Время уклоняться от объятий. Глава 7

Волчокъ Въ Тумане
Глава 7.

"Ты меня лучше запоминай, Федька. Все, в последний раз видимся, убьют меня в походе, земля зовет", - говорил он, истомно потягиваясь, красиво печалясь. Белая мышь, черная мышь, маслом на устах сладость мира сего. "Да ты не переживай, смотри, я-то веселый. Так и запоминай: вот келья, вот оконце, вот мученика образ святой, а вот я сижу, усмехаюсь"... Губы в масле, ох, не сблевать бы. Слышь, Федька, что-то блевать меня тянет от этой жизни.

Сынок смирно сидит, паинькой, руки в рукава спрятаны и только изредка оттуда - сухой треск. Как приятно, когда сын в печали об отце ломает пальцы в широких рукавах подрясника! Не плачет, славный, воспитанный мальчик. Ах! По губам Басманова мягкая сытая улыбка - ах, как же он заплачет на похоронах. Бабий вой: "на-ка-во-же-ты-нас-спа-ки-да-ишь!" - а сын молча встанет, как отравленный, шатаясь. Сухой треск детских пальчиков.

Алексей Данилыч улыбается, представляя благообразие собственных похорон. Выживший из ума двоюродный братец Дмитрий Григорьевич ляпнет в утешенье сироты и вдовицы: "Бог дал, Бог и взял". Нет, братец, не так, лучше священника послушай: в селениих праведных, тамо меня всели... в месте светле, в месте злачне, в месте покойне... В сих торжественных словах столько утешения, особенно, когда жизнь что-то вроде раздавленного головастика - беловатые кишочки, холодная кровь... Кроме священника ведь никто ни умного, ни честного не скажет... матушка на отцовских поминках выла: "ой какой ты был хороший, всех провожал, всех встречал"... Это про отца-то, который весело говорил гостям на пороге: э-э братцы! зря ножки били, на охоту еду... а разве я вас звал, а? "Надеюсь, в раю его не этими словами встретили, - подумал Алексей Данилович. - Ха-ха"!

- Слышь, Федька, я помру, и ведь никто толком ничего обо мне не скажет. Я лучше сам о себе надгробную речь скажу, правильную, а ты слушай да запоминай.

Помолчав немного, глядя на сына темными и лиловыми от мечты глазами, он заговорил сдержанно, раздумчиво, как и положено в присутствии смерти:

- Судьбы Господни вожделенны паче камени честна многа... но Боже мой! яркости хотел бы я от судьбы моей, пусть даже вкупе со страданием, яркости и чистоты, как в глубине алмазной...

В окне струился горячий воздух, тополя высокие в нем дрожали, колокол ударил и воронье вдруг взлетело. В молчаньи Басманов слушал благовест и чуял чугунную тяжесть собственного языка. Сколько там серебра он пожертвовал на этот колокол? "Ох, и на мой язык Господь серебра не поскупился, серебра да малины", - подумал игриво и тут же помрачнел. Благовест кончился, вороны клочьями сажи опали с неба.

- Все обширное пространство жизни моей камнями заложено. Тюрьма, Федька, застенок! Из всего, способного к жизни, во мне жила одна крошечная частичка, меньше зерна горчичного. Ведь как мы живем? одно сильное желание в целый год, одно мгновенье чистой радости... и то, если честно, не упомню я что-то ни радости, ни желаний... Обернешься перед смертью, а жизнь позади пуста и пыль столбом. Так на что мне сие, Федька? Не смей жалеть меня, когда я умру - потому что это будет хорошо и справедливо. Земля набита покойниками, и я для нее созрел. Пора, пора яблочку падать, не гнить же на ветке, а?

Он положил себе ладонь на грудь и подумал, что душа, должно быть, меньше ладони.

- Вот живое. Это ввысь отойдет, а внизу останется мир, без меня истлевающий. Здесь! - ладонь Басманова ударила в стену, а потом ровным полукружьем очертила воздух. - Здесь жизни нет. Мы ведь не живем, мы ждем жизни, как младенцы в утробе, а когда умрем, освободившись от плена - что мы будем делать с нашей свободой? Ну, давай-ка поцелуемся, мой родной.

Федька потянулся к нему, точно во сне. "У меня имени нет, я слушаю только". Поди, поцелуй зеркало, сам себя заключи в объятья, а от меня отстань! Но у него не было сил для визгливого крика, для топанья ногой, отец чувствовал за них обоих и грустно целовал его бесчувственные губы. "Сынок, - шепнул Алексей Данилович. - Феденька. Лучше бы тебе не просыпаться". Положить бы его в бархатную ладанку, зашить золотой ниткой и носить на груди. Это вечер такой благостный, теплый, что кости тают от сладостного умиления.
Сын вдруг оттолкнул его: "Мне больно! Отпусти меня, мне больно!" Убрался в угол и заплакал. Тупо глядя на разорванную паутину над Федькиной головой, Алексей Данилыч повторил упрямо: "Земля меня зовет".


* * *

Как-то раз вот на этом месте лет двадцать назад он задел ногой человечий череп - скудельница здесь была, могилы безымянные - понял и, коснувшись сухой кости ощутил страшную тоску, будто свою отрезанную голову держал в руке. И сейчас та же пустая тяжесть в душу легла. Молился, молился у гроба Данилова: "Миро радости и вино веселия излей, Господи, На страстную мою душу. Пресвятая Троице, возьми от мене бремя тяжкое, греховное. Яко Петру, и мне руку простри"... Полегчало чуть. А ночью всю шею когтями расцарапал - снилось, будто аркан накинули, хотел сдернуть, захрипел и проснулся, задыхаясь.

Даже и не слишком приметливые говорили, что Басманов плох, ходит расхристанный по монастырю - на кафтане петли перепутаны, а иные и вовсе незастегнуты висят. Сошел с крыльца с пекарем перемолвиться, в лужу ступил, да так и простоял весь разговор одной ногой в воде; пекарь же по сугубому своему смирению не осмелился сказать государеву окольничему и воеводе: мол, выдь из лужи, чего стал, как неживой?

Май был, все зеленело чисто и нежно, но Алексей Данилыч три своих дня в монастыре был ровно сумрачен и не примечал ни воздуха солнечного, ни ясных звезд в ночи. На красивых же монастырских службах, ради него особенно величественных, он упирался взглядом в сутулую спину впереди стоящего монаха и глаз не поднимал, крестясь редко и невпопад.

Все отчего-то легко поверили в скорую его кончину на поле брани и обсуждали меж собой, что же тогда будет с большим басмановским хозяйством. Простец Варсонофий, тот самый пекарь, который еще при игумене Данииле у монастырских печей об адском огне размышлял, все Федьку по голове гладил, жалея его грядущее сиротство аж до слез на глазах. Федька стоял смирно, равнодушно, словно и его жизнь была делом порешенным.

В последний день после короткой и небрежной исповеди Басманов завел важный для себя разговор с Кириллом.

- Ты знаешь, что я в духовной своей монастырь твой не обидел, и ты мне слово дай, что меня не обидишь. Стоит мне помереть, как Федька к тебе проситься начнет, под черный клобук. Так ты уж ради Бога его не приваживай, а, наоборот, остерегай. А то, чтоб такой жирный кусок ухватить, ты и Федьку проглотишь, не вздрогнешь, - добавил он сварливо.

- Бес тебя мутит, - ровно сказал Кирилл, хотя щеки брюквой налились. - Что ты мне за исповедь принес? разве что не зевал, в грехах каясь. Так нельзя. А про Федьку я думаю, что с его слабым да горячим сердцем из него плохой монах выйдет, воображенья в нем много, гордыни. Изломал ты его и избаловал, нехорошо. А насчет корысти нашей я и отвечать не стану - грех на тебе, коли так думаешь. Нам игумен Даниил запретил сирот обижать, а допрежь него - сам Господь наш Иисус Христос.

- Брось! - досадливо отмахнулся Басманов. - Монахи ныне сатану радуют, а не Иисуса.
Архимандрит молчал, пока багровый цвет с лица не схлынул и кулаки не разжались, заговорил же мирно:

- С чего ты взял, что тебя убьют? Всем голову задурил, скоро в гроб ляжешь, а наши и отпоют живого. Попей святой водицы на дорогу да езжай себе с Богом, чай не первый твой поход.

- Сегодня мне что-то все прошлое вспоминается, - сказал мирно Басманов. - Как здесь, на сем холме мы с тобой, отче, среди могил ягоды собирали, как потом здесь монастырь строился и отцу нашему Даниилу "со святыми упокой" пропели. Даже сродника нашего, святого чудотворца митрополита Алексия помянул. У него на могиле, слышь, отче, опять исцеления, говорят, были. Некий глухой Иван слышать начал и у неведомой мне Елены Ширяевой, с рожденья расслабленной, руки и ноги задергались. Теперь, говорят, уже начала ходить помаленьку, с палочкой. А я вспомнил знаешь что, ну тот случай из жизни святителя, как он отроком силки на птиц ставил, задремал на солнышке, и был ему голос: "Зачем, Алексий, напрасно трудишься?" И мне, отче Кирилле, последние дни вержится то же: Алексей, зачем трудишься напрасно? Твой монастырь, отче, на безымянных могилах поставлен, а мой отец в чужой земле для всех безымянный покоится. Я его чуть помню - ох, какой он веселый был! И, чую, - моя судьба. Дополню меру отцов. Вот так. А если даже и вернусь - не столько смерть страшит, сколько жизнь напрасная.

И снова вдруг уперся враждебно:

- Архимандриты дольше мирских живут. Считай, что я с тебя на всю твою жизнь обещанье беру: не смей Федьку обидеть, ты крестил его, ну вот и обещай мне.

- Обещаю, - архимандрит пожал плечами и Басманов с места вскочил.

- Вот и ладно.

Идя по узким переходам, шептал про себя: "Не туда, не туда..." Федька ждал его в келье, безнадежно в огонь лампадки смотрел. "Заморил я его... - мимолетно пожалел Басманов. Вспомнил, как утром Федька пел на клиросе: "Душевныма очима ослеплен, к Тебе, Христе, прихожду, якоже слепый от рождения, покаянием зову Ти: Ты сущих во тьме Свет Пресветлый". И точно, был он тогда, как слепой, прикрыв глаза прозрачными веками, сквозил в свету оконном...

Войдя в келью, сына схватил, как добычу, не ласково, а так крепко, что у Федьки ребра затрещали.

- Не на кого мне тебя оставить, - говорил Басманов. - Господу тебя оставляю, Ему одному. Только тебя и жалко мне здесь бросить, если и вернусь, то ради тебя, ради тебя...
Федька дышать не мог, плакал в отцовскую грудь последним воздухом в легких.


* * *

Известие о разгроме русских полков под Судьбищами привез в монастырь Лука Хвостов. Тиская в руках шапку, уперев взгляд в землю, он пробормотал, что хан Шереметева наголову разбил, и говорят, что воеводы все до единого перебиты или пленены, как под Оршею, спаслись же считанные люди из обоза, которые сию весть и принесли; а в Елизарове другая беда - боярыня принялась рожать и никак не разродится, хотя и царские ворота открывали, и в баню ее носили - бабки-повитухи говорят: помрет. Разрубленное лицо Хвостова жалостливо дергалось, пока он не услышал звонкий Федькин голос: "Какая ж это новость?" Поднял голову, увидел улыбку и светящиеся белым глаза. "Батюшка еще месяц назад помереть обещался, вот и допрыгнул - ха-ха! - до судеб своих под Судьбищами. Ну а мачеха, так, чтобы меру дополнить, довеском"... - Дальше Федька говорить не мог, согнувшись пополам от смеха; монах Алипий дернул его за рукав и сказал безмятежно: "Уймись". Федька обернулся к нему:

- Нет, правда, так забавно... - И, взвизгнув, бросился в келью.

Хвостов столбом застыл. "Твой самый верный пес, твой пес..." - все, что у него было, это верность его Басмановым. После Казанского похода, так жестоко и бесповоротно изменившего его судьбу, Хвостов - "паук, черт калеченый" (ему такое и в глаза говорить не боялись) - сам себя тоже чувствовал запечной тварью в самом темном и тесном углу, куда хозяин никогда не заглядывает. Отставка от Алексея Даниловича была, может, еще большей потерей, чем здоровье и сила. Забота о глупой Федькиной молодости - разве это могло возместить утраты? Мальчишка был полудурком; скажешь ему: езжай малой хлынью, а он наметом вскачь, скажешь: цель по галкам, а он - по воробьям, назло... Теперь хозяина нет, сгинул; мальчишка-полудурок да сумасшедшая бабка Арина - все, что осталось от Басмановых. Даже горе Хвостова, последнее, прощальное, о хозяине и своей жизни под его властью, Федькин смех опаскудил.

Архимандрит на возмущенную жалобу Хвостова только рукой махнул: "Полно, не бери в голову". Он торопился выспросить новости. Когда Хвостов ушел, Кирилл быстро записал, что рассказали все сегодняшние вестники. Писал он плохо из-за подслеповатых глаз, часто сам не мог разобрать, что там вчера накорябал, но призвать какого-нибудь помощника, вроде ученого и насмешливого Алипия, не хотел - он втайне боялся, что не умеет выделить основное, что слова у него выходят тусклыми, лишенными красочности и величия. На одних листах, подряд, устав бороться со словами, он записывал сны монахов и переславские пожары, невнятные пророчества юродивых, московские известия и незаслуживающие доверия рассказы странников о дальних землях. Сегодня, к примеру, до Хвостовских важных известий, было записано, что послушник Василий после падения с дерева встал здорово, что Еська Бирим врал об ангелах, а игумен запретил ему, и что в муке завелись червяки от сырости подвала, а в городе у вдовы Лагутиной чердак горел, да потушили, слава Богу.

Вошел Федька в дорожной одежде, попросил благословенья ехать в Елизарово. Игумен утешать не догадался чем, просто благословил, целуя в затылок, притянул на колени и шепнул в ухо: "Богородице молись, Заступнице, и Николе..." Хвостов, узнав о Федькином отъезде, неевший, неспавший, увязался за ним. Федька зыркнул белыми глазами, но и Хвостов челюсти сцепил: не вырвешься.


* * *

Сырой и гнилой холод из-под елей, скользкая гадючья голова надо мхом, как мерзкий цветок, чавканье болотной жижи не под ногами, а в стороне, где нет никого и быть не могло... Но Федьку лес не пугал, он ничего не боялся, когда был веселый или злой, а сейчас и подавно. Услышав тяжелый всхрап из-за кучи валежника, он яростно развернулся и швырнул туда палкой: "Подавись ты!" От Хвостова он сбежал. Соскочил с коня, бросил ему поводья и молча ушел в чащу. Он хотел утешенья и знал, что не может утешиться - "ибо его нет"...

- Ох, миленькой! - в широком и черном от копоти лице Касьяна распахнулись голубые глаза и беззубый рот. - Вот беда-то!

Овраг был глубоким, как преисподняя; ниже земли, на одном уровне с мертвецами легче умирать для мира.

- Вот так, - сказал Федька, сам удивляясь сухости своих глаз и губ. - Умер все же, сволочь, как обещал. А вот еще и мачеха помрет, и я один останусь. Я тебе точно говорю - я жить не стану!

- Ох болезный!

- Да перестань ты охать! - Федька вдруг устал от своего злобного визга, протянул руку к костру, вытянул тлеющую еловую ветку, приложил ее к руке и резко вздохнул - пахло особенно мерзко. "Глаза, что ли, себе выжечь?" - подумал, но от боли в голове прояснилось, и он отшвырнул ветку обратно в костер. И все ж он был как каменный. Касьян испуганно смотрел на него, серые светлые полосы тянулись по закопченным щекам. И камень вдруг стал, как вода. Федька головой вперед бросился к Касьяну.

- Господи, Господи, - бормотал Касьян. - Горе горючее, беда бедовая...

Федьку слезы измучили так, что он еле смог на ноги подняться.

- Ладно, ехать пора, - сорванный голос звучал, как у взрослого. - А то еще мачеху живой не застану.

- Она помрет, как приедешь...

Федька обернулся. Касьян все с тем же испуганным и ребячьим выражением повторил:

- Мачеха помрет, а дитя живо будет. И отец твой жив, не горюй.

Федька головой замотал: "Не мучь меня!"

- Отец твой жив и скоро приедет, - Касьян моргнул и совсем уж шепотом добавил: - Мне в молитве открылось.

И заторопился: - Ну иди, иди, Господь с тобою. Глазки-то в Ердани умой, а то натрудил глазки-то...

На пути в Елизарово Федька о предсказании думать боялся, но все вспоминал Касьяна: руки-то у него как-то чудно были вывернуты, как у священника над святыми дарами... что ж такое? дал выкричаться, дал руку сжечь, а потом: "отец твой жив"... Когда Федька вышел из леса, у него была пустая душа, голова пустая, во всем мертвенный покой.

В елизаровском доме, конечно, стоял тихий вой. Оплакивали больше Алексея Данилыча, которого все любили, а Варвара, тем временем, родив ребенка, хрипела на постели. Повитухи сидели вокруг, сложа руки, и ждали, когда можно будет завыть. "Помирает, - зашептала одна нараспев Федьке. - И себя, и нас замучила. А дитя здоровое родилось. Братик у тебя, Федор Алексеич."

"Мачеха умирает, ребенок жив - и на что ему все это? - ребенок жив, значит, все верно, отец возвращается"... Федька закрыл глаза и под смертные хрипы Варвары, под хныканье младенца почувствовал, как легко стало на сердце и еле удержался от улыбки.

"Отходит", - Федьку подтолкнули к постели. Он стал смотреть, как синеет ее лицо, дергаются и мелко дрожат ноги, как лопнул розовый пузырь на ее губах ("язык себе сжевала", - объяснила повитуха, тараща жадные глаза). Потом чья-то рука взяла его за локоть. Марфа. Ее лицо было диким и пустыннным, он точно свое отраженье в нем увидел и пожалел очень. "Марфа, отец-то жив, ты только не говори никому". Она горестно оскалилась, пальцы сжались на его плече, как птичьи коготки, и тут же ослабли. Федька повернулся опять к мачехе и увидел, что она уже труп, и выглядела так, будто умерла давно. Повитухи закрыли ей глаза и подвязали челюсть. Острый белый нос смотрел в потолок.


* * *

"Слышь, Тимоха, ангелы!" Басманову казалось, что он слышит хрустальный голос битвы, тонкий перезвон стали о сталь. "Ась?" - Тимоха за ухо схватился, корча рожи. "Трубы архангельские, вот что!" Передовой полк врезался в хвост Девлетова войска, и татары, завизжав, стали разворачивать строй. "Бра-а-атцы! - Басманов рванулся вперед, колотя своих саблей плашмя. - Па-аспешай! Голова - наживное дело!" Разудалым голосом стрелецкого любимца: "Махнем да закаемся! Ломи-и!" Выскочил слишком далеко вперед, завертелся волчком, отмахиваясь от татар, кобыла пятилась, приседала на круп и вдруг стала заваливаться на землю. Басманов соскочил, прикрывась щитом. "Слава Богу, не Турчанку сегодня взял". Заскользил между всадников, удачно уворачиваясь, и все глазами шарил вокруг: "Тимоха! Мать твою! Не видишь - кобыла пала!" Освобождая дорогу, ткнул мечом в брюхо коротконогой татарской лошади. А тут наконец и стремянный к нему пробился с Турчанкой в поводу, подсадил в седло. "Все, разогрелся, теперь надо потихонечку, потихо... А, твою мать! - Басманов поймал стрелу на щит и завопил. - Дави косорылых! Зурнач! Где зурна? Вперед, ломовую!" Завыла зурна. Выбравшись на спокойное место, Басманов смотрел: судя по всему, татарский передовой полк был смят. Подъехал Стефан Сидоров, воевода сторожевого полка.

- Ты глянь, жмем ведь! - мрачно сказал Басманов. - Диво! Ну сие ненадолго, Девлет-то, как водится, все шестьдесят тысяч привел, обломал надежу нашу. Да и дураки были, что на меньшее надеялись. Он всегда так ходит.

- Так ведь все одно - давим, - Сидоров недоверчиво смотрел вперед, вытянув покрасневшую шею.

- Ага. Шереметев к обозам за помогой послал? Послал? А! Все бестолку. Те уж барахлом нагрузились на Рязань подались. Нешто кому охота?.. Человек пятьсот, пожалуй, пригонит. Ха! Это против Девлетовых тысящ!

- Авось прорвемся, - Сидоров хотел сказать лихо, да не вышло. Он умный был воевода, нравился Алексею Даниловичу.

- Во-во! Вся надежа на авось, а авоська-то знай веревки вьет да петли накидывает. А вы что встали?

Басманов с криком-матом налетел на дружинников: "Бахтеяр Зузин где? Пехота где, мать вашу? Конные-то ели держат... Бахтеяр, пехоту гони, двигай! ну!" Второй воевода проскакал в одну сторону, потом в другую, держась за шапку и выкатив белые от ярости глаза. С холма посыпались пешие ратники в тегиляях, задыхаясь, негромко кричали "ура!"

- Степан, ты помирать готов? - спросил вдруг Басманов. Сидоров пожал плечами: они не были так близки, чтобы делиться друг с другом боязливой грустью. Но ночью Сидоров нарочно завернул к Басмановскому шатру. Общая радость после победного дня его почему-то особенно тревожила. Басманов не спал, сидел у костра, щуря воспаленные глаза, тянул тихо: "Поле чистое широкое, поле чистое широкое, мы когда же тебя поле перейдем, все пути твои дороженьки"...

- Ты цел? - спросил, оборвав песню. - А у меня ни царапины, точно заговорили?

- Чего не спишь? - шепнул Сидоров, присаживаясь рядом.

- Бессонница у меня, болезнь. Беспокоюсь я.

Рывком сел на земле басмановский стремянный, которого Сидоров и не приметил сначала.

- Птицы слетаются. Рази тут заснешь? - сказал стермянный Тимоха со злой досадой и повернул лицо в небо, где была тишь, высота да хлопанье крыл.

- Пятьсот человек от обоза пришли, курям на смех, - тихо проговорил Басманов. - Разве царь уйдет? Испугался он нас, как же! Вот посмотрешь, завтра он нам так навешает, мало не покажется.

- Алексей Данилович, а я сегодня Девлета видел, - радостно сказал Тимоха.

- Брешешь, - лениво отозвался Басманов.

- Вот те крест.

А на другой день Девлета многие видели - удачно начали, и опять передние татарские ряды смяли. Всем хотелось до царя хоть кончиком копья достать. "Ло-ми! ур-ра!" И Басманов в запале всех людей своих елизаровских кинул в этот коловорот у татарских шатров. "Эх, родные, махнем да закаемся! Ломай рога царю!" И ругался на солнце, грозя кулаком с нагайкой: садись скорей, мать твою! Тянется, как телега мужицкая! эх, да кабы нам ночь через час!.. Но был полдень, и янычары оттерли удальцов от шатров, и золотой рогатый шлем царя вдруг исчез из глаз, и все сломалось. Словно из-под земли повалили низкорослые татарские всадники, муравьями по полю; и тех, кто бился впереди, точно косой выкосило, точно водой затопило. Пролетел мимо Бахтеяр Зузин, из разрубленного плеча кровью брызнул, орет: "Шереметева убили!" Люди бежали, как от невидимых псов. Поле хрипело, лаяло, визжало, и большого полка уже не было. Еще держались басмановский передовой и сторожевой Стефана Сидорова, собирали людей, гонцов друг к другу гоняли. Басмановские люди еще ночью укрепляли овраг в дубраве, и теперь Алексей Данилыч пробивался к Сидорову, чтобы отходить вместе. Тимоха, раскачиваясь в седле, как чумной, колотил в бубен сбор, уж рук не чуял, подкрикивал: "Игра, игра веселая"...

Сошлись, наконец. "Из оврага нас зубами не выскребут, отсидимся... - Басманов не в пример вчерашнему был бодр и весел. - Дуй по пеньям, черт в санях".

Взглянув в дымное лицо Сидорова, пожалел:

- Э-э, да ты ранен.

Тот еле в седле держался, лошадиный бок кровью измочил. "Колено из пищали зацепили", - сказал он тускло. Он боялся смерти, а она в глаза своими бельмами пялилась.

- А где Плещеев? Чего-то не видать?

- Не знаю...

- Ты к оврагу езжай, там тебя перевяжут. Хватит с тебя страхов польских.

- А ты?

- Надо людей отводить. Передовые пока держат. Я туда своих пошлю, хоть и жаль до смерти, но другим не верю, не выдюжат... Эй, Тимоха, возьми плещеевских людей и наших, кого встретишь, и давай вперед. Скажешь, что Шереметев жив...

- Неужто?

- Ага, то есть дышит еще покуда, но ты, Тимоха, всем скажи, что его поцарапали слегка. Держитесь до последнего.

Тимоха мешкал, помирать не хотелось, но басмановский взгляд - "да я ж для него покойник" - и некуда было деваться.

- Па-ашел, мать твою! - рявкнул Басманов, и Тимоха, перехватив знамя повыше, чуя невыносимую предсмертную свободу, погнал коня с холма. "Помрем - забота не наша, - орал он на скаку, слезы ветер сжигал сразу же, еще на ресницах. - Голова - наживное дело!"

- Грешно чужою кровью откупаться, - пробормотал Сидоров, впрочем, не осуждая ничуть. К оврагу он не спешил, потому что наперед был уверен, что не добраться.

- Ага, - Басманов наклонил свое знамя к самой земле, давая знак к отступлению, и со всех сторон загудели, завыли горны и хрипатые зурны. - Ты сказал что? Эй, Арсюха! Лучники готовы? Ну ладно, я доволен. Проводи воеводу в овраг, а то он еле жив. - И, нагнувшись, поцеловал его. - Прощай покуда. Знаешь, я передумал что-то помирать, и ты держись..." -- "Прощай," - вяло отозвался Сидоров. Склоняясь в седле все ниже и ниже, он ехал к дубраве и уже не слышал за спиной звуков битвы.

Басманов же мотался по всему полю, и от трехдневной бессонницы себя не чуял, одна легкость осталась. Стрела насквозь пройдет, как сквозь дым. Он прикинул, что тысяч пять им с Сидоровым все ж удалось собрать, и заорал сорванным голосом: "Все, отходим!" Но и так уж все бежали, татары висели на хвосте, но лучники из оврага их шуганули, те развернулись, пылью брызнули, и - поминай как звали.

Басманов cпустился в овраг одним из последних, от легкости и предельной усталости он как на крыльях летал. Навестил раненого Сидорова. "Ну, повеселел? Шереметев тоже оклемался, а то колодой лежал. Эх, пошла наша полоса. Щас передохнем, и они попрут, а мы их стрелами. Мать твою, да в этом овраге мы и год просидим, дом родной"...

Сидорову все ж плохо было. Он не слышал, как трижды приступал Девлет со всем войском, и трижды был отбит, как пошел дождь и лошади скользили на мокром склоне, ломая ноги, и как в десяти шагах от него сотника укусила гадюка, и он катался по земле, а никто не подошел, потому что татары снова пошли на приступ. Только одно он услышал четко, сквозь болезнь и боль. "Уходят! - кричал кто-то молодо и звонко. - Татары уходят!"