Пусти меня в душу

Борис Шишаев
Вроде бы удачно вышло – все четверо в купе были мужчины, никакого тебе неудобства. Но Лагович подумал, что лучше бы ехали рядом с ним женщины – они бы тогда ворошили между собой свои женские темы, и ему не пришлось бы поддерживать разговор.  А теперь волей-неволей надо вставлять словцо-другое, отвечать на вопросы – неловко же выглядеть этаким букой-нелюдимом, компания есть компания.
Трофим Степанович, лысый крутолобый мужик, весело стреляющий из под косматых бровей маленькими быстрыми глазками, рассказывал, как у них в селе – было это в его детские годы – прижился медвежонок, а потом, когда зверь стал взрослеть, кто-то сдуру дал ему водки, и начал косолапый выписывать такие кренделя, что все попадали со смеху. А после еще кто-то угостил мишку спиртным на потеху людям, а дальше еще и еще, и привык медведь выпивать.
- Сидит, бывало, утром на порожке лесниковой избы, - вспоминал Трофим Степанович, - держится за голову, как человек, и ревет. Ревет. Голова, значит, трещит у него с похмелья. И смех и грех. Нам, ребятишкам, жалко было зверя, ну и просим мужиков: поправьте, дескать, его, опохмелите. Глядишь, кто-либо сжалится, поднесет. И опять медведь ходит веселый.
- Это дело свободное, - подхватил Алексей. Худой и длинный, неопределенного возраста, он лежал на верхней полке напротив Лаговича, глядя в потолок и закинув ногу на ногу. – У нас в сельпе жеребец был, Назаркой его звали. Норовистый, капризный, собака, - если не захочет везти, то с места его не сдвинешь. Ну, Дема, возчик и приспособился. Сам пьяница беспробудный, и Назарку приучил. Полстакана вольет ему, и тот спокойно везет. А потом тоже… Как увидит бутылку - аж весь дрожит жеребец-то. А со временем нашелся умник один – заместо выпивки взял да и налил ему керосину. Пошутил, выходит, сволочь. Мучился, мучился Назарка да и помер. Сдох, значит. Да, братцы, это дело свободное…
- А мне Арсенич рассказывал, вахтер наш…- решил внести свою лепту в разговор Борис Ефимович, человек пожилой, темного болезненного вида, сидящий у окна за столиком. – Рассказывал Арсенич, как он в былые сталинские времена поросят вез в колхоз откуда-то. В полуторке, в кузове. Орут поросята, визжат, норовят через борт сигануть. Измучился Арсенич. Выскочит поросенок, убежит – чего тогда делать? Посадят ведь, разговор в те времена был короткий. Это сейчас – корову колхозную продашь, и никто не заметит. А в те времена… Ну, Арсенич и догадался, как выйти из положения. Купил по пути самогонки, соску у кого-то раздобыл, надел на бутылку. А поросята, видать, проголодались, пить хотят. Вот и попоил он их маленько. И веришь ты – успокоились, повалились все спать. Арсенич, значит, доволен, едет себе дальше. Проходит некоторое время, и начали чушки просыпаться по одному, орать и прыгать еще сильней.  Тоже, наверно, с похмелья. Опять он их напоил. И опять уснули. Так благополучно и доставил. Потом долго поросята визжали, а когда успокоились, то и не едят ничего, и расти не растут. Председатель вызывает Арсенича: «Ты мне что это за живность привез – ни черта не прибавляют в весе?» А тот ему: «Откуда я знаю, почему не растут? Мне каких дали, таких я и привез». Вот ведь тоже история…
«Да… - глядя со своей полки в окно на проносящиеся мимо тревожные краски осени, размышлял тускло Лагович. – Оказывается, если покопаться в памяти по-настоящему, то можно вспомнить не только о том, как спивался повсеместно народ, но и о том, как происходило спаивание окружающего животного мира… И ведь удовольствие, наверно,  доставляло – так подло предать безответное живое существо…»
- А медведь-то, Трофим Степанович, - спросил Алексей, - с ним-то как же закончилось?
- Да чего ж – пришлось леснику его пристрелить. Оно ведь от человека от пьяного можно ожидать чего угодно, а тут взрослый зверь, клыки да когти с палец…
- Нашли бы вы лучше какую-нибудь другую тему, - сказал Лагович. – Ей Богу, тошно же слушать…
- Тема – да, подтвердил Трофим Степанович. - Тошная тема. У тебя, Сергей Дмитрич, гляжу, вроде тягость на душе. А ты не молчи. Ты поделись – оно и станет легче. Какая тягость-то?
- Тягость…- поморщился Лагович. – Гляжу вот в окно, слушаю вас и… тягостно.
- В окно глядеть, да нас слушать – это да…- шумно вздохнул Трофим Степанович. – Наша Россия – сплошная тягость.
После этих слов долго молчали. Потом Алексей сказал:
- Ты гляди-ка – муха летает. Осень на дворе, холода пошли, а тут муха. Наверно, скучно мухе одной летать…
И стало Лаговичу так муторно, так сильно сгустилась у него в душе тоска, что захотелось вдохнуть свежего холодного воздуха, казалось – если на вдохнешь, то задушит, задавит насмерть эта въедливая душевная муть. Он спустился с полки,  накинул на плечи пиджак и пошел в тамбур, на вагонную площадку.  Однако здесь, в замкнутом тесном помещении, ему не полегчало ничуть, и, не отдавая себе отчета в том, что делает, Лагович взялся за ручку наружной двери, повернул ее и рванул к себе. И неожиданно дверь распахнулась – оказалась почему-то незапертой, видно, проводница забыла запереть ее после стоянки поезда или просто поленилась.
И от этого внезапного везения Лаговичу сразу же стало легче. Он всей грудью вдохнул ворвавшийся в тамбур свежий осенний воздух, привалился расслабленно спиной к металлической стенке. И решил, что единственное спасение – стоять тут одному, дышать вот так, глядя на проносящиеся мимо хмурые сельские избы и сараи, на деревья, щедро раскрашенные осенью, бьющие в душу то пронзительной желтизной, то густым волнующим багрянцем,  и не возвращаться в купе подольше. Пускай оно мелькает, мелькает…
Вот, думал он, и еще одна появилась ясность – это уж, наверно, предпоследняя. Лагович ездил к дочери на день рождения, там и возникла для него эта ясность, которая казалась теперь предпоследней.
Там он понял, что дочери стал не нужен, что нет между ними прежнего теплого, поддерживающего обоих понимания. Нужен был, когда Ира только еще начинала учиться в институте, когда год назад выходила замуж. Тогда она советовалась с ним, ждала от него помощи – моральной, духовной и всякой другой. И он помогал всей душой, всем чем мог. А нынче… Нынче муж у нее кандидат наук.
Лагович приехал, а гости уже собрались – друзья Иры  и Вадима, всевозможные знакомые, полна квартира. На звонок дверь открыла Ира. И, увидев его, она не обрадовалась, а растерялась, даже вроде бы напряглась едва уловимо – дескать, стоило ли тащиться в такую даль,  чтоб мозолить тут глаза… Это сразу резануло по сердцу, и он не мог ошибиться – Лагович давно привык каждым нервом своим, всей своей шкурой мгновенно определять, как относится к нему тот или иной человек, а уж в Ире-то и подавно ощущал безошибочно любое душевное движение.
Потом, когда подарил ей дорогую, с настоящим жемчугом брошь, Ира проявила счастливую дочернюю радость, прослезилась даже слегка, обняла и расцеловала его. Но это было уже не то, основное он понял. И сидел за столом, стараясь выглядеть довольным и светлым и не докучать никому, смотрел потихоньку, как веселится, чем живет и дышит молодежь.
А вскоре стала за ним ухаживать одна из Ириных подруг – пожалуй, несколько помоложе дочери, лет, может, двадцати. Симпатичная девушка, серые, с поволокой, внимательные глаза, и когда танцевали, она время от времени старалась дать почувствовать Лаговичу свою небольшую упругую грудь. Он знал, что у них нынче мода такая – интересоваться мужчинами, которые старше вдвое, а то и больше, и с потаенной усмешкой наблюдал за ее тонко рассчитанными действиями. Ира заметила и, оказавшись рядом с ним, шепнула:
- Папочка, кажется, Вероника от тебя без ума. Вон ты у нас еще какой, а? Мой тебе совет – не пузырись, будь паинькой. Развлекись, расслабься по-настоящему, чего тебе терять? Вероника живет одна, предки ей кооперативную квартиру отгрохали. Она рада будет, если ты ее проводишь…
- Спасибо, - ответил Лагович, улыбнувшись. - Учту, дочка.
 А у самого похолодело внутри – это простецкое, неожиданное для него Ирино предложение означало, что окончательно порваны глубинные нити, на коих держалось святое понятие «отец-дочь», и чувства ее к нему теперь мало чем отличаются от тех, с которыми она относится к большинству из присутствующих здесь друзей-знакомых.
«Опять одно и то же, - думал с горечью Лагович, обжигаемый свежим осенним ветром. – Причин, конечно, много. Все-таки воспитывалась Ира в самые ключевые свои годы не мною, а  бывшей моей женушкой, с нею жила. Конечно, много причин. Но ведь имелось же у нас с Ирой истинное взаимопонимание, какого с матерью у нее никогда не было. И вот, пожалуйста… Да, опять одно и то же. Отступничество. Какие причины ни выкапывай, а отступничество иначе не назовешь.  Едва вошла в сознательный возраст – и отступилась от отца. Странно… По сути дела, наоборот бы должно быть. Что ж, снова придется отойти в сторону. Сколько можно?..»
Отступничество – это самое настоящее предательство, одна из разновидностей его. Так давным-давно, еще в юношеском максималистском возрасте, привык считать Лагович, так он считал и теперь. И относился Лагович к любой разновидности предательства болезненно и сурово, несмотря на то, что большинство вокруг предпочитало спокойно притерпеться к этому распространенному явлению – дескать, куда ж денешься, если так оно везде… Предательство преследовало Лаговича всю жизнь, потому и не менял, не мог он изменить своего к нему отношения.
Предали его отца. И случилось это в то время, когда сын, то бишь он, Сергей Лагович, и на свете-то божьем еще не успел появиться. Родители Лаговича, до того, как он родился, были ленинградскими жителями, и в войну мать осталась в блокадном Ленинграде, а отец, пехотный офицер, воевал на передовой. Встретились они в сорок четвертом – отец после тяжелого ранения и госпиталя получил краткосрочный отпуск и сумел навестить жену, чудом оставшуюся в живых в многострадальном городе. Потом он опять ушел на фронт, а ее, беременную, через полгода эвакуировали в серединную Россию, чтобы она хоть как-то могла подкормиться и окрепнуть перед родами в местности, куда немцы не дошли и уже не могли дойти. Заботилось, выходит, государство о будущем еще не родившемся поколении.
Поселили ее в рабочем поселке. От отца за все это время не было ни единой весточки, и мать очень волновалась – написала в Ленинград соседке по коммуналке, с которой вместе выживали в блокаду, чтоб та, если придет письмо, сразу же переправила его сюда. И соседка вскоре переслала, но какое это оказалось письмо…
Написано оно было на куцем клочке бумаги, торопливым корявым почерком. Отец сообщал в нескольких строках, что он арестован и дальнейшей своей судьбы не знает. «Запомни, Маша, имя, - писал отец, - капитан Белецкий, Михаил Леонидович. – Из-за этого человека приходится страдать и тебе, и мне. Считался приятелем, единомышленником, а наплел на меня, напомнил в недобрый час нехорошим людям о моем дворянском происхождении, донес, что я отрицательно отношусь к приказам командования. Знай, моей вины ни в чем нет,  я только старался заботиться о бойцах. Запомни. Береги себя».
Лагович и по сей день хранит жалкий лоскуток бумаги с полустертыми временем тревожными отцовскими словами. Наверно, какой-то хороший человек, смелый, который верил в то, что отец невиновен, взял у него и с немалым для себя риском отправил это письмо. Внизу совсем другим, мелким почерком был приписан номер войсковой части, в которой служили отец и предавший его капитан Белецкий. Видимо, тот, кто отправил письмо, долго носил его в кармане, выбирая, может, момент, чтоб оно не напоролось на особистскую проверку.
И больше от отца не было никаких известий. Когда пошли реабилитации, мать куда только ни обращалась, но отовсюду ей отвечали: не значится, не числится, не можем ничего сообщить ввиду отсутствия данных. Как будто Дмитрий Николаевич Лагович принужден был раствориться, растаять в этом огромном недобром мире, не оставив ни малейшего следа. След, однако, остался, хотя Дмитрий Николаевич и не ведал, что после него в этот мир придет сын. А если бы ведал, то, наверное, растворяться ему было бы намного легче.
Зная отца только по рассказам матери, Сергей очень любил его. Когда начинал учебу в Москве, в архитектурном, уже немало стало известно о культе, репрессиях и лагерях. И он, и сверстники его воспринимали все это очень остро. Спорили до хрипоты, уверенные в том, что именно им предстоит строить новую жизнь, в которой не должно быть места никакой несправедливости.
Проникнутый желанием предъявить счет тому, по чьей вине не стало у него отца, Лагович обратился в Министерство обороны, и на удивление быстро выяснилось, что Белецкий Михаил Леонидович, подполковник в отставке, проживает в Калуге.
Лагович поехал в Калугу. Растоптать, уничтожить – прикидывал судорожно в пути – конечно, нельзя. Но можно плюнуть в лицо. В Калуге ему тоже сразу повезло – в облвоенкомате сообщили адрес. На звонок открыл пожилой лысоватый мужчина с запавшими землистыми щеками больного человека, в массивных очках. Да,  сказал он, я Белецкий, служил именно в этой дивизии, именно в этом стрелковом полку. И приободрился:
- Да вы проходите, проходите. Выкладывайте, что за дела ко мне.
Лагович прошел.
- Дело у меня всего одно, - сказал он хрипло и вынул, положил на стол дрожащей рукой лоскуток отцовского письма. – Прочтите вот это.
- Ну-ка, ну-ка…- Белецкий принес и надел другие очки. – Что у вас тут за тайны для меня? Следопыты, наверное, опять…
Он прочитал, напряженно застыл на некоторое время, потом повернулся медленно к Лаговичу с раскрытым онемевшим ртом, и щеки его запали еще глубже, губы затряслись, очки внезапно сорвались с переносицы и упали на пол.
- В-вы…- с трудом выговорил отставной подполковник. – П-почему… Кто…
И Лагович понял, что не сможет плюнуть в лицо. У него тоже дрожали губы, ноги сделались ватными.
- Я сын Лаговича, - сдавленно, едва слышно произнес он. – Вы… отец пропал, и я его никогда не видел. И… и пришел спросить: как вы можете жить… п-предателем?
Сдавливая горло, подступали слезы, и он не выдержал – схватил со стола отцовское письмо и бросился из квартиры. И долго потом, почти до самой Москвы, дрожало в груди от рвущихся наружу и жестко сдерживаемых слез.


И мать Лаговича тоже предали.
Когда она родила его, то хотела вернуться в Ленинград, но соседка по ленинградской квартире написала, что лучше пока подождать возвращаться, поскольку матерью интересовались из органов, да и квартира их уже занята каким-то военным.  И мать осталась в поселке, учительствовала в школе. Так прошло года три, а потом стал к ним ходить дядя Гриша, красивый и сильный однорукий фронтовик. Маленькому Лаговичу дядя Гриша нравился, потому что был веселый, умел смешить, затевал все время какие-нибуь интересные игры. И даже при своем увечье игрушки забавные для Сережи исхитрялся мастерить.
Он то помогал матери пилить дрова, то ловко колол их одной рукой и в конце концов перешел к ним жить совсем. Однажды мать была со школьниками на уборке картошки в соседнем колхозе, и председатель решил отблагодарить их за хорошую работу – школьникам позволил набить карманы яблоками-падалицей в колхозном богатом саду, а для учителей велел загрузить целую подводу. Яблок в том году уродилось очень много, и часть из них все равно бы погнила, однако председатель все же предупредил, чтоб нигде особенно не распространялись, откуда у них яблоки.
Денег у матери всегда не хватало, а требовалось справить кое-какую одежду на зиму, и дядя Гриша посоветовал оставить себе немного яблок, а остальные продать. Мать насыпала две корзины и повезла продавать в райцентр, на рынок.  Там к ней привязался милиционер – дескать, откуда яблоки. Она, боясь подвести председателя колхоза, молчала. И милиционер доставил ее в участок. Начали разбираться, спросили, есть ли муж. Мать ответила, что есть. Вызвали дядю Гришу. И этот человек, который прошел войну, смерти в лицо глядел, наверное, десятки раз, орденов и медалей имел уйму, в милиции вдруг испугался. Никакая она мне не жена – сказал – так только, заходил иногда, а про яблоки и знать ничего не знаю.
Матери дали восемь месяцев за спекуляцию, и когда соседка тетя Нюра привезла ей в районную тюрьму передачу, мать попросила: возьми уж, мол, ради всего святого Сережу к себе до моего возвращения, а Григорию передай, чтобы убирался подальше и не смел больше даже близко подходить к дому, а к Сереже тем более. Тетя Нюра все это передала, Сережу взяла, и ему хорошо жилось с ее ребятами, пока мать была в тюрьме.
Едва только ее выпустили, дядя Гриша пришел просить прощения. Ты пойми, объяснял он, я ж хотел как лучше. Если бы меня тоже посадили, то Сережа остался бы один, вот я и решил соврать, чтобы ему было с кем жить. Мать молчала. Он говорил и говорил, даже плакал и на колени становился, но она, безостановочно занимаясь домашними делами, так и не произнесла в ответ ни слова. И пришлось дяде Грише уйти.
«Запомни, - сказала маленькому Лаговичу мать. – Это плохой человек. Никогда больше не здоровайся с ним и не разговаривай, где бы дядя Гриша тебе ни встретился. Никогда, слышишь?» И он сразу же понял чутким детским сердцем, что дело тут серьезное, и надо поступать так, как велит мама, ей тогда будет легче. И приучил себя отворачиваться и молча проходить мимо, когда дядя Гриша встречался и говорил: «Здравствуй, Сережа». Или, увидев дядю Гришу издали, перебегал на другую сторону улицы.
Матери нет больше на свете, а дядя Гриша доживает в поселке. Лагович изредка приезжает к матери на могилу, и если старик случайно встречается с ним, то по-прежнему роняет тихо: «Здравствуй, Сережа». И, как прежде, Лагович молча проходит мимо.
А потом начали предавать и самого Лаговича.
Впервые случилось это по-настоящему еще в институтскую пору.  На первом курсе, помнится, свалили весеннюю сессию и сразу же зашли в кафе, отметили, как повелось в те годы. Выпили, в общем-то, в меру. Потом ехали на троллейбусе в общежитие с Саней Денцовым, и несколько парней в белых рубашках, стоящих в проходе, тоже подвыпивших, но, в отличие от Лаговича с Саней, очень сильно начали шуметь, заматерились. Один из пассажиров, старый человек, одернул их, и его тут же оскорбили, кто-то из ребят нахально провел ему ладонью по лицу.  Лагович вскочил, отшвырнул одного, другого. И в этот момент водитель остановил троллейбус, открыл переднюю дверь, вышел из своей кабины и принялся поочередно выталкивать обнаглевших парней на улицу. Вышвырнув их, он вцепился в рубашку Лаговича – тот был тоже в белой рубашке – и потащил к выходу. Лагович пытался объяснить, что он тут ни при чем, но водитель не слушал, продолжал тащить, порвал на нем  рубашку. Никто из пассажиров почему-то не заступился за Лаговича, и он обернулся, закричал другу:
- Саня, скажи ты ему! Я же хотел помочь!
Но Денцов не отзывался – привалившись к стеклу, спал. Только что обсуждали сдачу последнего экзамена, смеялись, и уже успел заснуть. При таком-то шуме… Водитель вытолкнул-таки Лаговича на улицу, и тот сразу же попал в лапы милиции.  Усадили в коляску мотоцикла, повезли в райотдел. Там его сунули в камеру предварительного заключения, и пришлось сидеть с какими-то личностями до следующего  утра. А утром Лаговича повели на второй этаж к следователю.
- Дорогой мой, - сказал следователь, - ты на себя повесил статью двести шестую, пункт два. Хулиганство в общественном месте. Не меньше двух лет общего режима, милый ты мой.
Лагович стал объяснять суть дела, но тот перебил:
- Водитель утверждает, что ты из одной компании с теми хулиганами. И выпивши к тому же был. И заехал водителю локтем в лицо, у него синяк, телесное повреждение.
- Но он же на мне рубашку порвал. Вот…
- Нет, ты уж давай-ка, брат, по-хорошему называй фамилии своих дружков. Хватит уж.
Спасло Лаговича чудо. После допроса, во время которого следователь  вроде бы начал верить, но все же еще не верил, он разрешил Лаговичу позвонить в институт, в деканат. В деканате к телефону подошла Алла Павловна, преподаватель английского.
- Как, ты в милиции, Сережа? – удивилась она.
Лагович объяснил, что попал сюда по ошибке, назвал адрес райотдела и попросил передать ребятам – может, те принесут что-либо поесть. Часа через два ребята принесли батон белого хлеба, сверток с колбасой и сыром. И намекнули: не дрейфь, мол, все будет нормально. И действительно, через некоторое время его выпустили.
А вышло очень даже просто – начальник райотдела милиции, куда угодил Лагович, оказался двоюродным братом Аллы Павловны. Следователь только сказал, что в институте должен обязательно состояться товарищеский суд, поскольку протокол этого суда необходим ему для закрытия дела. Суд состоялся, Лаговича взяли на поруки. Саня Денцов был на суде, но не проронил ни слова. Умолчал и Лагович о том, что в троллейбусе они ехали вместе – пусть уж, коль так боится человек упоминания о себе в связи с этой историей… И в остальные институтские годы уже не замечал Денцова.
Да, пожалуй, это первое, что запомнилось.
А потом, нарастая потихоньку, пошло-поехало… И вспоминать-то даже не хочется. Когда стал архитектором, то быстро выработалось в нем неприятие дешевых, вредных для людей проектов жилых и всяких прочих сооружений. Он громил их, невзирая на лица, где только мог, сам же старался проектировать дома, учреждения и комплексы удобные, красивые и, конечно же… дорогие. И потому появилось у Лаговича много недоброжелателей наверху, и проекты его без конца резали, резали…
Сначала было много единомышленников, друзей, но с возрастом большинство из них перековывалось в сторону дешевизны. Предал один, другой, отступился третий, четвертый. Построить жизнь, в которой не будет никакой несправедливости, не удавалось. Лагович поначалу пытался обличать, презирать предавших, но вскоре понял, что пользы от этого нет ни ему, не им. Лишь пустая трата времени и нервов, и надо попросту делать решительный шаг в сторону и двигаться дальше. Втискивались в его душу новые люди, но снова совершалось отступничество, и снова он, с болью вырывая их из души, отходил в сторону и,  переждав боль, продолжал свой обычный путь.
Валентине, жене, хотелось жить так, чтоб в городской элитарной среде ее принимали за свою, с простецкой душевной улыбкой, а то и с распростертыми объятиями. Но из-за Лаговича ей на каждом шагу  давали понять: мол, не того ты поля ягодка, дружбу с тобой водить опасно, кое-кому такое может и не понравиться. Валентину это раздражало, свое раздражение она срывала на Лаговиче, и пришла пора, когда понимания между ними не стало вовсе. А потом Валентина заявила, что нет у нее больше сил валандаться с неудачником, что, наверное, она выйдет замуж за другого. Лагович спросил – за кого же, если не секрет, и жена скрывать не стала. Ему оставалось лишь криво усмехнуться, когда Валентина назвала фамилию самого ярого его противника, который, конечно же, имел завидное положение в городе.
Лагович отошел в сторону, не дожидаясь, когда предательство возымеет законную силу – оставил ей все и уехал на родину в областной город.  Квартира, в которой он был недавно у дочери на дне рождения, - это их тогдашняя квартира. Валентина на торжество почему-то не явилась – пребывает, наверно, где-либо в престижном доме отдыха. Может, с удачливым своим мужем, а может, и одна.
На новом месте Лаговичу помог устроиться Веретьев, однокашник, с которым вместе поступали в институт. Когда Лагович обратился к нему, тот обрадовался – давай, дескать, приезжай скорей, есть как раз место, и бороться вдвоем против безбожной халтуры будет намного легче. И боролись. Образовался у Лаговича с Веретьевым круг единомышленников, и, надеясь, что тут пойдет все иначе, чем на прежнем месте, Лагович каждого впускал в душу, старался заразить своей непримиримостью к делам неправедным. И поначалу удавалось кое-что – пробили несколько хороших проектов, несколько плохих разбомбили в пух и прах. Попробовали Лаговича с Веретьевым ломать сверху – не вышло. Тогда начали ломать единомышленников. И повторилось то, что уже испытал он раньше – предательство, предательство и еще раз предательство. И, верный своей укоренившейся тактике, Лагович решительно делал от предателей шаг в сторону, пережидал боль.
«Да что же это твориться? – размышлял он. – Как жить? Только и делаешь, что продираешься сквозь предательство и подлость, будто сквозь непроходимые колючие заросли. Как назвать наш век? Веком предательства? Как охарактеризовать свою душу, свою жизнь? Душа, которая притягивает предателей, словно сладкое мух, жизнь, которая предназначена для сплошного испытания предательством? Так? Что же мы за поколение? Поколение, состоящее из подавляющего большинства предателей и небольшого  количества изгоев – тех, кого без конца предают? Господи, какая дикая жуть…»
Лагович знал немало честных людей, но почти все они жили далеко, в разных местах, и приходилось довольствоваться лишь перепиской с ними, или тут, в городе, работали в других ведомствах, занимались другими делами, и видеть их случалось крайне редко. «А там, где ты, -  думалось ему, - почему же в основном только отступники или попросту равнодушные? Неужели каждый, пытающийся жить по душе, по совести так же вот бьется, словно рыба об лед?»
Он упрямо продолжал нести в душе свой мучительный протест, и окружающие – на работе и вне работы – чем больше узнавали его, тем больше сторонились. Этак незаметно, правда, при встрече кивая одобрительно. Одни думали, что жить, как живет он, в наше время просто глупо, а другие понимали, что если сблизишься, то придется подтягиваться за ним в оценках всяческих подлостей, а это тяжело, это чревато… Некоторые  однако шли на сближение с Лаговичем, и он, забыв о прошлых своих болях, радостно и щедро впускал их в душу. Но сблизившиеся выдерживали недолго и, сознавая, что не выдержали, становились его тайными недоброжелателями, а то и врагами. Были среди таких и женщины – две после Валентины.
И однажды Лагович решил: довольно, хватит с него. Хватит всевозможных разочарований, хватит бессонных ночей из-за чьей-то низости. Надо никого не пускать больше в душу, никого. И тогда еще можно будет как-то жить – и себя уважать, не казнить за лопоухость и к другим относиться спокойно. Закрыть, закупорить душу наглухо и не пускать, а иначе бесконечно будут лезть в нее, предавать и предавать, и сам дойдешь до низости в своих думах о людях.
Вчера пришлось в очередной раз отойти в сторону, и боль от этого особая – родной человек, Ира, дочь… Есть еще Веретьев. Он не отступился, пока поддерживает, двое их всего осталось «бойцов», но… Веретьев давно уже пьет. В управлении,  да и не только в управлении, знают об этом, авторитет веретьевский опускается к нулю. И проскальзывают иной раз в глазах старого друга усталость, равнодушие. К плохому дело идет.
Несколько дней назад Лагович позвонил вечером Веретьеву насчет своего проекта, обсуждение которого скоро должно состояться. Это был проект нового городского рынка, и закончив его, Лагович будто на крыльях летал – настолько удачной казалась ему работа. Он так спроектировал рынок, чтобы в ансамбль вписалась стоящая там церковь прошлого века, полуразоренная и заброшенная в веке нынешнем. Поздняя, конечно, церквушка, но делана с большим вкусом, надо будет лишь отреставрировать ее, и как она оживит все, подчеркнет русскость... И вдруг воспротивились наверху, отнюдь не в архитектурном ведомстве – дескать, никаких церквей, рынку простор нужен, средств и так не хватает, а тут еще возиться со всяким старьем. Начальство Лаговича пробовало возражать – автор, мол, не согласится без церкви, вы же его знаете. А «лицо» наверху заявило, что если не согласится, то и пускай сидит со своим проектом, найдем другой проект.
Лаговичу все это передали, вот он и позвонил Веретьеву – посоветоваться.
- Мало ли, что они там сказали! – возмутился тот. – Забыли, какое нынче время, вот и лезут по старинке со своим гнилым диктатом. Не дрейфь! Будут мутить воду – статьей громыхнем. В центральной печати! Есть у меня кое-кто… Мало ли, что им взбредет в голову. И брось, держи хвост пистолетом. Нынче не больно-то…
Лагович понял – Веретьев опять под градусом, и стало тревожно, грустно.
Свежий осенний ветер, врываясь в тамбур, завихрялся бурно, трепал волосы, одежду Лаговича, но ему не было холодно. Он смотрел и смотрел на проносящиеся мимо деревья, на дома притихших, словно бы притаившихся в ожидании чего-то невеселого, селений, на поблекшие рыжие поля, открывающиеся внезапно в прогалах между деревьями.
«А предавал ли ты сам?» - подумалось вдруг. И тут же вспомнил: да, было… Было это в ранней юности, классе, наверное, в восьмом. Приехала тогда откуда-то в поселок с матерью Саша Белоногова, стала учиться в их классе. Красивая девчонка с черными жгучими глазами, простая и веселая. И влюбилось в Сашу сразу несколько ребят. И он, Лагович, влюбился, и дружок его лучший Женька Стогов, сын директора завода.
Хорошо помнятся светлые мучительные волнения той первой любви. Мечталось о Саше, не спалось по ночам, хотелось быть выше ростом, сильней и удачливей других ребят, и чтоб Саша все это замечала. В школу бежал, не завтракая, раньше на полчаса. Сейчас Лагович понимал, что никогда потом он уже не любил так сильно и так чисто, как тогда. Саша однако выбрала Женьку Стогова. И любовь у них разгорелась по-настоящему, видно было – друг  без друга им не житье. Ходили всюду, взявшись, как дети, за руки, любовались друг другом, не обращая внимания ни на кого.
О вот однажды ставили в клубе спектакль «Горе от ума». Играли в нем и учителя, и школьники. Саша играла Софью. Лагович был в зале среди зрителей, Женька тоже сидел тут, впереди, через ряд, - затаив дыхание, смотрел на сцену, ловил каждое Сашино движение. Не сводил с Саши глаз и Лагович. Сбоку без конца хихикали и шушукались братья-близнецы Коньшины, еще кто-то.
- Серый! Эй, Серый! – позвал громким шепотом Лаговича один из Коньшиных.
Лагович повернулся к нему, и тот ехидно кивнул в сторону Женьки:
- Ты глянь-ка. Глянь, как ест глазищами. Во-о, любовь-то, во, брат, любовь – не картошка…
И Лагович неосознанно, машинально как-то принял вдруг участие в этом ехидстве – согласно подмигнул Коньшину: да, дескать, крепко, где уж нам уж… Сказалась-таки, прорвалась, видать, ревность, которую подавлял изо всех сил, скрывал даже от себя самого. И в тот же миг он встретился глазами с Женькой – тот, обернувшись, смотрел прямо в глаза ему,  смотрел с презрительной укоризной. И обдало тогда Лаговича жаром – понял, что низок, что предал друга,  унизил свою любовь. И всю жизнь потом, вспоминая этот проклятый миг, ощущал, как начинает пламенеть от стыда лицо.
А больше не предал никого – это он знал точно. Может, именно то полудетское отступничество, пережитое им столь глубоко, и укоренило в нем, утвердило со временем категорическую неспособность, отвращение к любому предательству.
«Не предал больше никого… - думал он. – Но почему же так тяжко?» И вдруг яростно вспыхнуло в груди: взять вот сейчас, вымахнуть на полном ходу из вагона, дрызнуться о какую-либо проносящуюся мимо серую бетонную платформу, и гори оно все, зараза, синим огнем!
 И в этот момент щелкнула за спиной дверная ручка, Лагович обернулся. Н площадке стояла женщина – стройная, темноволосая, одетая строго, со вкусом. Видимо, помоложе его. В руках у нее была сигарета, спички. Встретившись взглядом с Лаговичем, она отчего-то напряглась, даже будто вскинулась вся едва заметно, быстро посмотрела наружу, в дверной проем. И тут же решительно шагнула, потеснив Лаговича плечом, резко захлопнула наружную дверь.
- Вы…- еще не успевший остыть от своего опасного порыва, заговорил глухо Лагович. – Чего это вы тут командуете?
- Холодно, во-первых. – Женщина смотрела, слегка прищурившись. – А во-вторых… слишком уж оно привлекательно там мелькает. Тянет сигануть туда от всяких-яких, и пропади оно все пропадом. Так ведь?
- Тфф…- ошеломленно передернул плечами Лагович. – Откуда вы взяли? С какой стати? Являются и несут бред несусветный…
- А вот грубость никогда не украшала мужчину. Я закурю с вашего позволения…
Она, не дожидаясь ответа, зажгла спичку, не спеша прикурила.
- Да курите себе сколько влезет, а мне дайте пройти в вагон. Дышал свежим воздухом, а теперь давись тут вашим дымом…
- Подождите, постойте малость. – Женщина загораживала дверь спиной. – Вам же ведь плохо одному.
- Да откуда в конце-концов…- чуть было не вспылил он в полную силу, но понял вдруг, что пора бы взять себя в руки, усмехнулся криво:- Ну ладно. Постою, подышу.
- Хорошо, что не курите. А я вот привыкла, к сожалению, и пока не могу бросить.
Лагович молчал, время от времени сумрачно поглядывая на нее. Лицо женщины было симпатичным. Серые глаза, слегка вздернутый небольшой нос и… шрам, странный глубокий шрам над левой бровью. Он стягивал кожу, и от этого казалось, будто левый глаз женщины смотрит слегка удивленно.
- Ну, рассмотрели?- спросила она.
- Господи ты Боже мой…- все еще с некоторой долей раздражения пробормотал он. – Пройти в вагон нельзя, смотреть тоже нельзя…
- Смотрите, смотрите, мне не жалко. А… а хотите коньяку?
- Вот те номер…- усмехнулся Лагович. – Так вы к тому ж еще и пьете?
- Нет, этим не увлекаюсь. Просто у меня есть коньяк. Хотите?
- И что же – коньяк у вас тоже здесь с собой?
- Вынуждена разочаровать, - едва заметно улыбнулась женщина. -  Бутылка в купе.
- Вообще-то… рюмку коньяку я бы сейчас выпил.
- А вот рюмок нет. Придется из стакана.
- Но там же, наверно, попутчики? Неудобно…
- Все уже повыходили. Я одна в купе. Как видите, сети расставлены надежно.
- Да что мне ваши сети? Моя цель – коньяк. Расстаньтесь уж со своей соской-то, и так нечем дышать. И пошли пить, коль предложили.
Она дважды затянулась жадно напоследок и, приоткрыв наружную дверь, выбросила окурок.
- Ну пойдемте, коль так.
В купе Лагович уселся за столик, откупорил бутылку, которую женщина достала из сумки, налил в стаканы понемногу коньяку и молча наблюдал, как она несуетными уверенными движениями достает еще конфеты,  яблоки, раскладывает все это на столе.
- Вы чего молчите? – спросила женщина. – Хоть бы поинтересовались, как меня зовут, почему угощаю первого встречного.
- А вот этого не надо. Я хочу, чтоб вы остались для меня приятной тайной. Расстанемся, и я буду вспоминать о вас, как о таинственной незнакомке. Помните, у Блока: «Дыша духами и туманами, она садится у окна…» Правда, аромат ваших духов довольно сильно принижается запахом сигаретного дыма, но ничего,  все равно… Буду вспоминать вас, как даму с сигаретой и коньяком.
- Ну и язва же вы, однако…- качая головой сдержанно рассмеялась она. – Думаете, значит, что мы никогда больше не встретимся? А вдруг? Всякое ведь на свете случается.
- Да вряд ли уж встретимся. Я скоро выхожу.
- И я скоро выхожу.
- Хм… Ну пить-то мы будем или нет? И мой вам совет – оставайтесь все-таки тайной.
Женщина, усмехнувшись замкнуто, села напротив, взяла стакан с коньяком и, легонько звякнув о стакан Лаговича,  сказала:
- За ваши удачи во всем. За ваше… ну… чтоб сил вам всегда хватало.
- Стоп, стоп, стоп. И это тоже ни к чему. Давайте лучше выпьем за то, что у вас есть коньяк. Он открыл нам путь к мирному общению.
- Хм, к мирному общению…- держа стакан в руке, она задумчиво, даже слепо как-то, смотрела в окно. – Ну, Бог с вами, пейте за что хотите. И я выпью, за что хочу.
- Правильно. Коньячный плюрализм. В духе времени.
Выпили. Лагович похвалил коньяк, съел конфету. Женщина продолжала молча смотреть в окно. Поезд стоял, по перрону бежали люди. Следующая остановка – город, в котором живет  Лагович. Женщина вдруг повернулась к нему и спросила:
- Хоть немного-то полегче вам, Сергей Дмитриевич?
- Да откуда вы в самом деле взяли, что мне тяжело? – всплеснул он руками. –Ей Богу, ваша прозорливость нынче, видимо, подводит вас. Мне вполне нормально. Стоп. А откуда вы знаете мое имя? Мы же не знакомились. А-а, слышали, наверно, как попутчики меня называют. Купе-то неподалеку, и дверь у нас все время открыта.
- Ну да. – Она смотрела на него все тем же, словно бы невидящим, взглядом. – Слышала, как вас называют попутчики. – И помолчав, добавила тихо: - Именно попутчики…
- Вы уж не в КГБ ли случаем работаете? – стараясь придать словам необидный шутливый оттенок, спросил Лагович. – Данные у вас для этого, прямо скажу…
- Нет, - перебила она тихо, - не в КГБ, не бойтесь. Просто умею кое-что чувствовать и видеть. Просто… Да и вообще все очень просто.
- Что вы имеете в виду?
Отодвинулась дверь купе, и в проеме возник, тяжело отдуваясь, тучный мужчина с большим чемоданом, из-за плеча его выглядывала женщина – видимо, жена.
- Что ж… - Лагович поднялся, взял руку своей собеседницы, тепло пожал обеими руками. – Спасибо вам за все. Рад…
- Рады знакомству?  Да не так-то уж вы и рады, тем более, что его и не было. А вот я рада, несмотря на вашу любовь к тайне. Всего вам доброго.
Когда Лагович вернулся в свое купе, мужики посмотрели на него внимательно, но не  сказали ни слова. Наверное, наговорились вдоволь, не поворачивался даже язык, чтоб полюбопытствовать, где он так долго пропадал. А может просто поняли – хотелось человеку  побыть одному, и нечего лезть в душу. Именно это и нужно было сейчас Лаговичу.
Не нарушая молчания, он уселся рядом с Трофимом Степановичем, смотрел некоторое время рассеянным взглядом перед собой. «А ведь что-то тут не стыкуется, - подумалось вдруг. –Как-то она себя странно вела… Неужели наш мужицкий разговор настолько был слышен в ее купе? Но если даже долетали обрывки фраз, то разве можно угадать, кто из нас здесь Сергей Дмитриевич? Нет, что-то не так… Да она тебя знает. Точно, знает. Причем, видать, неплохо – иначе к чему бы столь явное участие, тост насчет того, чтоб хватило сил… Господи, да кто же она такая? Шрам…»
И вспомнилось внезапно: где-то видел раньше этот шрам, от которого слегка удивленно смотрит левый глаз. Да, видел это лицо. Вот только где? Когда?
- А все ж-таки, Сергей Дмитрич, не выдержал Трофим Степанович, - тягость у тебя на душе. Гложет она тебя, собака.
- Да и черт с нею, с тягостью, - поморщился Лагович. – Куда ж теперь денешься…-  И улыбнулся через силу: - Авось, до конца-то не сгложет, чего-нибудь и нам останется.
- Это ты правильный взял настрой. До конца ей даваться не надо.
Потом еще несколько раз принимался Лагович вспоминать: когда же, при каких обстоятельствах видел он женщину со шрамом. Память однако, не подсказывала ничего, лишь появилось чувство досады на самого себя. «Да хватит в конце-то концов! – стиснул он  зубы. – Будто мало других проблем…»
Выйдя из вагона на вокзале своего города, Лагович не спеша зашагал по перрону и подумал, что надо пройтись пешочком вволю, а уж где-либо на полпути сесть в троллейбус. И вдруг впереди, на приличном уже удалении, увидел стройную фигуру женщины, угостившей его коньяком. Она тоже шла не спеша, даже словно бы с наслаждением ступала по асфальту, и чувствовалось почему-то: ее, как и его, никто не встречает. Первым порывом было – догнать, выяснить все, но он тут же остановил себя: да нет, не стоит, вполне достаточно и того, вагонного, пусть уж и в самом деле остается тайной…


Как и следовало ожидать, при обсуждении проекта почти каждый, кто выступал, счел своим долгом хотя бы слегка, но  «пройтись» по поводу церкви. Дескать, проект, в общем-то ничего, а вот церковь вряд ли стоит к нему привязывать – особой архитектурной ценности она не представляет, степень изношенности крайняя, отвлечет уйму средств.
«Степень изношенности»… - усмехнулся внутренне Лагович. – Экий придумали термин-то. Это кто же, интересно, ее «износил»? Ляпнул, видать,  какой-либо внушительный идеолог, и пошло гулять, стали повторять даже и архитекторы…»
Он ждал, что скажет Веретьев. Тот всегда выступал убедительно, «с зажиганием», увлекал за собой осторожных. Веретьев как никто умел в таких ситуациях надежно обозначить мнение вопреки официальному. Но сейчас он молчал. И Лагович понял: рано или поздно это должно было случиться, к этому шло. И когда он звонил Веретьеву в тот вечер, пожалуй, уже гнездилось в душе предчувствие, что сложится именно так. «Вот тебе и последняя ясность, - подумал Лагович. – Быстро же, ох, как быстро она себя обнаружила… А может, это и хорошо. Полная ясность всегда лучше».
Ни на кого уже не надеясь, он встал, спокойно выложил все свои доводы в пользу церкви, сказал,  что если бы наши предки, прежде чем воздвигать очередное сооружение в Московском Кремле, уничтожали то, что строилось до них, то мы никогда бы не увидели удивительного архитектурного накопления различных эпох. Мы, собственно, и не увидели его полностью только потому, что в нашем варварском веке, строя наспех новое, стали считать необходимым сначала развеять в прах старое, которое создавалось отнюдь не наспех и отнюдь не для одного поколения.
- Но у вас же проект не кремля, - возразили ему, а городской рынок.
- А разве плохо, - ответил Лагович, - если там, где торгуют, есть святое место?
- Вы что же, - язвительно бросил кто-то, - запланировали ее, как действующую?
- Я запланировал сохранить. А будет действовать – вдвойне, повторяю, польза. Рынок-то, между прочим, испокон там, и уж коль поставили церковь, значит, знали, для чего ставили.
- Н-ну…- зашумели насмешливо, - вон вы, оказывается, куда заехали…
- Словом, - закончил Лагович, - церковь я буду отстаивать. Буду за нее бороться. Заявляю как специалист – это ценность. Рынок без нее проиграет. Да что объяснять, вы не хуже меня знаете…
Потом объявили: настоятельно просит слова представитель областного отделения общества охраны памятников Казарцева. И когда женщина поднялась со своего места в правой стороне зала, Лагович даже вздрогнул от неожиданности – это была та самая, со шрамом. И сразу же вспомнил, где видел ее раньше – на приборном заводе. Читал там как-то лекцию о русском зодчестве – да, кажется, именно для членов первичной организации общества охраны памятников – и она сидела в первом ряду. И еще потом встречал – столкнулись где-то лицом к лицу. Или в горисполкоме, или в областном отделении ВООПИиК. Вот оно что, оказывается… Казарцева заговорила тоже о церкви. Ни в коем случае нельзя церковь сносить, заявила она, поскольку есть новые свидетельства  ее архитектурной ценности. Раньше имя автора проекта не было установлено, а теперь в результате тщательных поисков им, группе членов общества охраны памятников, удалось обнаружить документы,  по которым определили авторство. И назвала имя малоизвестного архитектора прошлого столетия, человека трагической судьбы и очень талантливого.
«А ведь мелькала, помнится, предположительная мысль о нем, - подумал Лагович. – Как он тут оказался? То немногое, что успел построить, все в Москве. А здесь… согласился, может, для отдушины. Для души. А вернее всего – от безвыходности, сильно, видать, нуждался в деньгах».
Слушали Казарцеву скептически. Кое-кто даже с едва заметной усмешкой – дескать, пой, пташечка, пой. Видно было – большинству из сидящих тут имя установленного энтузиастами архитектора ничего не говорит.
И рекомендовали-таки Лаговичу доработать проект с учетом того, что церковь, наверное, все  же придется сносить.
Когда наконец все закончилось,  к нему подходили, поздравляли с удачным проектом,  давая понять: де-мол, церковь, это так, пустяк, зато все основное прошло нормально. Потом подошел Веретьев.
- Поздравляю, старина, - сказал он. – Дело в шляпе, порядок. А насчет церкви не расстраивайся особо. Я, видишь ли… Подумал, подумал – и в самом деле, зря ты за нее цепляешься. Остались рожки да ножки, чего там…
- Ты еще не опохмелялся? – спросил Лагович.
- А ты предлагаешь пойти вспрыснуть проект?
- Не предлагаю. Вижу – надо бы тебе опохмелиться.
- Ну вот, обиделся. Я так и знал.
- Нет, Миша, не обиделся. Четверть века нашей дружбы не дают мне права унижать их обидой.  Просто жалко мне тебя, неопохмеленного.
И Лагович  пошел к выходу.
У раздевалки стояла, явно ждала его, Казарцева. «Ну вот, - незаметно усмехнулся он, - одного вытряхиваешь из души, а другой уже готов влезть в душу».
- Здравствуйте, Сергей Дмитриевич, - шагнула она навстречу.
- Здравствуйте, - снова усмехнулся он – на этот раз с откровенной жесткой горечью.
- Как видите, не удалось мне остаться для вас тайной.
- Не удивительно. Остаются только гнусные тайны мадридского двора, а хороших тайн, наверно, уж и нету ни одной.
- Ну-у, зря вы так сумрачно. И насчет церкви не стоит огорчаться раньше времени. Не все еще потеряно.
- Знаете…- навис над ней Лагович. - Вы, конечно, молодец. Спасибо за поддержку… Большое дело сделали – разыскали документы… И продолжайте в том же духе – охраняйте памятники истории и культуры. Только вот я вам не памятник. И меня охранять ненужно. Ясно, надеюсь? А теперь извините, мне надо идти.
Шагая по улице домой, Лагович смотрел, как метет ветром по асфальту последние облетевшие с деревьев листья, и вдруг подумалось, что самая пора съездить в родной поселок, на могилу к матери. А то зарядят дожди, навалит снегу, и тогда плохо будет на кладбище, да, глядишь, еще и вовсе туда не пролезешь.


Он хотел было зайти в ресторан, поужинать, но представил множество сидящих вокруг чужих незнакомых людей, шум, да еще с дурацкой музыкой, и отказался от этой мысли. А придя домой, понял – и есть-то  вовсе не хочется. Переодевшись машинально, Лагович уселся в кресло у окна, чтобы посмотреть газеты, но вскоре поймал себя на том, что не читает, а смотрит в окно, в густеющие сумерки. «Завтра и надо ехать в поселок, - решил он. – Суббота как раз, чего тянуть…»
И вдруг резко прозвенел дверной звонок - Лагович даже вздрогнул. «Кого там еще черт несет? – подумалось раздраженно. – Или уж Веретьев внял моему совету - опохмелился как следует и пришел выяснять, почему  это мне его жалко. Не дай Бог, не нужно его сейчас…» Он открыл дверь и увидел Казарцеву.
- Гос-споди…- раздражение поднялось из глубины к самому горлу. – Я же вполне ясно сказал: вот тут, - он резко ткнул себя кулаком в грудь, - за-пер-то! На три висячих, на два внутренних замка! Она, то бишь, душа, забита досками – крест-накрест, вдоль и поперек. И гвозди на сто двадцать! Никого там нету – все уши на фронт. Ну теперь-то хоть понятно?
- Понятно. – Она смотрела со спокойной укоризной. – Характер у вас портится – начали бросаться на людей. Надо бы вам всерьез над этим задуматься. Не хотите пускать в душу – проявили бы хоть элементарный такт. В квартиру-то уж могли бы пригласить, не съела бы я вас.
- У меня там любовница!
- Да нет у вас никакой любовницы.
И ему стало вдруг не по себе оттого, что стоит на пороге и на весь подъезд грубит этой женщине, которую не знает совсем, и которая ни в чем перед ним не провинилась, скорее наоборот. И даже тронула сердце жалость – такой беззащитной казалась она со своим неженским шрамом, делающим наивно-удивленным ее левый глаз.
- Н-ну… заходите. И вправду чего-то я… Простите, в разнос, как говориться, пошел.
- Ничего, бывает.
В прихожке он помог ей снять светлый широкий плащ, и неожиданно догадался, как выйти из положения, загладить свою грубость.
- Я же в долгу перед вами, а вот, понимаете ли… сорвался. У меня ведь тоже имеется коньяк.
- Если честно… Лучше бы пожевать хоть кусочек хлеба. Очень есть хочу.
- Сейчас… - растерялся он. – Что-то там, в холодильнике было, кажется…
- Так вы тоже не ужинали?
- Нет. Не хочется.
- Ясно. Картошка-то есть хоть?
- Какая – сырая?
- Ну вареной-то, понятно, что нету.
- Есть картошка. Вот здесь, на кухне, в железном контейнере.
- Поджарю картошки. Не возражаете?
- Да я… пожалуйста, давайте поджарим.
Она молча стала чистить картошку, а он достал сковороду, масло, приготовил лук. Сделав все это, Лагович стоял, переминаясь с ноги на ногу, не зная, как быть дальше, о чем еще говорить.
- Если у вас дела, - сказала Казарцева, - идите пока занимайтесь. Будет готово – позову. А как насчет хлеба?
- Есть хлеб, только, наверное, черствый. В хлебнице. И загляните в холодильник – шпроты, кажется, были, колбаса оставалась. И коньяк там же.
- Ладно, идите.
Лагович послушно отправился в комнату, устроился опять в кресле, взял газету. И через некоторое время почувствовал, как гаснет напряжение в груди, спокойно погрузился в чтение. И показалось, будто всего-то прошло минут пять-десять, когда женщина крикнула с кухни:
- Можно садиться за стол! Все готово!
Еще больше удивился, увидев, что действительно все готово – подрумяненная картошка уже разложена по тарелкам, банка со шпротами открыта, колбаса нарезана. И даже два яблока, о существовании которых он забыл начисто, лежали на тарелке, разрезанные на дольки.
- Отлично…- вырвалось у него. – И аппетит, понимаете ли, тут как тут.
- Только вот рюмок не нашла здесь у вас. Неужто опять из стаканов придется пить?
- Ну уж нет. Пить мы будем только из рюмок.
Лагович принес из комнаты рюмки, решительно усевшись за стол, открыл бутылку. Женщина стояла у окна, смотрела в темноту.
- Ну чего же вы? – он налил в рюмку коньяку.- Картошка-то стынет. Садитесь, не обижайтесь уж на меня.
- Я не обижаюсь. Просто хотела, чтоб пригласили за стол. Все-таки ведь я гостья.
- Ну, это уж лишнее. Какая вы гостья, если ужином меня кормите?
- Все равно, - она подошла, села напротив. – Хотелось, чтоб пригласили.
- Вы…- смутился Лагович. – Так значит… Тайны у нас не получилось… Ну и Бог с ней, с тайной. Как вас зовут?
- Тома.
- Так прямо и называть?
- Так прямо и зовите.
- Ну хорошо, Тома. Давайте, значит… за знакомство.
- Давайте.
Они выпили. Лагович  сразу же навалился на картошку.
- Здорово вы ее жарите, - похвалил он. – Я так не умею.
- Да ничего тут хитрого.
- А под такую картошку я еще выпить хочу.
- Ну и выпейте.
- А вы?
- И я немножко.
Плеснув понемногу в рюмки, Лагович  поднял свою, потом вдруг поставил.
- Все-таки хочу спросить. Только не обижайтесь, ладно?
- Ладно, не обижусь.
- Вы что – следите за мной?
- Слежу.
- Давно?
- Два с лишним года.
- И…- он снова почувствовал нарастающее раздражение, - от какой же организации? Общество охраны памятников поручило?
- От организации своей собственной души.
- Но… почему? Зачем вам, Господи ты Боже мой…
- Вы мне нужны.
- Для чего? Вместе защищать памятники?
- Вы нужны мне как человек, как мужчина. Я хочу быть с вами рядом.
- Вот те раз. Да с какой же стати? Почему вы решили, что вам нужен именно я?
- Сказала же – два с лишним года хожу по пятам. Вы, конечно, не замечали.  И потом -  я умею точно чувствовать, умею видеть главное. Я это умею – понятно? Мне нужен только ты, и все.
- Так мы уже на «ты»?
- Давай на «ты».
- Крепко… Вот тут уж, я вижу, без выпивки никак не обойтись.
- Ну и давай выпьем.
- Да-а-вай!
Лагович  выпил, не чокаясь с ней. Тома тоже быстро выпила.
- Послушай, Тома, - сказал он. – Коль мы уж с тобой на «ты», послушай…
- Очень хочется курить…
- Да кури, Бог с тобой.
Она принесла из прихожки сигареты, села, закурила.
- Слушаю, говори.
- Я вот что хочу сказать. Надо как можно быстрей, не медля ни секунды, прекратить это. В душу я тебя все равно не пущу. Будем-ка лучше ужинать.
- Почему ты меня не пустишь?
- Долго объяснять. Не пущу – и все. Я лучше уйду в монастырь, но сюда, - ткнул он пальцем себе в грудь, - никого больше не пущу.
- Но так нельзя. В монастырь идут те, у кого в душе – весь мир. Если ты не будешь пускать в душу никого, то для кого ж тогда твоя совесть, твоя честность? Этим надо делиться с другими, иначе – мертвый капитал…
- Пускай мертвый! – не выдержав, опять сорвался он. – Хотя я вовсе не считаю его мертвым! Если честь и совесть для дела, то ничего в них нет мертвого, ясно?! И пока жив – хватит моей душе временнопаскудных посещений, не хочу я работать в своей душе уборщицей. Еще одного предательства я просто уже не вы-не-су!
- Я никогда тебя не предам, Лагович.
- Да не зарекайся ты ради Бога, - криво усмехнулся он.- Зарекались уже, и не единожды. Не захочешь, да предашь. Я, видать, и существую-то на свете только для того, чтоб меня без конца предавали.
- Далеко же у тебя зашло…
- Ну хватит! – понимая, что злится и потому выдал свое сокровенное, он пытался взять себя в руки, снова закрыться понадежней. – Закончим на этом, баста. И вообще… Ты вот лучше скажи, откуда у тебя такой дикий шрам?
- Мы разбились.
- Кто это – мы?
- Сын, муж и я. Они погибли, а я вот, живу.
- Как так… разбились?
- На машине, на «Жигулях». Врезались в «КАМАЗ».
- Господи… И когда же такое случилось?
- Восемь лет назад.
Он взял бутылку и налил себе и ей.
- Давай выпьем.
- Давай. Только я чуть-чуть. Мне уже хватит, а то голова начинает болеть.
Выпили и некоторое время сидели молча. Потом Лагович  спросил:
- Так ты, значит, одна?
- Совсем одна. Мама умерла два года назад.
И вдруг возник за окнами какой-то мощный и ровный шум, затихающий постепенно, точно прошла по городу могучая волна воздуха, разбудила деревья.
- Словно Господь Бог вздохнул, - сказала Тома.
- Хм, похоже. Наверно, самолет преодолел звуковой барьер. Хотя самолеты тут вроде не летают. Странно… Что же это такое?
И опять молчали.
- А скажи…- заговорил наконец Лагович. – Тогда, в поезде… Как ты там оказалась?
- Да нет, - коротко рассмеялась она. – Я не следить за тобой ездила. Была по работе в Тамбове. Взяла билет обратно, вошла в вагон – ты стоишь в проходе, смотришь в окно. Удивилась, конечно, - разве не удивительно? Коснулась даже нечаянно плечом твоей спины, когда проходила мимо, и прямо кожей ощутила, как тебе плохо. А перед тем Верховская – она у вас работает – сказала мне, что ты уехал к дочери на день рождения. Мы дружим с Верховской давно. Вот… По чистой случайности достался мне билет в тот вагон, в котором ехал через Тамбов ты. Но я в последнее время все чаще думаю: а случайно ли достаются такие билеты?..
- С Верховской  дружите? Она мне о тебе никогда не говорила.
- Я не велела ей. Я все делаю сама.
- А в Тамбове была по какой же работе? Я тебя на приборном, кажется, однажды видел.
- Там я и работаю. Инженеришка, обслуживаю электронную технику. И возглавляю первичную организацию общества охраны памятников. И даже член президиума областного отделения ВООПиК. И лекцию ту, которую ты читал, это я организовала. Откровенно сказать, и не знаю, какое дело люблю больше – свою профессию, или это, святое…
- Тома…
- Что, Сережа?
- Понимаешь… Я вижу – ты редкий, ты удивительный человек. И очень симпатичная женщина. И вправду, наверное, умеешь чувствовать многое. И тоже… одна, хлебнула лиха. Но… Ради Бога пойми. Не могу я тебя впустить… - Он опять ткнул кулаком себе в грудь и помолчал, морщась, словно пережидая боль. – Не могу. Я тогда стану бояться жить, у меня тогда не будет уверенности. Вполне сознаю – это уже комплекс. Отравился, видать. Отравили. Жить и работать я теперь сумею. Надеясь только на самого себя. Вот. И не надо, прошу… Я не могу впустить.
- Не впускай, Бог с тобой. Но я тоже хочу попросить: не гони, дай мне побыть рядом. Разреши, я сегодня останусь здесь.
- Но… зачем же? Я ведь сказал…
- Да неужели ты думаешь, что обязательно полезу к тебе в постель?
- Я другого боюсь.
- Не бойся. И в душу к тебе я тоже не полезу.
- К тому же я уезжаю.
- Когда – сейчас?
- Утром.
- Куда ты уезжаешь?
- На родину. Здесь в области. К матери на могилу  хочу съездить.
- Я поеду с тобой.
- Ну все ведь, кажется, объяснил…
- Господи! – Тома вскочила, в глазах ее заблестели слезы. – Ты же превратился в безнадежный дубовый пенек! Ну неужели не видишь, что мне тоже очень, очень плохо? Что у меня нет больше никаких сил…
Она села, положила руки на край стола, и, всхлипнув,  уткнулась в них лицом. Лагович не выносил женских слез, более того – панически боялся их.
- Ну хорошо, хорошо, - сказал  он. – Оставайся, поедем. Только ради Бога, не плачь. Я сейчас приготовлю тебе постель.
Тома подняла голову и тыльной стороной ладони вытерла слезы.
- Покажи, где что, я сама приготовлю. Ей Богу, прямо валюсь с ног. И сильно болит голова.
Лагович устроился на ночь на раскладном кресле в другой комнате. Он долго лежал без сна, вспоминая свою прошлую жизнь, пытаясь как следует осмыслить нынешнюю ситуацию. И сквозь эти воспоминания, сквозь это осмысление упрямо прорывалось у него в мозгу, словно записанное на магнитофон: «Нет… нет… нет…»

Когда проснулся утром, Тома сидела на кухне, ждала его. Завтрак был уже готов, оставалось лишь заварить чай.
 - Что же не разбудила? – проворчал он. – Продрых все на свете.
- Сон – это область сокровенного. А я в сокровенное обещала не лезть.  Опоздали на автобус?
- Нет, уедем, есть там еще рейсы.  Просто я привык вставать раньше.
 Завтракали почти молча, перебросились лишь несколькими фразами. Когда убирали вместе со стола, Лагович сказал:
- А вот одета ты легковато. Там, на природе, всегда знобче. Может, заедем к тебе, оденешься потеплей?
- Далеко ехать, только время терять. Обойдусь. А вообще-то… Есть у тебя какой-либо свитер?
- Есть, но он тебе будет велик.
- Ничего. Рукава подверну, а остальное пусть под плащом болтается.
Лагович принес толстый серый свитер, и Тома  надела его поверх блузки.
Приехав на автовокзал, они удачно купили билеты – народу почти не было, автобус отправлялся через полчаса. Употребили это время на то,  чтобы в ближайших магазинах запастись хотя бы немудреными гостинцами – в поселке Лагович неизменно останавливался у бывшей соседки тети Нюры и потому никогда не приезжал с пустыми руками.
И вскоре автобус, постанывая на поворотах, уже нес их стремительно сквозь утреннюю осеннюю мглу, сквозь леса, словно бы озябшие, погруженные в полудрему. Лаговичу хорошо было сидеть рядом с Томой, чувствовать ее тепло, но именно этого и боялся он больше всего – знал, как быстро, как легко может его душа срастись с другой душой, и насколько мучительна боль потом, когда та, другая, не выдерживает твоих тягот и однажды, в удобный момент, ускользает в сторону, оставляя тебя одного. С чем такое сравнишь? К примеру, тащат два человека тяжелое бревно, одному из них надоела тяжесть, и он, не предупреждая, внезапно отскакивает в сторону.  И бьет бревно по тому человеку, который остался под ним один. И должен этот один подняться после страшного неожиданного удара, собрав в себе силы, пережить боль, залечить раны. И должен этот один взвалить на плечо бревно и двигаться с ним дальше…
Он стал задремывать понемногу и удивился втайне: почему же все-таки сковывает душу покой, даже вот  спать хочется?.. И не заметил, как уснул по-настоящему. Спал, наверное, минут сорок, а когда очнулся, то понял, что голова его лежит на плече у Томы.
- Вот черт! – дернулся он. – Извини – дрыхну, дрыхну, нашел, понимаешь, подушку…
- Ох, беда… - Тома, не отрываясь, смотрела в окно. – Велика беда… Какой ты, ей Богу…
Когда приехали, вошли в старый, присевший на угол дом тети Нюры, где Лаговичу, который рос вместе с ее ребятами, был знаком каждый сучок в бревнах и досках, старуха радостно всплеснула руками:
- Господи, Сережа приехал! Не забываешь, дорогой ты мой… Да приехал-то никак с женой! Наконец-то, слава тебе, Господи.
Она обняла, расцеловала его как мать, потом так же обняла и расцеловала Тому. И прослезилась даже. Лагович не стал объяснять, что Тома ему не жена – решил, что и для тети Нюры, и для них так, пожалуй, будет легче.
Сели обедать. Лагович  расспрашивал тетю Нюру о сыновьях – кто из них приезжал, давно ли, скоро ли приедут опять, как живут.
- Редко стали ездить, - пожаловалась старуха.- Свои семьи, свои уж внуки, где там до нас… Вовка-то ездит чаще всех, молодой ищ, душа пока сюда тянется. Да ты вот тоже не забываешь – спасибо тебе.
После обеда Лаговича опять потянуло в сон.
- Прямо и не знаю, что делать, сказал он. – Глаза слипаются – силы нет. Откуда такое?.. Я, теть Нюр, пожалуй, малость прилягу, вы уж меня, женщины, извините.
- Ложись, ложись, сынок, - засуетилась тетя Нюра. – Я сейчас в передней постелю, на диване. Это, Сережа, покой. Покой тебе здесь в душу пошел, слава Богу.
- Не надо ничего стелить. Дай только подушку.
Засыпая, Лагович слышал, как тетя Нюра  с Томой разговаривали на кухне приглушенными голосами, и чувствовалось: им приятно беседовать друг с другом. И оттого, что им приятно, было хорошо и ему. Он даже улыбнулся непроизвольно, погружаясь в глубокий мягкий сон.
Проснулся Лагович часа через полтора, но вставать не хотелось, и он продолжал лежать, ощущая во всем теле истому, похожую на ту, которую испытывал по утрам в детстве. Заглянула в комнату тетя Нюра, и, увидев, что он уже не спит, подошла, села на краешек дивана.
- А Тома-то, - заговорила старуха шепотом, - оказывается, не жена тебе. Она когда сказала – у меня глаза на лоб. Такая хорошая пара, и ничего у них путного. Что ж ты промолчал-то? Я, чай, ведь не тетка чужая.
«Зачем сказала? – подумал про Тому Лагович. – Никто же за язык не тянул…»
- Да не хотел, тетя Нюра говорить, понимаешь ли… Чего уж тут… - ответил он. – А где Тома?
- Сидит на крылечке, воздухом дышит. А я-то, Сережа, обрадовалась – ну, думаю, слава Богу, наконец-то определился. А ты… Одичал совсем без жены-то.
 - Одичал, теть Нюр. И еще больше, видать, одичаю.
- Не глупи, брось чепуху-то эту. Тома женщина такая… Все при ней. Поговоришь – душу в человеке видать. Ты ведь меня знаешь – зря не скажу, в людях толк определять умею. Женился бы уж, ну что это – ни присмотру за тобою, ни уходу…
Лагович молчал.
- Ну чего молчишь-то?
- Сказать, тетя Нюра, нечего.
- И-эх…- Она тяжело поднялась с дивана, с досадой махнула рукой. – Ни ладу с вами, ни складу, одно расстройство. Упрямый ты, Сережа. Сам себе молчальник ты. Плохо.
И огорченная вышла.
Потом Лагович с Томой шли через поселок на кладбище. Поселковые здоровались, с любопытством смотрели на Тому, и вдруг Лагович увидел дядю Гришу – тот с засунутым в карман телогрейки пустым рукавом, сильно постаревший и ссутулившийся, опираясь на палку, медленно шагал навстречу. Поравнявшись с ними, он приостановился и сказал, как всегда:
- Здравствуй, Сережа. Здравствуйте.
И Лагович, сам от себя того не ожидая, ответил в первый раз за все годы:
- Здравствуй, дядя Гриша.
Старик застыл, пораженный радостно, и Лагович долго еще чувствовал спиной его взгляд.
- Что за человек нам сейчас встретился? – спросила Тома. – Почему он так странно на тебя смотрел?
- Это связано с моей душой.
- А-а… Извини тогда. Я не знала.
…Могила была засыпана желтыми березовыми листьями, сквозь обнаженные ветви деревьев проникал сюда небесный свет, и среди этой яркой желтизны, под этим осенним светом молодое лицо матери в керамическом овале на невысоком памятнике, ее радостная улыбка вызывали острое щемящее чувство. Ощутила, наверное, такое же волнение и Тома.
- Господи, - тихо сказала она. – Какая же красивая была у тебя мама…
- Да, - ответил Лагович , - мама была красивая.
Он стоял, высокий и прямой, с обострившимися скулами, засунув руки глубоко в карманы плаща, и смотрел на мать пронзительным светлым взглядом. И Тома не выдержала – взяла под руку, прижалась плечом к его предплечью. Лагович не пошевелился, никак не ответил на это.
Кладбище располагалось над глубоким старым оврагом, и когда вышли за ограду, закрыли на крючок ветхую калитку, Лагович сказал:
- Пойдем-ка сходим… Есть тут неподалеку место – почему-то всегда туда тянет.
Обогнув кладбище, они стали спускаться вниз пологой ложбиной, врезавшейся в оползший с годами берег оврага. Там, в глубине было сумрачно, тихо и даже вроде бы намного теплее. Дно оказалось песчаным и твердым – каждую весну бурным широким ручьем неслись тут к реке полые воды, которые намывали, заглаживали песок. В песке попадались необычные разноцветные камешки, своеобразно обточенные, отшлифованные природой. Лагович подобрал несколько штук, положил в карман.
- Всегда беру, - сказал он. – Что-то в них есть такое… Ну и… хоть какая-то память. У меня их много уже – в комнате лежат, на полке.
- Я видела.
Тома тоже нагибалась, выбирала из камешков самые красивые.
- Время собирать камни… - произнесла она вдруг негромко.
Потом такой же пологой ложбиной поднимались на противоположную сторону оврага. Пройдя некоторое время по дну ложбины, вскарабкались по ее правому откосу и оказались на ровном, с небольшим уклоном к оврагу, месте, в светлой березовой роще. Березы были стройные, высокие, с кронами на самом верху, они шумели и дружно клонились под ветром. Сразу же бросилось в глаза множество странных могил меж деревьев – стертые временем, едва заметные холмики и на каждом небольшое надгробье. Именно надгробья – тесанные из известкового камня в виде гробиков, зеленовато-серые, замшелые от древности.
- Что это? – удивленно смотрела Тома. – Почему… такие одинаковые, необычные могилы?
- А это уже история, - ответил Лагович. – По твоей части. Захоронения прошлого века. Была то ли чума, то ли холера, ну и хоронили тут, за оврагом, отдельно. Вот… - обвел он широким жестом древнее кладбище, - тоже когда-то  жили – любили, дрались, ругались, предавали друг друга… А результат? Вот они – замшелые гробики. Эх… Если бы каждый с самого начала учился понимать, что жизнь – это лишь краткий миг, а такой вот тяжелый гробик или нечто подобное будет давить на твои бренные останки целую вечность, то, может, не дрались бы и не предавали. Но, между прочим, есть тут история и другая…
И он повел Тому в середину старого кладбища. Там была могила с настоящим высоким холмиком, тщательно ухоженная – посещали ее, видимо, совсем недавно, - и стоял на ней высокий, строгий деревянный крест.
- Это Ариша, - объяснил Лагович. – Провидица у нас в поселке жила. Почему-то, когда умирала, завещала похоронить ее именно здесь. Мама Аришу любила, часто ходила беседовать с ней. Ариша маме предсказала, - усмехнулся он, - что я стану большим человеком.
- Ты и стал большим человеком, - сказала Тома. – Я так считаю. Только…
- Ну, говори, говори, - снова усмехнулся Лагович.
- Я обещала не лезть в эти области. Но…
- Да говори уж.
- Если ты никого не станешь пускать в душу, то, значит, и Ариша, и я ошиблись.
- Почему?
- Ты вот боишься предательства, устал от него… А ведь, не пуская в душу, сам предаешь.
- Кого же это я предаю?
- Самого себя в первую очередь. И тех, кого не пускаешь. И вообще… жизнь. Большой человек не может…
- Я не считаю себя большим человеком. Я обыкновенный нормальный человек.
- Нормальный человек тоже не может…
- Ну хватит. Я для себя давно все решил. И пошли-ка лучше дальше.
Березовая роща заметно уходила на подъем, и чем дальше шагали меж белых стволов Лагович с Томой, тем светлее становилось. И вдруг открылось впереди неоглядное ровное поле. Тома даже замерла от неожиданности, зажмурилась на мгновение. А впереди, в отрыве от берез, почти уже в поле, стоял могучий высокий дуб. Листва его еще не опала, только пожелтела вся и громко шелестела на ветру.
- Пошли к нему, - сказал Лагович.
Они подошли к дубу, некоторое время молча стояли под ним, смотрели в поле, светлое от еще не успевшего побуреть жнивья.
- Люблю это место…-  По лицу Лаговича блуждала непонятная улыбка. – Кладбище, потом овраг мрачный, потом еще одно кладбище, выше, выше, выше, светлей, светлей и вот оно перед тобой – чистое открытое поле. Пока еще поле перед тобой…
Здесь было ветрено, свежо. Светило негреющее предвечернее солнце, но вскоре облако заслонило его, и побежала по полю огромная быстрая тень. Ударило резким холодным порывом ветра, листва громко зашумела над головой. Тома передернула плечами и сказала:
- Лагович, пусти меня в душу.
- Нет, - продолжая смотреть в полевую помрачневшую даль, ответил он. – Не пущу.
- Пустишь… - прошептала Тома.
…Он не расслышал этого слова, слившегося с шумом жесткой, неопавшей листвы.