рациональна. Только в нашем кутке по смерти Сталина домой после сумасшедших сроков воротились сразу несколько человек. Помню их поимённо. Их, между прочим, объединяло одно общее качество. Не знаю, как до отсидки, я их в те времена просто не знал, поскольку ещё не родился - а вот по возвращении все они оказались несокрушимо молчаливыми. Все. Даже женщина. Она и была нашей ближайшей соседкой, если расстояние в сотню метров ещё не исчерпывает само понятие соседства. Тётка Булейкина настолько угрюма, что даже удивительно, как это она из тюрьмы она умудрилась прийти не одна, а ещё и  с маленькой дочкой. Туда, говорят, уходила одна-одинёшенька, а оттуда воротилась с припёком.
Моя мать даже тётку Булейкину, которую сторонилась вся округа, не боялась, могла по-соседски, по-простецки и шугануть её, если что не так - та лишь глазом холодным поведёт.
Моя мать, лет с шестнадцати круглая сирота, у которой и у самой немало родни сидело по самым отдалённым местам и по самым крутым статьям, писала только печатными буквами, тем не менее, досконально знала и всё непечатное.
Но по отношению к ведьме, никогда и нигде не сидевшей, она даже заглазно слова худого сказать опасалась.
 В нашей округе не падал беспричинно скот - единственный раз у нас с матерью сдохла тёлка, это была единственная телушка за долгие годы,  мать ждала её от Ночки терпеливо и страстно, как будто собственную долгожданную дочь, но уже входившая в половозрелый коровий возраст тёлочка жадно нахваталась ранней весной, после скудной зимы, едва пробившейся зелени вместе с сырою землёй, и  у неё случилась непроходимость кишок. Как ни гоняли мы  с матерью её кругами по пустырю, но она так и не смогла продышаться, оправиться. Упала со вздувшимися боками, и мать, тоже загнанная, упала вместе с нею, обвила её мучительно заломленную шею с уже стекленеющими сливовыми глазами и завыла так страшно, как будто это и впрямь была её, а не Ночкина, дочь.
Мало того, что она нежно любила её. С нею была связана последняя материнская надежда выбиться-таки из нужды: первотёлка войдёт в силу, забрюхатит, и тогда Ночку можно будет продать - я нашего семейства деньги.
Продать Ночку - это, конечно, было невероятно, непредставимо, потому как следующей в таком разе к продаже подлежала бы сама мать. Но мать так долго лелеяла эту простительную мечту, так страстно, шёпотом делилась ею с самой нашей кормилицей, что Ночка, мне кажется, и сама разделяла её.
Готова была продаться в рабство, в чужбину, в полон, чтоб только вытолкнуть нас  наконец-то из пучины бедности, бедности… Последняя жертва.
Слава Богу, что Ночки не было тогда на пустыре. Она бы наверняка упала замертво рядом, третьей.
Жизнь всё-таки выстроила их по-своему. Мать умерла первой (если не считать юную Зорьку). Ночку продали сразу после материной смерти. Деньги положили нам, их сыновьям, на сберкнижку, навырост - несколько лет спустя именно на Ночкины деньги я и отправился на учёбу в Москву. 
Как же горевала мать! - это сама её мечта заветная мученически смежила веки. Знающие же люди потом говорили, что всего-то и надо было  - пырнуть длинным столовым ножом в распухший телушкин бок под левой задней  ногой. Выпустить скопившийся, спёртый воздух.
Да если б мать  и знала этот кровавый выход, вряд ли б она взяла в руки наш подъеденный кухонных ножик и насмелилась бы занести его, как когда-то  библейский Авраам, над кровинкой своей и надеждою.
Больших пожаров поблизости тоже не было. В других концах селения случались - даже два малолетних мальчика как-то сгорели в сарае  на противоположном краю села. У нас же - у нас, опять же именно у нас, однажды зимою начисто, дотла, сгорела заготовленная на зиму скирда  ячменной соломы для Ночки. Собственно говоря, как раз поэтому наголодавшаяся за зиму Ночкина тёлочка и кинулась так нетерпеливо и опрометчиво на первую,  слишком малорослую для коровы - это же не овца, что просто стрижёт зелень под ноль, - траву.
Но и тут причина была  в нас самих: скирду подпалили мои же младшие, тогда ещё совсем несмышлёные братья…
Наверное, в этом была своя закономерность, что все малые беды - а после и великая, непоправимая - нашего околотка крутились возле нашего с матерью одинокого дома. Бедность уже сама по себе притягивает беду, как грозу. Не зря ведь говорят: на кого Бог, на того и люди.
 И всё же.
Кто знает, может как раз наличием местной, доморощенной ведьмы ; хотя никто не знал, откуда всё-таки она объявилась в нашем селении ; и обуславливался тот относительный, почти призрачный, истлевающий и всё-таки  п о к о й ,  которым, как призрачным, текучим летним маревом был окутан наш крохотный околоток, доживающий свой век в окружении руин двух голодов - голода тридцать третьего года и голода  года сорок седьмого.
Причём руины сорок седьмого ещё стояли в виде голых и полуразрушенных глинобитных стен, останков стен, а руины тридцать третьего года уже окуклились, стали просто всё оседающими и оседающими холмами. Курганами, по которым уже ползло, взбираясь до самых верхушек, наше цепкое степное разнотравье.
Могильниками хат, что некогда стояли в нашем порядке куда теснее, чем сейчас.
Холмы удивительно правильной, куполообразной формы ; как занесённые вселенской пылью православные церковки. Саркофаги, надетые - навырост - на чью-то давнюю, истлевшую жизнь - как будто она ещё представляла миру некую неизъяснимую опасность.
Кто знает? - ведь даже мама моя, уж если быть совсем точным, умерла не здесь, не в нашем кутке, а когда мы уже переехали, перебрались отсюда поближе к центру, к «красной» школе, в другом, только что с великими трудами купленном ею доме.
В год, как переехали, она и умерла.
Кто знает.
Ведьма тётя Вера Петренко чрезвычайно чистоплотна, нежно выбеленная хатка её даже в ночи светилась, как звезда в полночном пруду. Да и сама она всегда как бы пасхально подбелена, подведена: тёмные, сильные волосы её ловко схвачены неизменным белоснежным платком. Но однажды я видел, как дочь расчёсывает матери голову после мытья. Облитая, обвитая ими со всех сторон, с головы до пят, тётка, в исподней своей рубахе, тоже светилась в этой сажистой своей смолокурне живым и странно волнующим слитком. Не стеснялась меня, малого, по какой-то небольшой нужде оказавшегося в их игрушечной, языком, а не веником, вылизанной хатке, и даже насмешливо косила на меня с тёмного дна чем-то влажно бездонным. 
Искры вспыхивали под роговым гребешком, и тогда нас с подружкою на миг опахивало запахом палёной серы. Тётка невелика, годками постарше моей матери, но туго и сочно наполнена жизнью - даже на батистовом её сарафане всё ещё проступают два молодых молозивных пятна.

                ***
Тётка работала в патронате для инвалидов Великой Отечественной войны - том самом, который располагался в бывшей барской усадьбе на окраине села и который дважды в месяц яростно шёл, полз, безруко-безного, колобком, катился по нашей пыльной улице непосредственно на взятие Берлина. Другие наши матери работали в поле, или на птичниках, или на молочно-товарных фермах, а она - именно там.
В пекле.
Там ей и место.
У инвалидов было даже своё кладбище; прямо рядом с усадьбою.
Туда они и перемешались, интенсивно, но почему-то молча.
Вряд ли другие наши матери способны были скрасить им их короткую, как у бабочек-однодневок, послевоенную жизнь.
А эта, уверен, скрашивала.
Следуя мимо её нарядной хатки, те из них, кто имел хотя бы одну руку и пускай хотя бы левую, неизменно вздымали её в истовом солдатском приветствии.
Только Жуков, наверное, удостаивался в те годы такого же солдатского восторга - включая  ещё и пространное непечатное приложение.
Какими бы всевозможными ранениями ни страдали обитатели подобных тогдашних патронатов, от Соловков до наших краёв, а одно ранение, одна контузия у них была общая: на голову.
Ведьма из жёлтого дома ; а где же ей ещё и быть?
Посильное взятие ведьмы было для молодых ветеранов, у которых война обрубила все конечности, кроме одной,  ещё желаннее, чем  взятие Берлина.
Вся округа считала её ведьмой, и только я один знал истинную причину этого твёрдого поверья.
Дело даже не в том, что она соблазнила чужого мужа.
И даже не в том, что незадачливый муженёк этот, тоже наш ближайший сосед, лет на пятнадцать старше неё: жизнь знает и куда более крутую арифметику. Даже я был знаком в ЦК - в ЦК КПСС! - с мужиком, который был в два раза старше жены (правда, жены, а не любовницы).
…И не в том, что юная, только что распечатанная жёнушка соблазнённого  более чем вдвое моложе разлучницы ; и это само по себе не такая уж большая новость.
О подлинной новости я сообщу вам ниже - кроме меня, разумеется, её знала и сама злосчастно обманутая.
Но прежде - о самом обмане, который и на обман-то особо не походит -  настолько явственен был.

                ***
В нашем закутке, в нашем затишке появилась новая фигура. Фигурка. Фигурка замечательная. Широкенькая в кости, крепенькая, с развёрнутыми плечами, ни в чём не знающая устали ; её веретенообразные икры сновали под подолом ситцевого платьица, как  вязальные спицы в умелых и неутомимых руках. Есть девушки, вылепленные, как вареник. Но моя мама была мастерицей и по части  галушек. Галушки, как известно, не лепят. Просто рвут кусочками тугое, тягучее тесто и бросают эти куски в  кипящую кастрюлю. Особенно хороши были у мамы «сливные» галушки. Это когда с них даже воду сливают, засыпая сверху золотистым, в обильном коровьем масле поджаренным луком. Пальчики оближешь! Так и наша новенькая фигурантка. Цельный, без какой-либо мудрёной начинки кусочек тугого, упругого теста, щедро смазанный, чтоб легче глотать, сливочным маслом и чуть приправленный золотистым деревенским лучком.
То, что надо - в жизни, в хозяйстве, ну, и во всём остальном тоже.
Её к нам взяли замуж откуда-то с другого конца села.
Поскольку закуток наш довольно отъединён от остального селенья, что-то вроде выселок, то и все события в любой из хат, составлявших его, было как бы всеобщим. Все гуляют на всех свадьбах, и на похороны тоже никто никого не зовёт. Сами являются. И новенькая, на пароконной бричке, успешно преодолевшей разложенный в жениховских воротах осторожный костерок, привезённая в дом деда Куликова невестка тоже оказалась как бы общим нашим весёлым достоянием.
Она не намного старше моих подружек - лет девятнадцати. Совсем недавно закончила школу, работала где-то в совхозной конторе, кажется, в бухгалтерии. Почему-то, несмотря на разницу в летах, подружилась с моей матерью. Любила забегать к нам, почесать свой ловкий, тоже не знающий покоя, язычок. Возможно, тут играло роль и то, что она попала невесткою именно в дом деда Куликова - того самого, который десять лет за мешок зерна, причём привезённого не себе, а бригадиру, отсидел в лагерях и вышел оттуда, как и наша ближайшая соседка Булейкина, несокрушимым молчуном.
В их доме тоже чаще молчали. Особенно по вечерам, когда дед Куликов возвращался с работы.  Работал же он ездовым, на той самой пароконной колымаге, которая и привезла недавно вчерашнюю десятиклассницу в чужой и угрюмый двор. Причём и её юная головка, и головы двух гнедых кобыл, впряжённых в бричку, были в этот момент украшены одинаковыми бумажными, нарядными цветами.
Можно подумать, что замуж они выходили втроём.
Намолчавшись в доме у свёкра, новобрачная давала волю себе у нас с матерью. Матери она тоже нравилась - всё горит у неё в руках, всегда в чём-то поможет, хотя мать и удерживала её: мол, посиди, я сама со всем управлюсь. Наверное, мать чувствовала в ней некую сродственность: они обе были из тугого и упругого, как мускул, куска заварного теста и больше напоминали тех своих четвероногих товарок, что, красиво, по-лебяжьи, выгибая шеи, дружно ввергали недавно новообращённую в чужой, угрюмый двор. В замужнюю жизнь.   
Новообращённую, - как новозапряжённую.
Самой матушке моей ни разу не довелось побывать чьей-нибудь законной женой - с тем большим сочувствием и любознательным интересом прислушивалась она к немолчному щебету младшей товарки своей.
Вера, да, её тоже, кажется, звали Верой, не обделяла вниманием и меня. Заскакивая к нам, всегда вынимала из кармашка, а то и  из-за пазухи какой-либо гостинец. Коржик, конфету, яблоко… И приговаривала:
 - От зайчика…
Чаще всего забегала к нам вечерком ; как будто сбегала от немоты и тьмы, сгущавшихся в хате у свёкра. Забыл сказать, что именно у них, у Куликовых, я однажды услыхал сыча.
Филина.
Мы очутились вечером в  их доме, сбегая от пьяного дебоша отчима, тоже фронтовика и тоже контуженного, что своим персональным патронатом избрал одинокое жилище моей матушки. Семья их уже собралась, но лампу почему-то не зажигали - керосин, наверное, экономили.
Молчали.
И вдруг сверху, через трубу и дымоход, раздалось странное, глухое гуканье.
Все вздрогнули и замерли, каждый на том месте - я, например, на коленях у матери, - на котором застал их этот потусторонний, леденящий душу негромкий, но очень явственный, как удар собственного сердца или далёкого-далёкого колокола, звук, донесённый в завечеревшую комнату широким и закопчённым устьем русской печи.
Словно жерлом, раструбом скорбного фагота.
Даже я, ещё не знавший ни что это за звук, ни кем, кроме русской печи, он произнесён, понял: что-то неладное.
Страх пробирает до самых пяток - даже волосы встопорщились.
Бабка Куликова, оглядываясь на деда, стала мелко-мелко креститься на правый угол, в котором у неё всегда горела лампада - на сале, в отличие от керосина, не экономили.
 - Гу-гу!.. - повторилось вновь.
В мёртвой тишине ; а ведь семья у деда немалая, и все были в сборе - даже слышно стало, как сыч, ещё раз скорбно вздохнув, тяжко взлетел с трубы. И, видать, тяжело, косо, мешкотно, почти пешком посунулся куда-нибудь ещё, к новым жертвам. Возможно, в сторону патроната инвалидов войны.
Дед медленно-медленно сгрёб с головы треух.
По поверью, бытовавшем в нашем ссыльном селенье ещё с конца двадцатых годов, сыч кричит не просто к беде, а непосредственно - к воронку.
Прокричал и, глядишь, следом, заполночь, подкатит к хате чёрный воронок.
Ты не вейся, чёрный ворон…
Не думаю, что она чувствовала себя здесь, как в темнице.  Скорее все они тут, начиная с деда, ощущали себя, как  п е р е д   тюрьмой и темницей.
Меня она тоже интересовала ещё и как недавняя невеста. Меня тогда вообще почему-то раздирало любопытство по части любви (чуть не сказал - и секса).
Возможно, потому что в начале следующего, сопредельного с нашим кутка уже жила нарядная, как бабочка, девочка, в которую я уже был тайно влюблён. Дочка бригадира тракторной бригады, того самого, что счастливо избежал тюряги благодаря тому, что дед Куликов всю вину взял на себя: мол, сам, по своему почину привёз на дне брички притрушенный от посторонних глаз соломой мешок пшеницы бригадиру во двор, никто этого ему не велел, никто об этом ему не говорил…
Видите, какие деликатные грузы возила в своей жизни эта расхлябанная фурманка - включая саму свободу, что даже невесомее любой, тем более деревенской, невесты.
На этой же фурманке, говорят, уже поджидавшая почему-то деда в бригадировом дворе милиция и повезла потом повязанного доброхота.
По курганам горбатым, по речным перекатам…
Сивки-бурки, в е щ и е  каурки…   
Что значит отсутствие мобильных телефонов!
Дед потом, по возвращении, так и работал до скончания своего века ездовым в тракторной бригаде.
Но я, даже подросший и, как и любой пострел, днями вертевшийся в этой бригаде, возле тракторов и сеялок, возле их чумазых повелителей, ни разу не видал, чтобы дед Куликов и бригадир Ложенко перемолвились друг с другом хотя бы парой незначительных слов.
Как всё начинается? - мне хотелось проверить, любовь ли то, что я чувствую к одной полуденной бабочке, или так, просто блажь…
- Как начиналось у тебя с Ваською? - так звали дедова младшего сына…
- Сколько лет тогда было тебе? - мне так хотелось, чтобы и мои, тогда ещё малые, года подпадали под любовь, как под воинский призыв.
-Ха-ха-ха! - звонко хохотала она, высоко запрокидывая голову с вьющимися на висках волосами. - Да девятнадцать же и было!..
- Как девятнадцать? - недоумевал я. – Разве вы не учились в школе в одном классе?
Мне почему-то казалось, что настоящая любовь начинается в первом классе и длится потом всю жизнь.
- Глупенький ты, Сережа, - проговорила, отхохотавшись. - Он же старше меня, в армии уже отслужил. А два месяца назад подошёл ко мне в клубе, на танцах – и всё.
-И всё?! - ужаснулся я.
И, лёжа на печке - у меня тогда  была ангина, Вера же что-то делая, сидела внизу, за нашим столом, - я крепко задумался.
Куда же мне раньше стремиться: в первый класс или сразу на танцы? В клуб?
Который я неплохо знал. Правда, почти исключительно с тыльной стороны. Самое прочное, единственное, кроме школы и совхозной конторы, кирпичное здание в селе. Старинное-старинное, аж  зажелезившееся от старости. Его не развалили, как церковь, и не сделали из него школу. Наверное, потому что до революции в нем, говорят, был банк.
Денежки, они хоть и бумажные, но их на излом, на испуг не только атеистам, но даже и никаким бессеребренникам не взять!
А с тыла знал, потому как в сам клуб нас, злостных неплательщиков, не пускали, а вот киномеханик Мишка, которому мы, как чапаевскому пулемётчику, в ходе его нетрезвой работы подносили жестяные коробки с виниловыми лентами - по известной русской причине фильмы иногда начинались либо вверх тормашками, либо сзаду наперёд, и бывало, что полфильма так пробежит по рваному, будто он тоже только что из-под страстных новобрачных, полотняному экрану, пока публика в зале расчухает и засвистит, - киномеханик Мишка нас в свою будку пускал беспрепятственно.
Будка же прилеплена с тыла, в неё надо было подниматься по крутой железной лесенке, на ступеньках которой никаких контролёров, кроме Мишкиной пьяненькой щедрости, слава Богу, не было. Кирпич такой, что даже дырку для кинопроектора, вернее для магического луча, - жаловался Мишка, - едва пробили.
Стена почти метровой толщины: во как готовились банки к революции семнадцатого года!
Не то, что сейчас - всё из стекла и картона: денежку, заразы, экономят.
В клубе… Есть, над чем задуматься. Если уж на киносеансы меня пока не пускают, то кто ж меня пустит на танцы, хотя они, в отличие от кино, у нас совсем бесплатные.
Вера тоже почему-то смолкает, но ненадолго ; подолгу она молчит только в новом для неё дому с чересчур восприимчивой трубой на крыше.
- Не переживай. В школе у меня тоже было, ; совсем другим тоном говорит мне снизу вверх. - И даже с первого по десятый…
- Да?! - восторженно восклицаю я.
- Да, - подтверждает она, но почему-то - без восторга.
- Не с Васькой? - слабо улыбается она.
- А почему же тогда свадьба?..
Я искал подходящее слово, чтобы не обидеть ни Ваську, ни наш закуток в целом, потому как никакой другой невесты, кроме Веры, я бы им (нам) вовек не пожелал. Но она задумчиво перебила меня:
- Девки замуж идут не когда хотят, а когда берут… Вот так-то, Стригуня.
Мне почему-то стало жалко всех на свете девок ; и тех, которых берут, и тех, которых, увы, не берут.
И жальче всех - мою матушку. Бог с ним, со мною то есть, пускай уж возьмут, если ей -; наверное, и ей тоже - так хочется.
Переморгаем.

                ***
…И этот самый Васька от этой чудесной Веры, представьте, загулял. В первый же месяц после свадьбы, на которой самозабвенно пел-плясал весь наш околоток.
Васька… - да я даже не хочу его особо описывать. У нас в селе почему-то парней, как и котов, почти поголовно называют Васьками. Тракторист ; из той же бригады, в которой ездовым его отец, уходивший в лагеря строевым ещё мужиком, а воротившийся дедом. Танкист - у меня у самого несколько двоюродных дядьёв были Васьками, и все поголовно -  трактористами да танкистами.  Похоже, что на нашей Николе, если не все бронетанковые войска, то, как минимум, Кантемировская дивизия и держалась.
Все матери Николы рожали в те годы, перемежающиеся годы то холодной, то горячей войны, не мальчишек, а сразу ; танкистов-трактористов.
Вернее, так: матери их рожали трактористами, а вот Родина, на службу которой село с воем провожало своих сыновей дважды в год, весной и осенью, рожала их потом повторно - и почему-то исключительно танкистами.
Видать, Родине тогда танкисты требовались ещё решительнее, чем трактористы.
Неваляшки. Русские ваньки-встаньки: сверху трактористы, а снизу, в том же самом образе - танкисты.
Васьки-встаньки.
 Не то новость, что Васька наш непутёвый, несколько месяцев ходивший по селу в расстёгнутом до пупка парадном солдатском обмундировании и горланивший похабень, как будто бы тоже был контужен, хотя времена уже были послевоенные, - загулял.
Кто же не гулял в своё время, прежде чем тоже впрячься до скончания века в жесткий и строгий, как бывают строгими, с острыми шипами, ошейники у овчарок, хомут, в нашем богоспасаемом околотке?
И не то новость, что загулял от такой чудесной  и юной жены - этакая куриная слепота тоже не раз одолевала наших дураковатых деревенских кобельков.
И не то, что новая избранница его, Верина злая разлучница, лет на пятнадцать старше  него: наши записные ходоки способны и не на такие подвиги мужского самообольщения и самоотречения.
Но…
Загулять - с ведьмой?
Да ещё так откровенно, а не только бесстрашно: он, зараза, едучи с работы, с поля, с пахоты, даже трактор свой ДТ-54 оставлял, подлец, не возле своего дома, а возле ведьминого. Не доезжал. То есть, ленился, стервец, или опасался, что Вера его, повиснув гирею на шее, не пустит в заветное, соломой крытое ведьмино лоно, стоявшее в сотне метров, наискосок, от родительского его очага?
Или что дед Куликов намертво привяжет его вожжами к дверному постылому косяку?
Да, Васька после армии тоже месяца три ходил по селу в до пупка расстёгнутой полушерстяной парадной танкистской форме, со множеством надраенных значков отличия на выпуклой груди, среди которых нас, мальцов, особо привлекал своим сиянием латунно-перламутровый вензель «Гвардия», и почему-то, летом - в глухом, кожаном, рефлёном танкистском шлеме. Он, похоже,  и на танцы заявлялся в нём - чтоб по башке лишний раз не настучали?
И Вера, вполне возможно, на шлем больше всего и повелась. Мол, с двойной, усиленной головой да на широких плечах?
Чем не угодила ему юная Вера и чем прельстила ведьма тётя Вера, и впрямь годившаяся ему в тётки, непонятно. Но завезя ей однажды, среди зимы, на железных, из труб сваренных санях соломы, Васька вдруг стал заворачивать к этому дворику всё чаще.
 И даже оставался ночевать.
Горько-горько плакала Вера, жалуясь матери на несчастную свою судьбу! Уткнётся ей в грудь, и мне всё с той же печи, лежанки видны только её сотрясаемые рыданиями плечи. Мать неловко, как будто руки у неё велики для такого деликатного дела, гладит её по лопаткам ; а чем может утешить, какие слова найти, она, что и сама-то так и не сумела удержать, угнездить в действительно больших и рано огрубевших своих ладонях эту неверную, нервно пульсирующую птичку женского счастья?
А уж опыта общения с  з а к о н н ы м и  у неё вообще не было ни грана.
Что могла сказать этой ; самой попавшей в чёрную сетку?
 - А ты ей стёкла побей. У нас всегда так делают. Помогает…
Я ушам своим не поверил: моя, вообще-то очень миролюбивая, мирная и смирная до неприметности мать советовала побить окна и кому ; ведьме Вере Петренко?!
Уму непостижимо! - даже такому юному, бурно развивающемуся, каковой бывает у мальчиков всего-то миг - миг, в который они, собственно говоря, из Бог весть кого, бесполого, и превращаются-то - мальчиков.
Твёрденько так сказала, как будто только теперь, задним числом, пожалела, что в своё время не побила окна главной своей разлучнице - судьбе.

                ***
В один из вечеров Вера-таки побила, повыбивала окна - как зенки - в домике у своей счастливицы-тёзки. Как только в хатке у Веры-старшей погасла висячая керосиновая лампа, Вера-младшая, вооружённая длинным дрыном, смело вошла в аккуратный, чистенький дворик и, несмотря на сумасшедшие ругательства  дворняжки Пальмы, бегавшей по проволоке, как Каштанка в цирке, только та под потолком, под куполом,  а эта - по грешной земле -прошлась этим самым дрыном по всем без исключения окошкам землянки.
Даже того, единственного, что на улицу, и то не пощадила.
Отделывание окон злой разлучницы Вера производила со своей неизменной ловкостью и даже с некоторой, уже бабьей, пугающей, самозабвенной удалью. Приговаривая:
 -Лопайтесь, бесстыжие!
 - Лопайтесь, бесстыжие!
Крохотные, запотевшие, уже как бы заранее в слезах, бесстыжие лопались покорно и почти беззвучно.
Но никто из них наружу не выглянул и даже звука никакого ответного не произвёл. Похоже, крепко зажала тётя Вера - ладошкою ли? - Васькин рот, чтобы даже матерного слова оттуда ненароком не выскочило.
Как ни странно, но окна в хатке на следующий день угрюмо стеклил почему-то не Васька, а его отец.
И ворота, точнее калитку ; крохотульку дёгтем мазала (тоже матушка моя присоветовала?) - не помогло.
И всё же главная беда заключалась не в этом - мне кажется, ею Вера поделилась только со мною.
Даже - почему-то не с моей матерью, которой поверяла, кажется, всё.
 - У меня не будет детей, - грустно сказала мне однажды вечером, когда мы с нею оставались в комнате одни - мать управлялась по хозяйству.
 - Как это - не будет детей? - изумился я, уверенный, что дети появляются у всех взрослых людей, даже вопреки их желаниям - во всяком случае мать моя в запальчивости не раз выговаривала мне:
 - Эх, если б у меня не было тебя! Была б я тогда вольной птицею!
 И после нередко плакала, ласково оглаживая мою повинную голову - я и впрямь в такие минуты чувствовал себя виноватым, что появился как чирей в причинном месте, именно  у неё, а не у какой-нибудь чужой тётки, которую бы мне было совершенно не жаль.
 - Как это - не будет?
 - Ведьма в степи встретила и сказала, - уронила Вера, сидевшая за нашим щелявым обеденным столом, голову себе в руки.
 - Что сказала?
Про себя ещё подумал: а что Вера могла делать в степи? Ведь она работает в конторе, в чистоте, и выглядит совсем не так, как женщины, днями пропадающие в поле.
 - Что сказала?
 - Что надо мне лечиться, а не дурью маяться. Лечиться, чтоб детки были…
Вот почему только я и Вера-младшая твёрдо знали, что наша ведьма ; действительно ведьма, а не какая-нибудь базарная самозванка.
В хату вошла мать, и Вера замолчала, не поднимая голову с вытянутых вдоль стола рук.
 - Поужинаешь с нами, Вера?, - ласково спросила мать.
- Нет, тётя Настя, спасибо. Мне надо идти, - как-то устало поднялась Вера.
Правда, как ни пялился я на неё, но на совсем уж больную она ну никак не походила.
И неужели для того, чтобы иметь детей, надо-таки лечиться? - тогда бы полсела у нас валялось  бы по больницам.
Васькин роман с ведьмою закончился в одночасье.
Просто однажды вечером она сама привела его, как напроказившего школьника, на порог родительского дома.
Именно на порог.
 -Вот тебе порог, - показала Ваське под ноги. - А вот тебе - Бог.
И показала рукою в глубину дома, то ли по направлению к мерцавшей там лампадке, то ли в направлении его матери, бабки Куликовой, всегда, как правило, устраивавшейся с вязанием или штопкою под лампадкой.
 - И больше чтоб в моём доме ноги твоей не было!
Повернулась и ушла.
Из Васькиной молодой жизни  - навсегда.
Так описывала этот заключительный и самый притягательный для общественности акт драмы деревенская молва, хотя, понятное дело, никаких посторонних свидетелей при этом принудительном возврате блудного сына не было.
А Вера вскоре действительно уехала лечиться на Кавказские Минеральные Воды.
Без Васьки.
«Не майся дурью!» - в этом решительном совете мне слышалось и нечто, ставящее под сомнение и благоразумие моей собственной матери с её испытанными деревенскими рекомендациями по искоренению мужской неверности.
Интересно, а не поехал ли вслед за Верою, на воды, и её тогдашний одноклассник?

                ***
Ведьмина дочка и была одной из двух моих юных метресс. Грациозны её цыганская худоба и угловатость при некоторой общей длинномерности, длиннобудылости. Садясь перед мною на корточки, чтобы что-либо на мне поправить,    она   не     садилась,     а   как-то   последовательно,   поэтапно    с н и ж а л а с ь  , как, наверно, снижались первые, подростково-громоздкие и перепончато-крылые, невесомо-воздушные, именно в о з д у ш н ы е суда братьев Райт.
Иногда она водила меня за руку в патронат для инвалидов Великой Отечественной войны, где работала её мать. Мы входили на глинобитный, обсаженный шиповником и смородиной двор патроната, калеки и просто умалишённые из раскрытых окон окликали нас - ни за чью руку ни до, ни после, никогда в жизни не держался я так цепко, как за эту смуглую, продолговатую девичью ладошку. Мне казалось, упусти я её, и меня тотчас с головою захлестнёт этот  страшный мир, океан, через который пока ещё вброд, вела меня она - ниточка здравого смысла в окружавших нас, призывно окликающем нас всеобщем полоумном бреду.
Её мать, патронатская нянечка, дежурившая там сутками, давала нам узелки со скромно подворованным съестным, и мы тем же путём и образом выбирались назад. Когда, наконец, нащупывали под ногами земную благоразумную твердь, девчонка плавно снижалась передо мною на корточки и, щекочась туго вьющимися смоляными волосами, приставляла ухо к моей груди - туда, где сердце.
Прислушивалась и восхищённо, нараспев произносила:
-Ну, ты и тру-у-ус, Серёга!..
И влажно целовала меня в губы.
Теперь мне кажется: то, что ведьма тётя Вера дала в конце концов от ворот - поворот Ваське, тоже как-то связано с патронатом. В селе безбашенного Ваську побаивались, а вот юные инвалиды, недавние тогдашние воины, если судить по тому, как часто они употребляли в своих многоэтажных выражениях его имя, не боялись даже самого Господа Бога.
Всё могло быть.
Вторая, беленькая, помоложе. Она даже была с нами в отдалённом родстве.
Тогда среди девочек  гуляла мода мастерить из цветных поздравительных открыток шкатулки. Открытки подбирались по темам, их  вырезали причудливым образом, гнули и сшивали из них внахлёст что-то наподобие сундучка для хранения несуществующих драгоценностей. Напомаженные кавалеры, целующиеся с роковыми дамами, воркующие и тоже, кажется, напомаженные голуби, букеты каких-то невиданных в наших засушливых, суровых краях райских цветов - совсем другая, необычная жизнь витала на выпуклых, лакированных боках этих самопальных поделок. Беленькая была большая мастерица по части шкатулок - они, как приданное, стояли в хате на самых видных местах. Я часто заставал её за этим рукоделием. Сидела под лампою, склонив красивую, белокурую голову, от которой света в комнате больше, чем от лампы, резала, шила, гнула, вглядываясь в эту другую лакированную жизнь и что-то беззвучно шепча розовыми пухлыми губами. Она и сама казалась мне в такие минуты сошедшей с этих же поздравительных открыток, которые, увы, никто ей не присылал - она покупала их сама у нас на почте.
Такая же - нездешняя.
Ещё она ловко сворачивала бумажные кулёчки - уже тогда готовилась в продавщицы.
Вследствие чего я твёрдо был намерен на ней жениться, как только вырасту. С продавщицами жить хорошо ; кто же этого в нашей Николе не знает!
Однажды она тайком показала мне золотистый витой волосок, пробившийся у неё подмышкой, и загадочно сообщила:
 -Всё. Гости приехали…
Я не понял, какие такие гости - мы в доме были одни - и почему они оповещают о себе таким странным образом. У меня самого, правда, никаких скрытых волосков, кроме как давно нестриженной шевелюры на голове, и в помине не было. Тем интереснее было потрогать волосок соседки.
 - А ты лизни, - милостиво предложила она.
Лизать её подмышку мне никак не хотелось, но любопытство взяло верх.
Она ещё выше задрала ситцевый сарафан, выставив правую руку, как будто отдавала пионерский салют, и я - лизнул.
Ничего особенного.
Она же чуть с ума не сошла.
 - Ой! Ой! - расхохоталась и запрыгала на месте, как будто её щекотали сразу со всех сторон.
Их кавалеры должны были родиться лет на пять-шесть раньше меня - теперь-то я и это понимаю.
Школы же тех лет уже и не было смысла делить на «мужские» и «женские»: классы почти сплошь были неполные: война за спиною.
Я, конечно, тоже бывал у них дома, но чаще они приходили ко мне. И не только потому, что об этом, уходя на смену, их просила «тетя Настя». Просто здесь над ними уж точно никакой опеки не было. Никаких тебе старших братьев.
Не оставалось таких укромных местечек в моём доме, которые бы мы не облазали.
Но больше всего любили возиться в коровьих яслях.
Меня даже спать укладывали в них, если я за день совсем уж надоедал этим моим несравненным нянькам.
Я весь пах сеном или свежей соломой и был уже съедобен не только для коровы Ночки, которая, придя с пастьбы, вполне могла принять меня за кусок соли-лизунца, который ей, особенно перед свиданием с балованным сельским бугаём Буяном, одним на всё «индивидуальное» стадо, регулярно подкладывали в ясли, чтоб не дай Бог не осталась яловой.
Особенно хорошо было спасаться в яслях в летнюю жару.
…Меня раздели, уложили, а потом, переглянувшись, разделись и сами. А что им раздеваться? - сдёрнули сарафанчики и готово. Никаких тебе помочей и пуговичек.
Сплетённые из прутьев жёлтой акации ясли у Ночки такие просторные, что мы вполне поместились в них и втроём.
Дурачились, заливаясь смехом, тормошили меня, барахтались со мною до тех пор, пока не обратили внимание на одну пикантную особенность, резво возникшую в моём паху.
В общем, соль-лизунец оказалась по вкусу не только Ночке.
Боюсь только, что Ночкин обширный и тёплый язык оказался бы куда более  шероховатым.
Буян-Бойлан.

                ***
Жениться на беленькой я не успел - она умерла ещё девушкой. Я приехал на каникулы к родственникам из интерната - мамы моей к тому времени уже не было в живых - и узнал, что моя суженная ушла на тот же бугор, куда годом раньше отнесли и мою матушку.
Я был так оглушён этой новостью, что даже не разузнал толком, что же случилось, от чего она умерла. Литературная память услужливо подсовывает мне сейчас  - « неудачный аборт». Не думаю. Вряд ли кто мог соблазнить её из наших деревенских записных ловеласов, такую чистую, юную и нездешнюю. Разве что кто-то залётный заезжий?
Совпадение, но тремя-четырьмя годами  позже я всё-таки женился на продавщице. Юной, красивой, белокурой. Правда, не из продовольственных товаров а из «Галантереи». В годы моей юности самые красивые девушки почему-то работали в «Галантереях». Сейчас, по-моему, даже магазинов с такими простецкими названиями нету.
Ничего, с продавщицами галантерейных товаров, как  показал мне многолетний опыт, жить тоже можно.
Лет двадцать назад встретил ведьмину дочку. На кладбище. Почти все нынешние встречи мои в родном селе теперь - на кладбище. Приезжаю ведь только сюда. Хоронили дядьку, и ко мне подошла высокая, суровая, с седыми прядями и с огромными, невероятно пронзительными, прямо до самого дна - или наоборот:  со дна? - достающими глазами. Дотронулась до плеча:
 - Живой?
 - Живой, - откликнулся и по инерции ответил я, понимая, что вопрос всё-таки ко мне, а не к моему дядьке, которого я привёз сюда последним путём и который тихо лежит в деревянном ковчеге в моём изножье.
Она задержала свою суровую руку на моём плече, ещё пристальнее вглядываясь в мои запотевшие  очки, словно удостоверялась: действительно ли живой?
 - Живой.
И погладила меня по лопаткам.
Могла бы и сердце послушать - теперь оно намного спокойнее.
И отошла - даже к гробу дядькиному не подходила.
Больше я её не видал. Жива ли?
А несколько дней назад и о патронате напомнили мне на том же кладбище. Я вновь приехал  туда - после многих лет. К слову говоря -  поменять развалившийся памятник у дядьки Сергея. И спросил у родни о другом, двоюродном дядьке - его, опять же, звали Василием - где он? Почему не видно - обычно он ведь завсегдатай кладбища. Василий у нас с детства неблагополучный, «не догоняет», как говорят в селе, и я в каждый приезд привозил ему немного денег.
 - А нету его…
Умерли его братья, умерли снохи и последняя, родная сестра тоже умерла - и Василия отдали в патронат. Он, патронат, оказывается, переехал в райцентр и стал теперь домом престарелых. Василий там и помер.
Мой родич, троюродный брат, что один остался из некогда многочисленной родни не только на всё село, но на всё кладбище - все могилы под его опёкой, и, кстати говоря, под пасху они уложены лучше, чем дома в селе, рассказал:
 - Я сам был в больнице, тоже в Левокумке, когда узнал, что  Василь помер прибежал туда, в патронат, а мне сказали: уже похоронили. В тот же день, как помер, и похоронили там же, в Левокумке, в райцентре. Не здесь. Странно как-то: в тот же день, не по-русски…
И я понял, почему так незаметно уходили обитатели былого патроната Великой Отечественной: их наверняка тоже  хоронили в тот же день, если не момент, как они помирали.
Не ставили под образа, не отпевали, не читали Псалтырь. Отвозили или относили, ещё не остывшими, на кладбище, что, как огород, было у них прямо за обсаженным шиповником и смородиною глинобитным двором.
Ни речей, ни салютов.
Так и остались Василёвы денежки у меня в кармане. Я ходил между нарядно прибранными - стараниями нашего единственного троюродного аборигена - могилами, и почти с каждого креста на меня смотрела моя фамилия.
А имя у меня, к слову, такое же, как и моего родного, давно снесённого, свезённого сюда дядьки:  С е р г е й .
Так что, можно постоять и посмотреть на самого себя - со стороны. Лежащего в одной, только что подкрашенной оградке с матерью.
Пока на живого.

январь-май 2011 года