Исповедь

Виталий Валсамаки
                Памяти моего деда
                Эммануила Спиридоновича – посвящается.


     К полуночи деду Манолису слегка полегчало, и он, словно из опасного далёкого путешествия, вернулся в эту полутёмную комнату, где на столе у окна на белой скатерти стояла керосиновая лампа с прикрученным фитильком, а рядом, в плетёном кресле, склонив набок голову, дремала под теплым шерстяным пледом его средняя дочь Люба. Странные видения отступили, но из сознания не стёрлись, а дали волю новым думам, и теперь больная память тыкалась тёплым носом телёнка в вымя эпохи, сосала в потёмках лет события давно ушедших дней. В сознании рисовались мелкие житейские подробности из седого далёка.
    
    Отдельные картинки его не очень-то долгого века не склеивались в панорамное полотно, а оставались лишь фрагментами рваной памяти. Вечность, как птица, летела перед ним, и он понимал: все его пути земные – неумолимо краткий  миг, и он для него иссяк. Вот – рубеж, за которым уже никому не дано вершить добрые или грешные дела, светиться улыбкой, терпеть неизбежное лихо и, плача, петь заветную прекрасную песнь, имя которой – жизнь.
    
     Перед строгостью судного часа страх отступил – его вовсе не было. Суетным думам не осталось места.  Узловатые в суставах пальцев натруженные руки, ещё тёмные от загара долгого крымского лета, теперь обессилено лежали поверх суконного одеяла. Дед Манолис  почему-то впервые так отстранённо глядел на них и думал: это сколько же всяких-разных дел руками  этими от малолетства наработал! Вот они, мозоли – всей жизни моей оправдание… Любое дело спорилось в руках, и любое, коль необходимо, было с руки. Чего только не довелось испытать, с утра до ночи забот на каждый день с избытком хватало: и деток нянчил, и дом строил, и на винограднике под солнцем пёкся. Времени такого не знал, когда  можно было бы баклушничать. Так и жил все дни по единому уставу: ноги носят, а руки кормят. А сколько рыбы переловил, а сколько потом её перекоптил, пересолил да баркасом свёз на рыбный базар в Севастополь! Нет, не в наказание – в награду человеку они даны…  Бог живой твари всякой много наплодил, а лишь человеку руки прилепил для его же пользы. Для труда, стало быть. Без этого – никак нельзя. Человеком зваться не можно…  В труде – вечная правда, и только в правде сердце и душа по чистоте равны янтарю.
   
     И вдруг безголосая тоска черно осмолила думы, ошпарила безнадёжностью: а ну, как помру, хворобу не осилю, на кого деток покину, кто хозяйство в порядке удержит, в дом не пустит бесхлебицу? Душа хрустнула под тяжестью тревог, и стон невольно вырвался из хриплой груди. Люба встрепенулась, поднялась из кресла, склонилась над отцом.
     – Ты, дочка, ступай, ступай отдыхать… Ложись и спи спокойно. Измучилась, поди, со мною эдак в кресле сидючи, – сказал сиплым, ослабевшим голосом. – Я тут как-нибудь сам… Полегшало мне малость. Спать уже не хочу. Отоспался…
     – Да где уж там, отоспался!.. Три дня в огне метался, бредил, не ел совсем. Посерел весь… Отварами трав только и поила… Ослаб ты, сам на себя не похож…
     А у самой глаза скорбью больны. Изменилась, повзрослела как-то вдруг, строже стала.
     – Дак, доченька, оно и понятно: хворь даже поросёнка не красит… – Ты ступай, ступай всё ж, поспи, а мне взаправду полегшало… 
     – Вот и хорошо! Вот и замечательно! Я тебя сейчас покормлю.
     – Утречком покормишь, а сейчас ступай спать. Ступай и не спорь со мной!.. Голова болит – есть не велит…
     Люба поправила одеяло и невесомо-тихо покинула комнату, плотно прикрыв за собой дубовую дверь.   

    И снова завихрился рой воспоминаний – мучительных, близких… За что так вот судьба ошарашила, на слом пустила всё, что свято, что вот этими руками нажито? Это сколько же дней минуло со дня смерти Софьюшки, любезной моей Софьи Константиновны? Кажется, неделя…
    
    Дикая печаль накалялась, и стон вновь готов был вырваться наружу, однако опасался дочь потревожить. Умучилась, бедолага, пусть отдыхает! На её плечи столько теперь забот и печалей враз навалилось… Только бы её не заразить этой приживчивой хилью, только бы на тот свет за собой не потянуть!..
   
    Тупая головная боль, потливая слабость в теле представлялись пустяшным делом рядом с  гнетущей нылой тоской, сердце тисками сжимающей… И за что такая казнь, такая повальная зараза? За какую такую провинность пришёл этот мор на род людской? И ответ вызрел в больной голове не вдруг, не сразу – после трудных раздумий причина злосчастья обнажилась во всей своей неприглядности.  Да, именно так и есть: обрушилась кара небесная, и проклятие по всей Руси прокатилось за смуту великую и кровь невинную братьев наших, за убиенного государя и его деток, за отречение от Бога и всю мерзость истязания друг дружки в этой невозможно прожорливой войне. Ныне нет героев – есть только палачи, для которых жизнь человеческая обесценилась до безобразия… Страшное лихо пало на голову народа с голодом, с холодом и неразберихой, с усталым ожиданием развязки. Горе ползёт по России, судьбы и души людей острым плугом бороздит. Страна кровью харкает, а этим упырям – красным комиссарикам – никакой иной заботушки недостаёт, кроме как вылавливать несчастных своих братушек, не успевших уплыть в Константинополь. Вот так оно всегда было: коль Бога нет – дозволено чинить беззаконие. Безмозглявое племя! Среди бела дня охоту устроили: людей отстреливают, как фазанов… Твари!..  Впрочем, «тварь» – хорошее слово. Тварь – это творение Божие. Иные людишки и такого звания недостойны.  Ну как же тут не понять: всякая война не от Бога – от него, от дьявола! Ну, а межусобица – самое худшее, что только и можно придумать! Она звериной свирепости учит. Она по живому народ раздвоила, обескровила его… Живём среди зла и всяческую корысть величием прикрываем, лукавым словом приучились бряцать. Как можно на крови народа строить народное счастье?! Не можно так, не получится! Нет, никак не получится!.. Две правильных правды не бывает. А все противоречия исходят не от Бога – от нас, грешных да глупых. Это мы, приняв Божьи заповеди, теперь своевольничаем, рушим Его правила. Забыли, что  Всевышний целые народы казнил, чтоб меж правдой и кривдой враскорячку не жили. Пусть палачи не думают, мол, Бог с ними заодно. Бога принудить никому не дано.  Это каким же лютым нелюдем надобно быть, чтоб лозунг такой народу в морду сунуть: «ДА ЗДРАВСТВУЕТ КРАСНЫЙ ТЕРРОР!»
    
    Кому нужна война? Простому человеку она испокон веку не нужна!.. От какой власти ждать помощь? Нет такой на земле! Всякие "господа" да "товарищи" –  иждивенцы народа, его изнуда. Другой власти пока никто и нигде не видывал. Земля принадлежит всем. А мы, грешники, не хотим замечать этакую красотищу, всё делим что-то меж собою. Скоро и небо начнём раздирать, не понимая, что любой человек по какой-то причине вовсе не случайно пришёл в эту жизнь и связан со всем живым миром  своей пуповиной. Бог не скор на гнев, но возмездие грянет неминуче…  Во лжи есть лёгкость безответственности, на ней строятся самые немыслимые обещания, за неё порой цепляется пустая мечта о счастье. Это ли не мошенничество, не болезнь души народа?! Вместо земли и воли получили всеобщее горе. Ждали очищения от скверны, а скверна умножилась: насилие возведено в норму. Бесы терзают Россию… Уже создана новая религия – вера в мировую революцию, в скорое светлое будущее. Эта вера многих одурманила и соблазнила. Наивным людям обещано царствие земное…
      
    Он ругал новую власть точно так же, как совсем недавно клял белую гвардию за ту же самую слепую жестокость. Разрозненные войсковые соединения, потерявшие надежду на своих командиров, после сокрушительного поражения под Новороссийском, хлынули в Крым.
Разгул, грабежи и бесчинства солдат, казаков, а нередко и офицеров удалось остановить лишь в конце весны. По требованию генерала Кутепова барон Врангель был вынужден издать приказ о незамедлительной казни виновников бесчинств на месте преступления. Размах беспощадной борьбы с анархией ужаснул даже представителей Симферопольского земства: пьяных дебоширов, мародёров и мелких воришек вешали в центре города на трамвайных столбах. Источая зловоние, тела несчастных висели и пухли на солнце. Страх читался в глазах прохожих. Наконец стихийную разнузданность удалось подавить силой…
    
    Совсем недавно, в самом конце октября, деду Манолису довелось по хозяйственным делам побывать в Севастополе. Давно знакомый город нельзя было узнать. Низкое небо хмурилось. С моря дышал холодом сырой ветер. До самого горизонта  тёмную даль усыпали белые барашки студёных волн. Вдали, минуя Константиновский форт, родные берега навсегда покидал транспорт «Ялта», под завязку переполненный ранеными из фронтовых лазаретов. Стоящие на рейде английский крейсер и французский миноносец провожали его долгими басовитыми, с хрипотцой, гудками.    
    
    «Спокидают, сердешные, Родину, – думал дед, – вернутся ли когда-нибудь домой иль суждено им всем в чужбине сгинуть?..»
    
    Тяжело и прискорбно было на душе, как в минуты кладбищенского прощания…
Главные улицы запружены народом. Подводы, гружённые всяческим скарбом, тянулись по Нахимовскому, по Екатерининской, торопились протиснуться к пристаням на погрузку. На растерянных, унылых лицах – выражение крайней усталости. Похоже, уже никто не сомневался в полном крахе белого движения, но при этом каждого интересовало лишь одно: как пройдёт эвакуация. Все коммерческие суда, независимо от того, под каким флагом они ходили, реквизированы командованием для нужд разбитой армии.
    
    В ночь на 27 октября перекопские твердыни под лобовыми ударами красных полков и крестьянской армии батьки Махно зашатались и через три дня рухнули окончательно. Ну, а дальше события развивались с трагической быстротой. Лавина обозлённых победителей хлынула на Армянск, в глубокий тыл обороны белой армии и, перейдя ещё раз вброд Сиваш, ударила в тыл Дроздовской дивизии. Дроздовцы и корниловцы, окружённые с севера и юга, несли неисчислимые потери и в отчаянных схватках с трудом пробивали себе путь к портовым городам Крыма. Для всей белой армии наступили последние дни страшной агонии…    
    
    Где-то там, в рядах красных, находится сын Спирька. – За народное счастье, видишь ли, решил повоевать, – огорчался дед Манолис, – а того не понимает, что счастье надобно мозолями своими добывать. Молод, глупендяй ещё. Что с такого взять? Очень угнетала неизвестность, недоброе предчувствие все последние дни остро царапало сердце…
    
    А меж тем в магазинах по баснословным ценам шла бойкая торговля. В ожидании горячей выпечки у булочных теснились мрачные очереди. Близ меняльных лавок и банкирских контор прогуливались ловцы удачи, меж собой о чем-то оживлённо беседовали. Что ж, для некоторых сомнительных особ самое  счастливое времечко привалило: война – пиршество для стервятников. Даже в народной беде кто-то нюхом находит свою выгоду…
    
    В гостинице «Бристоль», судя по всему, располагался штаб. Около главного входа скучилось много подвод с ранеными. Ещё не всем сделаны операции. Сквозь бинты видны тёмные пятна запёкшейся крови. Иногда  слышны стоны.  Не раз дед Манолис ловил на себе обречённые тусклые взгляды несчастных вояк… Меж подвод в белых халатах хлопотали сёстры милосердия: одних раненых утешали, поили водичкой, других укрывали серыми суконными одеялами.
    
    Рядом с гостиницей, рыкнув мотором, притормозил автомобиль. Из него вышел высокий худощавый генерал в светлой офицерской шинели и папахе. К нему тут же гурьбой поспешили штабные офицеры, доселе кучковавшиеся у парадного входа в гостиницу. Резким голосом генерал отдал команду:
     – Господа офицеры! Немедля распорядитесь все важные документы упаковать в ящики и сегодня же погрузить на крейсер «Корнилов». Остальное – сжечь на заднем дворе!
     – Господин генерал, куда девать раненых? – спросил круглолицый санитарный инспектор, вытянувшись в струнку .
     – Все раненые должны быть вывезены,– нетерпеливо отрезал главнокомандующий.
     – Но, согласитесь, это невозможно сделать! – растерянно возразил он. – Больных и раненых слишком много…
     – А я вам говорю, пока не будут вывезены все раненые, и я не уеду. Извольте исполнять моё распоряжение!
    
     Вдруг из группы офицеров, только что прибывших с фронта, отделился один из них и, обратившись к адъютанту, взволнованным голосом попросил разрешения переговорить с главнокомандующим.
     – В чём дело? – остро глядя на растерянного ротмистра, строго спросил генерал.
     – Ваше высокопревосходительство, я старый офицер, несколько раз ранен… Прошу вас, я умоляю: не бросайте меня. Век буду за вас молиться…
     – Чего вы волнуетесь? Вы видите, я ещё здесь. Вы боевой офицер? Сейчас же прекратите истерику! Россия пропадает… Что стоят наши жизни рядом с такой утратой – вы когда-нибудь об этом думали?!.. Стыдитесь! Стыдитесь!..
    Он резко повернулся к нему спиной и скорым шагом вошёл в гостиницу.
   

    Ночь казалась утомительно долгой, до рассвета оставалось не менее трёх часов. Ветер-верховик трепал за окном ещё не до конца оголённые ветви старого абрикоса, гудел в кронах высоких тополей, потом затихал ненадолго и вновь ярился, нервничал… В такую промозглую, тёмную ночь и собачий перебрёх не слышен. 

     Спать деду Манолису не хотелось. О плохом думать устал… Нельзя хаять жизнь – грех в том немалый. В последний час о хорошем думать надобно и Бога унынием не оскорблять. И вся его жизнь – то неуёмная на высоких скоростях, то размеренно-спокойная и неторопливая, иногда непостижимая на поворотах судьбы, но притягательная во всех изменениях, наконец-то, предстала панорамой на все четыре стороны в неистёртой годами памяти. То, что смерть близка, он знал наверняка, он уже ощущал её холодное злорадное присутствие… Испанка гуляла по югу одуревшей от крови России, и каждый день требовала свою трагическую дань – на кладбище всё несли и несли новые гробы…
    
    – Хоть и трудная долюшка досталась в  жизни этой, – думал дед Манолис, – хватало в ней с избытком всяческих испытаний, однако были и светлые дни… Людей добрых немало довелось на пути повстречать. Стало быть, не зря пришёл в этот мир. Нет, не зря!.. Шесть десятков годков за плечами и, не случись эта проклятущая лихоманка, дожил бы непременно до возраста отца своего, Спиридона Эммануиловича, а он-то умер аж на восемьдесят седьмом годочке. Не болел – просто жить утомился. Прилёг однажды на лавку, да и дух испустил. Только успел напоследок сказать:
     – Устал я…   

     Все, кто знал деда Манолиса, за старика не смели принимать: худощав, статен, силён.
Голова сединою ещё не побита, лишь виски слегка посеребрились. Все обращались к нему уважительно – по имени-отчеству. А какой же он дед, коль младшенькому сынку Юрику    всего-то от роду один годик!
    
    И опять печаль немо вкогтилась в самую душу, сжала её, и тёплые слёзы щекотливо скатились на подушку. Растревоженная память вновь обожглась тревогой…
    
    Ах, как нескладно всё вышло, как страшно: жить бы и жить радости моей, Софье Константиновне да деток растить. А вот, поди ж ты, – умерла!.. За несколько дней в аспидском жару, в беспамятстве сгорела… Молода была, и собой ещё, ах, как пригожа! Хоть и родила мне за четверть века девять детей, ничуть не обветшала, всю красоту сохранила. Всех деток смогла вынянчить, кого-то поставить на ноги, всех уберегла от хворей гиблых. Старшие уже при деле – кто в море трудится, кто на земле… А мелюзгу  кто обихаживать будет? Кто будет кормить, одевать, обстирывать? А ну, как не случится чуда, отлетит и моя душа – все заботы обрушатся на Лёлю и Николая да ещё на Катерину. А у неё уже двое своих мальцов.
    
    Ну, хватит, хватит об этом… Что ж это я вновь в страхи проклятущие, как в полынью провалился! С голодухи не помрут и по миру босыми не пойдут. Эвон, какое хозяйство оставляю: виноградник  на двадцать десятин, по всей округе знаменит сортами элитными, мясной магазин свой есть. Белый бот с новым германским мотором стоит у причала да ещё ялик четырёхвёсельный имеется. Сети, конечно, снасти рыболовные разные приготовлены… Что станет со всем этим добром, коль помру? Ну, что ж, коль Божьей милостью пришёл в этот мир, по Его воле и уйду… Разве в этом деле можно Богу перечить? Жил, как жилось и моглось, а не как иногда хотелось. Бога при этом не срамил. Хотя богатства барского не скопил, но бережливым и рачительным домохозяином всеми почитался. Хотелось умножиться в этом мире через детей,  добрыми делами продлиться в их памяти. Не зря же говорят: как живёшь, так и слывёшь. Дом просторный ещё задолго до германской войны отстроил, взамен старому отцовскому. Теперь места всем хватает. Садик-огородик при доме какой-никакой есть. Земля и море прокормят – только успевай поворачиваться. Плоше нынче тем, кто по степи живёт: то засуха, то конфискаторы проклятущие – хуже всякой засухи… Война разрушила в голове человека правила жизни, искорёжила поведение. Расплодилось окаянное племя дармоедов! Им бы только шашкой махать. Отучился мужик за плугом по пашне ходить. А на море, оно понятно, засуха не случается. Море веками кормило, в любые времена рыбка водилась… Зерна вот только маловато осталось. Кругом жизнь полумёртвая, приходится туже подтягивать пояски. Надо бы завтра Кольку с Митькой снарядить в Инкерман, пусть выменяют копчёную рыбку на корм птице. Хоть четверть пшеницы или, на крайний случай, овса раздобыть бы…
    
     Колька – толковый мужик. Этот хозяйство не загубит, руки ко всему приспособил. А Митька,  хотя ещё и пацан, но уже всюду на подхвате…
    
     Иван – тоже молодец!.. Повоевал в Галиции, понюхал и пороху, и газу германского, а после ранения, в зиму на семнадцатый год, слава Богу, живёхоньким домой возвернулся. С той поры в Севастополе на бойне и работает, быкам роги крутит. Силён стал, бугай. Ох, силён!..  Женился недавно. Молодушку взял на одиннадцать годков помоложе. Ну всё, как у меня было когда-то… Этот тоже мальцов не бросит, всем поделится, всех обогреет…
    
     И в памяти, в её заросших дебрях, не вдруг возникла стройная красавица, зеленоглазая белоличка Анна – первая жена Манолиса и родная мать Ивана. Ах, как прекрасна она была, как желанна!.. Но вот беда приключилась: не пережила первые роды, в одночасье угасла… На редкость крупным пришёл в этот мир сынок – почти двенадцати фунтов весом. Не сдюжила такого витязя… Ох, и набедовался, нагорюнился без неё – вспоминать тяжко.  Несколько лет бобылём потом вроде бы и не жил, а существовал в пустоте. Ну, никак  не мог забыть свою Анну!.. Покрытая студёной печалью, как снегом первозимья, душа оставалась холодна ко всем другим женщинам. Перед глазами всё стояла и стояла она, с ума сводила… Лишь после запоздало пришло настоящее понимание: любил свою жену до озноба, до безумия, а Анна об этом ничего и не знала: скуп был на доброе слово, не приучен к нежности, к ласке. Потом казнился: умерла и даже не догадывалась о его затаённом, невысказанном большом чувстве. Женился заново не скоро, однако печальная память о первой жене не выкипела до дна… Спасибо бабушке Ефимии – заменила внуку мать родную, вынянчила, вырастила, все заботы о малыше на себя взвалила. И дед Спиридон любил возиться с мальцом: вырезал из дерева игрушки, а как тот подрос, в тихую погоду частенько на рыбную ловлю брал с собой и не только в гавани, но и в открытое море заплывали недалече от берега. По характеру дед был великим молчуном, но как можно оставаться немногословным, когда рядом малыш тараторил, всё его интересовало, тысячи вопросов на дню возникали…
    
     О своём отце, о Спиридоне Эммануиловиче, он всегда вспоминал с особым почтением. Было что помнить: большая жизнь ему досталась и судьба удалая…   

    
     Ночь близилась к концу, уже за окном тьма растворялась в молочно-мутном рассвете. Тик-так, тик-так – щёлкали семечки секунд, висящие над изголовьем, старинные часы.
    
     – Видимо, – подумал дед Манолис, – суждена нынче скорая встреча с Богом. Нет рядом священника, но исповедаться всё ж надо… Как без этого? Последний срок пришёл… Покаяние – дело святое… Ну, что ж, Бог меня и без посредника, надеюсь, услышит и простит мою невольную оплошность… Надо уметь жить, надо уметь и умирать…
    
     Он стал вспоминать свои давние глупости и проступки и ничего тяжкого, что причислено к смертным грехам, в памяти не соскрёб – так, пустяковина всякая… Душегубством не занимался, на чужое добро не зарился, не злословил, не баклушничал, за чужими юбками не волочился, отца и мать почитал и своих деток в строгости содержал.
    
     – Такие, как я – думал дед Манолис, – и чёрту в котёл не пригодны вовсе… А так ли оно на самом деле? Может, очень даже пригодны… Не ангелом же был… Ох, не ангелом!..
Каждый день в чём-то да оступался, потому как грехи любезны нам, земным да грешным, а часто притом и для нас самих малоприметны. Но, надеюсь, не по грехам нашим Бог всемилостив! В ад или в чертоги Царя Небесного попаду, кто знает, – думал он, – но и в аду свои люди, все, кого в жизни земной и грешной знал.
    
     – Господи! – прошептал он – первый раз умираю. Может, что не по правилам скажу, так Ты, это,.. прости меня заранее, раба Твоего. Прости прегрешения мои вольные и невольные.
Отец мой небесный, тешусь надеждой, что я не худший Твой сын, что хоть в чём-то оправдал Твои ожидания и людям оставлю после себя добрую память да плоды дел добрых. По Твоим правилам  стремился жить всегда, Твою волю исполнять… Спроси всех моих знакомых, кого Ты, Господи, к себе уже призвал, они всё в точности подтвердят… Поинтересуйся у соседа, старого друга моего, Ивана Христофоровича – он человек надёжный. Тебе, Господи, Иван точно не соврёт, потому, как сам мужик правильный был. Да кого угодно расспроси – худого слова обо мне не скажут… Только бабку Евлампьевну ни о чём не спрашивай: лукавая она, эта старуха серобрысая,  великая охотница слухи тёмные сеять. Никому при жизни, басурманка, проходу не давала. Стыда отродясь не имела… На Надежду, на дочку мою, напраслину в прошлом годе возводила, всячинку сочиняла всякую… Вот и отрыгнулось ей, трескунье да изводнице – за несколько дней захирела, засохла…  А сама-то, сама какой гулёной в молодые годы была – ещё поискать таких надо! Я-то всё помню!.. Ты же знаешь, Господи, Тебе сверху нас хорошо видно: все бывшие шлёндры, когда уже зарастут к старости мохом, становятся самыми лютыми наставницами строгих нравов – спасения нет никакого от их назойливой святости!
    
     Ах, прости, Господи!.. Что-то я не про то набарабанил… Совсем не про то… В таком сурьёзном разговоре и – тормоза вдруг сломались. В грех сдуру, старый хрен, впал, других судить принялся. А дело это вовсе не моё… Вот видишь, как всегда, безгневия да смирения в нужный час не хватило. Памятозлобие одолело. Плохие мысли, как мухи, на цветы никогда не садятся – им нечистоты подавай. Стало быть, грешен я кругом, куда ни глянь…
    
     Он помолчал некоторое время, сгрёб в кучку самые нужные слова и продолжил:
     – Жизнь многотрудна, она не для прогулянок нам дана. Ни на одной иконе не повстречал я улыбки на святых ликах, ни одной весёлой молитвы не слышал, окромя пасхальных тропарей. Но – я так понимаю –  в такой-то радостный день без ликования никак нельзя…  И всё же, Господи, во всяческие дни всегда шёл в Твой храм для поддержания духа и веры моей византийской, и никогда долюшку свою не проклинал, судьбу в дни великих испытаний не корил… Жизнь – это тайна. Для кого-то она мрачная случайность, а я её, Господи, хотел видеть не во мраке. Сегодня – печаль, завтра – радость. А радость – она бессмертна, она боль всяческую уврачует, силу даст. Потому всегда хотел жить с надеждой, с порядком в деле и в голове. Мы часто сами множим свои печали, когда начинаем роптать. А по жизни всегда только так и бывает: среди мрачных и вечно чем-то недовольных людей, по-настоящему счастливых совсем не встречается. К хмурым прилипают все напасти. Значит, только добрый человек может быть по-настоящему счастливым, и чем больше делает он добра, тем счастливее становится. Только святое бескорыстие и добро глубоко и чисто соединяются с душой, утешают её даже в дни испытаний, от зла спасают.
    
    Он перекрестил себя трижды, глядя в тот угол комнаты, где висел Спас, и продолжил:
     – Господи! Благодарю Тебя за то, что даровал мне жизнь! Похоже, Ты не допустил оплошности. Это, среди прочего, для меня – самое главное… Всяковато по жизни случалось, но любил её, мою жизнь, во все дни и минуты, любил даже когда испытания великие волками меня терзали, когда свет в глазах от нестерпимости мерк…
    
     Благодарю Тебя, Господи, за то, что Ты есть во мне, за то, что Ты – совесть моя. Без Тебя как мог бы я душу свою уберечь в чистоте и порядке от липких соблазнов? Бывало, согрешу чуток – совесть и ужалит душу. Извиновачусь, раскаюсь тут же, прощения в мыслях исспрошу, а Ты, чувствую, и простишь меня, спотыкнутого, кару не назначишь. Значит, любишь меня всякого – и правого, и неправого…
    
     Снова помолчал, призадумался...     – Благодарю Тебя за жену мою первую, Анну, – хорошей она была! Очень хорошей…  Не знаю только, зачем, бедняжке, такой короткий век достался. Тебе, однако, Господи, виднее… Может, и я о том сведаю скоро…
    
     И за Софью благодарю! Надёжною она была жёнушкой, доброю, светлой… Без её любви да заботы ни дня не прожил. На ней, родненькой, дом держался, на её плечиках, таких сильных и тёплых…
    
      А ещё, Господи, спасибо Тебе великое за всех деток моих – за старшеньких и за малых! Не было бы их со мною, значит, зря на земле тогда бы пеньком жил. А теперь не сгинет мой род, не сотрётся – вон, сколько корней пустил… Господи, они ещё немощны. Их любить надобно, помогать, чтоб выжили среди этой смуты.  Пусть подрастают с Твоей помощью и живут потом своим умом да руками, но под Твоей волей. Веди их по жизни, от греха храни, от соблазнов, но и не балуй, поблажек – прошу Тебя – не давай… 
    
     Только Тебе, Господи, и верил всегда, в самые тяжкие минуты только на Тебя одного и полагался, а потому, Господи, только Тебе одному и вверяю долю всех чад моих. За ними
пригляд нужон. Позаботься о сиротах, пособи им, когда нужда приневолит, вразуми несмышлёных… Сделай так, чтоб был я спокоен за них там, в Твоих пределах… 
    
     Дед Манолис бесконечно верил, он даже знал наверняка: Бог его слышит, Бог его любит,
Бог непременно исполнит его последнюю просьбу, и в том месте, где живое сердце бьётся в обнимку с бесплотной душой, появилось ощутимое благодатное тепло. Слёзы тихой радости переполнили глаза, опять скатились на подушку…
    
     – Благодарю Тебя, Господи! За всё, за всё благодарю!.. Теперь я счастлив по-настоящему, как никогда не был счастлив прежде во все дни свои, ибо нет никого в целом мире, кто мог бы исполнить эту мою заветную молитву.
    
     И Бог, похоже, услышал раба своего Эммануила и исполнил всё в точности: дети выросли, окрепли и каждый продолжил свой род. В любых испытаниях, какие выпали на их долю и на долю страны, они ничем не опорочили имя отца своего.
    
     А в тот час, когда золотое солнце должно было взойти над землёй, Эммануил Спиридонович спокойно уснул с полуулыбкой на устах. Его душа осторожно, не нарушая покой последнего сна, отделилась от тела, и навсегда вознеслась в лучший мир… И ветер вдруг, обессилев, устало угомонился. Наступила удивительная тишина. В великое безмолвие вошёл сизый рассвет. За окном по ещё не облетевшей листве прозябшего сада зашуршал холодный дождь. И до самого вечера в тот скорбный день небо плакало молча, горестно, безутешно…