Три года и два часа

Давид Кладницкий
                Глава 1. На встречу с судьбой

                Прощание
 
Накануне отъезда в армию я пришел попрощаться с развалинами нашего дома, сгоревшего во время войны. Постоял, вспоминая своих сверстников, соседей, наш двор и квартиру. Потом пошел по тому скорбному пути, который должна была проделать наша семья 29 сентября 1941 года. Случайно мы смогли уехать из прифронтового Киева. Мне мерещится кошмар, который мог с нами случиться, если бы мы остались. С вещами мы выходим на улицу: дедушка, бабушка, мама с сестрёнкой на руках и я. На углу Братской и Андреевской, висит объявление: «Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться в понедельник 29 сентября 1941 года к 8 часам утра на угол Мельниковской и Дегтеревской улиц (возле кладбища)…» И на стене бывшего Братского монастыря прочел продолжение: «…взять с собой документы, деньги, ценные вещи, а также теплые вещи и белье. Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян».
На Контрактовой площади дополняем собой поток людей, идущих в последний путь к старому еврейскому кладбищу. И все это настолько достоверно, что начал кашлять от пыли, поднятой ими. Вижу спины, спины, спины – женщин, мужчин, детей и стариков, лица маленьких детей над плечами бабушек и матерей, мучительные шаги немощных и больных – беспомощность этих людей сжимает мое сердце, и плачет моя душа. Шарканье ног, говор и рыдания. 
Я мысленно выхожу из этого кошмара, потому что боюсь сойти с ума, и возвращаюсь в настоящее. Я возвращаюсь и думаю: «Как это мог позволить сделать Бог? Почему Он не напустил мор и проказу на этих бандитов и не убил их в чреве матери? Почему не сделал так, чтобы они умирали от собственной ненависти в муках и страданиях? Почему не прерывается вечная эстафета зла и насилия? Почему?!»
Известный всему миру Бабий Яр отыскать было трудно. Ни указателя или дощечки с надписью – ничего не было. Спустя 11 лет после освобождения Киева эта могила (сто тысяч человек!) не была ничем обозначена. Долго блуждая по пустырям за старым еврейским кладбищем, я случайно наткнулся на овраг с крутыми склонами и удивительно ровным дном. И догадался, что это место захоронения. Но сомневался, потому что здесь валялся мусор, потому что мальчишки здесь играли в футбол, потому что женщина здесь выгуливала собаку. Я спросил у этой женщины, и она подтвердила мою догадку – это  Бабий Яр.

11 ноября 1954 года. В тупике товарной станции Дарница – длинный эшелон. Напротив каждой теплушки стоит колонна, похожая на толпу. Возле шестого вагона стою я. В коричневом старом, потертом пальто, в черной фуражке с кривым, ставшим от времени мягким козырьком. На ногах – сапоги. На мне вылинявший морской китель с якорями на пуговицах – его подарил мне родной дядя, военный моряк, когда я был еще в восьмом классе, и синие галифе, подаренные примерно в то же время другим дядей, служившим в армии. Поэтому в школе меня иногда называли “морская кавалерия”. И вещмешок. Еще отцовский.  Его рукой химическим карандашом написана фамилия. В кармане пальто лежат в футляре очки. Это большой секрет – никто не должен об этом знать: не люблю, когда ко мне обращаются не по имени, а “очкарик”.  Хватит с меня того, что я еврей. Из двадцати лет – столько  живу на свете – шестнадцать лет я еврей. Не с самого рождения.
Помню, как стал евреем. Мне было тогда четыре года. Среди детей во дворе возник разговор о национальностях. Нет. Нет. Я остался таким же интернационалистом, каким был до четырех лет. Но именно тогда передо мной стал вопрос: кто я? Я был уверен, что папа, мама, бабушка, дедушка, все наши родственники и, конечно, я имеют хорошую национальность.
Мы играли во дворе. Сумерки делали его таинственным. До одури бегали друг за другом. Было так интересно и весело. Но меня позвала бабушка. Я знал по моему житейскому опыту, что если зовет бабушка, то можно еще поиграть. Но через некоторое время позвал папа. Я понимал, что теперь нужно идти.
- Господи, на кого ты похож?! – с гордостью удивилась бабушка и повела меня умываться.
Я очень любил умываться и отфыркиваться, как это делал мой  папа. 
 При этом бабушка очень пугалась, насколько я понимаю теперь, делала вид, что пугается. И это смешило меня. Я самозабвенно наслаждался ее забавно испуганным лицом. И она смеялась вместе со мной.
-  Бабушка, а какая у меня национальность?
Бабушка перестала смеяться. Глаза стали строгими, как бывало, когда я говорил какую-нибудь глупость.
-  Слава Богу – ты еврей, - тихо-тихо сказала бабушка, словно сообщала это по секрету. -  А что?
-  Я еврей?!
Удар был нанесен сильный. Насколько я понял во дворе, евреи –  это чужие. Я был подавлен, уничтожен, растоптан.
Когда мы с бабушкой появились на кухне, где собралась за столом вся наша семья, мама не могла не заметить моего состояния. Бабушка ей что-то негромко говорила. Я услышал только то, что она сказала в самом конце:
-  Рано или поздно это должно было случиться, Хана.
С того дня я стал евреем.
И вот теперь стою перед шестым вагоном. В прошлом году мне дали отсрочку. Дело в том, что я вижу только первую строчку в медицинской табличке, состоящую из двух букв, которые я знаю наизусть.
-  У тебя плохое зрение, - сказали мне, - учись.
И я учился. Но шел 1954 год. Год тревожного ожидания войны. Брали в армию всех или почти всех. Снимали «бронь» с ребят, которые учились в горном техникуме, геологоразведочном. Я учился всего лишь в кинотехникуме...
Сержант стоит на насыпи рядом с вагоном и, возвышаясь над нами, громко зачитывает фамилии. Ему отвечают: «здесь», «тут я» или просто «я».
Шум проходящего поезда поглощает все звуки, и сержант замолкает, дожидаясь, когда стихнет.
За вагоном – огромные тополя. Они вскинули в небо ветви,  застывшие в немой молитве. О чем они просят небо? О чем они просят Бога? «Боже мой, Боже мой, Боже мой! - просят они, думаю я. - Ты даешь нам тепло и ты забираешь его, чтобы заменить стужей с леденящим ветром. Мы привыкли к испытаниям, но не сделай их слишком суровыми, о Господи! Дай нам силы дожить до весны, родить новые листья, наслаждаться их ростом, их лепетом под первым весенним дождем».
На верхушке самого высокого тополя осталось несколько желтых пятнышек – это листочки. Они еще отмахиваются от ветра, упрямо держась за ветки... Один из них сорвался и падает, падает, падает...
-  Один уже сбежал, - громко говорит рядом стоящий парень. -  Какой-то Местечкин...
-  Как сбежал Местечкин?! - не понимаю я.
-  А вот так и сбежал...
Только теперь я услышал, как надрывается сержант, выкликая мою фамилию. Может быть, в последний раз, негодуя, он кричит:
-  Местечкин!!!
-  Я-а-а!!! - изо всех сил кричу в ответ.
-  Что же ты, ... твою мать, фамилию забыл?!
Я виновато молчу.
Мне никогда не нравилось соревноваться. Быть последним мне нравится больше, чем, толкаясь, быть первым. Поэтому жду, когда, обгоняя друг друга, ребята ворвутся в вагон. Вхожу последним. Все места на нарах заняты. Натыкаясь на недоброжелательные взгляды, красноречиво говорящие, что и без меня у них тесно, обхожу весь вагон. Свободных мест нет. Покорный судьбе, я решаю, что пристроюсь где-нибудь на полу. Понимаю, что стыдно быть таким –  никаким. На всех восьми полках – трех в каждом торце вагона и двух, расположенных выше человеческого роста, по краям двери, - лежат ребята, и у них, по крайней мере, на одну проблему меньше, чем у меня. Чтобы быть решительным, мне нужно дойти до крайности. Толкаю чьи-то ноги.
-  Подвинься! - и это звучит, как  приказ.
К моему удивлению, владелец ног отодвигается, освобождая мне место. Забрасываю на полку свой вещмешок и взбираюсь на нее. Я лежу на нарах, как все! Как все – какое это счастье! Ругаю себя, умельца создавать проблемы там, где у других их просто не существует. Зато теперь все лежат – просто лежат, а я лежу счастливым, потому что отвоевал место под солнцем. Надо мной коричневый потолок из плотно пригнанных досок – он так близко, что, если поднять руку, можно потрогать его. «Под потолком», - уточняю я. Потом мне кажется, что я потерял очки. Вздрагиваю от испуга. Нащупываю их в кармане – они на месте.
-  Послушай, - говорит мне тот, кто подвинулся, - ты учился в 70-ой школе? Лицо знакомое...
-  В 17-ой.
-  А где это она?
-  На Подоле. Возле церкви на углу Щекавицкой и Фрунзе.
-  На Щекавицкой живет моя тетя.
-  Это очень хорошо, что на Щекавицкой живет твоя тетя: значит, мы земляки.
Мы хохочем, как умеют хохотать дети по никчемному поводу. Этот нервный смех очищает нас от горечи расставания, тревожной неизвестности, материнских слёз, комом стоящих в наших душах...
Когда мы умолкли, соседи по нарам просят:
-  Расскажи и нам анекдот.
Мы переглядываемся.
-  Да это не анекдот, - говорит мой земляк.
-  А чего же смеялись?
-  Его тетя, - тихо говорю я, словно сообщая тайну, - живет на Щекавицкой.
-  Ну и что?!
Мы трясемся от смеха.
“Странно, - думаю я, - как я могу так смеяться?”
Вспоминаю полные слез родные мамины глаза и обнимавшую маму сестру. Представляю себе, как они возвращаются домой без меня. Меня не будет с ними завтра. И через год. И через два. И только через три года, если не будет войны... Мне кажется, что война неизбежна. А такие, как я, чаще всего, не возвращаются с войны. Я это знаю наверняка – не возвращаются...
Мне мерещится, что я в лодке, ее оттолкнули от берега – и вот она на середине реки. В лодке я один – с вещмешком и очками в кармане, и без вёсел. Все те, кто мог бы прийти на помощь, остались на берегу. Плыви и надейся!
Нужно что-то придумать, чтобы уйти от воспоминаний, тоски и жалости. Бедная, моя бедная мама! Она снова передо мной.
-  Где они были, - кричала она, забывшись, - когда без мужа, одна  поднимала на ноги детей? А теперь они забирают тебя! Сначала забрали мужа, теперь забирают сына! Где они были, когда мы  голодали и не было крыши над головой? Где они были?!
Мне страшно было видеть ее глаза, слышать, что она говорит.
-  Я не должна тебя отпускать! - кричала она.
Боже мой, мне кажется, что она сходит с ума.
-  Мама, - говорил я ей, - все служат. И я отслужу.
-  Хана, - успокаивал ее родной брат, мой родной дядя, гордость моя, - ну что ты такое говоришь?
-  Молчи, мой брат! Ты чудом вернулся с войны... Почему мужчины в нашей семье такие дураки?  Всё, что они умеют, - это отдать свою жизнь. А за что?.. Чтобы слушать: «В Ташкенте сидели»?  Мой муж, сидя в Ташкенте, в сорок первом погиб под Киевом. Какой ловкач!
Боже мой! Мне всё же кажется, что она сходит с ума. А слёзы ее текут и текут...
Боже мой!  Мне кажется, что я сойду с ума от жалости к ней.
-  Всё! - говорит она, пытаясь не плакать. -  Всё хорошо, я уже не плачу.
Отчаянным усилием она заставляет себя улыбнуться.
- Счастливо тебе, мой сын. Помни – мы ждем тебя. Ты не подведи нас – возвращайся...
Я ощущаю рубеж, отделяющий новую жизнь от старой. У меня, как у бродяги, только котомка. Больше ничего нет. Бродяга, у которого ничего нет, и нет свободы...
Бог мой, помоги моей маме!
Бог мой, помоги моей сестре!
Бог мой, помоги мне, бродяге!
Вагон вздрогнул и покатился. Мы медленно выбираемся из тупика между поездами, будками, столбами, семафорами, приземистыми столбиками с фиолетовыми огнями. И вот уже мелькают огороды, поля и перелески.
-  Прощай, моя Родина – милый моему сердцу Подол. Прощайте, дорогие мне улицы.
И мысленно называю их, как на перекличке, под стук колес: Братская! Борисоглебская! Игоревская! Андреевская! Ильинская! Щекавицкая!.. И еще, и еще, и еще...
Свидимся ли мы когда-нибудь?

                Письмо

Эшелон снижает скорость. Справа и слева появляется несколько путей, количество их увеличивается – это признак крупной  станции.
-  Дядя! – кричит один из стоящих у раскрытой двери теплушки. -  Какая это станция?
-  Бахмач! – отвечает мужичок, плетущийся по тропинке.
Бахмач! Трудно поверить, что в августе 1941 года здесь все было в огне и дыму, и наш эшелон промчался сквозь станцию, как курьерский поезд.
В этом ленивом спокойствии с безоблачным небом я, может быть, единственный во всем эшелоне свидетель того, как это небо таило в себе угрозу налета немецких самолетов, и в любой момент могла оборваться тишина, дорога, жизнь.
Эшелон медленно вползает в узкий промежуток между составами, скрипит тормозами, вздрагивает и затихает. По всему  видно, что стоянка предстоит длительная. Мы покидаем надоевшие нары и с удовольствием прохаживаемся неподалеку от вагона. Сержант, вернувшийся от начальника поезда, сказал, что стоянка около часа. Саша Сапожников, мой сосед по нарам, предлагает прогуляться к вокзалу, и мы пошли. Интересно бы узнать, куда нас везут. Сержанты отмалчиваются, железнодорожники в лучшем случае называют следующую станцию. Мы  подходим к справочному бюро и Саша заглядывает в окошко.
-  Здравствуйте, -  говорит он. -  Я с моим другом  здесь проездом. Мы из Киева. Побывали на многих станциях, но такой красивой девушки не встречали. И это может подтвердить мой друг.
Он дергает меня и освобождает место у окошка. Вставляю голову в проём и цепенею: в деревянном обрамлении, словно с портрета, на меня смотрит красавица. Пепельные волосы. Нежный овал лица с чуть-чуть обозначенными скулами. Серо-голубые глаза. Уголки рта подрагивают в доброжелательной улыбке. Я стесняюсь своей      некрасивости и фуражки с погнутым козырьком.
Молчание затягивается. Что-то нужно сказать, и я говорю:
-  Меня зовут Давид...
-  Его зовут Давид! - возмущается Саша и отталкивает меня. -  Какой он, право, неловкий. Вместо того, чтобы узнать ваше имя... Как вас зовут? Валя... Валентина... Какое красивое имя! “Валя, Валентина, где же ты теперь?” А она живет в Бахмаче. Кстати, меня зовут Саша. Мы с Давидом путешествуем под видом призывников в шестом вагоне воинского эшелона. И представьте себе – не знаем куда. Только великие путешественники могли позволить себе такую роскошь – не знать куда. Мы же люди простые... Вы нам можете помочь?  Жаль... Но кто-нибудь здесь должен знать? Бедный Давид! Прошлой ночью он несколько раз просыпался и вскакивал с вопросом: “Куда? Куда?”  И вообще долго кудахтал и не давал спать. Валечка, мы будем вам очень благодарны, и все три года службы будем помнить о вас. Особенно Давид. Он у нас такой впечатлительный... Если обстоятельства позволят, мы через часик  к вам заглянем.
Нам кажется, что прошло много времени, и опасение, что эшелон уйдет без нас, заставляет перейти на бег. Пересекаем несколько     путей, пролезаем под вагонами, долго бежим по узкому коридору между товарными составами. Я боюсь, что мы заблудились.
-  Вот будет номер, если поезд уйдет без нас, - обеспокоено говорит Саша. -  Сколько  мы пересекли путей?
-  Шесть или семь...
-  А надо восемь.
Мы еще два раза пролезаем под вагонами и, наконец, видим наш эшелон. Переходим на шаг.
-  Вот это девчонка! Хорошо бы ее как-то навестить. “Меня зовут Давид!” - Саша передразнивает  меня и смеется.
Я хочу молчать. И молчу.
А он говорит со мной, как опытный сердцеед:
-  Ты не дорос до понимания комплимента. Это не вранье. Суть его в том, что женщина сама, как из меню, выбирает то, что больше всего нравится и во что ей хочется верить. Обычно она себя не обижает.
Я хочу молчать. И молчу.
-  Комплимент – это приятные лестные слова, которые приносят ей радость. И это, между прочим, не так просто.
- Саша, тебе там делать нечего, - говорю ему тоже, как опытный сердцеед. - Ее оттолкнет твоя привычка нравиться. И ты предсказуем... Мужчина не должен рассыпаться бисером, нанизывать множество незначительных шаблонных слов. Почему-то многие считают, что мужчина должен быть сильным. Должен. Кто спорит? Но прежде всего, в нём должна быть  сила мысли и весомость слов, а не тили-тили-тили.
Саша иронически хмыкает и многозначительно говорит:
-  Ну-ну!
-  Вот и у тебя появляются мысли...
Обстоятельства сложились так, что ни через час, ни через два мы не можем покинуть вагон.
-  Дяденька, это шестой вагон? - раздается детский голос.
-  Шестой, - отвечает Саша, стоявший у самой двери.
 Перед вагоном стоит мальчишка с конвертом в руке.
-  А Давид у вас есть такой?
-  Есть, - отвечает Саша.
-  Ему письмо!
Все удивлены, а я больше всех. Вскрываю конверт. На листе бумаги, вырванном из блокнота: “Ребята, когда будете возвращаться из Калининграда, заходите. Валя”.
Минут через десять вагон вздрагивает, и мы снова в пути. Взбираюсь на нары, следом за мной - Саша. Даю ему письмо. Лицо его озабочено.
- Как бы то ни было, пункт назначения воинского эшелона почему-то считается военной тайной, - говорит он. - У Вали могут быть неприятности. Я почему так говорю? Сержант буквально меня допрашивал. Кто ты? Знаю ли я тебя? Есть ли у тебя родственники в Бахмаче? Как могли узнать, что ты едешь в шестом вагоне? Короче - он поручил мне выведать у тебя содержание письма.
-  Ты платный агент?
-  Платный агент советует уничтожить письмо так, чтобы сержант это видел.
-  Ладно. Подумаю.
Поздний вечер. Дождь с едва слышным шорохом трется о стены и крышу, вместе с ритмичным покачиванием  и стуком колес погружает  вагон в сладкую дрему.
Просыпаюсь и хочу снова нырнуть в сон, но ничего не получается. Сползаю с полки, сажусь возле «буржуйки», подбрасываю в нее несколько поленьев и смотрю, как они медленно начинают разгораться. Спектакль, в котором только одно действующее лицо –  огонь, могу с интересом смотреть бесконечное множество раз.
Кто-то со стоном зевает, встает, отодвигает дверь и в образовавшийся промежуток отправляет малую нужду. Задвигает дверь. Возле бачка с водой, гремя цепью, закрепленной на кружке, долго и жадно пьет. От него пахнет спиртным перегаром. Это сержант. Он садится рядом со мной, достает махорку, отрывает от газеты небольшой кусочек и скручивает цигарку. Прислонив ее к темно-красному боку печки, прикуривает.
-  А тебе, я видел, -  выдыхая дым, говорит он, - почту доставляют прямо в вагон. С адресом: Бахмач, воинский эшелон, шестой вагон, Давиду. Чудеса!
-  Бог бы миловал от таких чудес...
-  А что такое?
 Достаю из конверта письмо и читаю его:
- «Лапша! Сука! Знай – мы пасем тебя и врежем по самое здрасьте. Не отдашь – будут тебе кранты. До твоей гробовой доски Толя и Миша» - вот такие чудеса... Я ж им, падлам, при всем честном народе сказал: «Долг – святое дело. За мной не пропадет. Если б не армия, сам понимаешь, это не проблема». Не поверили – прислали «шестерок».
Открываю дверцу, комкаю письмо и бросаю в огонь. Лицо сержанта выражает удивление. Я горд собой – он мне поверил.
-   Денег-то много?
- Если бы много, другой разговор. Пять тысяч. По пьянке просадил. Я  раньше их за деньги не считал. Какие-то пустяки.
Сержант  крайне удивлен: пять тысяч – пустяки. Он таких денег, как и я, сроду в руках не держал.
-  А ты их знаешь? - спрашивает сержант.
-  Их еще в Дарнице заприметил. Кудрявый и Резанный. Крутились возле вагона.
-  А ты "Лапша"?
-  А я «Лапша».
-  Ну, парень, попал ты в историю...
Он громко и протяжно зевает, снова, гремя цепочкой, пьет и уходит спать.
Достаю из вещмешка блокнот и самописку. «Здравствуйте, Валентина! - пишу я. - Мы с Сашей очень благодарны за заботу. Письмо Ваше буду хранить теперь, как талисман, и уверен – оно будет приносить мне удачу. Привет от Саши. Давид». На конверте написал адрес: «Бахмач. Железнодорожный вокзал. Справочное бюро. Вале».
На следующий день, прогуливаясь на одной из остановок вдоль поезда, Саша говорит:
-  Давай напишем письмо Вале. Надо поблагодарить все-таки...
-  Уже.
-  Что уже?
-  Отправил.
-  А привет от меня, я надеюсь...
-  Да.
-  Что да?
-  Передал.
Cаша смотрит на меня и улыбается.
-  Ты выходишь из образа, мой мальчик, -  заявляет он, продолжая улыбаться - Мне казалось, что свое первое письмо ты отправишь маме.
Он не ошибся – первое письмо я отправил маме.

                Соломон и Вася

Я сижу на пеньке неподалеку от эшелона и наблюдаю за муравейником, похожим на крошечный насыпной курган.
- Здравствуй, Соломон! - дружелюбно говорит мне незнакомый парень, присаживаясь на соседний пенек.
-  Здравствуй,  Вася!
-  Муравейчиками интересуешься?
-  Муравьями...
-  Интересный народ эти муравейчики...
-  Даже более того...
-  А я вот вижу: муравейчик смотрит на муравейчиков.
- А ты, небось, мнишь себя букашкой покрупнее? Что отличает тебя? Ум? Сила? Трудолюбие? Талант? По какому праву ты, букашка, презираешь муравейчиков? По праву рождения? Если бы ты родился дерьмом, то ты, как дерьмо, гордился бы собой и своим запахом. А он неприятен окружающим. Вот ты подошел ко мне, муравейчику, и разговариваешь. А я, может быть, твой запах напрочь не переношу.
-  Прекрасный ход, маэстро!  Не сердись, Соломон... Я, как сын двух великих народов, русского и башкирского, приглашаю тебя на мой день рождения. Тебе не очень будет противно? - спросил он, вынимая из бокового кармана пальто бутылку водки.
-  Выпить не с кем?
-  Обижаешь... Насчет желающих – только свистни. У меня правило -  выпивать только с приятными мне людьми, а в день рождения тем более... 
-  Поздравляю, Вася... Схожу за закуской.
-  Спасибо, Соломон! Но ты не суетись. Все при  мне.
Он достает из карманов два граненых стакана и завернутые в газету сало, колбасу, хлеб и даже соленые огурчики. Кладет все это на пенек.
-  Вася, - с удивлением говорю я, - у тебя фаршированное пальто. Ты, я вижу, “кудесник, любимец богов”.
- Намеки на отсутствие еврейских национальных блюд считаю безнравственными.
-  Какие намеки? Я почти уверен, что из заднего кармана брюк ты сейчас вытащишь фаршированную рыбу.
- Я, конечно, волшебник, но с этим блюдом  мне не справиться. Фаршированная рыба – дело серьезное.
-  Он мне рассказывает! - восклицаю я, с опаской наблюдая, как заполняется  мой стакан. – Но мы собрались за этим праздничным пеньком не для того, чтобы говорить о фаршированной рыбе.
Я смотрю на свой стакан и прикидываю расстояние до шестого вагона – метров семьдесят. Не меньше. Дойду ли? Вася перехватывает мой взгляд.
-  Не дрейфь, Соломон! - подбадривает он меня.
- За любовь и дружбу двух великих народов – русского и башкирского. За тебя, Вася!
Вася несколькими крупными глотками осушает стакан. Нюхает хлеб и хрустит огурцом. Я пью, заталкивая в себя глоток за глотком. Выступившие слезы мешают видеть, и я ощупью нахожу соленый огурец. О, чудо из чудес – соленый огурец! Он омывает своим соком мою раненую гортань, и я оживаю. Тоже нюхаю хлеб и гашу пожар в желудке салом с колбасой. Становится жарко, и я расстегиваю пальто.
-  Как? - спрашивает Вася.
-  Хорошо, - отвечаю.
Что-то непонятное происходит с моим лицом – его чувствую     отдельно от себя. Губы становятся непослушными. Ноги, как чужие, и я не уверен, что могу ходить. Знаю, что единственное лекарство сейчас – это закуска, и я лечусь. Мне становится легче – и теперь все нравится: Вася, муравейник, пенек, кустарник, отделяющий нас от эшелона. Ложусь на спину. Вася ложится рядом со мной. Тишина. Блеклое небо. Облака. Высоко над нами летят птицы в безукоризненном строю. Куда? Зачем?
-  Вася, -  говорю я, -  это хорошо, что ты родился.
-  Еще бы, -  соглашается Вася. -  Без меня тебе сегодня было бы скучно.
Он смеется. Я вторю ему.
-  Соломон, из-за нехватки времени я искал достойного человека ускоренным методом – пришлось рассердить тебя. Рассерженный человек скорей  раскрывается, потому что ему некогда размышлять –  он должен мгновенно ответить, и он невольно перестает быть воспитанным, сдержанным и так далее. И тогда он становится откровенней. Твое  “если бы ты родился дерьмом”  выглядело весьма убедительно, и я решил больше тебя не сердить.
- Правильно сделал. Небось, еще какую-то пакость хотел   сказать?
- Обычная красная тряпка – Христа убили муравейчики. Ну, думаю, если такое скажу, - быть мордобою.
-  Я не умею драться, Вася. И жалею. Сколько непобитых морд! Целая галерея.
Вася предлагает тост за дружбу уже трех братских народов: русского, башкирского и еврейского. Мы садимся и допиваем.
-  Между прочим, - говорю я, - бабушка научила меня готовить фаршированную рыбу, а она в этом знала толк. Короче, Вася, - после службы, если ты на Петровской улице найдешь двадцатый номер, дом во дворе, и постучишь в дверь пятой квартиры... Вася, тебя накормят такой фаршированной рыбой, что после первого куска ты сразу же почувствуешь себя евреем и захочешь им остаться...
Загудел паровоз, возвещая о скорой отправке. Мы вскочили и побежали к вагонам.
-  Как тебя зовут, Соломон? - на ходу спросил Вася.
-  Ты почти угадал – Давид.
-  Ты тоже почти угадал – Ваня.
-  Будь здоров, Давид.
-  Будь здоров, Ваня.
Наши пути разошлись: Ваня бежит по прямой к своему вагону, я –  к своему. Бегу и горжусь собой – после бутылки на двоих я в хорошей форме. Увидев меня, Саша очень удивился. Он отступил от меня на несколько шагов, притворно сморщился, отгоняя рукой воздух от себя в мою сторону.
-  Гляжу – выскакивают из-за кустика два соколика. Бегут  изо всех сил. А ты  петляешь, как заяц. «С чего бы это?» - думаю. Теперь всё понятно.
С трудом взбираюсь на полку. Эшелон идет медленно. Вагон, покачиваясь, убаюкивает меня.

В последнее время пространство не дает преодолевать себя и неохотно впускает нас. Эшелон с трудом вползает в него и часто останавливается, чтобы отдохнуть. Вот и сейчас он остановился посреди огромного поля. Из теплушек вываливается народ, радуясь случаю размяться. Прогуливаясь вдоль железнодорожной насыпи, я подумал, что неплохо бы встретиться с Васей – его первое имя как-то привычней – и пожалел, что не знаю номера его вагона.
-  Привет, Соломон! - слышу сзади его голос.
- Здравствуй, Вася! Ты действительно волшебник: только подумал о тебе, а ты уже здесь. Я в шестом вагоне. А ты?
-  В девятом... Ты не представляешь, Соломон, как я истосковался по общению – не с кем поговорить. Начал разговаривать сам с собой. И однажды в разговоре я пришел к интересному выводу...
-  Скромные люди говорят: пришел к интересному, на мой взгляд, выводу.
-  Так вот... Ты заметил, когда мы проходили медкомиссию, никто не интересовался нашими умственными способностями. Я придумал классификатор. В царской армии были такие чины: генерал от инфантерии, генерал от артиллерии... Мой классификатор по военному образцу: рядовой от мысли, сержант от мысли, лейтенант от мысли и так далее до маршала от мысли.
-  Ну, а кто я по твоему классификатору?
-  Мы с тобой, на мой взгляд, лейтенанты от мысли.
-  Тогда неплохая система... Я – лейтенант от мысли, рядовой от доброты, сержант от честности, капитан от гурманства и ничтожество от спорта. Исчерпывающие сведения в кратчайшей форме. Вася, это гениально!
-  Конечно, - легко соглашается Вася. - Соломон, на чём мы остановились в прошлый раз?
-  Кажется, на фаршированной рыбе...
-  Помнишь – я говорил, что Христа убили муравейчики? Ваш ход, маэстро!
-  Ты говоришь, что евреи убили Христа... Это не совсем так, но допустим. К смерти Христа были причастны первосвященник и его приближенные, а это ничтожно малая часть еврейского народа. И все-таки ты считаешь, что мои предки виноваты в его смерти. А, может быть, наоборот – именно они, мои предки, были его сторонниками.
Еврей Иисус родился в еврейской семье, и не в диаспоре, а в еврейском государстве. Учился в еврейской школе. Молился в синагоге. Он жил так, как жили все евреи того времени. И если бы среди евреев у него не нашлось деятельных последователей и учеников, он не был бы услышан ни евреями, ни другими народами, и не было бы христианства вообще. 
Есть такой бездумный принцип – «все вы такие». Но давай   поразмышляем. Представь себе, что Степан Разин стал богом угнетенных людей. Русского Степана казнили русские по велению русского царя. А негр из Южной Африки, веруя в него, считает, что все русские виноваты в этом. В глазах негров, например, и ты, и я несем одинаковую ответственность за смерть Христа, потому что в их понятии мир разделен на белых и черных и Христос – негр. Совсем недавно на демонстрации негры-христиане несли транспарант с    надписью: «Белые распяли Иисуса Христа». Грех распятия Христа, по их мнению, лежит на всей белой расе, потому что «все вы такие». Если Иисус Христос является Господом не только на Земле, но и во всей Вселенной, то в глазах марсиан – будем считать, что таковые есть – в его смерти виноваты все земляне: иудеи, христиане, мусульмане и  представители других религий. Марсиане могли бы нести транспарант с надписью: «Земляне распяли Иисуса Христа». По принципу «все вы такие» виноваты в этом и ты, и негр из Южной Африки, и я. Это не абсурд?
-  Браво, маэстро! Ты «тянешь» на капитана от мысли, а это в твоем возрасте не так уж мало.
Паровоз зачастил тревожными короткими гудками. Мы побежали к своим вагонам. Как только я влез в теплушку, эшелон вздрогнул и медленно пополз. Потом, вспомнив былую резвость, помчался, и громко затараторили колёса на стыках рельс.

                Медкомиссия

Птицы, попавшие в клетку, лишенные возможности летать, - о чём они думают? Их жизнь полна воспоминаний...
Медкомиссию проходили в клубе. Кресла были вынесены из зрительного зала. Шкафами, планками и натянутыми простынями разделили помещение на своеобразные кабинеты.
Мне рассказывали страшные вещи. Вроде бы на медкомиссии раздеваются догола, как в восемнадцатом веке, если судить по кинофильму «Петр Первый». Я этому не верил, потому что с тех пор прошло более 200 лет, и в этом отсутствует здравый смысл. И потом – врачами в то время были только мужчины.
Я получил бланк. На нём была написана  моя фамилия. И тут же услышал команду «Раздевайтесь!», затем вторую – «Трусы снять!»  Мне стало жарко – я видел, что в зал прошли женщины – врачи и молоденькие медсестры в белых халатах.
Кто-то попытался проскользнуть в зал в трусах, но был со скандалом возвращен. Итак, я ступил на тропу медицинского освидетельствования...   
Голый, находясь среди одетых, плохо соображает. В нем подавлена воля. Он становится робким.
В меня же вселился бес. Лицо пылало. По натуре замкнутый и не очень разговорчивый, я начал страдать излишней болтливостью, как бывает с выпившими людьми.
Началось освидетельствование с того, что мне и еще нескольким ребятам дали термометр, и мы сунули их под мышки. Мы сидели на холодных деревянных креслах с откидными сидениями и старательно согревали термометры, а женщина в белом халате сидела за столом и посматривала на часы. Наконец, она сказала, чтобы мы подходили к ней по очереди.
- Тридцать семь и два, - сказала она. - Ты хорошо себя чувствуешь?
Я подумал, что если бы мы поменялись местами, у нее тоже была бы повышенная температура.
-  Я вообще очень горячий человек.
Улыбка сделала ее лицо привлекательным. Ушло выражение казенного безразличия. Что-то материнское появилось во взгляде.
-  В чём это выражается?
- У меня очень горячие ноги. Поэтому термометр нужно как-то прикладывать к ногам. Там еще больше градусов. Я, когда сплю, ноги всегда высовываю из-под одеяла. И в комнате становится теплее. Верите?
- Верю, что твоя будущая жена это оценит. Иди уж, горячий человек.
И я пошел. Измерение веса.
-  Какой живой вес? - полюбопытствовал я, стоя на весах.
-  Семьдесят, - ответила красивая молодая женщина.
-  Это неправильно. Мой вес – шестьдесят девять с половиной.
-  Вы так думаете? - с иронией вопрос.
-  Я так знаю! - с иронией ответ.
-  Товарищ призывник, это ме-ди-цин-ские весы!
-  Попривыкли обвешивать народ, - гудит кто-то сзади. - Парня на полкило обвесили.
-  Что за балаган?! - сердито спросил грузный мужчина лет пятидесяти. Тщательно наутюженный белый халат топорщился на нём и делал его неуклюжим.
-  Товарищ капитан, призывник не согласен со своим весом. У него вес семьдесят килограмм, а он считает, что шестьдесят девять с половиной...
- Становись! - приказал он мне и собственноручно взвесил. -  Семьдесят. В чём дело?
-  А стакан чая? А колбаса? А хлеб? Я ведь завтракал...
- Мария Степановна, вам хотят нравиться даже мальчики, -  сердито говорит капитан.
И мне в ухо свистящим шепотом:
- Она ж красавица. А ты в зеркало давно не смотрелся. Ей мужик нужен. Гренадёр! А – ты цыпленок еще. Цып-цып-цып! - он унизил меня и ушел.
У голого человека, как я понял, зрение не улучшается. Я видел по-прежнему только первую строчку, состоящую из двух букв. Женщина-врач водрузила мне на нос оправу со сменными стеклами.
-  Какие у вас глаза? - спросила она.
-  Карие...
-  Вы сделаете карьеру...
Я несколько оторопел и, чувствуя подвох, все-таки спросил:
-  Почему?
-  В большой цене у нас посредственные шутки... Между прочим, к вашим карим глазам очень подойдут стёкла минус два. Следующий!
Это было поражение. «В самом деле – верх остроумия: какие у вас глаза? Карие... Тьфу на тебя!» - сказал себе.
Когда я вышел, кто-то громко и радостно говорил мне вслед:
-  А-а!.. Эн!.. Ша!.. Пэ!.. О-о!.. О, счастливчик! У него хорошее зрение...
В следующем кабинете маленькая, худенькая женщина с большими серыми глазами приветливо посмотрела на меня, словно долго ждала моего  прихода. И вот я пришел.
-  Маша! - вдруг закричала она. - Ты можешь сделать так, чтобы они не так громко блистали своими знаниями?
За перегородкой вняли ее словам и продолжали значительно тише:
-  Эм... Бэ... Ка...Эс...
- Совершенно невозможно работать, - доверительно, как бы жалуясь коллеге, сказала она мне.
 И без всякого перехода:
-   На уши жалобы есть?
-  Лично у меня жалоб на них нет, - заявил я. - Бывает, что мерзнут зимой. Больше за ними ничего порочащего не замечал.
-  Умный мальчик, - комментирует она. - В угол ставили? Было? Тогда стань в тот угол и отвечай на вопросы.
И спросила шепотом:
-  Как тебя зовут?
Я  шепотом:
-  Давид.
-  Громче!
-  Давид!
Она мне едва слышно:
-  Хорошее имя. Что оно означает?
-  Любящий. Влюбленный. Любимый. Что-то такое...
-  Слух нормальный. Раскрой на меня рот. Замечательно!..
Когда я вошел в следующий кабинет, меня приветствовал знакомый капитан: 
- А-а, цыпленок! Ну-ка, ну-ка, старый знакомый! Покажи-ка свои цыплячьи принадлежности. Ну, ничего. Нормально. Что-то ты притих, мой птенчик! Теперь повернись спиной. Нагнись. Так-так-так...- приговаривал он, натягивая резиновую перчатку.
Потом, не спрашивая разрешения, влез в меня пальцем и в глубине сделал несколько быстрых движений. 
-  Так-так-так! - повторил он, заглядывая в место, которое не дано видеть человеку, даже при помощи зеркала.
«Это ж надо – столько «романтики»! - подумалось мне. - Я бы не хотел быть капитаном и заглядывать в чьи-то ж...». Представив себя за этим занятием, я содрогнулся.
Он кивнул мне, давая понять, что могу уходить.
-  Спасибо. Мне было очень приятно, - сказал я.
-  Подожди! - он остановил  меня у самого выхода.
Я увидел его глаза – они были карими, как у меня. Брови густые, сросшиеся, как у меня. И нос большой и широкий, как у меня. Доброжелательно улыбаясь, он сказал:
-  Ты хороший парень. Совет – в армии не умничай: это вредно для здоровья.
И мне померещилось, что он – мой родственник, и по-родственному хочет мне помочь.
-  Я буду стараться, - пообещал я.
Невропатолог молча показал на стул. Я сел. Холодными руками он дотронулся до правой ноги и показал, что нужно положить ногу на ногу. Я так и сделал. Деревянным молоточком он ударил ниже коленки. Правая нога радостно подскочила. Жестом он приказал изменить положение ног так, чтобы левая оказалась сверху, и ударил по ней. Она еще радостнее подскочила.
-  Рефлекс, - оправдываю поведение своих ног.
Он поднял указательный палец, словно предлагая замолчать. Я внимательно следил за ним, а он придвигал его почти вплотную к моему носу и отодвигал, придвигал и отодвигал.
Мне он показался не совсем нормальным. И опять-таки жестом он показал, что я могу уходить. Я с радостью это сделал.
Я устал быть голым... Теперь, когда медицинский марафон был завершен, я почувствовал себя униженным. Только животных, прежде чем купить, так бесцеремонно рассматривают. Но я ошибся, полагая, что всё уже позади. Оказалось – нужно было еще предстать перед комиссией.
Меня пригласили на сцену. На ней за длинным столом, покрытым красной тканью, сидело, как в президиуме, человек восемь. За ними на постаменте возвышался огромный бюст Ленина. Я стоял перед ними, опять-таки голый, в полном недоумении. А они рассматривали меня и, как будто бы, совещались. Впечатление такое, что чем-то я им не подхожу. Терпеливо жду, переминаясь с ноги на ногу. Наконец, сидевший в центре стола полковник, надел очки, взял на столе лист бумаги и сообщил мне, что я признан годным к строевой службе.
-  У вас есть какие-нибудь вопросы или пожелания? - спросил он.
И тут я вспомнил учительницу истории Александру Григорьевну. Она часто выступала на школьных комсомольских собраниях. В ее речах была какая-то угрожающая недосказанность, оставляющая привкус виноватости у присутствующих. И я сказал так, как сказала бы она на моём месте:
- Мне очень неудобно стоять голым перед вождем нашим, Владимиром Ильичём Лениным.
Я увидел недоумение в глазах этих людей. Один из них догадался оглянуться. И все оглянулись. Несколько человек засмеялось. Мне показалось, что в глазах некоторых был испуг...
Когда я, торопливо надев трусы, приобрел вновь человеческое  достоинство, за кулисы быстрым шагом вошел старший лейтенант, работник военкомата.
-  Николай Иванович! Полковник приказал: на собеседование – только одетыми.
Я шел по умытым дождем тротуарам, усеянным желтыми звездами кленовых листьев, и улыбался. Это была моя маленькая победа. Победа слова...
Дождь усилился. Люди, укрывшиеся от него в магазинах, подъездах, под  деревьями, терпеливо ждали. Капли дождя оседали на стеклах очков и мешали смотреть. Время от времени я протирал их. Предчувствие тяжелых испытаний не покидало меня. И плохое зрение будет усугублять их. Мне казалось, что времена дикости еще не минули. Страшно, имея какой-нибудь физический недостаток, жить среди людей. Всегда найдется неумный, сильный и злой ублюдок, готовый обидеть.
-  Эй, очкарик! - обижаю сам себя. - Ты признаёшься годным к строевой службе.
Кончился дождь. С шуршащим шорохом шин мимо проезжали полупустые троллейбусы, дразня сухим уютом. Лужи, большие и малые, отражали небо. Я обходил их, чтобы небо не вздрагивало от моих шагов.

                Левитанские

В час, когда сумерки, крадучись, обволакивают землю, в вагоне становится совсем темно. Зажгли лампу «летучая жизнь». На нижних нарах с одной и с другой стороны вагона при свете свечи играют в карты. В углу, где обосновался сержант, ужинают с водкой и пьяной болтовней. Кое-кто спит, похрапывая. Некоторые бесцельно слоняются по вагону, следят за карточными баталиями, слушают разные байки и анекдоты. Кто-то неумело трогает струны гитары. Воздух  в вагоне становится зловонным. Сержант не выдерживает – оставляет своих собутыльников и начинает поиск источника зловония. Через несколько минут обнаруживает его: на горячей трубе, выходящей из печки, сушатся грязные портянки.
-  Какая «бля..»  повесила портянки?! - громогласно спрашивает он.
После угрозы вышвырнуть их из вагона «Бля..» сразу нашлась, и сняла портянки с трубы. Отодвинули двери с обеих сторон теплушки, ворвался холодный ветер, воздух быстро очистился. Двери закрыли.
Саша Сапожников, Миша Левитанский и я – удивительная привычка у евреев при малейшей возможности собираться вместе – стоим возле вертикальной щели, образованной неплотно прикрытой дверью, и курим. Точнее – курят они, а я так, за компанию.
-  Судя по тому, что после Орши мы свернули на северо-запад, - говорит Миша. – Хорошо бы в Калининград...
-  Это еще почему? - спрашивает Саша.
- В Калининграде служит мой дядя – гвардии майор Левитанский.  Интереснейший, между прочим, мужик. Пошли как-то мы с ним в баню. У него штук восемь шрамов – на груди, на спине, на плече. «Дядя Яша, спрашиваю, это что – ранения?»  А он смеется: «Какие ранения?!  Евреи, всем известно, не воевали...»  Кстати, вы заметили – я сказал: «Гвардии майор»? Так он таки гвардии майор.  Настоящий. А у тебя, Давид, отец жив?
-  Погиб...
-  У тебя, Саша?
-  Погиб...
- Мой тоже погиб... Да… Так дядя и говорит, что у него был сильнейший фурункулез, а фурункулы – хуже фашистов. Обсели со всех сторон. Некоторые из них даже вскрывали. Теперь, мол, как герой, весь в шрамах.
-  А этот? - показываю на шрам длиной в ладонь.
- У меня была так называемая фурункулёзная гряда, - отвечает, – это, когда фурункулы размещены один возле другого по линии. Чтоб каждый не вскрывать, делают один общий разрез...
Фурункулёз, ребята, – это жуткая штука. Испытал на себе. Сразу после войны, когда вернулись в Киев, мы поселились в сыром подвале. Голод. Холод. Где только на мне не выскакивали фурункулы?! На ногах, заднице, спине, шее, щеке, под мышками. Они меня измучили. И вот однажды я подумал, что самое подходящее место для фурункула – это лоб: ходить, сидеть и лежать не мешает, одежда не трет, кушать – можно. И что вы думаете? Буквально на следующий день посредине лба выскакивает небольшой, как прыщ, чирей. День ото дня он растет и становится большим c синевой фурункулом. Что вам сказать?! То, что некрасиво – это само собой. Но больно как! Оказывается – он стягивает кожу лба, а при ходьбе всё наше тело сотрясается. Каждый шаг – был маленьким потрясением и болью. Натерпелся я ужасно. И тогда понял: человеческое тело сделано на столько рационально, что нет на нём удобного места для фурункула.
Когда рассказал маме о фурункулёзной гряде, а мама моя врач, она хохотала до слёз. «Он обманул тебя, мой мальчик. Яша такой выдумщик! У него почти за каждый фурункул по ордену”, - и она рассказала о нем много интересного.
Дядю Яшу несколько раз тяжело ранило. Это не удивительно – истребители танков долго не живут. Смертность, как у летчиков. Треть войны он провалялся в госпиталях. Последнее ранение было особенно тяжелым. Два осколка извлекли, а еще два, засевшие в правом легком, достать было невозможно. Если оперировать, шансов выжить почти не оставалось. Если оставить, вряд ли выживет, потому что кровь и скопившаяся жидкость возле раны затрудняла дыхание. Так и случилось – через несколько дней он начал задыхаться. Его срочно перевезли в Киев.
- Главный хирург подполковник Левитанский ваш родственник? - спросили его в приемном покое. 
-  Все мы родственники, – неопределенно ответил дядя.
Срочно стали готовить к операции. Ему повезло – в последний момент в операционную вошел главный хирург. Посмотрел рентгеновские снимки и отменил операцию, сказав, что с этими осколками раненый может жить долгие годы, если выживет, конечно. А для того, чтобы выжить, нужно потерпеть. Он ввел длинную иглу со шприцем и начал отсасывать кровь и жидкость, скопившиеся в легком возле осколков. Дядя Яша потерял сознание, а когда очнулся, увидел возле своей кровати незнакомую женщину с заплаканными глазами в накинутом на плечи белом халате.
-  Наконец-то, - обрадовалась она и побежала за нянечкой.
Примерно через час, когда раненого привели в порядок, нянечка впустила в палату эту женщину.
-  Вы знаете, - сказала она, - произошла какая-то ошибка. Я получила письмо, в котором сказано, что мой сын Яков Петрович Левитанский находится в госпитале. Левитанские никогда не жили в нашем доме... Мы с дочкой решили вас проведать. Если вы уточните адрес вашей мамы, мы отыщем ее.
-  Вы живете на улице Ленина, дом 50, квартира три?
-  Да...
- Видно дела мои были очень плохи, если добрались до вас... Произошла ошибка. Моя мама живет по этому адресу, но не в Киеве, а в Новосибирске. Извините, что так произошло...
Эта женщина с дочкой приходили к нему несколько раз. Когда раны зажили, он пришел к ним в гости и рассказал правду. Дядя Яша знал, что если к его маме придет «похоронка», она этого не переживет, и поэтому «перепутал» города для того, чтобы она жила и надеялась.
Перед самой выпиской главный хирург вызвал дядю. Тот зашел в кабинет и доложил о своем  прибытии.
-  Садись, родственник. Из каких же ты Левитанских будешь?
Подполковник поставил на стол стаканы. Достал графинчик со спиртом. На столе появилась закуска. Выпивая, перебрали всех своих родственников, близких и дальних, и не обнаружили не только родства, но даже общих знакомых.
-  Ну, неважно, - сказал подполковник, - теперь мы с тобой, считай, породнились. За всю войну ни разу не встретил однофамильца.
Миша закашлялся.
-  Как люди курят эту дрянь! - и он выбросил самокрутку с махоркой, которую недавно выдали всем желающим. - Я представляю их, сидящих рядом, - поседевшего, пожилого подполковника, видевшего на своем веку множество смертей, и молодого человека, почти юношу, видевшего на своем веку множество убитых, своих и чужих.
Попал мой дядя в запасной полк. Командир его роты оказался добрым и порядочным человеком. В нашей семье его знают и чтят. Однажды вызывает он дядю и говорит:
-  Меня удивляет, Левитанский, почему тебя с таким ранением не комиссовали. Бегать не можешь – задыхаешься. Первая же атака будет для тебя последней. Небось, на медкомиссии на вопрос: есть ли жалобы? – ответил: нет!  Отвечай, коль спрашивают!
-  Так точно!
-  Морока мне с тобой! Судя по наградам, воевал ты хорошо. Значит так – садись. Вот тебе бумага. Вот тебе ручка. Пиши: “Рапорт. Прошу направить меня на учебу в училище”. Окрепнешь и будешь воевать дальше.
Так дядя  оказался в Киевском училище самоходной артиллерии.
Надо ли вам говорить о том, что со временем он женился на дочери той женщины, которая приходила к нему в госпиталь?
Хорошо бы в Калининград...
-  Счастливчик, - говорит Саша, - нам из надежного источника стало известно, что  мы едем  к  твоему дяде.
-  Правда? Я очень рад.
Из угла, где бражничает сержант, раздаются громкие голоса.
-  Отбой! - раздраженно объявляет сержант, и голоса смолкают. -  Всем отбой!
Мы расходимся по своим местам.
Я просыпаюсь среди ночи. Фонарь, покачиваясь под потолком, скудно освещает вагон. Тень от печки качается, как пьяная, из стороны в сторону. На деревянном ящике сидит Левитанский с гитарой и потихоньку перебирает струны. Сажусь рядом с ним. Открываю дверцу и подбрасываю в затухающий огонь несколько брикетов торфа. Печка с малиновыми боками, Левитанский с гитарой, его библейские глаза, я и восемь полок со спящими парнями под жалобный стон гитары и стук колес мчатся во мраке ночи навстречу своей судьбе...
Головы спящих с каждым днем опускаются все ниже, потому что взятое в дорогу съестное в вещмешках, служащих подушками, уменьшается с каждым днем, и вещмешки у многих становятся похожими на пустые наволочки. Мы с Сашей соединили остатки наших продуктов, а освободившийся вещмешок на одной из стоянок набили соломой. Получилась прекрасная подушка.
На третий день пути мы доели остатки продуктов.
-  Пора приехать, - говорю я.
Между тем мы уже едем по земле бывшей Восточной Пруссии, и теперь от нас никто не скрывает, что конечный пункт нашего путешествия – Калининград или бывший Кенигсберг.
И вот звучит команда «Выходи строиться!»
У сержантов сразу же появилась работа – матюками и криками стали формовать из  толпы прямоугольники колонн.
- Дирижер поднимает палочку, - комментирует Миша Левитанский, - и мы погружаемся в звуки увертюры. Увертюра, ребята! «Итак, мы начинаем!»             
Огромные пустые коробки промышленных зданий вблизи вокзала остались позади. Мы идем по дороге мимо кирпичных барханов, которые когда-то были домами и пересекаем пустыню длиной в десятки кварталов. Вдали – там, где кончается пустыня, видны дома. Жалость, как мышка, скребется в моей душе. В нее сытым котом входит мстительность, и мышка затаилась.
-  Это вам за Бабий Яр! За отца моего! За сожженный дом наш! - шепотом говорю я. -  За голод!  За нищету! За наши страдания!
-  Что ты сказал? - спрашивает Саша.
-  Тебе показалось.
Времена дикости еще не минули. Дикость – это когда умные и глупые, благородные и не очень, сильные и слабые одной национальности, объединяясь, убивают умных и глупых, благородных и не очень, сильных и слабых другой национальности. Мстительность – это  одна из составляющих дикости.
Разбухшее от влаги грязно-серое небо нависло над городом, и он захлебнулся дождем. Улицы превратились в мелкие речки. Мы идем по ним  вброд. Мокрая, отяжелевшая одежда стала грубой и неподатливой, как брезент, и шуршит при ходьбе. С козырьков наших фуражек струйками стекает вода. Кажется, что вместе с нами промок весь мир.
Бывает, что мечты опускаются до обычных желаний. Я мечтаю укрыться от дождя в сухом помещении, а еще лучше – лечь на диван, включить настольную лампу, укрыться, открыть наугад «Граф Монте-Кристо», мою любимую книгу, и читать.
-  Моя мама была права, - говорит Саша Сапожников. - Надо было взять зонтик и галоши.
- Вам не кажется, что началась метеорологическая агрессия против Советского Союза? - спрашивает Миша Левитанский. - А я считал скандинавские страны дружественными... Во всем, скажу вам, виноваты безродные тучи-космополиты. Житья от них, гадов, нет!
-  А если в засуху эти «гады» приносят спасительный дождь? - спрашиваю.
- Тогда, надо думать, тучи проявляют пролетарскую солидарность, - смеется Левитанский. 
Стало смеркаться. На мрачных силуэтах домов появляются прямоугольники освещенных окон.
Колонны плохо одетых людей, давно небритых, уставших, идущих вразброд и похожих на пленных, уперлись в  ворота с латунными звездами. Они открылись. Проходим мимо безликих зданий и останавливаемся возле невысокого серого дома. Покорно ждем, как забытые хозяином лошади. Наконец, двери открываются, и мы входим в огромный спортзал.
Испарения от мокрой одежды и дыхание людей создают туман, который, поднимаясь, делает свет ламп, свисающих с потолка, тусклым, а сам потолок – невидимым. Сотни парней бродят среди спортивных снарядов, и неестественный свет делает их похожими на привидения.
Время от времени возле двери выкрикивают фамилии и тех, кто отзывается, уводят. Одним из первых ушел Саша Сапожников. Через некоторое время ушел Миша Левитанский.
В зале осталось несколько человек. Я устал. Похоже, что меня забыли. И вот слышу мою фамилию. Ее называет высокий стройный капитан с артиллерийскими знаками в петлицах шинели. Значит – артиллерия. Я иду навстречу своей судьбе.
Глубокая ночь. Заштрихованные косым дождем уличные фонари пятнами выхватывают из мрака мокрый асфальт. Мы идем по тротуару от одного светового пятна к другому. Со стороны похожи на сумасшедших: четверо, согнувшись, не разбирая дороги, шлепают по лужам, а пятый, идущий впереди, в офицерском плаще с капюшоном, одетым поверх фуражки, тщательно обходит лужи, и создается впечатление, что он танцует.
Сзади появляется машина. Ее фары освещают нам путь. Поравнявшись с нами, накрывает валом воды. Все пятеро в едином порыве матерятся и шлют проклятия вслед водителю. Капитан прерывает свой танец: обходить лужи уже не имеет смысла, и он тоже идет, как и мы, понуро и прямо.
Проходим через узкий проход небольшого домика, похожего на проходную, и сворачиваем к освещенному входу в казарму. В коридоре у входа стоит дневальный со штыком на ремне.
-  Старшину! - приказывает капитан.
С нас стекает вода. На полу образовалась лужа. Мы стоим  в ней и ждем.
-  Уваров, - говорит заспанному старшине капитан, - еще четверо.
И уходит. Старшина смотрит на часы.
-  Два часа ночи... Откуда взялись на мою голову?
-  Из Киева...
-  Скажешь дежурному, чтоб разбудил Фомича, - приказал он дневальному. -  За мной!
Это уже нам. Мы идем за ним. Спускаемся в подвал, в котельную. Проходим по узкой металлической лестнице, по гремящим мосткам среди причудливо изогнутых трубопроводов, поворачиваем то налево, то направо. Пожалуй, без провожатого отсюда не выбраться. Старшина, свесившись через перила, кричит куда-то вниз, в темноту:
-  Некашин! Некашин!
Безмолвие.
- Некашин! - еще громче кричит старшина. - Перетак! Пересяк! Переэдак, твою мать!
-  Что надо?! - откуда-то сверху раздается голос.
-  Вот народ, - говорит старшина, - пока пароль не скажешь, ничего не будет. Воду в душевую давай!
-  Горячую? - ехидный вопрос сверху.
-  Поговори мне еще там!
Трое суток в теплушке, не умываясь, не снимая одежду на ночь, долгий путь под проливным дождем – вполне достаточно, чтобы превратить обыкновенный душ воспринимался, как огромное блаженство. Мой сосед по душевой кабине, его фамилия –Куличенко, моется очень эмоционально – он стонет, покряхтывает и время от времени ахает от удовольствия. Я несколько раз притворно ахнул и застонал, передразнивая его. Но он меня не слышит, продолжая упоенно исполнять свою банную рапсодию.
-  Кончай! - кричит старшина.
Не хочется выходить, но мы выходим, и старшина выдает полотенце, кальсоны и нательную рубашку. Один комплект белья остался у старшины не затребованным. Старшина открывает дверь в душевую и кричит в шипящее паровое пространство:
-  Перетак! Пересяк! Переэдак, твою мать!
В ответ раздается последний стон и последнее аханье. В дверях появляется распаренный Куличенко. Ждем его. Затем следуем за старшиной по лабиринту котельной. Я замыкаю шествие. Это очень смешно, когда за старшиной, одетым по всей форме, идут мужики в кальсонах и нательных рубашках.
-  Некашин! - кричит старшина. - Выключай!
Шипение в душевой обрывается.
Старшина приводит нас в каптерку. В ней Фомич, сержант-сверхсрочник, больше похожий на обычного кладовщика, чем на военного, выдает обмундирование. Одеваюсь. Зеркало манит  необыкновенно: военная форма, наверно, мне очень идет. И вот я у зеркала. На меня глядит какой-то небритый человек с покатыми плечами в зеленом платье до колен – так выглядит гимнастерка. Из-под платья торчат ноги в сапогах. Сверху, из непомерно большой дырки в гимнастерке, торчит овальная стриженая голова. Я не узнаю себя. Для контроля я улыбаюсь, и этот человек в зеркале тоже улыбается. Боже праведный, неужели это я?


                Глава 2. Карантин

                Первое утро   

Старшина приводит нас в комнату, уставленную двухъярусными койками. Каждому указывает, где спать и уходит. Мне досталась верхняя койка у стены. Взбираюсь на нее. С опаской гляжу вниз – как бы не упасть. После жестких нар в теплушке койка с матрацем, чистыми простынями, подушкой и одеялом – роскошь. Я засыпаю в роскоши...
От душераздирающего крика “Подъем!” все вскакивают и лихорадочно быстро одеваются. Похоже, что на нас неожиданно напали, и выживут только те, кто быстро оденется. Сползаю вниз, в узкий промежуток между койками. Неразработанные петли нового обмундирования не впускают пуговицы.
-  Приготовиться к построению! - предупреждает сержант.
Одетый в  гимнастерку и шаровары, я хватаюсь за левый сапог. Как только берусь за правый, настигает команда “Строиться!” Слышу топот убегающих в коридор ребят. Неудачно намотал портянку. Размотал и намотал снова. Где ремень?! Он пропал. Растворился. Или кто-то надел два ремня сразу. Нахожу его под нижней койкой и выбегаю в коридор. Пристраиваюсь ко второй шеренге. Сержант подходит ко мне вплотную. Его злые глаза гипнотизируют меня. “Удав и кролик”, - думаю я.
-  Сколько можно говорить одно и тоже?! - кричит мне в лицо и так громко, словно меня в армию взяли по знакомству, не смотря на плохой слух. - Я тебя спрашиваю?!  А?!..
А дальше уже известный мне набор – три словесные пощечины, заимствованные у старшины.
-  Перетак!.. Пересяк!.. Переэдак, твою мать!
Я смотрю в его гневные глаза и не понимаю, почему он кричит.
-  Он «новенький», - защишает рядом стоящий парень.   
-  Новенький, - цедит сквозь зубы «удав». -  На зарядку – без ремня.
Бегу в комнату, оставляю ремень и только теперь вижу множество ремней, лежащих на табуретках. Где были мои глаза?!
Повзводно выходим из казармы. Темно. Холодно. Снова построение. Догадываюсь, что нужно сгорбиться и подать назад плечи, чтобы мгновенно ставшую холодной гимнастерку отодвинуть от спины. Это так называемая «зимняя стойка», к которой интуитивно приходит каждый солдат. Нас ведут в темноту. Куда и зачем – не знаю. Подходим к какому-то длинному, как барак, строению. Под самой крышей убого светятся узкие, как форточки, окошки. По команде “Разойдись!” строй рассыпается. Смотрю, что делают опытные люди, - они уверенно заходят, и я за ними. Это полковой туалет. Возле него собрался весь полк, превратившийся в курящую и покашливающую толпу. Время от времени от пламени спички озаряется чье-то лицо – портреты возникают и гаснут. Красные огоньки цигарок то становятся ярче, то тускнеют. Они хаотически перемещаются или описывают дугу, как метеориты, и гаснут. Слышны выкрики:
-  Пятая батарея строиться!
-  Вторая батарея, строиться!
-  Седьмая батарея...
Вслушиваюсь и пытаюсь определить, где мой взвод. Слышу поблизости голос сержанта:
-  Третий взвод карантина, строиться!
Иду на него и вскоре натыкаюсь на несколько человек, образующих строй. Среди них – Куличенко. Как хорошо, что на меня кричал сержант! Не зная его голоса, я не нашел бы свой взвод и одиноко стоял бы здесь, не зная куда идти и что делать.
Мы выходим на стадион. С крыши деревянной трибуны тускло светят прожекторы. От их света  становится еще холоднее. На беговой дорожке тесно: по ней идут друг за другом все подразделения полка.
-  Приготовиться к бегу! Бегом... марш!  Раз, два, три! Раз, два, три! - командует сержант для того, чтобы мы бежали в ногу.
И это нам в начале удается. Топот наших ног звучит мощно – от него враг может дрогнуть и броситься наутек. Первый круг по стадиону мы пробежали дружно.
-  Шире шаг!.. Шире шаг!.. - покрикивает сержант.
Я начинаю задыхаться. Из середины строя постепенно перемещаюсь в его конец. «Господи, -  прошу я, - заставь его сказать «шагом марш».
Топот моего взвода уходит вперед. Спины тех, от кого я стараюсь не отстать, как мираж растворяются в темноте. Все! Теперь я один среди тяжко дышащих, одинаково одетых, незнакомых людей. Ручейки пота текут по лбу, щекам, спине. Теперь здесь – Африка. Я заблудился в джунглях. Жарко и душно. На экваторе никогда не бывает холодно... Беговая дорожка пустеет – все выстраиваются на футбольном поле и приступают к упражнениям. Нахожу свой взвод и вместе со всеми приседаю, наклоняюсь, поднимаю и опускаю руки – комплекс состоит из множества различных движений. Мы уходим со стадиона. От нас идет пар, как от разгоряченных лошадей. У входа в казарму я останавливаюсь: нужно хоть немного остыть. Утренний холод ласково прильнул ко мне. Расстегиваю пуговицы – он вползает под гимнастерку. Какое блаженство!
В казарме суета: люди умываются, заправляют койки, чистят сапоги. Нижняя койка, расположенная под моей, уже заправлена. Становлюсь на табурет, ударами и поглаживаниями пытаюсь выровнять набитый соломой матрац. Он похож на большой длинный блин. Посматриваю на соседей и делаю все, как они: расправляю простыню, накрываю одеялом, взбиваю подушку, вторую простыню выкладываю на матраце в виде широкой полосы возле передней стенки кровати. Наконец, складываю полотенце треугольником и кладу его возле подушки.
Мне в голову не могло прийти, что в армии заправке коек придается такое значение, как будто она является частью боевой подготовки.
Подходит сержант, и мы вместе с ним осматриваем мою койку: я – с гордостью, а он... Он рывком сбрасывает мой матрац на пол и командует:
-  За мной!
Мы подходим к его койке. Это произведение искусства. Матрац с ровными плоскими гранями, обтянутый одеялом, напоминает мне  огромный школьный пенал. Прижавшись к задней спинке, величаво возлегает подушка с задорно торчащими углами – ее словно надули и все остальные детали подчеркивают мастерство ваятеля этого шедевра.
-  Понял? - спрашивает он.
-  Это экспонат из Лувра... На это может уйти вся  жизнь.
И снова я на табурете. И снова мой матрац после долгих стараний остается похожим  на большой длинный блин.
Очередная команда выталкивает нас в коридор. Предстоит утренний осмотр. Карантин строится повзводно в две шеренги.
В руках сержанта дощечка. Глядя в нее, он проводит перекличку.
-  Расстегнуть подворотнички!
Сержант идет вдоль строя, иногда поддевает пальцем  подворотничок и срывает его так, что он остается висеть на нескольких нитках.
-  Поднять полы гимнастерок!  -  приказывает сержант.
Все приподнимают длинные полы гимнастерок. Я замираю в недоумении.
-  Выше! Еще выше! На уровень груди!
Что-то есть безнравственное в задранных, словно подолы юбок, гимнастерках. Сержант подходит вплотную к первому в шеренге и что-то ищет внизу рукой. При этом озирается и внимательно следит за нами. Стоящий рядом со мной парень быстро опускает руку вниз. Окрик сержанта: «Руки!» И рука его, словно наткнувшись на горячее, подскакивает вверх.
Вижу, как сержант, не выпуская из рук дощечку, - точно такую использовала моя бабушка для разделки мяса – достает лезвие и, наклонившись к ширинке парня, что-то отрезает. Мне кажется, что это в дурном сне маньяк делает что-то непотребное.
-  Что  это значит? - негромко спрашиваю у соседа.
-  Если не застегнута ширинка, он делает обрезание.
-  Как?!
-  Не как, а чего. Пуговиц... Понял?
И вот сержант останавливается возле меня. Его рука щекотно скользит вдоль ширинки. Он отходит. Возле моего соседа приседает, ловко одну за другой срезает пуговицы и отдает их.
- Пришить! - командует он.
Поворачивается и всему взводу возвещает:
-  Граница должна быть на замке!
Двадцать глоток в ответ извергают смех.
-  Вынуть все из карманов и вывернуть их!
Все содержимое карманов держим в руках. Вывернутые карманы гимнастерки и нелепо торчащие карманы шаровар делают нас женоподобными фантастическими существами.
-  Запомните, - говорит сержант, - в левом кармане гимнастерки должен быть комсомольский билет, в правом – солдатская книжка. В правом кармане шаровар – носовой платок. Больше в карманах ничего не должно быть. Все остальное – мусор. Выбросить его после утреннего осмотра. Пять минут на устранение недостатков.
И вот, наконец, звучит первая приятная команда:
-  Карантин, строиться на завтрак!
Строиться на завтрак – это значит с кружкой в руке войти в морозную темноту раннего утра, стать в строй и терпеливо ждать, когда все выйдут из казармы. После этого несколько холодных минут ожидания старшины. Наконец, он появляется и придирчиво осматривает колонну.
Столовая – это огромное помещение, заполненное деревянными столами с жестко прикрепленными к ним скамьями. На каждом столе стоит большая  кастрюля с кашей, чайник, по краям – алюминиевые тарелки на десять «персон», посредине – две тарелки с хлебом и одна с сахаром. Мы стоим между скамьями и столом по пять человек друг против друга и ждем.
-  Внимание, карантин! - командует старшина. -  Садись!
Я охотно сажусь.
-  Встать!
Поднимаюсь вместе со всеми.
-  Садись!.. Встать!.. Садись!.. Встать!..
Наконец, я начинаю понимать, что садимся мы не одновременно, как, по всей видимости, требуется. Одни это делают слишком поспешно, другие садятся после некоторого раздумья, третьи – очень рассеянные люди, и команда «садись!», как любая другая, для них – полная неожиданность.
Полк завтракает, а мы встаем и садимся.
-  Уваров, дай им прикурить! - раздается рядом ликующий голос.
Я смотрю на этого человека. Старший сержант. Сытое лицо. Доволен собой. Явно наслаждается зрелищем. В его глазах – радость. Такие глаза можно встретить в толпе, наблюдающей драку. На базаре, когда у кого-то украли кошелек. Последний раз я видел такие глаза в толпе, слушающей уличные громкоговорители, которые провозглашали анафему «убийцам в белых халатах» с еврейскими фамилиями. Я смотрю на  него, как на своего врага. Мне кажется, что есть какая-то связь между его выкриком и тем, что мы в последний раз опускаемся на скамьи.
-  Мало, Уваров! Нас не так гоняли.
- По тебе не видно, Селезнев. За них не беспокойся – они станут солдатами, а не кладовщиками.
Селезнев по инерции улыбается, но радость в его глазах померкла. Он встает и идет к выходу. Не спеша. Вальяжно. Старшина смотрит ему вслед, а когда он отворачивается, наши взгляды встречаются. Опаленный гневом его глаз, я уткнулся в свою тарелку. На завтрак сегодня – пшенная каша.

                Военная тайна

Карантин – это кратковременный приют для молодых, неумелых солдат. Это исправительная колония для не знакомых с армейской жизнью. Это загон для необъезженного молодняка.
Солдат карантина пахнет новыми кирзовыми сапогами и обмундированием, и потом. У него лицо – несколько растерянное. Он ошеломлен обилием команд и мата. Глаза – тоскующие. В нем появляется неуверенность в себе и тупая покорность, какая бывает у животных во время дрессировки. Мне кажется, что есть какая-то связь между самолюбием и прической, так вот – он пострижен «наголо». И раздражает походкой нетронутого строевой подготовкой человека. Он отличается своим стилем одежды: непомерно длинной гимнастеркой, шароварами,  напоминающими «галифе» только тем, что по бокам выше колен топорщатся два бесформенных пузыря.
Солдат карантина тяжело переживает свое удивительное одиночество – одиночество в толпе. Он тянется к землякам, которые ему хоть чем-то ближе остальных. В свободное время он пишет письма. Они уходят пачками – родителям, родственникам, друзьям, приятелям, знакомым и незнакомым девушкам, и на всех конвертах один и тот же адрес: “Калининград, в\ч  20603 К”. Буква “К” означает “карантин” – так вот об этом писать в письмах не надо. И то, что служишь в артиллерии, тоже  военная тайна.

После завтрака – развод. Это слово, в обычной жизни означающее крах семейной жизни, в армии означает утреннее построение полка для получения приказов и указаний. После него подразделения разводят на работу или учебу.
Неподалеку от нашего взвода стоят офицеры, и нам слышны их разговоры:
-  Тридцать человек – артиллерийскому парку первого дивизиона...
-  В гараж – двадцать человек...
-  Уборка территории – сорок...
- Нас здесь принимают за людей. Приятно, - говорю я рядом стоящему Лёне Куличенко.
Он иронически улыбается и обещает:
-  Нас ждет еще очень много приятного.
Мы невольно изучаем географию полка, потому что постоянно убираем территорию,  грузим и разгружаем автомашины на разных складах, красим скамейки и трибуну на стадионе, очищаем от грязи технику в ангарах. И это не все. Немного изучаем уставы. Нас учат ходить особенным шагом – строевым. И каждый день проводят политзанятие.

Из холодного дождя входим в теплый рай ленкомнаты. Садимся. Возле сапог образуются маленькие лужицы. Тело наслаждается покоем. Самое трудное уже позади: осталось только  политзанятие – и обед.
Капитан Алешин рассказывает об успехах народного хозяйства. Как хорошо! Можно, слушая его вполуха, думать, мечтать, вспоминать. Можно и не слушать. Но тепло – коварно. Вскоре начинаются наши страдания: тяжелеют веки. Они становятся неподъемными. Опускаю их – несколько секунд блаженства. И опять поднимаю. И так много раз. Вот такая тяжелая атлетика. Пытка теплом и скукой продолжается. Мы уже много раз пропустили через свои легкие воздух комнаты. Душно. У нас не осталось сил бороться со сном, и мы капитулируем. Капитан Алешин неожиданно замолкает, а мы, не замечая этого, продолжаем дремать. Он приказывает встать. Мы под дождем с сильным ветром делаем несколько кругов вокруг казармы, и к нам возвращается бодрость. Политзанятие продолжается.
-  Итак, - говорит капитан, - мы рассмотрели с вами проблемы, связанные с ростом поголовья крупного рогатого скота. Все знают, что такое крупный рогатый скот? Местечкин, знаешь?
-  Это скотина с большими рогами, - не задумываясь, отвечаю.
-  А точнее?
-  Это крупная скотина с рогами.
- Теперь поговорим о бдительности. Каждый военнослужащий знает большую или маленькую военную тайну. Вы, например, уже знаете, что служите в 35-ом гвардейском ордена Кутузова артиллерийском полку. Это военная тайна...

Старые акации, заброшенные злой судьбой на север, почернели от сырой непогоды. Они столпились между казармой и решетчатым забором. Ветер шевелит гроздья усохших стручков, висящих на ветвях. Я, держась за металлические прутья забора, смотрю на волю – улицу, окна домов, прохожих. Мимо проходит молодая женщина, она тянет за руку упирающегося малыша. В свободной руке он держит бублик. Его нос и губы соединены двумя вертикальными полосками –  они мокро поблескивают.
-  Мам, - говорит он, -  это тридцать пятый полк?
Он показывает в мою сторону.
-  Да, сынок.
Она приседает возле ребенка и вытирает ему нос.
-  Такой маленький, а уже разглашает военную тайну, -  говорю я. -  Малыш, тебя как зовут?
-  Петя...
-  Петя, я тебе очень завидую – ты гуляешь с такой красивой мамой.
Ее взгляд, как выстрел из двустволки.
-  А ты папин солдат? - спрашивает мальчик. -  Я скажу папе, и ты будешь с нами гулять.
-  Уста младенца... – говорю я.
Женщина смеется и укоризненно говорит ребенку:
-  Болтун!
Смотрю им вслед. Мальчик оборачивается и машет мне рукой.
Я служу шестой день. Осталось тысяча восемьдесят два дня – ровно столько, сколько я насчитал сегодня утром.
- Утри сопли, малыш, - ласково говорю себе. - Завтра останется всего тысяча восемьдесят один день!

                Кирпич

Двери склада, подпертые кирпичами, широко распахнуты. Старший сержант Селезнев сидит за столом у самого входа и отмечает в большой амбарной книге количество мешков, ящиков и бочек, которые мы, разгружая машину, втаскиваем в просторное складское помещение и ставим поблизости от стола.
-  Давай-давай, салаги! Шевелись! - беззлобно покрикивает он.
Закончив разгрузку, отодвигаем кирпичи и закрываем двери склада. Выходим на перекур. Мне становится холодно, и я возвращаюсь в помещение. Селезнев ходит между стеллажами, отыскивая свободные места для привезенных продуктов. Вижу – на столе лежит его не закрытая полевая сумка, заполненная консервами. «Паразит, - думаю я. -  Ворюга!».  Консервы раскладываю по карманам. Вкладываю в сумку вместо консервов кирпич, лежащий у ворот, и закрываю ее. Осматриваюсь. Селезнев все еще ходит между стеллажами. Выхожу из склада и разговариваю с ребятами. Отхожу к большому металлическому ящику для мусора вроде бы по малой нужде. Засовываю консервы под него и возвращаюсь к ребятам.
-  Эй, гвардейцы, - говорит вышедший из склада Селезнев, - кончай перекур.
По его указаниям мы расставляем мешки, ящики, бочки.

Вечером старшина Уваров приказывает построить карантин. Рядом со старшиной стоит старший сержант Селезнев. Он взбешен.
-  Те, кто вчера работал на складе, выйти из строя! - командует старшина. Трое ребят и я выходим из строя. Нам приказывают зайти в канцелярию.
-  Старший сержант Селезнев утверждает, что вчера со склада  украли шесть банок консервов, - говорит старшина. - Это так?
-  Пусть поищет получше, -  скороговоркой на всякий случай заявляет Малиновский.
-  Так они тебе и признались, - смеется Селезнев. - Прикажи, чтобы поискали, как следует. Я помогу: эти штучки-дрючки хорошо знаю.
Уваров вызывает двух сержантов, и они вместе с Селезневым уходят ворошить наши вещи. Возвращаются.
-  Где-то припрятали, сукины дети, - говорит Селезнев. - Ничего не нашли.
-  Может быть, показалось, Селезнев? - спрашивает Уваров. - Где были эти консервы? В ящике? На полке? Расскажи подробней...
-  Где были, там сплыли! - зло отвечает Селезнев. - Ворьем командуешь... Посмотри на эти  рожи! Даю голову наотрез – шесть банок сперли они. Вот и все! «Может быть, померещилось, Селезнев?» - передразнивает он. - Тьфу! Ты не старшина, а так...  Они бы мне, сволочи, все рассказали!
Я догадываюсь, что Селезнев просто сводит счеты со старшиной. Он уверен, что никто не признается, и устроил спектакль. Уходит победителем, хлопнув дверью.
Уваров каждому из нас смотрит в глаза. Я выдерживаю его взгляд. Он отпускает нас, и мы уходим.
-  Ты – дурак, - говорю  себе, возвращаясь в канцелярию, и рассказываю старшине все, как было.
-  Консервы – твой законный трофей. И никому об этом.
Мы выходим из канцелярии. В коридоре рокочет голос старшины:
- Дежурный! Пошли дневального за старшим сержантом Селезневым. И всех, кто работал вчера на складе, снова ко мне.
Мы снова собрались в канцелярии. Входит Селезнев. Он явно нервничает.
- Я провел расследование. Действительно со склада были украдены консервы. Шесть штук. Тебе, старший сержант, следует написать рапорт о случившемся, и виновные будут сурово наказаны.
-  Да, ладно, - машет рукой Селезнев, - какой там рапорт...
-  И рекомендую вернуть кирпич, похищенный из части. Ты – нахал!  И пошел вон отсюда...
Селезнев не находит, что сказать, и с кривой ухмылкой уходит. Уваров радостно, совсем по-детски смеется. Не выдерживает – выбегает в коридор и кричит ему вслед:
-  Кирпич не забудь вернуть, падло!
Мы выходим из канцелярии.
-  Ты что-нибудь понимаешь? - спрашивает меня Малиновский. - Причем здесь кирпич? Куда кирпич? Зачем кирпич? Консервы украли или кирпич украли? Только голову морочат простому человеку...

                Точка росы

По команде “Отбой!” мы срываемся с места и, преодолевая сутолоку в дверях, бежим к своим койкам. Я спотыкаюсь и падаю. Встаю. На ходу расстегиваю неподатливые пуговицы. Быстро снимаю гимнастерку, шаровары, сапоги. На раздевание отведено сорок пять секунд. На сорок шестой секунде сержант командует «Стой!»  Все замирают. И если хоть один человек не успевает раздеться, раздается команда: «Строиться в коридоре!».  Мы одеваемся. Становимся в две шеренги. Сержант проверяет застегнуты ли все пуговицы, и снова команда «Отбой!» И снова бежим к своим койкам. И снова я спотыкаюсь и падаю. Встаю. Злорадный взгляд парня с нижней койки – его фамилия Мащенко. На лице – радость. Радость, потому что я упал. Это враг – решаю я.
После получаса непрерывных одеваний и раздеваний мы выходим в коридор с рычанием – так тигры выходят на арену цирка. Наконец, мы сдали последний зачет.
Время разбрасывать обмундирование и время собирать его. Мы собираем разбросанные в безумии спешки одежду, портянки, сапоги. Каждый на своем табурете складывает шаровары и гимнастерку, рядом ставит сапоги, на голенища сверху наматывает портянки. И вот оно, блаженное мгновение – я ложусь в койку. Укрываюсь одеялом с простыней. Все! На один день служить стало меньше. Лежу, и тело мое наслаждается покоем.
Просыпаюсь от каких-то странных толчков. Землетрясение? Не понимаю, что происходит. Может быть, показалось? Но нет – толчки повторяются. Смотрю вниз, на Мащенко. Задрав ноги, бьет ими по металлической сетке моей койки.
-  Ты что – охренел? - спрашиваю.
-  Не спится что-то, - отвечает. -  А тебе?
В лунном свете вижу его наглые глаза и ухмылку. Вспоминаю его злорадный взгляд, когда я, упав, вставал с пола. Я дважды падал... И прозрение – это была подножка! И слово «жид» на первом моем подъеме мне не померещилось...
На меня накатывает ярость.
Помню, в детстве двое мальчишек держали меня за руки, а третий избивал. Он неосторожно приблизился ко мне, и я зубами схватил его за нос. Он кричал от боли, его друзья по-прежнему держали меня, считая, что он кричит от упоения расправой. Когда они поняли, в чем дело, меня оторвать от него можно было только вместе с его носом...
Когда я разжал челюсти, он убежал жаловаться. Они пришли к нам домой – он и его мама. Она называла меня хулиганом, а я был тихим застенчивым ребенком. Моя мама не могла поверить, что я мог кого-то обидеть. Она нашла меня, и по глазам моим поняла, что на носу мальчика оттиски моих зубов.
Жажда отмщения иссушает меня. Мне кажется, что если я не утолю ее, то умру. Волна ненависти, как когда-то в детстве, повлекла меня – сползаю с койки вниз.
Мащенко ждет, что я наброшусь с кулаками. Я медлю.
-  Ну, что,  еврейчик,  давай, - шепотом  поощряет он меня. -  Прикандечу тебя! Понял?
В физике есть понятие “точка росы” – это, когда насыщенность паров становится такой большой, что при определенных условиях они мгновенно конденсируются, превращаясь в капли. Сейчас Мащенко олицетворяет всех моих обидчиков. Ненависть к ним переполняет меня. Во мне наступает “точка росы”. Я стремительно падаю на его шею. Руки мои смыкаются на ней. Он не ожидал этого. Спустя несколько мгновений, руками упирается в мой подбородок, пытаясь оттолкнуть меня. Царапает мое лицо. Большими пальцами сдавливаю ему горло и чувствую, что он слабеет. Я боюсь его задушить и отпускаю пальцы. Он рывком пытается освободиться от меня. Сжимаю горло сильнее, и его руки бессильно падают.
-  Подонок! Мразь! - шепотом кричу. - Это я тебя прикандечу, если еще раз... Понял?
Своим лбом, как молотом, вколачиваю возмездие в его ненавистные глаза, губы, нос. И в такт ударов спрашиваю:
-  Понял?!.. Понял?!.. Понял?!..
Отпускаю его. Он лежит недвижимый. Я его убил... Тяжело дышу. Ноги и руки мои дрожат. Но вот он шевелит рукой.
-  Ты что?! - хрипит он. - Я же пошутил...
-  Я тоже пошутил, - отвечаю хриплым от волнения голосом.
Взбираюсь на свою койку. Внизу тихо. Слышу, как множество молоточков стучат в моем сердце. Их становится меньше. Остался один... Внизу по-прежнему тихо, и я засыпаю сном отомщенного праведника.

На следующий день возвращаюсь в казарму после отбоя: чистил картофель на кухне. Не глядя на своего врага, раздеваюсь. Ложусь. И вдруг ощущаю толчок.
-  Эй, на палубе! - слышу голос. -  Как жизнь?
Смотрю на нижнюю койку. На ней лежит Лёня Куличенко и улыбается.
-  Как ты сюда попал? - спрашиваю.
-  Попросили поменяться... Вы, вроде, не сошлись характерами. Вот я и согласился.
Это победа. Шведы дрогнули и отступили...

                Малиновский

Старослужащие, которые увольняются в запас, голодными волками ходят вокруг нас. Их привлекает новое обмундирование, особенно шапка и сапоги. Они хитры и коварны. Глаза их алчно сверкают. Они мечтают уехать домой во всем новом, и многим это удается. Сержанты оберегают нас, как пастухи свое стадо. Но за всеми не уследишь...
На вечерней поверке старшина еще раз напоминает нам о бдительности и приказывает рядовому Малиновскому выйти из строя. Малиновский стоит во второй шеренге. Он еще не знает, как это сделать и нерешительно топчется на месте. Потом вспоминает, что нужно слегка стукнуть по плечу впереди стоящего, а тот должен сделать шаг вперед и в сторону и пропустить его. Малиновский трогает плечо впереди стоящего парня. Тот оборачивается и спрашивает:
-  Чего?
-  Пропусти, - просит Малиновский, - меня вызывают.
Он выходит из строя.
-  Повернись, - подсказывает ему старшина.
Малиновский поворачивается лицом к строю.
Посмотрите на него, - предлагает нам старшина. – Перед вами – растяпа. Расскажи, как все было. Чтоб другим было неповадно.
-  Я это... шел в уборную. Иду, значит, себе. А навстречу, оттуда уже, идет ефрейтор. Ты, говорит, почему старшему по званию честь не отдаешь? Отвечаю, что сильно поспешаю, потому и не заметил. Ты, говорит, снова пройди и честь отдай, как положено. Отдал ему честь. «А без головного убора умеешь?» - спросил. «Вчера учили», - говорю. “Давай, говорит, шапку подержу, а ты покажи”. Отошел я, а когда повернулся, чтобы честь идти отдавать, ефрейтора уже не было. А шапку он перепутал и оставил  свою. Подождал его, а он не вернулся...
Карантин постанывает от смеха.
-  Ну, а в туалет все же успел? - спрашивает старшина.
-  Нет. Перехотелось.
Взрыв смеха содрогает казарму.
-  Ну, хорошо. Теперь ты у нас опытный. Такая ситуация: идешь ты в полковую уборную. Из нее выходит ефрейтор. Я – ефрейтор. Говорю тебе: «Что ж ты, салага, мать твою перетак, переэдак, пересяк, в новых сапогах в уборную идешь? Снимай сапоги. В моих старых пойдешь, а я тебя подожду...» Твои действия.
Малиновский задумался.
-  Я бы вот что... пошел бы в ваших сапогах.
Старшина явно разочарован.
-  Возвращаешься, а меня нет... - говорит он. - И что же?
-  А вы далеко от меня босым по снегу не уйдете, - отвечает практичный Малиновский. - У меня тридцать девятый размер, а у вас - сорок три.
Старшина смеется вместе со всеми и громче всех.
Суд над Малиновским неожиданно заканчивается мягким приговором: старшина отпускает его с миром, и тот неумело занимает свое место во второй шеренге.
Там, где только что стоял Малиновский, стоит теперь Степанов – высокий парень с грубыми чертами лица. Он чем-то похож на Маяковского.
-  Товарищи! - говорит старшина. - Рядовой Степанов считает себя слишком умным. Карантин, равняйсь! Смирно! Рядовому Степанову объявляю два наряда вне очереди. Дежурный! Степанов в твоем распоряжении.
Степанова ждет бессонная ночь. Смотрю на него с сочувствием: у меня не осталось никаких сил, и я с содроганием  думаю о том, что мог оказаться на его месте.
 
Каждый раз, когда мы бываем в столовой, Малиновский, воровато оглядываясь, собирает остатки пищи на соседнем столе, за которым ест самый сытый взвод в полку – хозвзвод. Раньше еда оставалась и за нашим столом. Я даже удивлялся обильной кормежке. Но со временем по мере увеличения физических нагрузок нам стало не хватать. Чем дальше, тем больше. Малиновский заворачивает добычу в обрывок газеты и прячет ее в карман. Если это увидит старшина или сержант, не избежать ему наряда вне очереди. Не каждый может собирать объедки и пренебрегать презрительными взглядами. Малиновский – может.
Я знаю, что после команды «Разойдись!» он побежит за казарму, развернет сверток и будет кормить черного лохматого пса. Малиновский подружился с ним недавно.
Однажды, когда наш взвод перекуривал, за решетчатой оградой вдруг послышался собачий визг. Черный лохматый пес отбивался от двух собак. Малиновский схватил камень и попал в большого пятнистого пса – тот заскулил и, прихрамывая, убежал. Второй пес, получив камнем по спине, тоже покинул поле брани.
Малиновский стал призывно чмокать, его голос стал ласковым. А пес в ответ завилял хвостом.
-  Иди ко мне, черненький. Иди ко мне, хорошенький. Черныш!.. Цыган!.. Уголек!..
При имени Уголек пес просунул свое узкое тело через металлические прутья ограды и подошел к Малиновскому. Тот гладил его и приговаривал:
-  Уголек! Ты наш красавец... Красавец ты наш...
В личное время Малиновский хоть ненадолго выходит из казармы. Уголек, как сгусток ночи, выбегает из темноты и радостно лает.
Я завидую Малиновскому: у него есть друг.
    ёему, что сильно поспешаю, потому и не заметил. Ты, говорит, снова пройди и честь отдай, как положенно. Отдал ему честь. “А без головного убора умеешь?” -  спросил. “Пока-зывали”, -  говорю.

                Сударь и сэр

Мы лежим на спине под грузовой машиной. Над нами заплеванное грязью днище. И мы моем его. Рядом – парящее ведро с теплой водой. По рукам, поднятым вверх, черными змейками текут ручейки. Грязную ветошь ополаскиваем. Время от времени вылезаем из-под машины, и один из нас идет за чистой водой в гараж. Рядом с машиной сидит шофер и покуривает. Ему осталось служить всего два дня, и мы ему завидуем.
- Эх, ребятки, - говорит он нам, - если бы мне сказали, что нужно еще год прослужить, я бы повесился...
Мы потрясены и подавлены. Первым приходит в себя Куличенко.
-  Он дожил – и мы доживем, - говорит он.
И обращается ко мне на старинный русский манер:
-  Сударь, провидению было угодно послать мне отраду – вступить в знакомство с вами.
-  Достопочтенный сэр, - отвечаю я на английский манер, - лежать с вами под одной машиной – большая честь для меня, выходца из небогатого и незнатного рода.
-  Могу ли я, сударь, почитать вам творения прельстивших меня поэтов и не буду ли я этим склонять вас к дремоте?
-  Чувство прекрасного, сэр, мне присуще больше, чем вы можете себе представить. Только одного я опасаюсь – не возбудит ли высокая поэзия меня на столько, что не смогу заснуть этой ночью.
Под машиной звучат стихи Гете, Батюшкова, Надсона и еще одного поэта, имя которого Куличенко не называет, но читает их с таким чувством, что становится понятным – это его стихи.
Он уходит с ведром за чистой водой, а я остаюсь лежать под машиной. Во мне звучат его стихи. Скалы. Солнце. Шум прибоя. Ласковый ветерок. Все пропахло ароматом моря. Белая пена волн набегает на берег. Падаю в эти прохладные кружева. Бездонное голубое небо. И Марина. И запах ее тела. И солоноватые губы.
-  Не уснул? - спрашивает Куличенко.
-  Мне понравились твои стихи, - отвечаю.
-  Спасибо.  Я  рад...

После обеда снова построение карантина.
-  Мужики! - говорит старшина. -  Кто хочет поехать к девочкам в поселок, выйти из строя.
Под веселый хохот выходят добровольцы. Я вопросительно смотрю на Куличенко. Он отрицательно качает головой и добавляет:
-  Бойтесь данайцев, сударь... 
По сравнению с мытьем грузовых автомашин уборка территории – это работа для аристократов. Мы получаем инвентарь: метлы, грабли и совковые лопаты. Мне с Куличенко достались метлы. Мы заметаем дорогу между казармами – набрали хороший темп и наши метлы двигаются синхронно, как “дворники” на лобовом стекле автомобиля. Но вот начались сбои. Это от усталости. Мы останавливаемся.
-  Сударь, вам когда-нибудь доверяли заметать улицу?
-  Нет, сэр.
-  Это большое упущение. У вас был бы уже опыт.
-  Мы многое должны наверстать. В жизни все может пригодиться, не правда ли, сэр? Но к нам кто-то спешит...
Придерживая одной рукой штык, висящий на ремне, подбегает дневальный карантина. Он тяжело дышит.
-  Где третий взвод? - спрашивает.
Куличенко делает широкий жест, означающий, что третий взвод всюду и везде. Дневальный побежал дальше.
-  Эй, служивый, - останавливает его Куличенко. -  На кой фиг он тебе сдался?
-  Местечкина требуют!
-  Куда ж ты бежишь, дурья твоя башка? Вот он – Местечкин.
Дневальный возвращается.
-  Совсем затюкали, падлы! – говорит он со злостью и сплевывает. - Выскакивает из канцелярии старшина. «Дневальный! - кричит, как ненормальный. - Немедленно найди Местечкина – его срочно к  начальнику штаба  первого дивизиона!»  Местечкина ему давай! Кто такой? В каком взводе? Где этот взвод? Хорошо, что добрые люди подсказали, что ты в третьем взводе. Валяй в штаб первого дивизиона.
-  А где его найти? - спрашиваю.
-  Ну, ты даешь! - возмущается Куличенко. -  Если он сумел найти тебя, то какого-то начальника штаба как-нибудь ты найдешь.
Дневальный ушел.
Я отыскал первый  дивизион. Мне показали, где штаб. Стучу. Вхожу. За большим столом сидят майор и подполковник. Докладываю обоим:
-  Рядовой Местечкин по вашему приказанию явился.
- Черт во сне является, а ты прибыл, - поправляет меня майор. - Сядь и напиши свою фамилию. Или что хочешь.
И тут меня осеняет: им нужен писарь, а у него, как известно, должен быть хороший почерк. “Еврей, - думаю я, - в очках да еще писарь. Это уж слишком!” 
Пишу фамилию. Букву “М”  изображаю, как  две островерхие покосившиеся крыши на картинах Марка Шагала. Остальные буквы – еще хуже.
Майор подходит ко мне. Лицо его багровеет.
-  Идите! - орет он, неожиданно переходя на “вы”.
Ухожу и слышу, как он говорит подполковнику:
-  Какая-то бл... сказала, что у него хороший почерк.
Я выскакиваю в коридор и слышу за дверью смех подполковника. Много раз я буду вспоминать, как отказался быть писарем. Но жалеть об этом не буду никогда. Смехом подполковника, так мне казалось потом, смеялась надо мной судьба.
Мы снова с Куличенко заметаем мостовую.
-  Так  все-таки, зачем тебя вызывали? - допытывается он, а я отмалчиваюсь.
- Уточняли, как пишется моя фамилия – Местечкин или  Мистечкин, - наконец, придумываю я.
-  Сударь, скажите мне всю правду. Это  облегчит вашу участь.
Я рассказываю ему, как было дело.
-  Вы осел, Местечкин!
-  Почему «вы»?
-  Потому что глупость твоя велика. Хоть заслуживает уважения.
Перед ужином возвращаются добровольцы, ездившие к девочкам в поселок. Они стали чернокожими: в поселке на железнодорожной ветке разгружали вагоны с углем.
Куличенко смотрит на  меня и посмеивается.
- Насчет данайцев вы были правы, сэр, - говорю ему. - Опыт древней Трои вам очень пригодился...

Настал день, когда карантина не стало. Наш третий взвод расчленили на группы, назначенные в разные батареи. Куличенко попал в пятую батарею, я – в первую. Звучат разлучающие нас команды. Среди суеты построений мы стоим в коридоре друг против друга. Он протягивает мне руку.
-  Прощай, сударь!
-  Мне бесконечно жаль, сэр, - отвечаю.
Смотрю ему в след. Хлопок двери возвещает, что он ушел.

                Глава 3. Курс молодого бойца

                Первая батарея

Мы, попавшие в первую батарею, выходим из казармы и становимся на мостовой в  мокрую кашицу из снега.
Старшина первой батареи Кравчук внимательно осматривает каждого.
-  «Пожижее» будет, - шепчет мне рядом стоящий Малиновский.
Это он сравнивает Кравчука с Уваровым. Кравчук и ростом пониже, и в плечах уже, и голос – далеко не бас. Новый старшина останавливается напротив Малиновского и, прищурив левый глаз, словно прицеливаясь, смотрит на него.
-  Не солдат, - говорит, - на огородное пугало. Ступай к Уварову и скажи, что я видеть тебя хочу в другой шапке.
Малиновский возвращается, когда Кравчук закончил осмотр. На нем не новая, но все же вполне достойная шапка.
Старшина подает команду «Кругом! Десять шагов вперед шагом... марш!», и мы теперь стоим вдоль другой кромки мостовой лицом к первой батарее. Такое впечатление, что  перешли незримую границу.
Меня назначают в отделение разведки. Может быть, нужно честно признаться, но боюсь быть неправильно понятым – как в разведчики, так сразу не могу. В конце концов, меня признали годным к строевой службе. Хотя артиллерийский разведчик в очках – это очень, должно быть, смешно. И удивительно. И необычно. Поэтому я поеживаюсь, словно ощущаю на себе множество презрительных взглядов. Кто-то обязательно скажет «четырехглазый» и будет считать себя автором этой затасканной и глупой шутки. «Зачем стесняться? Плохое зрение – это не дурная болезнь» – успокаиваю себя и стараюсь улыбнуться. Ободряющая улыбка самому себе...
 Калейдоскоп новых лиц ошеломляет. Для начала нужно запомнить хотя бы командира отделения, взвода и батареи. И знать расположение своей койки. Познания свои я расширяю каждый день и каждый час.
Уже пять дней я нахожусь в первой батарее. Завтра, 1 декабря, начало нового армейского учебного года. К нему тщательно готовятся. Ожидается нашествие высокого начальства. Поэтому меня и еще несколько человек направили в помощь дневальным.
Влажной тряпкой вытираю пыль в ленкомнате и через окно наблюдаю за построением дивизиона. На правом фланге, как всегда, первая батарея.
Командир батареи капитан Святоха. Сухощавый. Аскетическое лицо, выражающее спокойствие знающего свое дело человека. Подчеркнуто подтянутый и даже немного щеголеватый.
Рядом с ним стоит старший офицер батареи старший лейтенант Быков. Широкоплечий русоволосый красавец с массивным  подбородком, длинным и широким носом, крупными зубами в большом и улыбчивом рте. Его голова возвышается над всеми, поэтому за глаза называют Ориентир.
Командир управления лейтенант Тоддес среднего роста, но рядом с Быковым он кажется мальчишкой. Выбритое до синевы лицо, густые брови, соединившиеся над переносицей. Нос, как индикатор холода, принимающий на морозе цвет слабого раствора марганцовки и большие мечтательные глаза.
Командир моего отделения сержант Ракитский – кряжистый,   видавший виды человек. Его глаза смотрят через узкие щели между набухшими подушечками век с реденькими почти незаметными ресницами. Взгляд у него колючий. Когда он узнал, что я буду в его отделении, пронзил мою душу этим взглядом, и на его скулах заиграли желваки. Я постарался придать своему взгляду самый нахальный вид, и на моих скулах тоже заиграли желваки. Как получилось, не знаю, но кажется – получилось.
-  Ну и ну! - сказал Ракитский и скривил рот.
И я был уничтожен таинственной силой неопределенности.
Ефрейтор Самошин – второй человек в отделении. Усы делают его старше своих лет. Пошел последний год его службы. Слово «ефрейтор» произносит с любовью и, если бы ему присвоили очередное звание, мне кажется, был бы огорчен. Он гордится своим умением нести службу. И считает, что служба – дело сложное, а не какие-то там «синусы-минусы», как выражается он.
Зайцев – такой же первогодок, как и я. Его оттопыренные красные уши, глаза немного на выкате и приоткрытый рот выражают навсегда застывшее любопытство...
-  Что, делать нечего!? - грозно спрашивает вошедший дежурный по батарее младший сержант Новгородский, низенький, неказистый, злой человек, и его маленькие глазки начинают меня ненавидеть.
Я отхожу от окна и продолжаю вытирать пыль. Через некоторое время снова стремительно входит – я уверен, что для проверки, - и приказывает:
-  Ленина и Сталина протри чистой тряпкой!
-  Это для меня большая честь.
Я мою мылом тряпку. Осторожно протираю лысину, нос, уши, плечи бюста Ленина. Особенно много пыли в рифлениях прически и усов Сталина. Когда начал протирать деревянные полированные подставки бюстов, мне пришло в голову, что их вполне можно называть «бюстгальтерами», и  засмеялся.
На пороге снова неожиданно появляется дежурный.
-  Кончил?
-  Осталось протереть два бюстгальтера, - показываю на подставки. -  И все.
Шутка явно не для него. Он смотрит на меня тусклыми ничего не понимающими глазами, но не спрашивает, и закрывает дверь.
На большой карте, висящей на стене, нахожу Калининград. Сколько же километров меня отделяет от Киева? Расстояние до Москвы я знаю точно - 1281 километр. Знаю, потому что рядом с полковым стадионом проходит железная дорога, и через колючую проволоку виден столбик, установленный рядом с рельсами. На одной его стороне  написано «1281», а на другой «1282». Нахожу на карте масштаб, но нет линейки...
Снова подхожу к окну. Моя батарея повернулась направо и двинулась в путь. Повалил снег. Его белизна подчеркивают серость казарм и серость нашей жизни. Я вспомнил недавно услышанную шутку: «Сколько той службы? Зима-осень, зима-осень, зима-осень – и дома».  Пришла первая зима...
Нужно доложить о проделанной работе. Сейчас я встречусь со злыми глазами Новгородского...

                Первый закон Местечкина

Присутствие на подъеме начальника штаба полка и всех офицеров батареи непривычно для нас и создает нервозную обстановку экзамена. Команды подаются жестче, чем обычно. И даже незначительная промашка вызывает раздражение командиров. Образцово-показательный первый день учебного года начался.
В расписании, висящем в коридоре, указано, что место проведения первых пяти часов занятий взвода управления – поле. Мы выходим через полковой стадион и долго идем вдоль железнодорожной насыпи, сворачиваем на неприметную грунтовую дорогу и потом еще долго идем по заснеженному полю. Лейтенант Тоддес ведет взвод очень странно: мы делаем огромный круг и снова приходим к своим следам на снегу. После этого по его приказу мы выходим из круга и идем за ним, ступая в его следы, а ефрейтор Самошин метлой, сделанной из прутьев кустарника, заметает наши следы.
Располагаемся на небольшом пригорке возле старого блиндажа с прилегающим к нему окопом. Осматриваем местность.
-  Как вы думаете, - спрашивает лейтенант, - что самое важное из того, что  должен уметь солдат?
-  Стрелять.
-  Соображать.
-  Проявлять находчивость.
-  Нелишне, особенно соображать. Еще?
-  Быть сильным, ловким, настойчивым.
- Прекрасно. Этого, вы думаете достаточно? Чтобы стрелять, соображать, проявлять находчивость, быть сильным и так далее, нужно быть живым и невредимым. Поражать врага, сохраняя свою жизнь и боеготовность, - это искусство. Одной из важнейших     составляющих  этого  является  умение  вписаться  в местность, т. е. умение маскироваться.
Лейтенант показывает нам, как нужно маскировать вход в блиндаж, как сделать оптические приборы незаметными и многое другое.
-  В этом деле много возможностей для творчества. Попробуйте, - говорит он. - Творите.
Я ограничился тем, что соорудил на своей шапке небольшой кустик из сухих стеблей. Малиновский замер в нелепой позе, заявив, что он – сухое дерево. Сержант Ракитский привязал к стереотрубе ветку кустарника и начал наблюдение.
-  Товарищ  лейтенант, - докладывает он, - на дороге появились майор Тамарин и капитан Святоха.
По приказу лейтенанта мы спускаемся в окоп и ведем наблюдение за «условным противником». Майор Тамарин и капитан Святоха идут по нашим следам. И долго идут по кругу.
Мы очень довольны выдумкой лейтенанта и смеемся.
Они сделали еще один круг, внимательно изучая следы. Капитан Святоха время от времени через бинокль осматривает местность. Майор Тамарин вдруг машет рукой, призывая капитана: он нашел след. Они пошли по нему и вскоре останавливаются под хохот Ракитского и Самошина, которые сделали тупиковый след – прошли по снегу метров двести и по нему же вернулись. И только слегка замаскировали его.
-  Мы их «сделали», как мальчиков, - сквозь смех говорит Ракитский.
«Мальчики» совещаются и, приняв решение, двигаются по снежной целине, приближаясь к нам. Они прошли мимо нас в метрах сорока.
Лейтенант выскакивает из окопа и догоняет их.
-  Товарищ майор, - докладывает он, -  взвод управления первой батареи...
-  Что за фокусы, лейтенант? - раздраженно прерывает его майор. -  Откуда вы взялись? И где ваш взвод, черт побери?!
Лейтенант показывает в нашу сторону. Капитан Святоха и майор Тамарин переглядываются. Похоже, что Тоддес спятил – такое у них выражение лица.
Команда лейтенанта «Взвод, ко мне!» - и мы выскакиваем из окопа.
-  В две шеренги становись!
И, когда  мы  занимаем свои места в строю, лейтенант докладывает о том, что взвод управления первой батареи занимается маскировкой на местности.
-  Орлы! - говорит, прохаживаясь вдоль строя, майор Тамарин. -  Так провести двух стреляных воробьев! Мы им этого никогда не забудем. А, капитан?.. Взвод, равняйсь! Смирно! За успехи в учебе от лица службы объявляю благодарность!
-  Служим Советскому Союзу! - отвечаем мы.
Начальство немного побыло с нами и отбывает в расположение части.
Изучаем местность – огромный черно-белый эстамп. Тодес рассказывает нам об ориентирах на местности. Показывает на  дерево, стоящее на высотке. Это ориентир номер один. Мне кажется – оно почернело от тоски. Промерзшее, одинокое – мы такие же...
Лейтенант разрешает развести костер. Собираем хворост и сушь – сухие стебли бурьяна и травы. Поднесенная к ним зажженная спичка рождает слабый и беспомощный огонек. Защищенный нашими ладонями, он слепо тыкается по сторонам, нехотя облизывает стебли и отворачивается от них, как капризный кутенок. Терпеливо     подкармливаем его сушью. В нем просыпается аппетит. Он превращается в хищника – жадно поедает хворост, сыто урчит и свирепеет на ветру. Мы топчемся на снегу вокруг него. Подставляем для согрева ноги, спину, бока. И слушаем это беснующееся рыжее чудовище.
Кончается перерыв. Ветер выдувает из нас унесенное от костра тепло. Непослушными от мороза руками приводим буссоль и стереотрубу в походное положение, затем – в рабочее. И делаем это много-много раз.
«Это только кажется, что время движется равномерно, - думаю я. - Оно замедляет или ускоряет свой ход, и это зависит от разных обстоятельств. От температуры окружающей среды, например». И я развлекаюсь тем, что занимаюсь формулировкой какого-то мифического закона, который для смеха называю «Первым законом Местечкина». Он звучит так: «Скорость течения времени при анормальных условиях изменяется обратно пропорционально абсолютной величине разности реальных параметров окружающей среды и параметров, комфортных для человека». И я горд собой.
Мы лежим на снегу целую вечность. Мишени – наши воображаемые враги. И мы целимся, нажимаем на спусковые крючки незаряженных автоматов, оттягиваем затворы и снова целимся, целимся, целимся...
Лейтенант Тоддес посматривает на часы. Наконец-то, мы взваливаем на себя мишени, оптические приборы, а с автоматами и противогазами мы ни на минуту не расставались, и следуем в расположение части.
Последний час – строевая подготовка на заснеженном футбольном поле полкового стадиона. Мы кладем на снег амуницию и, вдыхая дразнящие запахи находящейся по соседству кухни, глотаем слюну и исполняем команды.
-  Команду «Шагом марш»  по разделениям делай... раз! - мы поднимаем левую ногу и замираем.
Возле нас хлопочут сержанты:
-  Носок тяни! Тяни носок!
Как можно в новом неподатливом кирзовом сапоге тянуть носок? Тянем.
-  Делай...  два! - резко опускаем ногу и вновь замираем.
-  Руки вперед  до пряжки, назад до отказа!  Местечкин, - страдает сержант Ракитский, -  где у тебя пряжка и где рука?
-  Малиновский, почему рука за спиной?  Рука – до отказа!
-  А у меня там отказ.
-  Поговори у меня! Делай... раз! Делай... два! Делай... раз! Делай...  два! Теперь «шагом марш» делай слитно. Раз-два-левой!.. Раз-два- левой!..
Нас учат ходить. Снова первые шаги... Я представляю наш довоенный двор. Палисадник, примыкающий к дому. На дорожке в этом палисаднике, так мне рассказывала мама, она учила меня ходить.
-  Иди ко мне... Иди ко мне... Иди... - попросила меня однажды Бася Шапиро, наша соседка, и я пошел.
-  Ты  только подумай! - возмущалась мама. - Сотни раз я говорила тебе эти же слова, а Бася подошла – и на тебе!
Тринадцать лет, как  нет Баси, – она в Бабьем Яру...

Внутри меня клокочут и рвутся наружу какие-то звуки. Это так я смеюсь над собой, «Первым законом Местечкина», тупостью происходящего. Где-то далеко от этого промерзшего футбольного поля мои сверстники учатся, читают книги, влюбляются, ходят в кино и театры, спорят, танцуют – живут.
-  Раз-два-левой!.. Раз-два-левой!.. Левой!.. Левой!.. Левой!..
Каждый шаг нас приближает к обеду. Считаю шаги...

                Симулянт

Единственное, чем служба в армии похожа на отдых в санатории или в доме отдыха, – это послеобеденным сном.
Кто-то трогает меня. Просыпаюсь. Дневальный.
-  Приказано срочно прибыть в санчасть.
-  Зачем?
Дневальный пожимает плечами.
Возле санчасти полка собралось десятка два солдат. Сержант-медик ведет нас в санбат дивизии. Зачем меня ведут – не понимаю. Вспоминаю, что еще в карантине мы снова  проходили медкомиссию. Может быть, нашли какую-то хворь?
Мне приказывают явиться к окулисту. Я вхожу в кабинет. За столом сидит капитан медицинской службы. Пишет.
-  Фамилия?
-  Местечкин.
-  А я думал – Симулянт... За месяц с небольшим твое зрение ухудшилось в четыре раза.
Еще в восьмом классе обнаружилось, что я вижу только верхнюю строчку медицинской таблицы. Так было и на медкомиссии. Что значит в четыре раза?
-  Я вас не понимаю.
-  Ничего – сейчас поймешь! - в его голосе угроза.
Он берет указку и подходит к таблице. Конец ее упирается в нижние строчки.
-  Не вижу.
Указка поднимается все выше и выше. На четвертой строчке капитан явно настаивает на том, что я должен видеть – он долго водит указкой по буквам этой строки.
-  Не вижу.
Вдруг выстрел – это капитан со всей силы ударяет указкой по столу. Подходит ко мне вплотную. Глаза его полны ненависти.
-  Я тебе дам, сука, не вижу! - орет он. - Ты у меня сейчас все увидишь!
Его бешеный напор ошеломляет. Он снова идет к  таблице.
-  Товарищ капитан, -  говорю ему в спину, -  вы перепутали пол.
Он поворачивается ко мне. Он явно не понимает.
-  Не сука, а кобель, - поясняю ему. - Вы медик – должны разбираться. Но если это для вас затруднительно, советую говорить: «Я тебе дам, собака, не вижу!»
Его лицо становится пунцовым, а светлые глаза обесцвечиваются от гнева. Плоское, невыразительное лицо. Торчащие «ежиком» волосы. Он кого-то напоминает, но не могу вспомнить кого. Капитан стремительно идет на меня. Я внутренне съеживаюсь. Проходит рядом и выходит из кабинета. Возвращается с женщиной в белом халате с кокетливо повязанной накрахмаленной косынкой. На меня с любопытством смотрят родные семитские глаза. Они излучают тепло и спокойствие.
Она ставит на стол деревянный ящичек. Открывает его. В нем множество сменных стекол с разными диоптриями. Надевает на меня металлическую оправу, похожую на очки. В ней гнезда для установки стекол.
-  Мы выведем его на чистую воду! Вы готовы, Софья Семеновна?
-  Готова, Сергей Николаевич.
И только теперь я вспоминаю: капитан похож на немецкого офицера. Такими их  обычно показывают в кино.
-  Герр капитан истязает себя подозрениями, - тихо говорю ей.
Чарующие звуки ее смеха завораживают. Я улыбаюсь. И происходит чудо – капитан, стоя с указкой возле таблицы, тоже улыбается.
-  Софья Семеновна, давайте поменяемся местами. Так будет лучше.
Она становится с указкой возле таблицы, а капитан –  за моей спиной.
-  Начали! -  говорит он.
Указка мечется по таблице, ненадолго останавливаясь на буквах. Капитан быстро меняет стекла в оправе. Этот темп захватывает и меня.
-  Не вижу! Не вижу! Эн! Ка! Эм! Не вижу! А! Бэ! Ша! Не вижу!...
Так проходит несколько минут.
-  Хватит, - говорит капитан. - Спасибо, Софья Семеновна, вы нам очень помогли.
Она укладывает линзы и оправу в деревянный ящичек, улыбается мне  и  уходит.
Капитан садится за стол и что-то пишет.
-  Моя фамилия Местечкин, а не Симулянт, - говорю я.
Он сидит и пишет.
-  Приличные люди в таких случаях извиняются, - говорю я.
Он отрывается от бумаги, и я вижу его злые глаза.
-  Пошел вон! - усмехаясь, говорит он.
-  Это очень благородно с вашей стороны: могли послать на ..., но не послали. Хорошее воспитание – оно всегда чувствуется...
Останавливаюсь в дверях. Он сидит и пишет, а я не нахожу злых слов, чтобы уязвить его. На долгие годы у меня оставалось ощущение, что я задолжал ему.
Прошло много лет, и до сих пор не могу понять, почему меня вызывали в санбат.

                Ракитский – человек

Личное время, всего пятьдесят минут, принадлежит и не принадлежит мне. За это время я должен подшить чистый подворотничок, постирать грязный, побриться, почистить пуговицы на гимнастерке, шинели, бушлате. Оставшееся время – действительно мое.
Нужно бы написать письмо, но я очень устал. У меня огромное желание лечь и закрыть глаза. Но ложиться на койку до отбоя  категорически запрещено. Я незаметно ложусь на пол и забиваюсь в угол под нижней койкой. С наслаждением закрываю веки,                подкладываю под щеку кулак, и мной овладевает блаженная дрема. Главное не заснуть и не пропустить вечернюю поверку. Время от времени открываю глаза и вижу ноги ребят – значит можно еще полежать. Доносится команда. Я выползаю из-под койки.
Стою во второй шеренге правофланговым. Я присутствую на вечерней поверке,  и меня на ней нет.
Получил сегодня письмо от дяди Фимы. «Здравствуй, Давид! - было в письме. - К сожалению, произошло большое несчастье. Мужайся, мой дорогой...”
«Боже мой! Мама? Люся?» - мгновенной вспышкой мелькнула страшная догадка. Перехватило дыхание.
«Седьмого декабря, - читал дальше, - не стало тети Ривы. Похоронили ее на Куреневском кладбище рядом с ее родной сестрой – тетей Дорой».
У меня вырвался вздох облегчения. И я за это ненавижу себя. Тетя Рива была обречена. Смерть была избавлением от страданий. И все-таки я себя ненавижу...
Перед отъездом в армию я пришел прощаться с ней. Она уже не вставала. Большие карие глаза – глаза, которыми природа наградила всех Местечкиных, – смотрели на меня с тоской. В них была боль и обреченность, и никто в мире ей не мог помочь. Прощаясь, она целовала меня и плакала. В моих глазах были слезы. Пора было уходить. Я встал и сказал:
-  До свидания, тетя Рива...
И здесь плотина сдержанности рухнула.
-  Я его никогда не увижу! -  закричала она страшно, с надрывом. -  Я его никогда не  увижу!!
Ко мне подошла Софа, моя двоюродная сестра.
-  Уходи...
-  Боже мой! - неслось мне вслед. -  Все ли я сделала для твоих детей, Тула?!
Тула – так звали моего отца, погибшего в сентябре 1941 года на фронте.
-  Тула! Прости меня, Тула! Я старалась...
Тетя Рива делала все, что могла, для детей своего покойного брата – для меня и сестры моей...
-  Команда «смирно» не для тебя?!
Не сразу понимаю, что это относится ко мне. От крика на шее дежурного по батарее младшего сержанта Новгородского вздуваются жилы. Он похож на небольшого злобного пса. «Надо же – перед самым отбоем так влипнуть», -  думаю я.
А он продолжает кричать:
-  Ты в строю или у столба с часами!? Ракитский, дай мне его на всю ночь.
Как я устал! Моя мечта – лечь и заснуть, и она становится несбыточной. Мечта удаляется и вот-вот свернет за угол. «Эта скотина, -  думаю я, -  направит меня убирать туалет». Я больше всего на свете боюсь попасть в туалет. Только от мысли об этом к горлу подступает волна брезгливости.
-  Ракитский! - не унимается Новгородский.
Подходит Ракитский и хмуро смотрит на нас обоих.
-  Что такое? -  спрашивает он, словно не стоял в нескольких шагах от нас и не слышал истошных воплей Новгородского.
Терпеливо выслушивает дежурного. Долго молчит.
-  Так что же? -  нетерпеливо спрашивает Новгородский.
-  Я разберусь...
Через некоторое время в другом конце коридора опять слышен голос Новгородского:
-  Со средним образованием?! В туалет!
«Сколько злобы в одном человеке... Кто там со средним образованием? - думаю я. - Наверно, Мамонтов».
Так и есть – Мамонтов. Красный и гневный, он  заходит в туалет.
Повинуясь команде «отбой», я валюсь без сил на койку.
«Бедная тетя Рива», -  думаю я.
«Как пережил это горе дядя Нюма - он так ее любил», - думаю я.
«Ракитский – человек», -  думаю я.
Погружаюсь в пучину снов. Они обволакивают меня и бесследно исчезают. Один из них запомнился.
...Иду босиком. Сворачиваю на Нижнюю Юрковскую – к дому, в котором жила тетя Рива. Захожу во двор. Он безлюден. Двери квартир раскрыты настежь. Ветер раскачивает ставни. Чудится рыдание скрипок. С холма, нависающего над двором, ветер сдувает песок. Он попадает на голову и в глаза. Капли моих слез оставляют на  земле темные точки. Их становится все больше и больше. Это не слезы мои, это начался дождь...
В мой сон врывается вопль «Подъем!»  Начинается новый день...

                Земляки

Мы – мародеры. Наш отряд из двенадцати человек отыскивает старые и добротные немецкие блиндажи, расположенные вдоль берега реки Прегель. Небольшими ломиками выдергиваем железные скобы из бревенчатой обшивки. Кому и зачем нужны эти скобы – никто не знает. Связанные шпагатом, они свисают с наших плеч и  негромко позвякивают при ходьбе, словно колокольчики, - наш караван медленно идет по снежной пустыне, и нет ей края и конца.
Низкое небо в серых разводах почти соприкасается с землей. Сырой ветер с реки пронизывает наши шинели, гимнастерки, нательные рубахи, нашу кожу. Выходим на грунтовую дорогу. Мы обречены по ней долго идти. Холод согнул наши спины. Наклоняю голову, чтобы спрятать лицо от ветра и не видеть окружающее однообразие. Вдруг караван останавливается. Поднимаю голову – неподалеку от дороги стоит дом. Единственный. На нем крупная надпись: “Чайная”. Вокруг никого и ничего. Такое бывает только в сказках.
Заходим в просторное помещение. Кладем на пол нашу добычу. Садимся за столики, покрытые старой с трещинками клеенкой. Расстегиваем шинели и впускаем поближе к телу блаженное тепло.
- Есть здесь кто-нибудь? - несколько раз громко спрашивает сержант – командир нашей группы, собранной из молодых солдат разных батарей.
Появляется буфетчица – женщина средних лет, пухленькая, с быстрым оценивающим взглядом торгового человека.
Мы в складчину покупаем все, что можно купить в буфете: водку и конфеты – больше ничего  нет.
Снова идем по дороге. Снова позвякивают связки скоб. Снова хулиганит морозный ветер. Вокруг – ни души. Но в строю пить нельзя. Поэтому, соблюдая очередность, двое из нас с разрешения сержанта покидают строй. Достают «четвертинку». Тот, кто пьет первым, ногтем большого пальца, словно меткой, старательно делит столбик водки наполовину. Пьет до ногтя. Второй допивает. Закусывают конфетой. Догоняют нас. И тогда следующая пара покидает наши ряды.
Настал наш черед, и мы, Норкин и я, покидаем строй. Мне очень симпатичен этот парень. Он тоже из первой батареи. Ему не повезло с сержантом: Новгородский – злой и неприятный человек. Выпиваем. Догоняем ребят. Боже мой, как хорошо! Мы нашли управу на этот омерзительный ветер – он становится теплым. Водка – прекрасная микстура от холода. Но вот на краю заснеженной пустыни появляются какие-то строения. Они приближаются, и я узнаю их – это наш полк. Какое счастье!
Мы складываем скобы возле входа в артиллерийскую мастерскую, и наш отряд распадается. В столовой я с Норкиным находим две остывшие порции, оставленные нам на одном из столов, отведенных нашей батарее.
В казарме тишина. За какую-то провинность трех молодых солдат, земляков из Курской области, старшина лишил послеобеденного отдыха и приказал убрать помещение. За уборку принялись обстоятельно и с размахом. Швабрами и мокрыми тряпками они протерли пол в центре комнаты. Потом сдвинули на середину все табуреты со сложенной на них одеждой и сапоги. Самым тщательным образом протерли пол под койками и в проходах между ними.
Я вхожу в комнату, когда земляки оживленно совещаются. По обрывкам фраз начинаю понимать, что они не знают, как поставить табуреты и сапоги на прежние места. Время побудки приближается, и они расставляют так, как придется.
Команда «подъем» как ураганным ветром сдувает всех с коек. Одуревшие от сна ребята быстро одеваются, чтобы успеть к построению батареи.
Широкоплечий гигант Кравченко по прессовой посадке натягивает на себя шаровары низкорослого худенького Малиновского и дотянуть их до талии не может. Он тупо смотрит на сбежавшиеся до невероятно малых размеров шаровары, и не может сообразить, в чем дело.
Малиновский утонул в шароварах Кравченко. Его голова несколько возвышается над расстегнутой ширинкой огромных шаровар. Он всунул ноги в сапоги сорок пятого размера и замер в веселом недоумении.
Сержант Новгородский ходит в гимнастерке с погонами рядового и в сапогах, которые неожиданно ему стали тесными, а ефрейтор Самошин после подъема стал младшим сержантом. Он смотрит на Новгородского с презрительным прищуром и говорит ему:
-  Ты без лычек – совсем рядовой...
Из коридора раздается команда «Батарея строиться!».
В комнату входит старшина, чтобы выяснить причину задержки, и застает столпотворение. Несколько человек высвобождают Кравченко из шаровар    Малиновского, а сам Малиновский не хочет снимать большие шаровары, считая, что ему и гимнастерка не нужна. Кто-то со стоном снимает тесные сапоги. Идет оживленный обмен шароварами, гимнастерками, сапогами. Веселая неразбериха продолжается долго.
Ночью я сползаю с верхней койки, ощупью нахожу одежду, сапоги и ремень. Туалет находится рядом, но категорически запрещено появляться в коридоре одетым не по форме. Одеваюсь. Выхожу. Неутомимые земляки влажными опилками протирают пол: их наказали, как выразился старшина, за нанесение ущерба боеготовности батареи.

Нас привели к артиллерийскому парку – большому зданию барачного типа, в котором стоят пушки, гаубицы и минометы. Здесь обычно трудятся огневые взвода. Разведчики и связисты в нем не бывают и знают о нем только то, что он есть.
Вхожу в артиллерийский парк. Шеренги пушек, минометов и гаубиц, как на параде.
Так было, когда я как-то в выходной день зашел в механический цех. Станки – чистые, с безупречно чистыми рабочими поверхностями, умиротворенные и праздные – торжественно замерли, и, мне казалось, источали музыку.
Так было, когда однажды в нелетную погоду в ожидании рейса я ходил по аэродрому. Серое небо бесшумно цедило мелкий дождик. Пахло скошенной травой и цветущей липой. Самолеты с понуро провисшими крыльями покорно ждали. И, мне казалось, тоже звучала музыка.
Шеренги пушек, минометов и гаубиц, мне кажется, тоже источают  музыку, и она завораживает.
Капитан Святоха приказывает выкатить орудие. Выкатывают. На его щите большими корявыми буквами, как на заборе, написано «Орел». Ох, уж эта жажда посредственности увековечить свое имя! Привычка? Глупость? Святотатство? Психическое расстройство? Что?!
-  Рядовой Орел, подойди к орудию, - устало говорит капитан.
К орудию подходит один из земляков. Он виновато улыбается, показывая кривые некрасивые зубы.
-  Свой первый боевой выстрел эта пушка сделала под Курском, последний – на улицах Кенигсберга, - продолжает капитан. -  Если собрать всех павших и живых, побывавших в ее орудийном расчете, людей будет, пожалуй, больше, чем сейчас в батарее. Эти люди бережно передавали пушку из рук в руки. Среди них были герои. Настоящие герои... Но их фамилии не увековечены на щите пушки. Надо бы, но нет такой традиции... И вот нашелся «герой», который собственноручно начертал свою фамилию и осквернил ею орудие. Но, может быть, у него есть хоть маломальские причины для этого. Давайте послушаем его. Расскажи нам – кто ты такой есть.
-  Биографию? - деловито спросил Орел.
-  Да. Только упусти, что родился. И так понятно...
- Тогда я начну со школы... В одна тысяча девятьсот сорок третьем году поступил учиться в городе Щигры...
-  Видишь как! По дороге в школу вполне мог видеть наш полк на марше. И расчет этого орудия. Мы проезжали через твой город...
- Шесть классов закончил и работать пошел, потому что отец хворать стал... Он до войны кузнецом был. На войне жизнь чуть не отдал за родину. Пришел на костылях, без ноги. Потом киномехаником  стал. А мать у меня – счетовод.
-  Видишь как! Из культурной семьи...
-  Работал я литейщиком.
-  Нелегкий хлеб, я знаю...
-  Нелегкий. А потом в армию забрали. Вот и все.
-  Холостой, небось?
-  Женат. Живет жена у моих родителей. Скучает. Написала вот, что зарезала курицу. Сидели они с мамашей моей, вынимали из курицы все кишки и меня вспоминали каждую минуту.
Капитан охнул, гримаса на лице выражает страдание – он изо всех сил сдерживает смех, но не выдерживает  и хохочет  в полную силу. И мы с ним. Когда все отсмеялись, капитан говорит:
-  Женатый человек. Глава, можно сказать, семьи, а вытворяешь черт знает что!... Возьмешь краску у старшины и щит покрасишь.
76- мм пушка – приземистая изящная хищница. Трудно поверить, что за минуту она может выпустить двадцать пять снарядов, и каждый из них может улететь на расстояние тринадцать километров. И унести множество жизней.
Батарея уходит. Орел остается с пушкой наедине – предусмотрительный старшина прихватил с собой и краску и кисть.

                Пуштарик

Не могу без сострадания смотреть на этого высокого очень худого парня с виноватыми глазами. Его фамилия – Пуштарик. У него ужасная болезнь – недержание мочи. Как могли его взять в армию – неведомо. Наверно, случилось то, что с моими глазами – сделали человека немного «здоровее». Каждое утро – лужа на полу. Представляю, как утром он обреченно смотрит под койку. Это было не так страшно, когда он спал на нижней койке. Но старшина Кравчук считает, что симуляция – это болезнь, которую он умеет лечить. Поэтому Пуштарик был переведен на верхнюю койку, а на нижнюю, под ним, был помещен силач Кравченко.
Проходит две недели. Доброта и терпение Кравченко стали иссякать. Его можно понять. Каждое утро просыпаться мокрым и пахнуть мочой – такое испытание, пожалуй, никто бы из нас не выдержал. И Кравченко не выдержал – у Пуштарика появляется синяк под правым глазом и вскоре – под левым. И лужи на полу исчезают. Старшина торжествует. Но его радость преждевременна: оказывается, сердобольные дневальные ночью будили беднягу, и тот ходил в туалет.
Я представляю себя на его месте. Стыдно. И трудно жить, зная, что утром получишь затрещину от Кравченко. Мне становится страшно от нахлынувших мыслей. И я почти уверен, что точно такие мысли приходят в голову и ему. Этого парня надолго не хватит, и может произойти ужасное и непоправимое. Теперь я на все смотрю глазами Пуштарика. Возле столовой пляшут на ветру кухонные тряпки, висящие на веревке. Веревка...
Темнеет. Я выхожу из казармы. В руках у меня лезвие. Подхожу к столовой, срезаю одну из веревок и прячу ее в карман.
На следующий день подхожу к Кравченко.
-  Федя, разговор есть...
Мы выходим из казармы. Он, как глыба, возвышается надо мной. Я поднимаю голову, чтобы видеть его лицо.
-  Не трогай Пуштарика, - говорю ему.
-  Да пошел ты...  Может, ты ляжешь под Пуштарика?
-  Не трогай, - говорю, - иначе пожалеешь...
Он смотрит на меня с большим удивлением. Кладет свою пудовую руку мне на плечо и слегка сдавливает. Я морщусь от боли.
-  Хочу начать жалеть уже, - говорит он.
- Подожди, Слон, - такое у него прозвище, - ты ж не даешь договорить. Я видел, как он положил веревку себе под подушку... Не дай бог, если... Иди и посмотри сам.
Мы вместе подходим к койке Пуштарика. Он осторожно приподнимает край подушки. Под ней ничего нет.
-  Посмотри под простыней, -  подсказываю ему.
Обнаружив веревку, Слон побледнел.
-  Доложи сержанту, - советую ему, но он отрицательно качает головой. – Как «фонари» ставить, так – пожалуйста. А как доложить, так – нет...
Слон изменился в лице,  и на него жалко смотреть.
-  Я лучше буду караулить, -  предлагает он.
Разыскиваю командира отделения.
-  Товарищ сержант, разрешите обратиться.
-  Ну, - бурчит он.
-  Мне бы не хотелось, чтоб нас кто-нибудь слышал...
Ракитский брезгливо морщится, ожидая, что я буду «фискалить». И он не ошибается.
-  Я видел, как Пуштарик положил под подушку веревку...
-  Ну, и что?
-  Ничего. Видел – вот и все.
Его надменное безразличие исчезает. Он встает, кивком головы призывает следовать за ним. Входим в канцелярию.
- Старшина, - говорит Ракитский, - у нас в батарее намечается ЧП. Пуштарик под подушкой спрятал веревку. Он видел, - сержант показывает на меня.
-  Ну, и что?
-  Ничего. Я предупредил. Ты ж его лечишь...
- Что?! Ты думаешь?.. Веревку немедленно изъять. Пуштарика ко мне!
Когда ничего неведающий Пуштарик докладывает старшине о своем прибытии, тот орет на него:
-  Немедленно в санчасть!
И старшина сам отводит его.
Через месяц Пуштарика комиссовали.

                Тоддес  и  Быков

Личное время – это пятьдесят минут, отведенные для того, чтобы подшить чистый подворотничок, почистить пуговицы и сапоги, постирать, написать письма и оставшееся время использовать по своему усмотрению.
Ко мне подходит сержант Ракитский.
- Тебя вызывает  лейтенант Тоддес. Он дежурит на КПП артпарка.
Контрольно-пропускной пункт артиллерийского парка – это маленький домик, похожий на заводскую проходную. Я захожу в комнату для отдыха наряда, в ней находится Тоддес, и докладываю ему о своем прибытии.
-  Ладно, -  говорит лейтенант. - Раздевайся.
Вешаю бушлат  на один из крючков, прибитых к стене.
-  Попьем чаю, Местечкин, - предлагает он.
-  Попьем, - соглашаюсь.
Он достает из небольшого шкафчика два стакана, чайные ложечки, заварку и сахар.
Что-то знакомое с детства наигрывает сверчок и потом долго настраивает неведомый инструмент, чтобы бесконечно долго играть одно и то же. На электроплитке, стоящей на полу, прежде чем закипеть заскулил чайник. Ждем. И вот в наших стаканах настаивается чай. Настоящий. Пахучий. Темно-коричневый. Я бросаю в стакан два кусочка сахара – привычную норму, какую выдают нам в столовой. После некоторого раздумья добавляю еще один. Тоддес заметил это и, улыбаясь, говорит:
-  Толк будет.
Его улыбка – доброжелательная, мальчишеская, непосредственная – снимает с меня напряжение.
-  Послушай, Местечкин, - он постукивает чайной ложечкой, размешивая сахар, -  ты из Украины, я из Эстонии, но в силу нашего происхождения – мы земляки. Как земляк и как более опытный человек, хочу сказать тебе: нельзя служить с отрешенными, нездешними глазами. Военное дело – интересное ремесло. Интересное! И мне бы хотелось, чтобы ты осваивал его и после полковой школы вернулся в батарею толковым сержантом...
«О чем он говорит? -  думаю я. -  Какой там  сержант? Дай бог, чтоб  солдатом стать».
Открывается дверь. На пороге старший лейтенант Быков.
-  Как несете службу, лейтенант? - рычит он басом.
-  Рад стараться! - радостно и невпопад отвечает Тоддес, изображая опереточного старого служаку с выпученными глазами.
-  Ах Тоддес, Тоддес, - укоризненно говорит Быков, - как можно выпивать с подчиненными?
-  Только самую малость!
-  А ты садись, -  говорит мне Быков. - По какому поводу банкет?
Он поднимает один из стаканов, нюхает и морщится.
-  Не то пьете, лейтенант.
Снежинки на шинели Быкова растаяли и сверкают, как драгоценные камни.
-  Юра, - говорит Быков, - прохожу я мимо и вдруг вспоминаю, что ты сегодня дежуришь. Чисто случайно. Дай, думаю, загляну к старому товарищу. И только я так подумал, чувствую – в кармане что-то твердое. Засовываю правую руку – вот эту, -  Быков показывает правую руку,  а там – чудеса твои, Господи! - бутылка.
Он вынимает из правого кармана бутылку лимонада и ставит на стол.
-  Засовываю левую руку в карман, а там – это непременно дело ангелов небесных – какой-то пакет. Даже не знаю, что в нем. Не разворачивал.
Быков вынимает из левого кармана сверток  и кладет его на стол.
-  Короче – принес я, друг мой Юра, то, что Бог послал.
Тоддес разворачивает пакет. В нем соленые огурчики, сало, колбаса, хлеб и пирожки. И отдельно завернутые два куриных пупа.
- Твоя Верочка – настоящий ангел. Она меня балует, - сказал лейтенант. - Мои любимые пупы!
Быков снимает шапку и шинель, присаживается к столу.
-  Ну, славяне, к делу! - он наливает в стаканы лимонад подозрительно прозрачный, без воздушных пузырьков. - Хоть ты здесь хозяин, - говорит он, - но разливать тебе нельзя: ты на службе. Ну, как говорится, по маленькой... А рабу божьему Местечкину две капли – чисто символически.
-  За твою Верочку! - говорит лейтенант.
Пьем и закусываем.
Быков провозглашает второй тост:
- Чтоб служба была не в тягость, а в радость рабу божьему Местечкину.
Пьем и закусываем.
-  Разрешите, - говорю, -  рабу божьему идти?
-  Ступай, -  разрешает Быков.
Я уношу с собой несбыточный тост и добрые пожелания.
Проходя мимо склада, вспоминаю о консервах, спрятанных под ящиком с мусором. Разгребаю снег. Лежат. Возвращаюсь. В окошке вижу, как Тоддес, жестикулируя, что-то рассказывает. Быков хохочет. Стучу.
-  Входите, - слышу мощный бас Быкова.
-  Нашел, - говорю я и ставлю две банки консервов на стол.- Чисто случайно.
-  Наш человек, - заявляет Быков.
Ухожу. Лейтенант провожает меня удивленным взглядом. И я сам себе удивляюсь...

                Эврика!

Каждый день в порядке очередности назначается суточный наряд по батарее: дежурный по батарее – сержант и два солдата – дневальных. Каждый день я вижу, как один из дневальных убирает туалет. Мне кажется, что я не сумею преодолеть отвращение, и с ужасом жду, когда настанет мой черед.
И он настал. После отбоя Мамонтов, такой же новобранец, как и я, стоим перед сержантом Ракитским, дежурным по батарее, и ждем распоряжений. Один из нас должен убирать туалет. «Господи, мысленно взмолился я, сделай так, чтобы не в туалет». Ракитский говорит мне:
-  В туалет.
Вошел. Противно до тошноты. И тогда меня осенило. В темноте возле казармы я нахожу палочки разной конфигурации. Гордый своей придумкой, закатываю рукава гимнастерки и приступаю к уборке. Палочками очищаю писсуары. Приспосабливаю их для очистки унитазов. Работа продвигается успешно, и я даже насвистываю. Входит Ракитский.
-  Чем это ты занимаешься? - удивляется он.
-  Убираю, товарищ сержант.
-  Это не работа, - заявляет Ракитский. - Смотри, как надо.
Он закатывает рукава, берет тряпку, лежащую на полу, и ею трет унитаз.
-  Понял? Попробуй...
Я беру из его рук тряпку и делаю то, что делал он.
- Полегчало? - помыв руки, как профессор после приема больного, спрашивает Ракитский и, не дожидаясь ответа, выходит.
Я удивлен – в самом деле полегчало, потому что перестал бояться.
 Большинство наших страхов, как бакены на реке жизни, указывают нам путь. Может быть, иной раз мы напрасно боимся перешагнуть их, как волк боится пересечь линию красных флажков. Перешагнув эти страхи, обретаем свободу? Нет, но что-то теряем навсегда.
К трем часам ночи я заканчиваю уборку и докладываю об этом. Ракитский проверяет и разрешает поспать до подъема.
-  Местечкин, - добавляет он, - нельзя беспокоить Бога по пустякам.
И глаза его смеются.
В полумраке нахожу свою койку. Раздеваюсь и думаю, что не так прост мой командир. Или он провидец, или я, обращаясь к Богу, доверчиво шептал слова.
               
За ночь серый грязный снег заменили чистым, ослепительно белым с сиреневыми разводами в неглубоких выемках. Этой же ночью сбежали тучи – над нами голубое небо и ликующее солнце. Дымы над заснеженными крышами бесплотными трубами упираются в небо. Ветви деревьев сотканы из инея, и сверкают. Лапы елей покрыты маленькими сугробами, иногда под их тяжестью они прогибаются, и тогда снежные лавины устремляются вниз, оставляя темно-зеленые следы.
Мы на стрельбище. Рядом лес. Тишина. Но вот уже установлены мишени. Первая группа солдат уходит на огневой рубеж. Первые выстрелы разрушают тишину, и запах пороха смешивается с настоем запаха зимнего леса. И вдруг ответная приглушенная автоматная очередь – это где-то недалеко трудится дятел.
Я в следующей группе.
-  На огневой рубеж шагом... марш!
Огневой рубеж – это несколько расположенных в линию подставок для оружия в виде промерзших кусков дерна. Мы подходим к ним.
-  По мишени номер три один патрон заряжай!
Этому нас учили – пол-оборота направо, левой ногой полшага вперед и, вытянув левую руку, падаем в пушистый снег. Заряжаем. Я делаю дополнительное вороватое движение – достаю очки и надеваю их.
Лейтенант каждому стреляющему уточняет цель:
-  Ракитский – первая мишень слева, Зайцев – вторая мишень слева, Местечкин – третья мишень слева, Малиновский – четвертая мишень слева... Местечкин, прижать пятки к земле.
Меня поражает эта трогательная забота о пятках – в них может попасть вражеская пуля. Не требует прижать голову к земле, а вот пятки – прячь, а лежать с неестественно вывернутыми ступнями очень неудобно. Это мешает целиться.
-  Огонь!
Три выстрела – три надежды. Впервые становится интересно. По команде встаем. Собираем гильзы – и к мишеням. Мой результат превзошел все ожидания: в мишени из трех возможных четыре попадания. Наверно, это высшее достижение в мире. Но лейтенант  не доволен.
-  Зайцев, - говорит он, - я же указал вам мишень – вторая слева, а вы стреляли в мишень Местечкина.
В мишени Зайцева ни одного попадания – и меркнет моя радость. А если он три раза попал, а я только один?
- Зайцев, ласкал твою мать! - так очень интеллигентно ругается сержант. -  Когда ты станешь у меня человеком?
Оттопыренные красные уши Зайцева становятся еще более оттопыренными и красными. Его губы в минуты волнения смыкаются и вытягиваются, словно для поцелуя.
Стрельбы  продолжаются.
И вновь наступает тишина. В лесу по-прежнему трудится дятел. Батарея построена для следования в расположение части. Но вдруг обнаруживается, что не хватает одной гильзы. Старшина трижды пересчитывает – ошибки быть не может. Взвод управления оставляют на поиски, а батарея уходит.
Оказывается, патрон считается секретным. Ефрейтор Самошин рассказывает, что еще недавно карабин Симонова и автомат Калашникова были секретными. Когда выходили за пределы части с оружием, их заворачивали в одеяла. С патрона секретность не сняли...
Разделили огневой рубеж на участки, и мы просеиваем снег. Что может быть секретного в патроне? Глупость какая-то. Просеиваем один раз, второй, третий... Десятый... Двадцатый... И вот радость – из рук  Мамонтова вываливается золотистая гильза.
-  Эврика! - кричит он.
Это конец топтания с бесконечным подниманием рук с горстями снега. Это обед и послеобеденный отдых. Мамонтов – наш Спаситель.
Когда мы возвращаемся со стрельбища, Ракитский спрашивает у меня:
-  Эврика – это такое устройство в туалете? Или как?
- В древних Сиракузах жил ученый по фамилии Архимед. Однажды, когда ему в голову пришла гениальная идея, он воскликнул: “Эврика!”, что на греческом языке означает “Нашел!”
-  Вот оно значит как... - пробормотал мой командир.

Вместо послеобеденного сна команду «слабаков» привели на дополнительное занятие в спортзал.
-  Носочки! - напоминает мне сержант, когда зависаю на турнике.
Оттягиваю носки сапог. Все! На этом выполнимая часть упражнения заканчивается. Потом изо всех сил я подтягиваюсь. Это значит, что всего на несколько сантиметров приближаю голову к перекладине, и пытаюсь поднять ноги, т. е. делаю все, что от меня зависит, чтобы выполнить упражнение «подъем переворотом». По сигналу сержанта ко мне подходят два крепких парня, поднимают мои ноги и, подталкивая в спину, взгромождают меня наверх. Лица ребят, сержант, пол, стены, потолок вращаются, и я обнаруживаю себя упирающимся двумя руками в перекладину. Стараясь удержать равновесие, закидываю правую ногу на нее, затем левую. Мне не верится, но я сижу. Последнее, что нужно сделать – спрыгнуть, прогнувшись в спине. Падаю на спортивный мат, лежащий под турником.
- Я сказал не скорчившись, а прогнувшись! - кричит Ракитский и для сущей убедительности покрывает меня матом.
Снизу мат... Сверху мат...
Несколько подходов к турнику позади. Теперь меня с садистским спокойствием поджидают брусья, конь и канат...
Выполняя упражнение на брусьях, я падаю плашмя на спину и впервые в жизни познаю смысл слов «стало темно в глазах». Я лежу с широко раскрытыми глазами на постеленном между стойками мате и ничего не вижу и не слышу. Но вот темнота сменилась мутным рассветом, я вижу нависший надо мной потолок. В тишине появляется звук – так бывает, когда ныряешь и долго остаешься под водой. Меня охватывает ужас, потому что я задыхаюсь. Делаю несколько попыток вдохнуть и не могу: что-то произошло с  горлом – оно не пропускает воздух, как при ударе «под дых». Проходит вечность. Это конец... Но вот словно через маленькую щелочку в горле проходит малюсенькая порция воздуха. Малёхонький вдох. Потом другой чуть больше. Еще один, еще и еще. Я оживаю. Я дышу. С большим трудом поворачиваюсь и становлюсь на четвереньки. С трудом поднимаюсь и, пошатываясь, иду мимо равнодушных лиц, безразличных глаз. Натыкаюсь на один-единственный сочувствующий взгляд – это взгляд Норкина. 
«Как легко, - думаю, - Ракитский узнал, что означает слово «эврика». И как тяжело я познаю то, что умеет он».

                Первое учение

В старом засыпанном снегом окопе нас четверо: капитан Святоха, два связиста и я. Это наш наблюдательный пункт. Перед нами первая цепь стрелкового полка, занявшего оборону на подступах к поселку. Саперными лопатками очищаем окоп от снега. Я устанавливаю стереотрубу. Связист долго с перерывами крутит ручку полевого телефонного аппарата и докладывает капитану, что связь с командиром стрелкового полка установлена. Другой связист сидит на корточках возле радиостанции и вызывает батарею, повторяя одно и то же много раз:
-  Мазурка! Мазурка! Я - Вальс. Я - Вальс. Как слышите меня? Прием.
«Мазурка» не откликается.
 Я докладываю о том, что стереотруба установлена.
-  Местечкин, - говорит капитан, - нас всех убьют, если так долго будешь возиться. Перед смертью даже врагов не увидим. А все из-за тебя...
Он прильнул к окулярам стереотрубы и долго осматривает местность. Перед нами заснеженная равнина, утыканная почерневшими ломкими прутиками засохшего бурьяна. Где-то там, между рощей слева и тригонометрическим пунктом справа, притаился несуществующий враг.
-  Серегин, - говорит капитан, - ты мне надоел со своими вальсами и мазурками. Сбегай на огневую и выясни в чем дело. Скажи, что устрою им школу бальных танцев после отбоя.
Серегин выключает радиостанцию и выскакивает из окопа.
-  Пригнувшись! - грозно кричит ему вслед капитан.
И Серегин пригибается. Более того – он бежит зигзагом, чтобы в него было труднее попасть.
-  Вот молодец! - хвалит его капитан. - Учись, Местечкин!
«Нас всех убьют, если так долго будешь возиться», - до сих пор во мне его слова. А если по-настоящему война, и этот окоп – моя последняя обитель. Серые, лежащие в снегу фигурки солдат, чернеющие вдали дома поселка, грязное с серыми подтеками небо, упрятавшее солнце, взрывы снарядов и стрельба – это последнее, что я вижу в жизни. Мне представляется, как я выскакиваю из окопа, чтобы, задыхаясь, бежать по глубокому снегу к поселку. Что-то ударяет меня в грудь. Я не хочу останавливаться, но останавливаюсь. Я не хочу падать, но падаю. В мое тело входит острая боль. «Споткнулся... Ушибся...» - успокаиваю себя. Острая боль исчезает, потому что все исчезает для меня навсегда. Ваш сын погиб смертью храбрых...» В этих стандартных словах, написанных во всех страшных извещениях военных лет, правда.  Для того, чтобы выскочить – только выскочить! – из окопа навстречу пулям, нужно быть храбрым. И все, кто воевал,  это знают.
Прибегает Серегин. Он снова вызывает «Мазурку». На этот раз она сразу же отзывается. Тревожно звучит зуммер телефона.
-  Понял вас, - говорит телефонист, -  «Гроза» в одиннадцать.
Капитан Святоха смотрит на часы.
-  Приготовиться к атаке! - командует он.
Привожу стереотрубу в походное положение, но она не входит в футляр. Недоумеваю – раньше входила, а теперь – нет. Пытаюсь во что бы то ни стало всунуть ее, но мои усилия напрасны. Догадываюсь, что нужно сложить трубы иначе – поворачиваю их в другую сторону, и на этот раз стереотруба вошла. Складываю треногу, всовываю ее в чехол. Теперь я готов к атаке – за спиной стереотруба, на правом плече – тренога, на левом противогаз, на шее автомат, на ремне саперная лопатка, на голове каска. Свободных мест на мне нет. Пуля меня не возьмет – я в броне.
Красная ракета, прочертив дугу, сползает с неба. С криком «Ура!» поднялась пехота и бежит по заснеженному полю.
-  Вперед! - командует капитан и выскакивает на бруствер окопа.
Я с трудом выбираюсь наверх. Капитан бежит легко и грациозно, как породистая лошадь на скачках. На нем бинокль, противогаз и тонкий кожаный командирский планшет. Я бегу за ним, как тяжело нагруженная ломовая лошадь. При этом вся амуниция дерется: висящий на шее автомат бьет меня по грудной клетке, футляр со стереотрубой – по спине, тренога – по левому бедру, саперная лопатка и противогаз – по правому. Бодрые пехотинцы убегают все дальше и дальше. За ними гонится капитан, за капитаном – связисты, а за ними – я. Наконец-то, достаточно набегавшись, залегает пехота. Подбегаю к неглубокой выемке, здесь уже обосновались капитан и связисты, и расставляю стереотрубу. И снова красная ракета толкает нас вперед. Пока я складываю стереотрубу и зачехляю треногу, все далеко убегают от меня вперед.
При следующей атаке капитан подворачивает ногу. Он  прихрамывает, и стало легче наступать. Это сжалились надо мной боги...

                Машда               

Новогодняя ночь в казарме ничем не отличается от других. Вечерняя поверка: перекличка, надоевшая проповедь старшины о заправке коек, порядке в тумбочках и еще о чем-то – покорно выслушиваем, как обязательный ритуал перед сном. Когда-нибудь она же кончится. И вот, наконец, избавление – команда “Отбой!”
Не спится. Через открытую дверь слышны из коридора голоса дневальных и негромкая музыка по радио. Приглушенно бьют куранты. Диктор торжественно поздравляет с наступившим Новым годом. Звуки гимна...
Сейчас всюду застолье. Потом – танцующие пары, смех, музыка, говор.
«Что сейчас делает Маша? - думаю я. - Наверно, как в прошлом году, собрались у Толика».
Прошлый, 1954 год, я встречал в квартире товарища. Родители его ушли, и этим сделали нам новогодний подарок. Произошло  чудесное превращение девочек в хозяек, а нас – в их добровольных помощников и рыцарей. Мы наслаждались полной свободой и самостоятельностью. Так же били куранты, и диктор поздравлял с Новым годом. Витали наши надежды и мечты – сбыточные и несбыточные. И было предчувствие чего-то хорошего. Меня не покидало ощущение доброты – какой-то особенной доброты, которая появляется в новогоднюю ночь. Я не умею веселиться: в душу мою частенько проникает не то, что грусть,  а  какая-то  грустинка...
Когда устали от застолья и танцев, стали играть в “бутылочку” – веселую и наивную забаву. Крутили лежащую на полу бутылку – примитивную рулетку. Останавливаясь, она показывала на тех, кто должен поцеловаться. Увидев напротив себя Клаву, быстро вышел из круга: мне стало противно даже от мысли, что я прикоснусь к ней губами. На лестничной площадке курили и рассказывали анекдоты. Двумя этажами выше тоже было шумно. Несколько раз оттуда мужские и женские голоса звали:
-  Маша!.. Машенька!..
Потом там стало тихо. Мне показалось, что кто-то всхлипывает. Глянув вниз через узкий промежуток между перилами, я увидел девушку, сидящую на подоконнике. Она плакала. Я хотел подойти к ней, но  не решился: может быть, ей нужно побыть одной.
Минут через десять снова вышел и глянул вниз. Девушка сидела на том же месте. Я по лестнице спустился к ней.
-  Здравствуйте, -  сказал я. -  С Новым годом вас, Маша. 
-  Спасибо. Откуда вы знаете мое имя?
-  А вот написано.
Рядом с ней на стене среди других надписей большими буквами было написано «Маша».  Она засмеялась.
-  Вам там не очень? - я показал наверх.
-  Не очень...
-  Давайте погуляем – вы, я и Мороз. Соглашайтесь...
Она кивнула головой.
Я взял со стола початую бутылку вина и два бокала. Незаметно сунул их в карманы пальто. Оделся и вышел. Внизу возле парадного долго ждал ее. Пришла. Мы молча пересекли огромный двор и вышли на бульвар.
-  А вас зовут Давид, -  неожиданно сказала она.
-  Как? - удивился я. -  Без надписи на стене?
-  Квалификация выше – это я о себе.
Выражение моего лица, по всей видимости, было такое, что, глядя на меня, она стала хохотать и так заразительно, что я тоже засмеялся.
Нос с горбинкой. Широко поставленные зеленоватые глаза. Светло-каштановые волосы были заплетены в длинную косу. Лицо портила верхняя губа, нависающая над нижней. Она была одного роста со мной. «Очень удобно целоваться – не надо нагибаться», - почему-то подумал и засмеялся. Маша с недоумением посмотрела на меня.
-  «Что такое? Что?!» - как спрашивает наша соседка тетя Клара, - сказала она. -  Почему вы смеетесь?
-  Зигзаг мысли…
-  Ваша мысль такая большая, что  может делать зигзаги?
- Теперь я понимаю, почему вы мне понравились с первого взгляда.
- Вы обманщик, Давид. С четвертого... Я считала. А мне понравился ваш голос. И  вы не спрашивали меня ни о чем... И имя, написанное на стене... Вы мне понравились с пятого слова...
Мы шли по бульвару. Два ряда стройных тополей замерли, как солдаты в строю.
На заснеженную скамейку я поставил два бокала и бутылку вина. Они стояли, как на белой скатерти.
-  Замечательный натюрморт, - сказала Маша.
-  Выпьем за то, чтобы в новом году у вас не было огорчений, - предложил я.
Вино, не успевшее еще остыть, на морозе казалось намного вкуснее, чем в теплой комнате. Мы смаковали его.
- Предлагаю выпить, чтобы мы были на “ты”. Вы не возражаете?
-  Ты гений, - ответил я.
- Слово «гений» только мужского рода. Это забавно. «Число дураков неисчислимо», - как-то сказал Галилей. Заметь – дураков, а не дур.
- Быть дураком – привилегия мужчин. Быть дурой – привилегия женщин. Важно, что мужчины и женщины имеют одинаковые привилегии...  Маша, а Маша! Как ты узнала мое имя?
-  По положению звезд...
-  Думаешь обо мне там известно?
-  Там знают обо всех... Твое имя? Когда я проходила мимо ваших ребят, один из них сказал: «Давид куда-то подался».
-  А я слышал, как тебя...
-  Я догадалась, -  прервала она меня. -  Но не сразу...
Мы сидели на скамейке и, запрокинув голову, смотрели на небо. Огромные миры над нами, обозначенные точками звезд, образовали удивительный узор, который имел магическую силу и притягивал наши взгляды.
-  Давай выберем звезду – одну на двоих, предложил я. -  Выбирай.
Она долго смотрела в небо. Нерешительно предложила:
-  Давай вот эту. От верхушки тополя, - она показала на тополь перед нами, -  правее и выше – видишь большая такая.
-  Вижу.
-  А рядом с ней такая маленькая-маленькая. Зеленоватая.
-  Как твои глаза... Назовем ее «Маша», -  предложил я.
-  Одна на двоих – значит не только моя. Назовем ее так, чтобы было два имени. Машда. Нравится?
-  Машда. Это, как заклинание... Да будет так!
Через некоторое время Маша стала поеживаться.
- По-моему, он начал приставать ко мне. Твой приятель распоясался!
Ее глаза лукаво смотрели на меня.
-  Нахальный тип! – на всякий случай возмутился я, ничего не понимая.
И тут меня осенило – ведь я предлагал ей уйти втроем – с Морозом. Ее глаза были рядом.
-  Нет, два нахальных типа! – заявил я.
И, поцеловав Машу, упал на колени и виновато добавил:
-  Мы больше не будем!
Она засмеялась и пошла. Я, сунув бокалы в карманы, пошел за ней. Сделав несколько шагов, она оглянулась. Одинокая бутылка оставалась на заснеженной скамейке.
-  Нельзя так, - сказала Маша.
Я вернулся и вставил бутылку в боковой карман пальто.
Мама удивилась, когда попросил ее не выбрасывать эту бутылку. Наверно, и сейчас, если открыть пробку, можно наслаждаться божественным ароматом «Изабеллы» - запахом Нового года. Того, предыдущего.
«Что сейчас делает Маша?» - снова думаю я.
Закрываю отяжелевшие веки, и они ограждают меня от всего. Мне предстоит проснуться в следующем году...

                Одеколон

Первый завтрак в Новом году – надоевшая всем жиденькая гороховая каша, вид которой подсказывает ужасные сравнения. Новинка сезона – чай, пахнущий одеколоном. С трудом выпиваю полкружки. Посматриваю на ребят. Их запах не смущает. Удивляюсь, как можно пить такую гадость. Мне повезло, что чай пил вприкуску и не перевел зря сахар. Недопитый чай выливаю в опустевший бачок из-под каши, но кружка по-прежнему пахнет, и запах не стал слабее.
Что-то непонятное произошло на кухне. Может быть, повар охорашивался возле емкости с чаем и случайно упустил флакон с одеколоном. Или какой-то стервец подмешал его в чайник. Но какой идиот будет покупать для этого одеколон?
-  Слышь, - говорю я рядом сидящему, - чай-то с душком...
Тот с удивлением смотрит на меня.
-  Чай как чай. Только мало заварки.
Я нюхаю несколько кружек, стоящих на столе – не пахнут. Загадка.

Первый день Нового года – выходной. После завтрака старшина объявляет, что в десять часов в клубе будет лекция и ехидно спрашивает нет ли желающих остаться в казарме. Таковых нет. Всем очень хочется пойти на лекцию, которая, конечно, будет скучнейшей. Старшина совсем недавно сумел нас сделать любознательными. В одно из воскресений в клубе должны были показывать очень старый кинофильм. Многие из нас на него не пошли: хотели написать письма, почитать книгу, побыть без присмотра, просто подумать о своем. Когда батарея ушла в клуб, старшина собрал всех оставшихся и каждому дал задание. Мы убирали территорию, очищали бочки для окурков в прилегающих к казарме местах для курения, мыли лестницу, драили мелом медные ручки – работа нашлась всем. Батарея вернулась из клуба, а мы еще долго работали.
В клубе тепло. Сижу и не слушаю лектора: я в прошлом – в калейдоскопе мыслей и воспоминаний. От моего соседа справа пахнет одеколоном. Что это ему взбрело! Брился что ли? Это возвращает меня к недавней загадке. Я вообще не пользуюсь одеколоном, но было приказано, чтобы у каждого в тумбочке был одеколон, и у всех одинаковый – «Тройной». Вспоминаю, что сержант вчера был каким-то странным – расплавленные пуговки его глаз на вечерней поверке и запах, словно он только что пришел из парикмахерской. Да, конечно, - от него исходил тот же запах.
Вернувшись в казарму, открываю свою тумбочку и с удивлением замечаю, что моя бутылочка с одеколоном наполовину опустела. Свою кружку меняю на сержантскую: они  у всех одинаковы – только моя теперь помечена запахом.
После ужина ко мне подходит Ракитский, трогает меня за плечо и говорит:
-  Извини, брат. Очень нужно было...
Подхожу к своей тумбочке. Беру бутылочку с одеколоном, откручиваю пробку и делаю один глоток. Боже, какая гадость!
Что же вспомнилось сержанту Ракитскому перед самым Новым годом, если он глотал эту обжигающую дрянь?

                Петя Норкин

Каждый вечер я по-прежнему сталкиваюсь с Петей Норкиным возле турника. Он, по-видимому, тоже тренируется. Это меня удивляет. Ему-то зачем? Упражнения на всех спортивных снарядах выполняет хорошо. Конечно, не так хорошо, как младший сержант Новгородский, который у нас на правах «маэстро». В нем осанка спортсмена, знающего себе цену. Недавно он показывал упражнения, которые должны делать солдаты третьего года службы, в том числе «склёпку». Это потрясает меня. Восхищаюсь и завидую.
Последний час занятий ФИЗО. Так почему-то в армии называют занятия по физкультуре. Сегодня происходит что-то необычное – разговоры, перешептывание, таинственные взгляды, словно это происходит не в спортзале, а в средневековом замке сплетничает челядь. Мы – в неведении. Зайцев, стоящий рядом со мной, не выдерживает и вслед за сержантом Ракитским покидает строй. Ждем. Новость, которую он несет, переполняет его. Он смеется. Он сияет. В глазах – лукавые чертики.
-  Я тоже хорошо делаю упражнения, но меня почему-то не посылают на соревнования в Ригу, -  в виде вступления говорит он.
Он, как опытный интриган, держит паузу. И, увидев, что довел нас до крайности, продолжает:
-  Слушайте сюда, салаги. Петьку Норкина отправляют на соревнование по гимнастике в Ригу. Чемпионат Прибалтийского военного округа или что-то вроде этого. Как?!
Он любуется произведенным эффектом. Я замер от неожиданности. Это выше моего понимания. «Вечно Зайцев что-то перепутает», - думаю. И говорю:
-  Брехня!
-  За что купил – за то продал. Телефонограмма, говорят, пришла...
На Новгородского страшно смотреть: недоброжелательный по натуре, он почернел от этой новости. Лицо превратилось в злую маску, на которой мерцают гневные глаза.
Батарея приступила к занятиям. Все идет своим чередом, но все чего-то ждут.
Когда подходит очередь Пети идти к турнику, к нему подходит Новгородский и громко, чтобы слышали все, говорит на потешном картавом языке махрового рассказчика «еврейских» анекдотов:
-  Нор-р-кин! Это пр-р-равда? Ви едете в Р-ригу на сор-р-ревнование? И ви будете бор-р-роться по блату за пер-р-рвое  место?
Петя побледнел.
-  Может быть, и не займу первое место, но бороться буду, - спокойно отвечает он.
-  Да. Конечно, - соглашается Новгородский. - Знаем мы ваши еврейские штучки!
-  Нет, ты не знаешь моих  «еврейских штучек»!  Сейчас их покажу!
Он расстегивает рукава гимнастерки и закатывает их. Снимает сапоги и разматывает портянки. Идет к турнику мимо оторопевшего Новгородского. Подпрыгивает и зависает. А дальше... Дальше трудно описать каскады сложнейших упражнений. Батарея превратилась в толпу, которую забавляют фокусами. Совершив головокружительный соскок, подходит к брусьям. Работой на них завораживает всех. Упражнения на коне завершает под аплодисменты.               
-  Это еще не все «еврейские штучки», - говорит он. -  А если позволишь себе что-то подобное еще раз, пеняй на себя.
ФИЗО продолжается. Петя откатывает рукава, обувается и становится в строй. После него к снаряду должен идти я. Раздалась команда. Подхожу к турнику и привычно мешком зависаю на нем...
Вечером на спортивной площадке снова сталкиваюсь с Норкиным.
-  Петька, -  говорю ему, -  ты гений, а скрывал...
-  Гений местного масштаба... Я люблю соревноваться с равными. Представь себе – ты  хвастаешь перед первоклассниками, что знаешь теорему Пифагора. Это же смешно.
-  Ты прав, конечно... А я хвастун по натуре. Только хвастать нечем...
-  Пошли, хвастун. А то на вечерней поверке хватятся: в батарее всего два еврея и те куда-то задевались. Знаток еврейских штучек будет очень огорчен.
Через два дня Петя Норкин уехал в Ригу, и следы его затерялись...

                Прощай, первая батарея               

16 января 1955 года. Мы принимаем присягу. По этой причине в полку объявлен праздничный день. Торжественный обед. Играет духовой оркестр. Дополнительный кусок мяса. Старшина нас не торопит.  А вечером будет кино.
Ожидание чего-то хорошего – само по себе наслаждение... Сообщением о том, что именно сегодня вечером я должен отбыть в полковую школу другого полка лишает меня  удовольствия. Собираюсь в дорогу. Скатываю на полу шинель и, придав ей форму хомута, скрепляю края коротким ремешком, который называется тренчик. Скатка готова. Куда-то исчез мой бушлат.
Разыскиваю старшину. Он в канцелярии пишет письмо. Терпеливо жду, когда дойдет до точки и обратит на меня  внимание. Но, похоже, что точки он вообще не ставит, и я  докладываю о пропаже. Старшина, не отрываясь от письма, говорит:
-  Надевай любой. Я потом разберусь.
-  Я не могу любой.
-  Это еще почему?
-  В кармане бушлата – очки.
-  Чьи очки? - удивляется он.
-  Мои...
-  Допишу и пойдем.
Выходим из казармы. Я остаюсь у входа в клуб, он входит в зал.
-  Первая батарея, по тревоге на выход! – слышу из-за двери его голос.
Первая батарея со стоном отрывается от кинофильма и с матом вываливается на мороз. Команда строиться, и толпа темных силуэтов, поскрипывая снегом, превращается в две параллельные линии.
-  Кто надел бушлат Местечкина? – грозно спрашивает он.
Молчание. Бирки с фамилиями пришиты с тыльной стороны воротника – не прочесть. По команде старшины первая шеренга делает несколько шагов вперед и все поднимают воротники. Он ходит вдоль строя и при тусклом свете фонаря читает бирки. Наконец, находит мой бушлат. Его надел Мамедов – низкорослый щупленький солдат. Мы меняемся с ним бушлатами. Нащупываю очки – они на месте.
- Мамедов! - грозно говорит старшина, и тот съеживается. -  На кухню! На всю ночь!
Мамедов уходит в сторону столовой в бессонную ночь возле котлов и грязной посуды, а батарея, толкаясь в дверях, возвращается в темный кинозал к прерванному сюжету, дрёме и теплу. Маленькая фигурка Мамедова растворяется на фоне серого здания столовой. Мне жаль этого паренька. Чувство вины вползает в меня. Но в чем я виноват?
-  В девять быть возле КПП, - напоминает мне старшина, когда мы возвращаемся в казарму.
Я продолжаю собираться в дорогу. Ложусь на пол и снимаю свой вещмешок, подвешенный к металлической сетке нижней койки, и укладываю в него свои пожитки. Время от времени выхожу в коридор и поглядываю на часы. Осталось полчаса. Батарея еще не вернулась из клуба. Кроме дежурного, двух дневальных и старшины, в помещении никого нет. Надеваю свой тощий вещмешок, скатку и выхожу из казармы. Снова я становлюсь человеком с котомкой. Снова пугающая неизвестность.
Прощай, первая батарея! 
Ворота за нами закрываются, и колонна, состоящая из будущих курсантов полковой школы, идет по той же дороге, по которой мы пришли в часть в день приезда в Калининград, но в обратную сторону – к вокзалу. Кирпичные кладбища разрушенных домов не выглядят теперь зловеще: они покрыты снегом, и похожи на заснеженные холмы. Луна с сияющим нимбом светит из-за уцелевших домов. Она очерчивает их темные силуэты, испещренные освещенными окнами.
Восемь лет тому назад здесь жили немцы. Это светятся их бывшие окна. Теперь они живут в Германии, и снятся им эти улицы и дома...
Если бы я родился немцем, то одно из этих окон могло быть моим.
-  Я – Ганс. Мой отец погиб в России. Мы побеждали, побеждали, побеждали... Потом пришли русские. Но прежде, чем они пришли, здесь был ад. Рушились дома. Все горело. Тысячи смертей... Мы чудом не погибли. Нам повезло – остался наш дом. А потом – двадцать четыре часа на сборы. Мама, я и сестра – мы взяли то, что можно было унести. Как я ненавижу вас, русских! В чем мы виноваты?
- Мой отец погиб в сентябре 1941 года, защищая Киев. Защищая! Ты понял, Ганс? Как все вы радовались, что овладели Минском, Кишиневом, Киевом! Может быть, это твой отец убил моего...  А убийство евреев – детей, женщин, стариков – всех до единого в Бабьем Яру?! А муки голода?! А сгоревший мой дом?! Вы принесли нам столько горя! Я ненавижу вас, немцев.
-  В чем конкретно виноват я? А мама? А сестра?
-  А в чем был виноват я?  Мой отец?  А моя мама?  А моя сестра?
Эстафета жестокости... Как прервать ее?
Вокзал встречает нас сутолокой и невнятными словами объявлений по радио. Выходим на промерзший перрон. Паровозные гудки. Шипение пара. Пахнет дымом. Входим в старый, обшарпанный, холодный, тускло освещенный вагон с деревянными скамьями. Вагон грубо толкнули, и он покорно покатился по рельсам, испуганно вздрагивая на стыках рельс.
И вот свет карманных фонариков ослепляет нас – это пограничники проверяют документы прибывших в приграничную зону. Мы сонно щуримся. Приехали.
Скрип снега под ногами. Луна, в дороге заглядывавшая в окна вагона, прибыла вместе с нами. Идем по поселку. Собаки, страдающие бессонницей, лаем оповещают округу о том, что верно служат хозяевам. Собаки, любящие поспать, нехотя тявкают хриплыми голосами и умолкают, засыпая. 
Поселок позади. Луна высвечивает дома на холме. Это военный городок. По круто поднимающейся дороге начинаем восхождение из армейского детства к полковой школе. Не верится, что прошло только два месяца. А всего, как оказалось потом, предстояло отслужить три года и два часа.