Там, где я родилась. Часть 4

Надежда Катаева-Валк
         
  Мне было семь лет, когда подорвались на снаряде Кольцовы дети, с которыми я раньше часто играла. В нашем краю каждый метр земли был изранен войной, а некоторые участки,особенно перед узкоколейкой, были заминированы. Поле между нашим хутором и деревней, летом 1944 года тоже было минным полем. Женщины вспоминали, как в первые годы после войны на этой, уже разминированной земле постоянно подрывались дети. Саперы то поле разминировали, но дети находили мины в «суборах» – каменных отвалах, куда, обрабатывая поле, люди годами свозили камни. Эти суборы образовывали каменные острова среди полей, они зарастали малиной – любимым лакомством детей. Несколько ребятишек погибли на суборах при сборе малины в первые послевоенные годы.

 И потом, когда здесь уже не было опасности, дети находили эту нечисть то в лесу, где собирали грибы и ягоды, то на пустошах, где пасли скот. Снова и снова хоронили этих безвинных ангелов, рыдали женщины, мужики проклинали войну.
В первые послевоенные годы только в нашей округе погибли от мин и снарядов девятнадцать детей.

 К 1950 году, когда я родилась, в нашем Прудище было тихо, хотя неразорвавшиеся снаряды вылезали из земли ещё много лет. Отец как-то весной, уже году в шестидесятом, нагонял борозды под картошку, и вдруг из-под сохи вылез на поверхность большой снаряд. Это место вспахивалось каждый год, но снаряд лежал
глубоко, и только спустя годы земле удалось вытолкнуть на поверхность это гадкое, чужеродное тело.

Дети были напуганы рассказами старших, до найденного оружия дотрагиваться боялись. Мы не раз находили снаряды и каждый раз сообщали родителям. Они звонили в военкомат, приезжали сапёры и подрывники, увозили снаряд в
овраг, к озеру, перекрывали дороги и взрывали.

В тот майский день 1958 года было прохладно. Длинная снежная зима наконец сменилась долгожданной весной, и на полях появилась первая зелень. Коров в деревенское стадо пока не гоняли – каждый пас сам. Обычно в конце мая нанимали пастуха или договаривались между собой и по очереди пасли деревенское стадо на Марихиной пустоши.

 В этот горький день двоюродные братья моего отца Фёдор и Владимир Кольцовы отправили, как обычно, своих мальчишек Колю и Борю пасти коров. Мне в этот день нездоровилось, и меня родители не отпустили к ним. Корову навязали на цепь около пруда, а я грустно смотрела в окно и качала кроватку с маленьким братиком. Неизвестно, чем бы окончился для меня этот день, будь я здорова.
Кольцовы ребята объединились с живущими за оврагом полуверскими детьми Колей и Маней Муруметс, которые тоже пасли свою корову и овец в овраге между Прудищем и полуверской деревней Керино. Было прохладно, и, чтобы не мёрзнуть, дети нашли пень срубленной ёлки, сгребли на него срубленные ветки и развели костёр. Мы и раньше не раз так делали.Дети сидели вокруг костра, грелись, рассказывали разные истории и по очереди бегали поворачивать стадо. Но кто бы знал,
что под тем пнём лежал огромный снаряд...

Взрыв потряс всю округу. Через несколько минут к нам во двор на велосипеде влетел сосед Кольцовых – Ваня Воробьёв.
– Кольцовы ребята подорвались! – кричал он.– Там столько крови, они умирают! – задыхаясь от ужаса и быстрой езды, кричал Ваня.
Мой отец вскочил на мотоцикл и полетел в Рачево вызывать скорую помощь.
 
Трое мальчиков лежали без сознания, невредимой осталась только шестилетняя Манни – она в тот момент убегала завернуть овец. Брат её Коля первым пришёл в себя, он был контужен, не держался на ногах, лицо и светлые волосы были залиты кровью. Рана оказалась не опасной – осколком ему снесло только мочку уха и взрывом опалило лицо. Шестилетний Кольцов Коля, сын Фёдора, истекал кровью, ему оторвало ногу, на нём не было живого места – всё тело было изранено осколками.
Семилетний Боря, сын Кольцова Владимира, умер на месте от одной единственной маленькой ранки в живот.

Мне запретили выходить из дома. Помню, мама убежала к Кольцовым, потом прибежала обратно, схватила из комода несколько чистых простыней и снова бросилась напрямик через поле в деревню. Я нянчила маленького братика Сашу, а когда он уснул, подоила и напоила корову, накормила свинью, подбросила сена в кормушки овцам. Родители всё не возвращались, они до позднего вечера были у Кольцовых.
Когда уже «стемнялось», к нам на колодец за водой пришёл дядя Коля Соловьёв. Я сидела на крыльце и тихонько плакала. Он успокоил меня, похвалил за «обрядню» и сказал, что родители уже идут домой и они мне сами всё расскажут.

В этот вечер отец зажёг у образов лампадку, достал Поминание и записал в части «Об упокоении»: «Бориса отр. нп», что означало «отрока новопреставленного». Потом мы все трое молились на ночь, но долго не могли уснуть. Думая, что я сплю, мама шёпотом рассказывала отцу, что когда она прибежала в деревню, детей уже на простынях перенесли в Кольцов двор, куда могла подъехать «скорая». Всё, что можно было пустить на бинты, было уже использовано,но дети истекали кровью, взрослые никак не могли дождаться медиков. Распороли на бинты принесённые моей матерью простыни, забинтовали мальчиков, но помощи всё не было, и все боялись, что умрут от ран и остальные дети, но тут приехала «скорая» и всех пострадавших увезла в больницу.
В наших краях почти в каждой деревне были часовни, строились в складчину самими жителями. С виду часовня напоминала баню – маленькая деревянная избушка, но часовню всегда украшал крест над входом. Иногда крест украшал и крышу, а бывали и такие часовни, где на крыше красовался купол с крестом. Часовня не запиралась, в неё мог зайти любой прохожий помолиться, напротив входа на стене была полочка, и на ней стояли иконы. Главное предназначение часовни – хранение в ней гроба с покойником до похорон. Только в тех деревнях, где поскупились или поленились построить часовню, покойника приходилось держать до похорон в доме. На хуторах, стоящих далеко от деревни, покойников тоже держали в доме под образами, но могли привезти и в часовню – строили-то её всей деревней.

Хоронили обычно на третий день, и всё это время рядом с гробом сидели близкие усопшего, молились и оплакивали его. Наша прудисецкая Михайловская часовенка
святого Покрова, построенная в 1867 году нашим прапрадедом Николаем, была скромной, маленькой, стояла в центре деревни, нависела над оврагом, между домами Кольцовых и Зайцевых, её крышу украшал медный купол с крестом.

В этой деревенской часовенке стоял в те дни маленький гроб с семилетним мальчиком. Мы, дети, собирали на склоне оврага жёлтый первоцвет, называемый у нас «петушками», и относили в часовню, где женщины украшали ими гроб. Горе-
ла лампадка, освещая иконы, всхлипывали женщины. Мать Бори, тётя Маня, сидела на скамеечке у изголовья, закрыв ладонями лицо, и тихонько выла. Так в стужу воют волки в лесу за прудом, и от этих звуков страх и одиночество перехватывают дыхание. Перед иконами стоял старичок-псаломщик и читал молитвы. Мать Бори иногда отрывала руки от лица, чтобы перекреститься, её взгляд останавливался на
личике ребёнка, и она снова закрывала лицо ладонями и горько рыдала, потом её рыдание снова переходило в вой. Воздух был пропитан запахом горящих свечей и валерьянки, которую давали пить несчастной матери.

В день взрыва её не было дома, она вместе с Леной Кольцовой была в Риге. Каждый год они ездили туда на рынок продавать собранную осенью клюкву. Перед отъездом
ей приснилось, что над домом летит большой черный крест, заслоняя солнце, и падает как раз в тот перелесок на краю оврага, где потом и произошла трагедия. Лена, мать Коли, утверждала, что этот сон Маня рассказала ей по дороге в Ригу
за день до взрыва.

В нашей округе все умели молиться, но семья Владимира Кольцова после похорон сына стала глубоко набожной. Дядя Володя прибился к Залесской церкви, был там звонарём, прислуживал батюшке и, пока его носили ноги, каждое воскресенье и по престольным праздникам в любую погоду ходил в церковь за четыре километра.

Совсем не помню, как в день похорон фотограф Николай Свободин во дворе дома Кольцовых расставил вначале детвору, потом взрослых вокруг гроба, как сам он залез на табуретку, чтобы лучше видеть лицо спящего вечным сном ребёнка, и с табуретки сфотографировал всех нас в час прощания.
Не помню я, как ехали в Залесье, как отпевали «со святыми упокой» и опускали в землю гроб, как упала в обморок мать Бори – всё это вспоминала моя мама потом, перебирая в альбоме фотографии.

Из этого страшного дня я помню только, как после похорон мы шли домой. Мама одной рукой постоянно вытирала глаза, а другой держала меня за руку. Я шла между родителями. На правой руке отец нёс годовалого братика, в другой
держал мою руку. Мы шли по узкоколейке, построенной военнопленными в годы войны. В те дни рельсы и шпалы уже исчезли с полотна и превратились в слеги и стены хлевов и сараев на хуторах и в окрестных деревнях, а полотно, называемое в народе «железкой», служило ещё много десятилетий и служит сейчас как крепкая, накатанная дорога. Мы шли, взявшись за руки, и время от времени потихоньку размыкали руки, чтобы поправить платок или смахнуть слёзы.

За нашим домом подрастал послевоенный лес. Тянулись вверх нежные берёзки, цвела и благоухала ракита – первый майский медосбор. Из леса доносилось воркование диких голубей, а высоко в небе через наш молодой, после войны посаженный отцом сад летели с юга на север косяки перелетных птиц. От майских испарений просыхающей земли и заходящего за лес солнца над домом, казалось, светился нимб. Родительские ладони грели мои ручонки. Во мне на всю мою жизнь остался этот образ нашей семьи и единения в горе.

Через несколько дней я проснулась ночью и поняла, что мы все когда-то умрём: и я, и мои родители, и умрут они, наверное, раньше меня.
– Как же я буду жить без них? Неужели их не будет, и я останусь одна? И что я буду делать без них в этом мире? – спрашивала я себя.Осознание предстоящего сиротства было таким горьким, таким острым и безнадёжным, что я разрыдалась. Мама долго не могла меня успокоить. Потом взяла на руки и, узнав причину рыданий, объяснила всё очень спокойно и просто:
– Да, – сказала она, – мы, действительно, когда-нибудь умрём, но это будет тогда, когда у тебя будут свои дети, и ты будешь их мамой и будешь заботиться о них. А мы будем уже старенькими, больными, уставшими от работы, от жизни, и мы сами захотим уйти в другой мир, на покой, где нас уже будут ждать наши родители, а мы потом будем ждать вас, и вы будете когда-нибудь ждать своих детей. Мы всегда все будем вместе.
– А потом мы все воскреснем? – спросила с надеждой я.
– Конечно, воскреснем.
– И Боря?
– И Боря, и бабушка Нюша, и дед Серёжа, и тётя Саша – все воскреснем.
 
Она достала из-за образов бутылочку со святой водой, принесённой из церкви, налила в ладонь и опустила влажную руку на мой лоб. Не отнимая руки, прочла воскресную молитву: «Да воскреснет Бог, и расточатся враги его».
Я уснула,но пережитое открытие подвело меня к другому уровню понимания этого мира: потери неминуемы, но всех, кто верит в Господа и праведно живет, ждёт воскресение.

А Коля Кольцов выжил, хотя на нём не было живого места из-за многочисленных ран и операций. Этот бедный мученик всё детство провёл в больницах, долгое время передвигался на костылях, потом ходил на протезе. Но главное – он выжил и вырос, стал высоким и красивым парнем, выучился на бухгалтера, устроился на работу в Печорах, женился, и не раз.

Наши полуверские друзья – Маня и Коля Муруметс, ходили вместе с нами в Троицкую школу. Марию мы звали на сетуский манер – Манни, а меня они тоже звали по-сетуски – Нэзи. Мы были очень дружны в детстве и юности, вместе бегали на озеро, потом ходили на танцы в Паниковичи.
Дети этой семьи ещё до взрыва хлебнули горя – в 1950 году их отца, Ивана Муруметса, порядочного и трудолюбивого крестьянина, арестовали. Советские заподозрили его в связях с лесными братьями, а может решили, что он слишком зажиточно живёт.
Семья Ивана: беременная жена и двое маленьких детей – были сосланы в Сибирь. Их увезли в вагонах для скота на край света в Красноярский край. Манни родилась в вагоне. Среди таких же высылаемых в Сибирь оказалась медсестра – молоденькая девушка из деревни Лазарево, она-то и помогла Манни увидеть свет. Через шесть лет, в 1956 году, Ивана освободили. Он разыскал в огромой Сибири свою семью и привёз их домой. Вернувшись, Иван Муруметс построил рядом с Прудищем на другой стороне оврага, у дороги из Прудища в Сигово, новый красивый дом, но долго жить в нём ему не пришлось. Как большинство местного русского и сетуского населения, вся их семья с болью в сердце покинула родные места и переехала жить в Тарту. Знаю, что и сам Иван и его сын Николай верили в то, что придут лучшие времена и они смогут вернуться в родные края. Дом продавать питерским дачникам они не захотели. Там, на их старине, теперь тоже, как и на других хуторах, гуляет только ветер.
Кроме Коли и Манни, я помню, была у них ещё старшая сестра – красавица Ольга – Олли, и я даже как-то видела её. Но о ней мы знали мало, она была старше нас.


Браки с посторонними в наших краях в дни моего раннего детства почти не случались. Семья, выдавая замуж дочку или женя сына, должна была знать, с кем они породнятся. Знать надо было всех – не только жениха, но и всех его дедов и прадедов. Особенно беспокоило родителей, нет ли в родне у новых родственников больных, воров или пьяниц. Считaлось, что такой род – вымирающий, и люди из такой семьи могли жениться только на себе подобных. Поэтому всяческие недомогания и прегрешения тщательно скрывали от соседей и родни. Замуж выходили только с позволения родителей, а слушать родителей велела нам, православная вера и веками устоявшийся в наших краях уклад русской жизни.

Мама не раз рассказывала мне в назидание, как одна девушка из хорошей, набожной семьи влюбилась в бедного деревенского пастуха и накануне своей свадьбы с порядочным и обеспеченным человеком, как говорила мама, «выкралась», убежала с пастухом. Родители от позора скоро один за другим «убрались», то есть умерли, завещав свой хутор старшему сыну, а «беглая» дочь жила в страшной нищете, хоронила одного за другим своих детей, и муж над ней «ох как измывался».
– Горькая судьбинушка у каждого дитя, кто идёт против воли родителей, – подводила итог печального рассказа мама.
– А как же любовь? – возражала я, достигнувшая четырнадцати лет. – Разве она была бы счастливее, выйдя замуж за нелюбимого?
– Не знаю, – говорила мама, – но думаю, что была бы.
Господь дал бы ей счастье за послушание, за уважение родителей.
– Смешно! Какое же это счастье?! – казалось мне.
– Любовь к детям для женщины важнее и сильнее всех других любовей, – искренне считала мама.
– Это и есть женское счастье, когда дети здоровы, растут в любви отца и матери, приучены трудиться, одеты, обуты, сыты, послушны и хорошо учатся в школе.
Но в те годы, чем больше я взрослела, тем меньше понимала свою маму.

И вот, будучи уже пятидесятилетними женщинами, однажды в Таллинне, в гостях у моей школьной подруги Раи Садковой, мы вспоминали детство.
– Какие же мы глупые были, когда не понимали наших матерей, а ведь всё, чему они нас учили, от чего предостерегали, – только это-то и было настоящей правдой, – сказала Рая.
– Да, Раечка, но чтобы это понять, надо было поумнеть и прожить жизнь.

В середине шестидесятых вокруг нас был уже другой, послевоенный мир, где девушки и парни уезжали в города и там забывали деревенские наставления. Пришлые, советские люди, стали всё чаще появляться в наших местах, на них
женились, за них выходили замуж, и молодёжь не интересовало – кто были отцы и деды тех, с кем они связывали свою жизнь, свою кровь и определяли свою судьбу. И уже выйти замуж за советского, милиционера и даже военного не считалось таким позором, как раньше, – свои парни шли служить и тоже становились военными, милиционерами и безбожниками.

Старый русский уклад наших дедов, вера в божественное начало всего земного, почитание старших, следование заповедям, празднование православных праздников, соблюдение постов, венчание, глядины, крестины – всё было сметено вихрем безбожных советских перемен.
Если бы нашу жизнь времён моей молодости, то есть семидесятые годы, могла увидеть умершая после войны бабушка Нюша, она бы не поверила, что по таким диким законам могут жить русские люди. Также и мама, покинувшая этот мир в советские времена, в середине восьмидесятых, не меньше удивилась бы тем переменам, которые пережило общество с перестройкой, распадом Советского Союза, завоеваниями интернета и бездумным заглатыванием массовой культуры.

Мои подружки разлетались по комсомольским стройкам, парни наши привозили с этих строек советских жён, молодёжь уже очень редко венчалась в церкви. Не скажу, чтобы школа и комсомол категорически запрещали нам ходить в церковь. Сейчас приходится слышать, что нам многое запрещалось советской властью, но это было далеко не так: мы сами хотели жить по-другому, не так, как наши деды, и с радостью принимали всё новое, что входило в нашу жизнь. Нас воспитывали в
школе на примерах Зои Космодемьянской и Павлика Морозова. Разрушение старой морали поддерживалось разными книжками, разоблачавшими наш Печорский монастырь. Благодаря им у молодёжи формировалось даже ироничное отношение к религии.

Но, повзрослев, молодежь нашей пограничной земли понимала, что есть в них заложенный поколениями стержень, способный выстоять и удержать нас, печорских русских, в любое смутное время, главное – оставаться самим собой, слушать родительское слово и быть православным человеком. Выросшие в наших краях люди, и русские, и сету, знали, что нельзя доверять ни одной власти и лучше держаться подальше от всякой политики.
Несмотря на моду и поощрение пришлых, окружающих нас людей, наши коренные печеряне старались не принимать в душу ни одну демагогию. Рассматривая фотографию учеников Новосельской школы в Лабонах, где накануне войны учился мой дядя, брат матери, я всегда задумывалась над тем, почему большая часть этих детей не вступила в скауты, хотя у скаутов была красивая форма и их сажали фотографироваться в первый ряд. Большинство неприсоединившихся – дети из
русских семей и полуверских, которые уже тогда, накануне войны, предпочли красивой форме свои скромные деревенские платьица и остались стоять на фотографии в третьем, четвёртом и пятом рядах.

После войны наши деревни и хутора быстро отстраивались. Отец посадил сад, стал разводить пчёл, учился в Псковском сельскохозяйственном техникуме на агронома, обстраивался подворьем вокруг дома. Обзавелись конём, коровами, овцами.
Земля кормила, и люди с радостью работали, старясь строить послевоенную жизнь.
Но вначале пятидесятых в Печорском районе началась коллективизация – народ стали загонять в колхозы. Принимали по заявлению, но кто мог такое заявление не написать? Хотя были и такие. Это были редкие люди – единоличники, они всё равно были вынуждены потом продать скотину, потому что у них отнимали землю. У нас говорили: «обрезали под углы». А для вступивших в колхоз оставляли за хозяйством 36 соток земли,в личном пользовании разрешено было оставить на семью одну корову, одну свиноматку, сколько-то овец, кур. Всех остальных животных надо было сдать на колхозную ферму. Если каждая семья печорского колхозника получала только 36 соток земли, и это вместе со двором и землёй под постройки, то В Эстонии колхозники получали 60 соток одной лишь пахотной земли под огород и сад, а постройки и двор не учитывались. Земля тогда была главной ценностью: с неё надо было жить, кормить семью да ещё в срок выполнять госзаготовки.

Каждая семья была обязана практически бесплатно, «в закуп», сдать государству молоко, сметану, масло, яйца. Нормы этих закупок были так велики, что на свою семью ничего не оставалось. И хотя все эти продукты производились в деревнях, но деревенские дети это добро видели нечасто. Молоко, конечно, нам доставалось, но яичко мама варила детям только по праздникам или когда мы болели. Молоко у сутёлых коров уже под Рождество становилось горьким, оно требовалось растущему телёночку, корову «запускали» – постепенно переставали доить и вновь начинали через несколько месяцев, с первого дня после отёла. Притом в первые недели это молоко доставалось только телёночку, и уж потом приходила очередь ребятишек. Но тут же, весной, молоко начинали сдавать «в закуп», обделяя детей, нормы были высокие. А не справился с заготовками – могли «обрезать под углы», как единоличников, и тогда оставалось только уехать в город – как жить в деревне без земли?

Хотя просто так уехать тоже было невозможно – не было паспортов. Были справки, выданные сельсоветом, на основании которых наших людей селили в домах колхозника при городских рынках. Единственный документ. Люди ездили на рынок в Псков, Ленинград, Тарту и Ригу продавать продукты, чтобы иметь хоть какие-то деньги, иначе и свечку в церкви поставить не на что. А кроме свечки, надо купить одежду, приобрести кое-какую мебелишку и инструмент для хозяйства. У моего дедушки в Весёлкине был построен большой, красивый дом – он строил его сам сразу после войны, до колхозов. Из своего леса возил брёвна, сам рубил, прокладывал для утепления мох между брёвнами, засыпал чердак «омяльем», утеплил, обшил снаружи вагонкой, но полы в доме долго были не крашены – не было денег на краску. Обмен внутри деревень был натуральный. Расплачивались мясом, картошкой, зерном.

Моя мама работала в колхозе бухгалтером, и вместо зарплаты ей записывали выработанные трудодни, а на них должны были осенью, после продажи колхозной продукции, выплатить каждому члену колхоза его долю по трудодням. Но денег в колхозе после сдачи зерна, молока, мяса и сельхозпродукции государству, покупки сельхозтехники, солярки для тракторов и прочих расходов не оставалось, и вышло так, что за четыре года работы мама получила один раз «небольшенький» мешочек зерна, килограммов на шесть. Потому и говорили люди: «пустые трудодни».
У каждого члена колхоза была норма трудодней, в расчёт не принимались болезни, рождение детей и прочие проблемы, которые могли помешать выполнить норму, чтобы «не обрезали под углы». Не удивительно, что такой крепостной оброк вынести было тяжело – и русские, и полуверцы со слезами прощались со своими гнёздами, где веками жили их предки, но из этой кабалы надо было выбраться, спасти детей, и они перебирались в Эстонию. Там тосковали по своим непаханым полям, по заколоченным домам, по поросшим бурьяном огородам и брошенным садам, которые в августе клонились к земле от спелых яблок. Один наш полуверец из соседней деревни продал свой дом, чтобы уехать в Эстонию к сестре, но всё тянул с переездом, да так и не уехал, повесился.

Моя мать работала в колхозе 14 лет, каждый день ходила в контору в Рачево за три с половиной километра. Когда дорогу заметало снегом, становилась на лыжи. Потом семья переехала в Печоры, и она работала инспектором райпотребсоюза, позднее – бухгалтером в детском саду. При выходе на пенсию оказалось, что шестнадцать лет городского стажа и четырнадцать лет колхозного объединять нельзя, поскольку один государственный, а другой колхозный – таков был закон. И получила моя мать двадцать восемь рублей – минимальную пенсию за «невыработанный стаж».
– Я же не на Америку работала, а на нашу страну, причём четырнадцать лет работала бесплатно, – сказала она в соцотделе при получении пенсионной книжки и заплакала. Но кто тогда думал о тысячах таких обобранных властью, выгнанных
из родных мест деревенских людях? Стаж не объединяли, чтобы удержать их в колхозе, паспортов не выдавали из тех же соображений. А уж для колхозов нормы госзаготовок были такими высокими, что после них трудодень не мог быть не пустым.

На детский труд норм не было, но после школы, летом, начиная с пятого класса, надо было месяц отработать в поле со взрослыми. Мы пололи колхозные поля, ворошили и стоговали сено, тягали лён и вязали в снопы. Осенью всей школой недели по две работали на картошке. Кроме того, дети и дома занимались в своих хозяйствах такой же работой, поэтому те недолгие часы, когда можно было сесть за книги и учить уроки, были блаженными часами счастливой, беззаботной жизни.
– Учись-учись, дочушка, – говорила мне мать, – только так можно вырваться из колхоза. И, действительно, те, кто поступал учиться в город, получал там паспорт, а вместе с ним и заветную свободу.

– Рабский труд прописан нам советской властью, – говорил Черевичка, бездомный старичок-сапожник, беженец, прижившийся после войны в наших краях и переходивший из одной семьи в другую. Он за еду и крышу над головой чинил обувь
для всей семьи, иногда даже мастерил сам детскую обувку, потом переходил в другую семью. У него был свой сундучок с инструментами, шило, гвоздики, дратва, кусочек вара, через который он протягивал дратву, и она становилась блестящей, чёрной и не впитывала влагу. Туфли, подшитые такой дратвой, носились вечно.

Черевичку любили дети, он учил нас правильно себя вести и выдумывал для нас разные смешные и страшные истории. Сидя у Лебедевых на завалинке, он держал на лапе подбиваемую обувку и рассказывал, что вчера ходил в лес за грибами и встретил чёрта.
– Какой-какой, известно дело: чёрт как чёрт – длинный хвост, на кончике кисточка и рожки, как у молодого барашка, – рассказывал Черевичка.
– А какое у него лицо? – расспрашивали мы.
– Тоже мне - лицо! Харя у него – мерзкая, со свиным пятачком. Всё зазывал меня в Пески на болото, где копанки в торфянике. Ваши родители там торф режут, а потом копанки заполняются до верха водой. Но я-то не дурак, чтобы с чёртом на болото ходить.Перекрестился да «Отче наш» прочёл. Смотрю – а чёрт пропал.
– Пожалуйста, дядя Черевичка, расскажи ещё, – просили мы, – что он тебе говорил.
– Не говорил он, а гундосил. Вот и ты, – обращался он к Ленке, – если сопли не будешь высмаркивать, будешь «гундосить», а там, глядишь, чёрт за свою примет и унесёт к своим чертенятам.

Ленка бежала в дом за носовым платком и, вернувшись, начинала сморкаться.
– Разве тебе не говорили родители, что портить воздух и сморкаться нельзя на людях, пошла за угол и сморкайся там. Только немцы во время войны такое делали при людях, сам видел, да что с них взять – бескультурный народ.
И про себя добавлял:
– А может, потому, что нас за людей не считали.
 
– Ну, так что же ещё говорил чёрт? – выспрашивали мы.
– Видите, сосна большая из довоенного леса стоит.
Мы все знали, что лес около нашего дома и дома Лебедевых вырос на послевоенном пепелище, и из довоенных деревьев чудом сохранилась в лесу одна сосна между нашим домом и Лебедевым. От неё сквозь молодую поросль хорошо просматривались оба наших хутора.
– Чёрт мне сказал, что за сосной его владения, если кто-то из детей пойдёт в лес, то не дальше сосны, иначе он утащит  такого ребенка на болото. Да и там, около сосны, небезопасно, надо знать на всякий случай молитвы. И начиналось соревнование по чтению молитв.

Ох, Черевичка, сколько было тогда таких людей из разорённых гнёзд, из спалённых дотла деревень пережившей войну России – одиноких, бездомных, рассеянных судьбой по свету...

Бабка Поля, няня, воспитывавшая меня до четырёх лет, была тоже беженкой. Она прибилась к нашему дому накануне моего рождения и дала мне моё имя. Не она бы – быть мне Анной, как моя бабушка по отцу, или Марией, как звали мамину мать, а может, Мариной, Елизаветой, Харитиной, как звали моих прабабушек.

Правильнее всего было назвать ребенка по святцам – церковному календарю. Приносили родители дитя крестить, священник спрашивал:
– Как наречь хотите?
– Да вот, батюшка, хотим назвать Ильёй, как деда, – говорили счастливые родственники ребёночка.
– Это хорошо, что стариков почитаете, но Илья-то – имя августовское, а у нас какой месяц? Надо что-то поближе к рождению, что, у вас там дедов и прадедов больше нет? Что значит немодное имя? Посмотрим в святцах. Будет ваш сынок Саввой, – прекращал батюшка все "сумления".А слово батюшки было закон, с ним никто не спорил, так и стал сын моей двоюродной сестры Саввой, в миру его, правда, зовут Славиком, но в молитвах читаем всегдо  «о здравии Саввы» – перед Богом он был наречён этим старинным именем по решению батюшки.

Бабка Поля попросила моих родителей назвать меня Надеждой, ей Бог дал шестерых детей, но все были мальчики, так и осталось у неё это женское имя, задуманное для дочери, неиспользованным. А сыновей её и мужа – всех до единого взяла война, и стала бабка Поля одинокой, бездомной и безродной беженкой.
Из детства до трёх лет в моей памяти мало что сохранилось, и няню Полю я помню только в день, когда нам градом выбило стёкла в окнах и убило нескольких гусей. Мы сидели с ней рядышком на скамеечке, а отец быстро и ловко заколачивал фанерой окно. А потом мама и бабка Поля щипали убитых градом гусей. Гусиные перья потом мылись, сушились, обдирались, измельчались ножницами, и пух шёл на подушки и перины. Убитых грозой или градом животных и птиц есть запрещалось, их мясо варили и скармливали свиньям.
 – Нам горе от грозы, а у свиней праздник, – вспоминала мама потом этот град.


В наших краях жила после войны беженка из-под Старой Руссы Маня Троицкая. По фамилии она была Петрова, но жила в развалинах амбара Троицкой барской усадьбы, и все её звали Маней Троицкой, а чаще – Манькой Советской. В первые после-
военные годы, прибившись к нашим местам, она, молоденькая девушка, ходила из дома в дом и за кусок хлеба стирала, полола, копала картошку, делала любую работу. Люди давали ей ночлег на ночь, на неделю, а иногда и на зиму. И вот после одной такой зимы она пришла в Троицкое и в полуразрушенном барском амбаре обустроила себе комнатёнку, поставила там плиту, отремонтировала крышу, а осенью родила девочку и назвала её Ниной. Стены её комнаты были каменные и в
морозы промерзали насквозь, покрываясь инеем. Она соскребала иней со стен, топила свою плиту и растила девочку.
Народ наш осуждал внебрачные связи, но о Маньке Советской, родившей в девках дочку, никто никогда не сказал плохого слова. Все догадывались, кто был отец ребёнка, – его собственная дочка и девочка Марии были на одно лицо. Когда я подросла и спросила об отце Нины, моя мать сказала, что он великий грешник, и гореть ему в геенне огненной: он взял Марию силой, когда его жена ездила навестить больную сестру.Вернувшись, жена обнаружила в доме следы борьбы и
избитую, в разорванном в клочья платье Марию. Сообразив, что её мужу грозит тюрьма или, что ещё страшнее, – самосуд местных, она выдала девке своё новое платье, отходила мужика вожжами в сарае, благо он был на голову ниже жены, и взяла с Марии слово молчать до смерти о том, что произошло. Хозяйка держала её в своём доме, пока не сошли синяки, а потом, по весне, выгнала.
 Мужик-греховодник до лета жил в бане – жена его в дом не пускала, пока в Иванов день их не примирил кум.

Марию все жалели за пережитое горе, хотя она сама никому не сказала об этом ни слова. Любили её за трудолюбие, юмор и полный нейтралитет в деревенских распрях. В Троицком, вокруг поместья, жили сету – Сууркыйв, Таммеорг, Мерелахт, Молок, Луха. Они подкармливали её, помогали пахать огород, научили сажать и вязать, помогали всем, чем могли, – ей, Маньке Советской, несчастной русской женщине, безродной беженке. За всю последующую жизнь она никогда не принимала ухаживаний мужчин. Шутила, что есть у неё кавалер Серёжка, да далеко живёт. Кроме троицких полуверцев, Мария дружила и с прудисецкими женщинами.

Нина, её дочь, окончила школу и уехала в Старую Руссу продолжать учёбу – может, они нашли там каких-нибудь родственников, не знаю.
Когда дочка уже жила там, Мария купила платье и туфельки, чтобы послать в подарок Нине на день рождения. Мария была неграмотной и переписку с дочкой вела через мою маму. Но в тот раз попросила соседку написать Нине письмо. По-русски Аля Молок писать умела – они были вывезены в Сибирь и тогда только вернулись, но писала она, как слышала: «Дарагая дацушка, посылаю тебе снаряды…». У нас красивая одежда называлась «снаряды», от слова «снаряжаться».
Нина рассказывала, что всё общежитие умирало со смеху над «снарядами», подружки потом не раз шутили и спрашивали её об оружии. Нина устроилась работать, получила квартирку и хотела сразу перевезти мать к себе в Старую Руссу, но Мария всё тянула с переездом: прижилась она душой к нашим краям, к полуверцам и русским, и только, когда уже Троицкое опустело, как и наше Прудище, и сама она совсем плохо стала передвигаться, Мария Петрова переехала жить к дочери.

– Увидишь калеку или беженку, – говорила мне мама, – попроси за них Богородицу и всегда в протянутую руку просящего положи монетку. Господь всё видит, он облегчит их страдания, спасёт тебя и твоих детей от такой, как у них, участи.
Проходя мимо развалин барского амбара, где обустроила себе жильё Маня Троицкая, я всегда крестилась и просила Богородицу облегчить её жизнь и спасти меня и моих сродников от горькой участи беженцев. Пока Господь миловал.

Во избежание скандалов, недопонимания и вражды русские люди свои дома, земли и даже крупный скот – коров и лошадей – продавали обычно только своим – русским. Сету тоже продавали крупный скот только своим полуверцам. И не только скот. Но  если и дом продавался не своим, то только на снос. На вопросы детей взрослые объяснили, что полуверцу удобнее жить среди своих, так же как и русскому. Но причём здесь коровы и лошади?
Нам объясняли родители, что эти коровы и лошади – животные умные, они понимают язык либо русский, либо сетуский, с ними будет сложно обходиться другим языком. Нам как-то не верилось, но однажды мы в этом сами убедились.

Случилось, что у нас среди зимы погибла, съев с сеном ржавый гвоздь, корова. Где купишь корову среди зимы? Переезжающий в Эстонию полуверец из соседней деревни уговорил моего отца купить у него – он уже по осени распродал всю живность, дом купили питерские дачники и собирались весной заселиться, но корова всех держала. Кто будет покупать корову среди зимы? Раз пришло такое время, что и дом пришлось продать не своим, то что в сревнении с домом корова? Так они и нашли друг друга, мой отец и полуверец.
 Мама была катогорически против:
– Ну как я с этой скотиной разговаривать буду? – возражала она.
– Во-первых, придётся ждать весны, сейчас никто не продаёт. А как детям без молока? На рынке же брать, там не знаешь, что купишь, может, та корова уже несколько лет яловая, а ты будешь на молоко надеяться. А тут всё-таки свои люди, наши полуверцы, не обманут, – уговаривал отец маму, и корову в конце концов купили.

Ох и намучились родители с этой коровой – не дай Бог. Она не могла понять, где ей стоять в хлеву, опрокидывала ведро с пойлом, выбивала подойник. Она продолжала стоять в хлеву, когда на зов «в поле-в поле-в поле» глупые овцы, и те, понимая, радостно неслись на двор. Вечером, когда пастух заводил протяжным голосом: «домой-домой-домой» и всё стадо расходилось по домам, только наша Олли стояла в одиночестве на пастбище, набычившись, смотрела на пастуха и отказывалась понимать, чего от неё хотят. Маме приходилось на цепи тащить её домой. Через месяц до Олли дошёл смысл вечерних слов пастуха, и она, услышав их, неслась через овраг в Сигово, к опустевшему хутору, и там, у закрытого, вросшего в землю хлева, долго и протяжно мычала, вызывая слёзы на глазах и наших, и полуверских женщин. Приходили родители, кормили её хлебом, говорили с ней и между собой только по-полуверски и на цепи уводили Олли на наш хутор. Через год летом отец с радостью продал эту корову кому-то из полуверцев.

В деревне и на хуторах годами жили одни и те же семьи: хутор наследовал младший сын, он брал на себя заботу о стариках, ухаживал за ними в старости и хоронил их. Другим сыновьям отец выделял землю и помогал строить дома. Так было до колхозов, в эстонское время и раньше  при царе. При советской власти выделить сыновьям землю мог колхоз, но подраставшие дети всё чаще стали искать работу в городах. Раньше перемещения и переезды были редким явлением, но из-за послевоенной бедности, поборов, пустых трудодней и безземелья веками жившие в наших местах люди стали уезжать и деревни наши обезлюдели.

Первыми уехали с соседнего хутора Лебедевы. Их было два брата – Гришка и Санька. Уехал Санька и увёз куда-то под Вильянди всю свою большую семью, которую никак не мог прокормить c тридцати шести соток земли. Они, как и мы, жили отдельным хутором под лесом, метрах в трёхстах от нас. Меня иногда отпускали поиграть с моей ровесницей Ленкой и её братьями, пока один из детей не уронил с печки шило мне прямо в лицо. Ленка, как старшая среди нас, не растерялась, подскочила ко мне, вырвала это злосчастное шило у меня изо лба и, схватив за руку, потащила меня по тропинке вдоль леса к моим родителям. Всё моё лицо и синяя плюшевая шубка были залиты кровью. Глаза от крови и слёз слипались, и я, рыдая, брела за Ленкой почти наугад. Со стороны меня можно было принять за слепую. Мы уже подошли к пруду, когда нас увидел отец. Бедные мои родители, что они пережили в этот момент!
– Мы с Надей хотели залезть на печку, но кто-то из наших мальчишек уронил ей в лицо шило, – лепетала Ленка, сама заливаясь слезами.
– Боже мой, какой кошмар! – кричала мама.
Отец схватил меня на руки и побежал в дом. Родители боялись, что шило воткнулось в глаз, но оно, слава Богу, попало чуть выше глазницы. Рану промыли, голову забинтовали, шубку пришлось донашивать с тёмным пятном на воротничке и груди. К Ленке играть меня больше не отпускали.
Я любила бывать у Лебедевых – пересказывать их детям сказки и стишки из «Весёлых картинок» и «Мурзилки», которые выписывали и читали мне вечерами родители. Мне нравилось бывать там и потому, что моя мама посылала со мной для постоянно голодных Лебедевых ребятишек то яблочки, то ломти хлеба с вареньем, то кусочки сахара. Малыши радовались, когда я приходила. С этой семьёй был связан мой первый опыт детской дружбы, помощи бедным и великодушия.
– Рука дающего не оскудеет, – говорила каждый раз мама, заворачивая в платочек мои подарки.

Хотя после истории с шилом мне запретили играть в доме Лебедевых, но относить малышам маленькие подарочки иногда разрешали. И это был праздник! Я вылетала из дома, пробегала сквозь поветь, по тропинке мимо пруда и старой бани в сторону хутора моих друзей. Тропинка вела меня вдоль молодого осинового леса, в котором под ветром жёсткую осиновую листву охватывала мелкая дрожь, создавая настроение тревоги и страха.
– Как им не дрожать, ведь на осине повесился Иуда, предав своего друга и учителя Иисуса Христа за тридцать серебряных монет, – всякий раз говорила мама, когда мы с ней проходили мило осинок. Потом тропинка поворачивала в лес, шла мимо мочила, где в конце лета вымачивали лён, и выходила на пригорок, с которого открывался вид на Лебедевы хутора и берёзовую рощицу, посаженную перед хутором моей подружки с северной стороны. Я взлетала на пригорок и бегом, почти летя по воздуху, бежала навстречу ожидающим меня детям.

Потом, годы спустя, мне снилось не раз, что на этом спуске с пригорка я отрывалась от земли и взлетала над нашими хуторами. Состояние полёта наполняло тело невесомостью, и душа пела. Где и когда, в какой прошлой или будущей жизни я могла с высоты птичьего полёта видеть всю эту перехватывающую дыхание красоту?
 Я видела внизу наш хутор под лесом, с покрытыми щепой-дранкой крышами, сад, где под зелёными кронами яблонь прятались побелённые весной стволы; Лебедевы хутора с их ослепительным березняком и старинным глиняным
хлевом; Соловьев, утопающий в цветах хутор; бескрайний лес, начинающийся за нашими хуторами с лентами извилистых лесных дорог; наше Буравенское озеро с высоким берегом с нашей стороны, где мы жгли костры; прудисецкую часовню над обрывом; холодные ключи, вытекающие из обрыва под домом Малининых; дома Кольцовых с их старым довоенным колодцем; поле между нами с суборами, полными малины и уходящую в Лебеды «железку».
Значит, когда я спала, моя душа иногда решалась на такой полёт...

Жаль, что походы к Лебедевым закончились в тот год осенью, – они уехали. Причиной переезда была, конечно же, крайняя бедность, но и то, что в этой семье в начале осени погибли двое маленьких детей – Витя и Петя. Им было по три-
четыре годика. Родители, отправив старших детей в школу, обычно дверь подпирали лопатой и шли работать на колхозное поле. Малыши оставались в доме одни до обеда. Так было во многих семьях, где не было стариков, а брать няньку из беженок – лишний рот, накладно, еды и самим-то не хватало. С утра была протоплена плита и закрыт шибер, сохранявший тепло в доме. Дети нашли в избе резиновую калошу и бросили её на тлеющие угли. В этом дыму они и задохнулись.
Их мать сердцем почувствовала беду и, не дождавшись обеда, убежала с колхозного поля домой. Она пробежала без передышки почти три километра, но было уже поздно.

После похорон на полу под лавкой остались два светлых незакопчённых силуэта от детских тел. Женщины жалели Наташку и Саньку – этих несчастных родителей, помогали мыть пол с содой, но ни сода, ни натирание пола «голяком» – пучком туго стянутых голых берёзовых веток – не смогли выбелить пол до исчезновения детских силуэтов.
Видя, как убивается мать, старший сын, которому уже было шестнадцать лет, поехал на разведку в Эстонию и через неделю перевёз туда всё семейство. Взять на себя ответственность за семью в шестнадцать лет смог бы не каждый паренёк, но в те годы как и при Эстонии, так и после войны шестнадцатилетний считался взрослым мужчиной. Когда мальчику исполнялось шестнадцать, семья обязана
была одеть его как мальца: сшить хромовые сапоги, купить картуз, вышить косоворотку и пускать на гулянья, так что парень в этом возрасте считался тогда, действительно, взрослым и поступал он как взрослый.
В Троицу Лебедевы приезжали в Залесье на родные могилы и рассказывали, что новое место под Вильянди, добрые люди и эстонский надел земли в шестьдесят соток помогли их семье встать на ноги.

Брат Саньки, дядя Гришка Лебедев, жил метрах в ста от дома брата, на старом отцовском хуторе. Женился он на вдове с Новоселья: то ли с Дятлева, то ли с Богомолова. Её муж и вместе с ним двадцать мужиков «одной роды» отравились на второй день свадьбы, перепутав хранившуюся в подвале самогонку с какой-то отравой. Родня искала ей мужа: не век же вдовствовать, поплакала и хватит. Вдова переехала к Гришке в запущенный холостяцкий дом вместе с пятнадцатилетней дочкой Зиной. За вдовой было приличное приданое: корова, свиноматка, овцы, куры и деньги, которые вдова тратила очень аккуратно. Словом, была эта женщина большой скупердяйкой – оно и понятно: ей пришлось одной растить дочь.
 С Гришкой детей они общих не завели, растили Зину, красавицу, дочку вдовы от её первого, несчастного брака. Я запомнила Зину с длинной косой и синими глазами, полными слёз: мать задумала выдать дочку замуж за богатого жениха.
Наши бабы её осуждали, хотя жених был и местный, и русский, и образованный. Жил он в Таллине, имел инженерное образвание, хорошую должность и машину, что считалось в те годы признаком большого ума и состоятельности. Но он вызывал сомнения наших женщин потому, что был уже лысоват, а парень у нас считался женихом, пока не полысел. А полысел и не женат, то это уже был, по-нашему, «старый малец».
– Плешивому волку наша овечка не по зубам, хоть он и при машине, – говорили бабы, – он своё уже отгулял, погубит мать девку.
– Из колхоза вытянет девчонку – и то хорошо, – возражали другие.

Было принято после сватовства посылать в дом жениха дымников – родню невесты, человека три-четыре, они должны были убедиться в том, что их девка идёт в состоятельный дом, где в закромах есть зерно, в подвале картошка, и невесту там не уморят голодом и работой. Дымники могли проверить всё хозяйство, узнать, выделяет ли отец жениха молодой семье часть имущества, дом и надел земли. Дымники могли отклонить сватовство и даже расстроить свадьбу. А каких дымников пошлёшь в Таллин? Поехали к родителям жениха в Новоселье, вернулись довольные и хмельные.

Свадьба была по осени. Утром за день до венчания на утреннюю кашу приехали кашники, братья жениха, за невестиным сундуком – её приданым. Им кроме каши ничего не полагалось, иначе выпьют и растеряют невестино добро, но бутылочку с собой всё же дали. Пусть вначале довезут и потом выпьют.

Вечером накануне свадьбы топили баню для невесты. Её крёстная мать, которой предстояло во время венчания держать над головой невесты венец, мылась в бане вместе с невестой и давала ей наставления в том, о чем до свадьбы с девушками никогда не говорили. Вечером после бани сушили невесте волосы.
 Каким-то образом мы с мамой в этот вечер оказались у Лебедевых, и я запомнила её, эту Зину, сидящей на стуле в центре комнаты. В доме пахло пирогами, в большом углу под иконами горела лампадка. Одна женщина, наверное, крёстная мать, расчёсывала, встряхивая, невесте волосы. Когда они подсохли, она заплела их в косу. Потом невеста опустилась перед иконами на колени и долго молилась. Рядом с ней молились и другие женщины. Мама дернула за руку меня, и я тоже опустилась на колени около Зины. Исподтишка оглядываясь на её лицо, я видела полные слёз большие глаза.
О чём молилась она? Что просила у Бога себе эта святая душа, набожная и послушная, почитавшая свою мать и отчима и не сказавшая против их воли ни слова? Может, она молила Бога о том, чтобы будущий муж её жалел, что у нас значило – любил. А может, просила Бога дать силы пережить эту горькую участь. Говорили, что до лысого сватался к ней какой-то плитановский женишок, но Плитаново было в округе самой бедной деревней, и мать Зины сватов даже во двор не пустила.
Закончив молитвы, все поднялись с колен, посадили невесту снова на стул и запели ей на ночь грустную песню. Может быть, это была песня «Ох, не шей мне, матушка, красный сарафан», а может, что-то другое. Слова и мелодию я забыла, но помню, что даже мама прослезилась, и пелось в той песне о горькой женской доле, в которой одна радость – материнство. Потом невесту повели спать в убранную кровать с кружевными подзорами и подушками с вышитыми наволочками – на последнюю ночку в родительском доме.
Мы с мамой собрались домой.
– Дайте ребёнку пирога, – сказала одна из женщин, и мне принесли толстый кусок пирога с брусничным вареньем.
Мне было уже восемь лет, и я знала, что надо говорить в таких случаях:
– Спасибо, дай Господь здоровья вашей хозяйке, –  прошептала я.
И мы с мамой пошли домой. Подмораживало, стояла лунная ночь начала ноября, небо было усыпано звёздами, таким яркими, такими далёкими и загадочными, какими я видела их только там, над нашим Прудищем, и мы с мамой говорили всю дорогу о любви, о счастье и о звёздах.

Наутро выпал первый снег, и мы пошли к Лебедевым «смотреть свадьбу». У нас на свадьбу ни знакомых, ни соседей в гости обычно не звали. Да что там, на свадьбу – на любые семейные праздники приглашались только кровные родственники и породнившиеся: сваты, золовки, девери да кумовья.
Кумом и кумой была обычно кровная родня, чаще всего сёстры и братья родителей ребёнка, и очень редко кумовьями становились чужие люди. Именно крёстный отец и мать были в ответе перед Богом за ребёнка. И если он терял мать или отца, то эта забота переходила на крёстных родителей, а в случае полного сиротства крёстные родители договаривались – кто из них усыновит сироту.
Среди наших людей никто не мог и помыслить, чтобы отдать сироту в детский дом, пока были живы крёстные родители. Считалось, что чужих людей сделать кумовьями можно только, если очень доверяешь им и не обречешь своё дитя на полное сиротство после своей смерти. Опасались, что чужие люди в жизненной суете могли забыть крёстных детей – чужая кровь она и есть чужая. Даже если ребёнку помощь крёстных родителей не особо нужна будет в жизни, они будут всегда присутствовать на всех важнейших семейных событиях, это была своего рода страховка. Кумовья не имели права жениться между собой – семья каждого из них должна быть опорой для крестника. Ни один батюшка не согласился бы венчать  куму с кумом – они и без того уже были близкой родней, как сестра и брат, но главным было то, что такой брак мог вдвое уменьшить количество людей, обязанных помочь ребёнку в случае гибели родителей. Что касалось крестин, с чужими держали дистанцию, особо не связывались.

На свадьбу чужих могли пригласить, и они имели право прийти и без приглашения, но правда, только для того, чтобы «поглядеть свадьбу». Те, кто приходил, а это были, как правило, женщины, держались вместе, собираясь стайкой во дворе, в дом без приглашения не заходили и, когда мимо них проходил кто-то из родни жениха, говорили что-то хорошее о невесте или её семье. Женщины, отправляясь глядеть свадьбу,брали с собой старших детей от шести до пятнадцати лет. За стол сажали только родню, а тех, кто «смотрел свадьбу», разок– другой обносили водочкой да пирожками, после чего и похвала лилась легче, и песни пелись громче.
«Смотрящие свадьбу» напоминали мне хор, они держались вместе и дружно пели. Песни пелись весёлые, озорные, было много частушек местного сочинительства с намёками, со словами не совсем приличными, а иногда и просто похабными. Бывало,
из-за таких частушек потом ходили с кольями выяснять отношения, но случалось такое редко, чаще в ответ сочинялось что-то совсем смешное или «крепкое» и пелось на ближайшем гулянье.

На свадьбу собирались лучшие гармонисты со всей округи. Женщины клали на блюдце горсточку монет, покрывали платком и перехватывали платок под дном тарелочки рукой. Такой тарелочкой отбивали ритм и у каждой поющей была такая тарелочка. У полуверцев нагрудное серебро, монисты и кручёные цепи из серебра, особенно те, что лежали на большой брошке – фибуле, помогали отбивать ритм, а у наших для ритма – монетки в тарелочках. Хотя на одной сетуской свадьбе я сама видела такую же, как у русских, тарелочку с монетами и платочком. Те, кто смотрел свадьбу, были по сути певчими, а певчим гости должны были бросить на платок копеечки за хорошие песни. Монетки складывали под платок в тарелку и продолжали петь и приплясывать. У моей мамы был хороший голос, она знала много частушек, задорно сочиняла, пела и плясала, и её не раз звали «смотреть свадьбы» даже в дальние деревни.
Дети ждали приезда жениха и всей его родни и, взявшись за руки, не пускали жениха во двор. Он выкупал у детей вход конфетами, у мужиков – водкой. Новую родню вели в дом, угощали, одаривали, и всё это сопровождалось ритуальными песнями. Подарки ткались, вязались, вышивались невестой с ранних пор, почти с детства. Одарить надо было родню жениха в строгом соответствии с правилами: кому тканый поясок, кому полотенце с вышивкой, кому отрез ткани на кофточку, кому духи – всё было прописано законами родства. А после того как родители благословили молодых венчальными иконами, все выходили во двор. Невеста кланялась отчему дому, обходила двор и сад, заливаясь слезами, одаривала детей конфетами, становилась на колени перед родителями, благодарила их за воспитание, хлеб-соль и прощалась с родительским домом. У нас на свадьбе невеста должна была плакать, чтобы потом жизнь была радостной.
И вот наступал момент, когда весь «свадебный поезд», несколько подвод с роднёй жениха и невесты, уезжал в церковь на венчание.
У Зины впереди этого «поезда» ехала машина с молодыми, которую вёл сам жених. Такого у нас в деревне пока не видывали, обычно жених увозил невесту на «линейке» или на бричке, в которую запрягали справного жеребца, а Зину увозили на машине «Победа». Лошади за машиной в «поезде» были украшены осенними цветами, звонкими колокольчиками и красивыми попонами. Цветы – жёлтые осенние георгины – были вплетены в гривы и чёлки лошадей, подвязаны к сбруе и дуге. В церкви все усердно молились за новую семью и здоровье будущих детей. Потом гости ехали гулять в дом жениха. Возвращаться из церкви надо было всегда по новой дороге, ведь в церковь ехали девка и малец, а возвращались жена и муж.

У полуверцев тоже был такой обычай – «смотреть свадьбы». Ходили и наши к ним, и они к нам, но никто не пел на чужих свадьбах своих песен, приходили только посмотреть и послушать, как поют другие. Мне было лет пять, когда мы с мамой смотрели, как женится наш Николай Паюстик, которого у нас звали Колька Озерной, – его дом стоял на обрыве над Буравенским озером. Женился Николай на Марии Козер, красивой, статной девушке. Помню, как нам показывали кровать молодых, – там были красивые подзорники с широкими кружевами, одеяло и весь в кружевах пододеяльник, вышитые подушки и кружевные накидки на горку подушек. Мне захотелось пить, и мама научила меня сказать это по-эстонски «Palun andke juua!» Это были мои первые слова на эстонском языке.

У Паюстика был красивый хутор под большими берёзами. Жаль только, не было у них детей, за что Колька, напившись, гонял свою Манни вокруг хутора. Он был маленький, но драчливый во хмелю, Манни не раз спасалась от него у ближайших соседей Соловьёвых. Его все осуждали, но  мужской родни у Манни не осталось,
заступиться по-настоящему, как заступаются родные братья, за неё было некому.
Когда «свадебный поезд» уезжал в церковь, все, кто приходил смотреть свадьбу, расходились по домам, обсуждая по дороге жениха, наряды гостей, новую родню и всё, что не ускользнуло от их проницательного взгляда. Судить было грешно, говорить старались хорошее, но не всегда и не у всех это получалось. Иногда, что делать, грешили.

Гришка Лебедев и Зинина мать года через два после свадьбы Зины тоже покинули наше Прудище, но каждый по-своему. Гришка на похмелье зашёл к Зайцевым, те достали из подвала завалявшуюся бутылочку самогонки, но вместо неё в бутылке оказалась жидкость для разжигания примусов. Такая, видно, судьба была прописана на небесах матери Зины – оба её мужа отравились, перепутав водку с отравой.
Дом Зайцевых стоял на краю деревни от нас через поле и был виден из наших окон. Сам Заяц не пил, но его баба, Грепа, любила выпить. Вот они с Гришкой и «приговорили» эту бутылочку. В конце им помогла Биржа, соседка Зайцевых,
которая и работала, и пила за троих. Если бы не Биржа, быть им обоим на том свете, а так помер только Гришка. Грепу,когда к Гришке приехала «скорая», не смогли найти, а она, как оказалось, отоспалась на поле в копне сена.

 Зинина мать продала хутор и уехала в Таллин к дочери и зятю.
Около дома долго стояли Гришкины удочки – пьяницей он был слабым, что и доказал в последний день своей жизни. Всем развлечениям он предпочитал рыбную ловлю удочкой в Буравенском озере и не догадывался, что рыбная ловля была любимым занятием египетских фараонов. Я услышала об этом на экскурсии в Египте и вспомнила нашего дядю Гришу. Отец мой такого увлечения не понимал, он считал рыбаков просто бездельниками.

На Лебедевом хуторе поселились Барышниковы – дядя Вася и тётя Татьяна. Так звали их даже наши родители, они казались нам глубокими стариками, было им, как я теперь понимаю, лет под шестьдесят. У суровой и высокой Татьяны была младшая сестра Танюша, пухленькая старушка, которая потом переселилась из Рачева к сестре в Прудище: очень ей нравилось жить под лесом. Сёстры родились в разные годы, но в один день, и при крещении батюшка заглянул в святцы и нарёк вторую сестру по дню ангела – Татьяна. Так и получилось, что в семье и на деревне старшая сестра звалась Татьяной, а младшая – Танюшей.

К ним из Пскова на всё лето приезжали внуки-погодки Витя и Серёжа, ставшие друзьями моему брату. Они втроём каждый день бегали на наш пруд, а иногда на Буравенское озеро и ловили там рыбу, так и пошли в ход Гришкины удочки.



 







.