( Сказы Тимофея Утикача)
Был казак видважный – Яков. Породой из старых, из сечевиков.
Чиновался он в ту пору хорунжим, и фамилию имел Стороженко. Редкого розуму и изворотливости был человек, через что шанувався и теми, кому откликался Яшкой, и теми, кому – Яков Палычем.
Далеко со своим полувзводом забирался он порой в Закубанье, многие стежки изведал, о силах вражьих узнал багато чего, полонённых приводил, бывало, да и бог ведает, что ещё утворял он в рейдах предерзких.
Ни с кем так охоче не ходили казаки в разведки далёкие, как с Яковом Стороженкой, ибо чтился он шибко розумным до справ воинских.
Много поголосков ходило о странном его ведовстве и прозорливости. Из такой, бывало, халепы он хлопцев своих вытаскивал, что и поверить трудно. Умел он, говорят, силы земные и небесные просить да уговаривать. Бывало, уж обложили совсем, мыша задохнётся. Попрячутся казаки в траву, на стрельбу черкесскую не отвечают, чекают смерти.
А те, кружком плотным, знай себе палят со всех сторон – подойти тож до поры опасаются. В те времена казаки как? Что ни выстрел, то смерть басурманская. Теперь уж не то совсем… Вот и сидят басурмане, укрывшись. Штуцера добрые, аглицкие, пуль немеряно – вот и пуляют часа два, пока уж живого места в той траве не останется и пока самим не прискучит. Тут уж соберутся они с духом, заорут по-ихнему, по-звериному, да и кинутся гуртом со всех сторон – добивать, значит. Глядь – а и нет никого! Шапки казачьи по кустам поразвешены, а самих – и след простыл. А то, бывало, рыщут со всех сторон, вот-вот найдут. И скажет Яков птицам небесным: «Умолкните, милые! Не выдавайте сёстры-братья-птицы!» И – всё! Сороки брехливые аж крыльями клювы свои бесстыжие позатыкивают – так им не хочется подвести Якова! И скажет он: «Отведите, родимые, уши-глаза басурманские!» И вспорхнут птицы шумно – не там, где самим хочется. И растрещатся сороки совсем в другом месте, в отдалёчке. Кинется погоня туда – ловить, а Яков со своими – вжик – на тропы тайные, и был таков. Или вот – настигают уже совсем. Идут по следам, не собьёшь их никак. Прижмётся Яков к земле, тропу попросит. Земным языком, да каменным голосом пошепчет что-то, глядь – чудеса! Будто и не копытами тут ступано, а крыльями пролётано! Ни следочка, ни пылиночки, ни стебелька сломанного, ни цветка-колоска сбитого… Такой вот был казак, Яков Стороженко. Как такого не любить? Как не верить такому безоглядно, как душу не отдать такому?..
И был черкес буйный, Калабатоко Хадч, сильный, как шайтан, хитрый, как сатана и злой, как чёрт. Тьфу ты, прости, Господи… Водил он за собой орды немалые и был в большой пошани и у черченеевцев, и у абадзехов, и у шапсугов с натухайцами. Вот уж за кем полювалы , так полювалы, да всё без толку – ускользал, что твой дым из люльки. Сказывают, мог он обернуться волком, а то и вороною – вспорх! – и нет его…
Прослышал этот Калабатошка про нашего Якова, и сильно, слышь, невзлюбил его. Приходил как-то бжедуг один, Аюбка – солью торговал с нашими – да и поведал: обещал, дескать, Калабатошка Стороженку нашего изловить, да и запродать султанке турецкому в гарем, вырезав, значит, у него споначалу самые, что ни на есть, важные нужности.
Ага!.. Услыхал Яков такое дело, и хохотал долго, и бил Аюбку по плечу, да всё выспрашивал – что да как – про гарем, значит, султанский. Потом осерчал, треснул Аюбку посильнее обыкновенного, да не по плечу, а повыше, и говорит: «Топай, пока цел, – говорит, – а коли Балабошку того встретишь, так передай, что Яшка теремов-гаремо;в ему не обещает, а ежели что лишнее кому отрезать, так мы со всем нашим почтением, да и запросто».
Когда, сказывают, прослышал Калабатошка про Стороженкину видсичу , так сказал: «Ай, да казак! Ай да маладэс! Настоящий Тотреш (эт по ихнему плохое слово). Хороший, – говорит – будет подарок моему братусю-султану!» И тоже, сказывают, хохотал, да как-то криво…
И сделалась промеж них военная кумпания. Про всё другое, чтобы даже поесть-попить, позабывали. Только и мыслей, как бы друг дружке подкислить попротивне;е. Вот долго пыжился Калабатошка, а прознал-таки про тропы тайные Стороженкины, да исхитрился засаду свою запрятать там, где и ежа не спрячешь. Едет, значит, Яков со своим полувзводом тропой секретною, до дому вертается, да вот что-то муторошно ему. И место вроде тихое, открытое, безопасное, да не так что-то, хоть зарежь! И птицы подурнее, и ветер посвистлявее, и затылок печёт, и живот крутит…
Вот ведь – и на старуху бывает… Не поверил в тот раз Яков ни животу с затылком, ни ветру с птицами. А как загремели отовсюду штуцеры аглицкие – тогда уж поздно мозгой крутить, верти уж тогда другим местом. С превеликим трудом отстрелялся-отмахался тогда Яков, многих своих потерял, но ушёл. Скакал, весь в пене и во гневе, скрипел зубами с досады на глупоту свою небывалую, и такие сквозь зубы слова выбуркивал, что, сказывают, его конь уши, как шавка охотничья, свесил д;о полу. А потом закричал: «Стой!»... (Дай-ка, Петрунь, огоньку – погасло…)
Да не такой же Яков был человек, чтобы долго скакать в эту сторону! Это кто другой до дому бы кинулся – раны зализывать, а Яков закричал, значит: «Стой, шалавые!» – да и слез с коня, чтобы на землю прилечь, задуматься… Полежал-полежал, сел, да и говорит: «Ну, – говорит, – погоди, колом твою батошку!» «Айда, – говорит, – казаки. Перехватим его, где и не ждёт, собаку басурманскую!»
Вот едет, значит, буйный джигит Калабатоко Хадч до дому своего, и лицо у него довольное. Борода туманная, щека румяная, а глазки масленые. Едет себе, подвывает что-то басурманское, бородёнку почёсывает, лошадёнку похлёстывает – радуется. Вдруг – стоп! Где-то что-то присвистнуло, ветерок завихрился не по-своему… Почернел бородой, побелел лицом Калабатошка. Пропала радость, захолонуло сердце Хадчино – что-сь не так! Слез с коня, присел на землю, задумался… Потом вскочил в седло, сверкнул оскалом недобро-весело… «Ай, да казак! – говорит, – Настоящий эмеген ! Хороший, хороший подарок будет…»
И заворачивает своих джигитов прочь с тропы. «Яшка, – говорит, – нас носом ждёт, а мы его за хвост поймаем!»
А Стороженко хитрую засаду на склоне горы устроил – ждёт. Но тут уж у самого Якова волосы на затылке шевеление устраивают от предчувствия нехорошего, да так сильно, будто там вошь с блохою гопака учиняют. «Э-э-э, – думает Яков, – шось не так!» Да и говорит своим: «Погано что-то мне, братцы, на; сердце. Давайте-ка, переходите все на другой склон – не там, чую, ждём басурманина».
Переходят, и вовремя – Калабатошка с отрядом уж показался там…
Показаться-то показался, да враз остановился, собачья душа! Вот уж у кого нюх пёсий! Остановился, подумал – «Нет, не судьба сегодня одолеть Стороженку,» – повернул своих, да и был таков.
Тут уж вовсе осатанел Яков, кинулся с казаками на черкесов, даром, что троекрат меньшим числом – зубами были готовы рвать. Да где там – пусто! Будто и не было никого! Пни одни стоят, да мыши разбегаются. Вовкулак, одно слово!
И пошло у них таким манером из недели в месяц, изо дня в год.
Прознает Калабатоко Хадч про ночлег Стороженкин, налетит со своими хаджаретами, да половины потом и недосчитается. Соберёт Яков силу немалую, подкараулит хитроумно орду Калабатошкину – да сам еле ноги унесёт. И оба-то, ведь – зверюги зверские, что тот, что этот. Яков как осерчает – тут уж упаси бог! Словами не передать, что он своей саблею понатворить может! И Калабатоко тож не ласковей, а сабля-то у него, хотя и крива не по-нашему, да тож не для свисту точена! И никак они друг с дружкой ни сладить не могут, ни замириться. Народу с обоих краёв поперебили – видимо-невидимо! Ни Стороженко на девок-молодух не глядит, ни Калабатошка на жён-красавиц своих, детишек малых позабывал – вот только вынь да положь вражью башку, и ничего-то более им не надобно! И устали оба, да не сознаются, и в розпал такой вошли – не удержишь.
Разок уж, сказывают, совсем, было, подловил Яков Калабатошку, заманил в безвыходную ситуяцию. Было так: сидит себе Яков на бережку, посвистывает, в руках – дрючок гориховый . Рыбу, стало быть, ловит. А у самого ухи на макухе, загривок дыбами, а по спине мурахи – чуе! Вот птаха примолкла, вот жабенятко поперхнулся – близонько уже. Подкрадываются, значит. Сидит Яков, на воду глядит, улыбается незаметно – ждёт. И тут, откуда ни попадя, нежданно и незагаданно – чудо иерихонское, Гриць Коваль с козою. От был тупота беспросветная – расскажу когда-никогда. У него козы, значит, поразбежались, так он их искал-ходил, это ж надо! Бог знает, в какой дали да глухомани – и чёрта не встретишь, а дурень и там достанет! Идёт, губами шлёпает, пузыри пускает, козу лозиной ласкает, улыбается! Вот увидал Якова, рот и вовсе до ушей, и орёт ещё издали: «А чего это, Яков, хлопцы твои по за буграми позалягали со штуцерами?»… Вот тебе, матерь божья да и угодники!.. Прости меня, Господи… Накрылась, ясно же, вся секретность. Опустил Яков голову промеж ног и долго что-то говорил на; воду – слов не слышно, а по лицу видно: лучше и не подходи! Потом встал, сплюнул в сердцах. «Тебе бы, Гриць, – говорит – от твово козла голову пришить, вот умник бы сполучился!»
А Гриць что, Гриць: «Ага», – говорит, да губы по всей морде растягивает, довольный вниманьем такого славного казака. «Ну и шо, клюе?» – спрашивает. «Не, Гриць, уже не клюе...» – отвечает Яков с тоскою. «Может, Яков, помочь чем?» – спрашивает. «Ни боже мой, Гриць! – Яков ему. – Уже помог, отдыхай теперь». « Ну так я пошёл тогда?» – это Гриць.
Лицо у Якова каменное, очи к небу. «Иди, Гриць…» Ушёл тот, и вовремя – из последних сил терпел Яков, убить бы, думаю, мог. Вот так и не вышло в тот раз ничего… Так оно ж и в другой не вышло, и в третий…
Ходит Яков чернее тучи, очи в лице утопил, зыркает, как из колодца. Разговоры говорит – шипит сквозь зубы, а в зубах – ус прикушенный. И одно Стороженке утешение – это как расскажут ему, что ходит Калабатошка почерней Якова, волоса от злобы рвёт, аж пол;ысел, борода клочьями, а губы и вовсе попрокушены.
И конца их горьким горестям не видно, а всёж-таки, чем-то, да должно ж было кончиться! Так оно к тому и подошло, что случилось…
Приехал как-то опять тот Аюбка, нашёл Якова, совсем близко не подходит, а так это – на три хвоста с опаскою – да и говорит:
– Ты, – говорит, – Яшка, серчай-не серчай, а я тут ни при чём буду.
Догнали меня в поле, сильно пугали, по шее били маленько, да и велели эту бумагу, которая письмо, тебе в руки и отдать…
И протягивает письмо Калабатошкино. Повертел Яков бумажку, и так, и этак присмотрелся – русским языком, вроде, писано. Буковки ровненькие, кругленькие, охайненькие , будто дитём, али девицей писанные, а всё очи марать неохота о посланье поганое. Вздохнул, плюнул, и давай звать писарчука для прочтения…
То письмо и по сей день у меня. Да вот же, не гляди, что перемято, зато – то самое…
Письмо Калабатоко Хадч казаку Якову Стороженко.
«Казак весёлый, богатырь урусов, равный силой могучему шакалу, достигающий умом большого Эмегена, отправляю письмо тебе, где желаю: будь здоров, да продлит Аллах агонию твоей жизни. Много-много хотел ты взять Калабатоко за шкирку, да мало-мало вышло у тебя – выкуси. Хотел Калабатоко разок взять тебя, да Всевышний сказал: нет! Па-ачему нет? Это так спросил Калабатоко, да Всевышний сказал: ты что?! Яшку возьмёшь, Яшка помирает, и всё?
Он твоих людей побил-побил, он тебя обижал-обижал, а теперь один раз умрёт?
Не-е-ет! Ты его побей-побей, ты его погоняй-погоняй, ты его обижай-обижай – это верно будет. Ты его людей много-много побей, ты его коней много-много побей, ты его жён много-много забери – это верно будет…Ка-а-аких жён?! Это Калабатоко так сказал. У правоверного много жён! У Султана много жён! У воина много жён! У Калабатоко много-много жён! У мужчины много жён! У Яшки – совсем-совсем нету! У моего коня много жён, у моего осла тоже одна есть – у Яшки совсем нету! Яшка не воин, Яшка не мужчина, Яшка не конь. Яшка – просто Яшка, хуже осла. Яшка хороший евнух будет, а – уже не хочу! Пусть помирает. Калабатоко Яшку побил-побил, людей Яшкиных побил-побил, коней побил-побил – пусть помирает, можно. Только жён Яшкиных не брал, нету! Яшка не мужчина, пусть помирает…
А – не хочет, да? Спрятается-драпается. Слушай, Яшка, кончай, не спрятайся. Там есть – от горы Цеэтт спускайся до Шабан-горы, и речку увидишь – Шебш. Приходи, хочу! Один приходи, кинжал возьми, саблю возьми, ружьё возьми, пушку возьми – что хочешь, возьми, приходи, не спрятайся опять за Псыж . И я приду. А хочешь – ничего не возьми, и я не возьму, пусть будет хэчиэ-хас . Скажи, как хочешь, и я так захочу. Может, много-много опять людей-коней побьёшь – зачем? Может, я много-много людей-коней побью – зачем? Сам приходи, и я сам приду.
Там, где сказал, у Шебша, камень есть, увидишь. И ровное местечко вверху. Кто первый свалится – конец. Очень хорошее местечко есть, приходи. Сегодня весна, да скоро лето. Вот в первый день приходи на ваше лето, жду. Твой трусливый подлость уже твой хитрость догн;ала, а – всё знаю – придёшь. Хочу.
Одну вещь сильно прошу – берегись. С коня упадёшь, помрёшь; палец порежешь, помрёшь; ветер дунет, помрёшь; купаешься, утонешь, помрёшь – Калабатоко совсем грустно будет. Калабатоко сам хочет. Сильно.
Это от меня тебе письмо – воин Калабатоко. Жду».
Яков писарчука послушал внимательно, головой покивал ласково, а потом кулак, конским потом тхнутый , под нос писарчуку и сунул.
– А соплив ты дюже, Павло, шоб мне таку нисенитныцю ляпаты .
– Да то ж не я, Яков Палыч, то ж лист.
– То-то ж. Кабы ты, убыв бы. Ладно ж, бери папирчик , писать будешь.
И добрых полчаса втолковывал писарчуку, что да как писать в ответ Калабатошке. Потом махнул рукой, сказал: «В обчем, пиши. А я до дому». И ушёл. То письмо не дошло доподлинно до меня, а сбереглось в писарчуковой копии. Вот оно:
.
Письмо Якова Стороженко буйному черкесу Калабатоко Хадч.
«Читал. Смеялся. Приду».
Было ещё время, дён несколько, чтобы отговорить Стороженку от неумной встречи, от непотрибной довирливости , да где ж там! Послухать-послухает, покивать-покивает, поулыбается рассеянно так, да всё одно слово только и твердит: пойду. Да и улыбка-то у него страшенная – в зубах молния-блискавка, а в очах – ночь ненастная… «Да брешет же Калабатошка! – говорили ему. – Да заманит он тебя в п;астку пидлийшу . Не ходи, Яков!» «Пойду», – говорит.
«Да давай, – говорят ему, – подкараулим-налетим-схватим, конец Калабатошке!» «Сам пойду», – говорит. И никак, и ни в какую, хоть режь. Зубами блеснёт – как подожжёт, очами обольёт – погасит, и никого не слухает… А по мне, так и верно – кто ж того не понимает: у басурманина душа черна, да слово бело – не измараешься об него, коли он тебе его дал… Да и шибко они к друг дружке прикипели злобою, кому третьему промеж них и встревать грех.
Дни пробежали, и пришло время. Собрался Стороженко, взял с собой, что хотел: взял кинжал-самокол, да шашку-саморубку – что ещё казаку для боя надобно, что ещё есть у него в бою верного, опричь коня? А штуцер-самострел не взял, в руках подержал, отложил в сторону, дёрнув усом презирливо – ни к чему игрушка эта в бою смертельном один на один… В ружье убой, конечно, есть, да нет той палк;ой знен;ависти и сладости боя, какие в сабле да кинжале… Ну да кому я говорю – сами ж знаете… (Ох, и скушно мне нонеча, братцы, и рассказ вести неохота. И язык засох, и глотка сипит – может завтра, а? И немного осталось, и конец видно, а – неохота… Эх, ладно, запал;и, Петруха... И что за тютюн у тебя – тухнет и тухнет…)
… Яков, конечно, никому за собой не позволил – зыркнул очами так, что упаси Бог. Да всё одно – а как же – собрались, да потихоньку потянулись следом – незаметно. Долго, коротко ли – добрались.
К самому месту не стали, решили в отдалёчке. Там, сажен на двисти
от Цеэтта на пивн;ичный схид горушка была безлесая, гладкая, вот на ней и встали. Спешились, да так и стояли в ряд один с конями, глядели вниз. Видно хорошо изгиб речки Шебш, а камня того не видно за деревьями и кустами. А дальше, за речкой, из низины поднимается Шабан-гора с круглой головою и свободной верхушкою, понизу вся поросшая дубками да буками. И видят казаки: выезжают на гору Шабан чернобородые всадники невидимым числом и становятся по всей вершине её шеренговым рядом, и стоят, не спешиваясь, молчаливые и хмурые. День быстро пасмурел и из неба туча спускалась чёрная, а казаки с черкесами так и стояли молча друг против друга на двух горах, лишь поглядывали из-под шапок зорко и безгневно. И не видать было ни тем, ни другим, что там внизу деялось в зарослях у речки Шебш. И когда уж туча стала совсем с фингалку цветом, значалось…
Тут уж хотите, верьте, хотите – нет, а люди видели, и брехать не станут… Закачалися у речки дубки да грабины, розгулялись по низине молнии да громы, десять барсов зарычали, сто орлов заклекотали, искры в небо вознеслися от ударов стали…Да-а-а, так-то вот…Кони от страха поприсели, а люди задрожали мелким трясом. Ни до, ни после – кому довелось – не видывали, сказывают, такого страху. И долго ж ещё длилось то бойовище, уж и туча устала вытекать безутешной слезою, да и ушла, и кони позажурылысь, и у людей скулы позатекали… А потом оборвалось всё, и поднялись в небо из тех зарослей два орла-ли-сокола-коршуна, и возлетали всё выше, гоняя воздух крыльями в непримирённой бийке , да и скрылись за тучей-облаком… И такая тишина упала, что от страху все окаменели на долгое время…
А потом спустились казаки с бугра того у горы Цеэтт, и спустились черкесы с Шабан-горы – искать в;ождей своих. И не мешали друг-другу, переглянулись только угрюмо, отчуждённые. И не нашли никого… Пусто было в низине, только шумел бешеный от весны Шебш, да вповалку пораскиданы были вырванные кусты и поломанные деревья. А людей, одежд, оружия не было. И крови – ни пятнышка, ни кровиночки… Що за дывныця ?.. А потом, сказывают, раздалось ржание, громкое да весёлое, и выскочил из-за дерев конь Стороженкин по кличке Сынок, да такой радостный, каким уж давно его не видывали – и ржал, и подскакивал, и взбрыкивал, что твой жеребчик-годунок. А рядом с ним, такой же весёлый, конь Калабатошкин, по кличке Шуан. И очень уж дружны и ласковы промеж собой были эти коняки, а людям не давались, до беспределу радовались своей свободе.
Хотели их поймать, да не смогли – так и скрылись они на воле…
А Калабатоко со Стороженкой, что ж, долго ещё искали, но бестолку.
Так и пропали великие воины – не знамо, куда. Может быть сорвались они, неосторожные, в бурный Шебш, и примирили их навеки горные воды… А может быть – кто ж знает – это и были они, те воспорхнувшие орлы-соколы, и побоище ихнее по сю пору длится за тучами. То мне неведомо, а сказ мой кончен.