Размышления глухого о музыке

Черный Следопыт
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час;
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.

               А.А.Ахматова





Соседка сверху по выходным разучивает на фортепиано “Чардаш” Монти.  Девушка, похоже, на редкость тупая – за  полгода наверное и я бы научился выбивать чардаш на этой балалайке с клавишами. Уже одно то, что я знаю эти слова: “чардаш” и “Монти” говорит о том, что мне эта долбежка небезразлична. То есть, я , при всей своей музыкальной дремучести, все-таки утрудился поинтересоваться, чем же это таким меня пытаются разбудить в субботу утром.  Но я не страдаю, нет – пока она учится,  я собрал огромную коллекцию исполнений “Чардаша” – от Феди Карманова до Ванессы Мэй. Есть “Чардаш” на ксилофоне и даже на бутылках. Есть гитарные аранжировки. Гитара – чудный инструмент, в умелых руках она не сможет превзойти может быть только орган. Стремительный фриш чардаша в гитарном дуэте переходит почти в тремоло, ломая мозг мыслью о невозможности такой музыки, исходящей из человеческих пальцев и отдаленно напоминая ощущения  от “Альгамбры” бессмертного Тарреги.

  Но и гитара здесь – не то. Только скрипка. Скрипичный дуэт. А еще лучше с ансамблем или с оркестром. Но только скрипка. Хотя написан он для скрипки и мандолины. Но без мандолины вполне можно обойтись. Даже лучше. Но скрипка…!

  Некоторые умники из психологов советуют полюбить то, что вам мешает. Я не могу полюбить соседку – это выше моих сил. Я никогда не смогу полюбить женщину, которая хоть раз разбудит меня в субботу. Само собой, мужчину – тоже. Ну, это и без субботы исключено… Мы встречаемся в лифте. Она едет со своим кефиром наверх – к ящику с клавишами. Страдать самой и мучать человечество. Впрочем, на человечество мне наплевать.

  Круг моих музыкальных познаний включает в себя кроме “Чардаша” еще бетховенскую Девятую симфонию, под которую я в свое время привык готовиться в коммуналке к экзаменам. Ну еще “Полет валькирий”. И, пожалуй – все. Мой сосед по старой коммуналке Петрович весьма уважал “Полет шмеля”. Говорил, что “добавляет скорости в жизни”. Причем “Шмеля” он произносил так сказать с большой буквы, имея в виду фамилию , и называл эту штуку “Песня еврейских летчиков-героев”. Петровичу было на евреев наплевать – так же, как мне на всех остальных. Просто у него был такой юмор. Петрович в пехоте гнал немцев от Ленинграда до самого Берлина. У него двенадцать ранений и ни одной награды. Точнее, к семидесяти годам ему почему-то стали выдавать различные запоздавшие на полвека медали. Попадал Петрович постоянно в такие части, с которыми что-нибудь случалось. И наградные списочки из этих частей оседали где-то до выяснения. А фронты катились вперед,  вместе с ними и Петрович – подальше от выпавших в осадок наградных списков и поближе к немецкой пуле.  Трудно сказать – повезло ему или нет… Другие не вернулись вообще или вернулись калеками. Петровича же починили и косметически он был очень даже ничего.

  А однажды я зашел к Петровичу за газетой, а он сидел в кресле уже мертвый. С этой самой газетой на коленях. В комнату Петровича вселили какого-то мента-лимитчика. Когда новый сосед приехал смотреть жилье, я попросил его что-нибудь на память о Петровиче и мне было разрешено минут десять покопаться в вещах. Я не люблю этого – ни когда в моих вещах кто-то роется, ни сам не люблю. Но тут почему-то мне захотелось спасти от помойки, от бомжей хоть что-то. Ведь человек жил со всем этим, когда-то он принес в дом каждую фотографию, каждую книжку, каждую мелочь. И ведь принес зачем-то.

  Я взял альбом с фотографиями – под ним в столе лежала желтая от времени старая толстая тетрадь. Тетрадь оказалась нотной и была исписана непонятными мне закорючками от корки до корки. Я потом отнес эту клинопись знакомому музыканту. Через неделю приятель вернул мне тетрадь:

- Так, ничего особенного. А чье это?
-Да…одного человека. Не мое – не бойся.
- Я вижу, что не твое. Знаешь, - крепкие учебные вещи. Даже есть кое-что очень симпатичное. Там- в середине, я заложил. Видимо, человек учился композиции. А что дальше? Где сам человек-то?
- Умер.
- Жаль. А что он еще написал?
- Не знаю. Ничего, наверное…

  В альбоме, спасенном из комнаты Петровича, на одной из первых фотографий позировал юноша с невероятно знакомым лицом. В руках у него был кларнет. Вот тебе и Петрович. Слесарь шестого разряда и кошмар местного вытрезвителя.

  Я брел домой , спотыкаясь на мокрой набережной Фонтанки. В сумке у меня лежала никому не нужная нотная тетрадь. Все, что осталось от человека. А ведь там…там были и этот юноша с галстуком-бантом и кларнет и мама…Наверное были какие-то девочки, спорт, пляж в Озерках, волейбол. Я шел и думал совсем крамольную мысль. Ведь все эти юноши с кларнетами совсем не думали, что их убьют в первый же месяц войны. Подумать об этом оставили только Петровича. Да и то – задним числом. Подумал чтобы задним числом. Потом. А тогда они все отложили кларнеты и кисти, логарифмические линейки и шахматные доски – чтобы пойти туда, куда пошли все. Чтобы потом не оказаться в дураках, без медали там или просто без отметки в военном билете. Как же им было без войны-то? Если уж привалила такая удача…

  Сколько же всего этого сожгли в Ленинграде в буржуйках – стихов, симфоний, систем уравнений, набросков и полотен? Может быть остывающие руки родных еще хранили как память деревянный кларнет, но когда руки все же остыли…Это ж как нужно жить потом, какую музыку писать, какие стихи, если знать, сколько этого всего кануло в огонь, ушло в неизвестность…А может быть как раз – никак? Не смог же Петрович. Не стал.

  Про ленинградцев иногда говорят, что они не плачут. Когда все время идет этот чертов дождь, разве можно отличить его от слез?