Родительский день

Володимир Соколовский
(Посвящаю с любовью памяти мамы моей Анастасии Яковлевны и отца Мирона Кондратьевича)

    Иван вышел из автобуса, принял авоську у старушки, выходящей следом, помог ей выйти, приняв чуть ли не на руки падающую бабусю, вручил ей авоську, и, пока та шамкала слова благодарности, уже шагал по деревенской улице.

   Сначала он было направился на соседнюю, где жила его сестра, но, резко передумав, твердо повернул к деревенскому кладбищу.

    Был родительский день. С утренним автобусом Иван приехать не смог, но тут же поймал себя на мысли – не хотел, нужно было отпрашиваться у начальства, а ему хотелось побывать одному у материнской могилки, без людей, так многочисленных в этот поминальный день на кладбище.

    Который уже год регулярно, во что бы то ни стало, стремился он побывать здесь, отдать дань памяти в день, намеченный народным обычаем, встретиться с сельчанами здесь, на этом клочке земли за околицей, в березовой рощице, куда в соответствии с извечным ритуалом несут бренное тело каждого, чей земной путь окончился.

    Но в этом году, тяжелом для его души, чуткой и независимой, не находящей быстрого выхода из каких-либо ситуаций, не пережив, не выстрадав чего-либо, воистину возникла необходимость побыть здесь одному в полном одиночестве, привести в порядок материнскую могилку, послушать обитателей родных окрестностей – птиц, посмотреть на небо, подумать о будущем, прокрутить, переживая, прошлое, и, может быть, найти, почуять ту нить мыслей и тяги родной души, наверное, витающей над тем поросшим травой холмиком, где в глубине земли – прах того родного, из чего он вышел.

    Вот и кладбище в тихой березовой роще, соседствующей с густым молодым осинником, окруженной изумрудной зеленью  озимого поля. Подновленное и очищенное живыми в этот праздник умерших, оно привлекательно смотрелось в лучах теплого уходящего весеннего дня настолько, насколько может смотреться для молодого человека, здорового и сильного, понимающего все его предназначение, за исключением той извечной мысли – о смысле жизни. Эту мысль он, бывший комсомолец, толковал по-своему, не опираясь на заповеди христианской морали или «Моральный кодекс строителя коммунизма» - однозначно, как учили его родители: люби родину и землю, на которой ты родился, живи своим трудом, делись последним с нуждающимся. Скорее, это была та мораль, которую он впитал с молоком матери, трудолюбивой доброй крестьянской женщины, хлебнувшей сиротства в детстве, затем поднимавшей семью из четырех ребят без искалеченного на войне мужа, но до последних дней не утратившей жизнелюбия, доброты и обаяния, любви к людям.

    У ограды кладбища, завешанной старыми траурными венками, Иван остановился, скинул с плеч рюкзак с венком и поминальной снедью, снял с головы берет. Среди холмиков, свежевыкрашенных оградок и памятников, увенчанных где пятиконечной звездой, где крестиком, и украшенных свежими венками, кажется, никого не было. Он прошел через калитку под взглядами покойных односельчан с портретиков на памятниках и пирамидках по зазеленевшей дорожке к заветному холмику, и как в прошлый раз, и как всегда, когда заявлялся сюда, тихо произнес: «Здравствуй, ма…»

    Из-за свежевыкрашенной оградки с эмалевого портрета с укором за опоздание, как ему показалось, смотрело знакомое усталое мамино родное лицо. Иван, волнуясь, отворил калиточку, согнулся под перекладиной и ступил на прибранный сестрой, очищенной от старой травы, зазеленевший молодой веселой зеленью холмик. Как и в прошлый раз, отметил про себя: столик бы сделать со скамеечкой, до которых никак не доходили руки, и попытался было найти хоть какой-то непорядок на убранной могиле, чтобы согласно ритуалу и зову своей души что-то сделать, но делать было вовсе нечего.

    «Эк, угораздило, - подумал он про сердобольную сестрицу. – Ни травинки, ни соринки, и ограда покрашена».

    Потоптавшись, он достал из рюкзака сверток с поминальной снедью, и, посмотрев по сторонам, нет ли кого на кладбище, разложил ее рядом на полотенчике с уже, видимо, разложенной сестрой. Помедлив, он откупорил бутылку водки, наполнил граненую стопку и, затаив дыхание, шепотом произнес: «Ну, бывай, мама…» Водка оказалась омерзительно теплой, и было не совсем понятно после, отчего стоит в горле горький ком – то ли от выпитого, то ли пережитое, теперь уже невозвратно-далекое, дорогое, связанное с мамой, вернулось к нему в таком виде.

    Много, много осталось позади горького, много, впрочем, и хорошего, светлого, радостного.

    Смутно, смутно очень помнятся первые ощущения жизни, видимо, от самого рождения. Низкий потолок над зыбкой, чьи-то добрые участливые глаза, чей-то добрый голос, он, кажется, слышит его давным-давно, хотя откуда? Сначала было очень мучительно, очень больно и отчего-то страшно, потом был свет, сильный яркий свет, и от него тоже было страшно, а может быть, и оттого, что вокруг такой простор, голубое-голубое сверху, а ниже – изумрудная зелень, и тоже – необъятно-большое, бесконечное, и кто-то рядом знакомый и родной, а дальше какие-то чужие, все смотрящие на него, и оттого неуютно, тревожно – не как там, где он был, в теплой уютной тесноте…

    Чувство первого голода он не помнил, но, видимо, он был, и поэтому он, кажется, орал во всю мощь своих легких, как может орать новорожденный, поэтому ему дали еду, материнскую грудь, отчего стало спокойно, сытно, тепло и немного солоно, наверное – от вспотевшей маминой груди, потому что родился Иван на колхозном покосе. Соленость маминой груди… Он ее помнит и сейчас, спустя столько времени, потому что, как и других детей, едва соображающих, матери брали с собой иногда на колхозные работы.
Сначала Ванюша думал, что весь мир подобен их деревне. Живут люди у реки средь лесов и полей, работают в колхозе, получают раз в год на трудодни зерном, если выйдет, занимают друг у друга соль, спички, махорку. У всех заботы: огород, сено, дрова, скотина – все после колхозной работы. У всех дети до самой зимы ходят босы. Была страшная война, от нее остались воспоминания взрослых и День Победы. Еще есть праздники – День Конституции, Октябрьские и другие, полузапрещенные, когда мама печет куличи и пасхи, стряпает пироги с морковью и сушеной полевой клубникой, красит яички, потом взрослые ходят на кладбище и друг к другу, угощаются сами и угощают их, детей.

    Однажды на колхозном собрании приезжие сытые и важные мужики в диагоналевых синих глухих кителях и галифе, в таких же картузах и хромовых сапогах, с толстыми портфелями, выступали перед колхозниками, говорили много о том, что нужно лучше работать, как требует Партия, и что Америка грозит атомной войной: «Так вот, товаришши, на эту угрозу мы, товаришши, должны ответить достойно и адвекатно, для этого предлагаю подписаться на очередной государственный заем, иначе…» - а что «иначе», и что за ним последует, он теперь не помнит, но, судя по лицам колхозников, понимал: что-то плохое…

    Мужчины подписывались на «заем настороженно, молча, и забирали облигации. Хуже было с женщинами, им приезжие насильно запихивали облигации в карманы, даже за пазуху, те, плача, отпихивали их, облигации падали на пол, но приезжих это не смущало, они следом же совали ведомости на подпись, женщины голосили. Дело кончалось тем, что после слез и запугиваний, угроз и уговоров, женщины, в основном, вдовы фронтовиков, подписывались, подбирали облигации, вытирали слезы. Приезжие уезжали довольные, закупив предварительно в сельпо несколько бутылок «Особой московской». Местные в галифе услужливо провожали их, суетились. После всего этого у Ванюши оставался неприятный осадок за обиженных взрослых и страх перед атомной войной.

     Облигации колхозники хранили как нечто ценное, изредка проверяли по газетам их выигрышные тиражи, надеясь хотя бы на их погашение, но не было, по крайней мере, в деревне, случая, чтобы кто-то из колхозников выиграл, из соседней был один – погасилась облигация. Потом к ним потеряли всякий интерес, хранили их по чердакам и чуланам, они мокли, сырели, тратились мышами, говорят, что потом были погашены государством. Иван и сейчас хранит одну, оставшуюся от матери случайно, на погашение не отдал, жаль ее было – пахло от нее одновременно и плесенью чердака, и полынью, росшей за огородом, солнечным днем и душной летней ночью: тогда далекие зарницы ли, грозовые ли всполохи не давали спать, казалось, атомная война бродит за далекими лесами и вот-вот придет в их деревню.

    Домишко стоял у них на берегу реки, буйно заросшей кое-где по берегам камышом, осокой, ивой: зимой река замерзала, ее заметало снегом, и в некоторых местах русло сравнивалось с берегами, но и зимой, и летом на реке было интересно и уютно. На ней катались с горы, ловили рыбу, купались.

    Играли тогда дети в другие игры – лапту, чику, прятки, но это было позже, когда подросли, а в основном игрушками были пустые склянки, надутый бычий пузырь вместо мяча, черепки битой посуды, которые находили на огородах, на местах старинных усадеб. На этих черепках и осколках фарфоровых и стеклянных они видели красивые цветы и узоры, птиц и животных, и удивлялись - когда же люди имели такую красивую посуду и где ее брали, дома-то были только деревянные ложки, алюминиевые чашки да граненые стаканы. «Это было раньше, - отвечали взрослые, - давным-давно».

    О том, что было раньше, он узнал в школе: был царь, все были неграмотны, бедны и бесправны, а сейчас мы живем в счастливой стране, теперь все богаты и счастливы. И он тоже чувствовал себя счастливым, но откуда раньше была такая красивая посуда, так радовавшая их, босоногих, даже осколками своими, когда все были бедными и неграмотными, жили-то здесь их дедушки и бабушки? Взрослые отвечали на такие вопросы как-то непонятно.

    Искалеченный на войне отец болел. Высохшие руки не позволяли выполнить какую-то работу, разве что дома подогреть щи, пригнать с луга корову, с трудом крутил из газет самокрутки. Соседи часто приходили к нему за советами, написать куда-либо ходатайство, жалобу, хотя жаловаться, впрочем, боялись…

    Заезжие агенты по продналогу, считавшие у колхозников даже кур на насесте, не говоря уже о другой скотине, доводили до сведения каждого – сколько должны были сдать шерсти, яиц, молока и мяса. Выписывали тоже какие-то бумаги, тоже грозили, и тоже упоминали слово «иначе». Их тоже побаивались. Отцу, заступившемуся за соседку-вдову фронтовика, пообещали отправить туда, «где Макар телят не пас». Уезжали здоровенные, сытые, пьяные от водки и власти на сытых же, откормленных лошадках.
Раза два в неделю мать брила отца, после чего он приободрялся: «Старый уехал, молодой приехал, встречайте молодого». Брал их с сестренкой на колени, придерживал скрюченными пальцами, рассказывал интересные истории вперемешку с прибаутками, от него пахло табаком, махорочным дымом, отчего щипало ноздри, глаза. Они с сестренкой переглядывались – верить или не верить ему, ставшему вдруг молодым и веселым.
Потом отец умер. Копали той весной огород, а когда огород был уже вскопан, отец протаптывал дорожки, пробовал подчищать лопатой. Зеленела трава и березовые леса, дни занимались и уходили в сладкой весенней дымке, разлившаяся река затопляла луга, куковали уже кукушки. Затем кукушки как бы переселились на их усадьбу, казалось, они и ночевали здесь, только что ночью не куковали. А куковали они яростно, как только из дома выходил отец, а их было несколько, они вились над отцом, летали над ним, перепархивали за ним с кола на кол огородной изгороди, яростно куковали, было жутковато. Соседи опасливо говорили: «Не к добру…»

    Едва посадили картошку, отец слег. В соседней деревне, в больнице, он умер глубокой ночью. Выходил перед смертью в летнюю ночь, звал их с сестренкой, мать, но, поняв, что не дозваться, вернулся в палату, лег на больничную койку и навек успокоился. На следующий день пришла отцу пенсия, первый раз, о ней он хлопотал несколько лет. Едва успели получить – явился почтовый чинуша и отобрал пенсию: отец-то уже умер.

    Потом была школа в соседней деревне, покосы, заготовка дров, ремонт двора с мамой, и все дальнейшие воспоминания связаны с ней, единственной. Срубил баньку в свои одиннадцать лет – с мамой, рыбачили с бреднем и на удочки – с мамой, слетал в космос Гагарин – газету с портретом его он взял тоже из рук мамы.

    Однажды с работы она пришла несколько озабоченной и одновременно какой-то торжественной, преподнесла им с сестренкой большущий кусок халвы. Поразили ее слова: «Сегодня, детки, ешьте, а завтра может ничего не быть». Они ели с сестренкой халву, а мама гладила их по головам и задумчиво смотрела куда-то вдаль. Но, вопреки ожиданию, завтра ничего не случилось, ждали послезавтра, и опять ничего, ждали позже, но все улеглось, и впоследствии было названо Карибским кризисом. Она была для него вещей птицей, ангелом-хранителем, ушедшим из земной жизни, но не оставившим опеки над ним.

    … Тогда, в кабульском гарнизоне, в глинобитной казарме, во сне, как наяву увидел он душно-жаркую летнюю поляну, что за леском, возле их деревни. Они будто бы лакомились там душистой лесной клубникой, поляна вся пропахла ягодой, цветами, лабазником, рядом кто-то из сверстников, только кто – не разобрать. И вдруг тело его обвело и сжало что-то жестоко-холодное: сначала ноги, затем грудь, руки, обвило холодной петлей шею. Он задыхался, кричал, пытался вырваться и не мог, бился, как в силках, а холодные кольца сжимали все сильнее, а потом перед лицом возникла черная шипящая змеиная голова с ядовитым жалом. Голос его уже не был слышен, он приготовился мысленно уже к самому худшему, и, кажется, уже не боролся, как внезапно увидел неяркий, успокаивающий, вселяющий теплую надежду в безвольно обвисшее тело, идущий неизвестно откуда, откуда-то сверху, ласковый свет. Чья-то знакомая страшно рука схватила змею за горло, змея брызнула холодным ядом ему в лицо и обвила запястье спасительной руки. Рука размахнулась и наотмашь отбросила свернувшуюся черной лентой страшную змею, и тогда жестокая петля освободила шею и тело. В какое-то мгновение в сознании успокоительно мелькнуло – это же во сне, а затем как наяву – мамин голос: «Берегись, сынок…»

    Теплый, успокаивающий свет вдруг резанул глаза – ярким, электрическим. Солдаты – несколько стриженных коротко голов, черных, русых, соломенно-светлых, склонились над ним, его наперебой тормошили: «Лейтенант, товарищ лейтенант, проснись!» - кто-то брызнул в лицо водой.

    Через минуту их БМП мчалась в неизвестность, вспарывая светом пыльную духоту афганской густой ночи. В окрестностях Кабула «духи» тогда еще не вступали в открытые схватки с нашими, ведя свои, межафганские разборки. Они нападали на гарнизоны, из засад громили транспортные колонны с горючим, орудием и продовольствием для кабульского режима, и его командование все настойчивее просило у нас участия непосредственно в боевых операциях. Так случилось и сейчас.
Там, на шоссе, за уже недалеким поворотом, творилось что-то ужасное - оглушительно рвалось и лопалось, гремело и ухало, с каждым мгновением усиливая кошмар нечеловеческим воплем мечущихся полыхающих фигурок среди адски горящих грузовиков и цистерн с горючим, рвущих чудовищным пламенем и грохотом густую черноту ночи. Колонна с горючим и боеприпасами напоролась на засаду, и они теперь шли на выручку…
Сознание исчезало, появляясь вновь то явью, то видением. Первое, что потом припомнилось, после того, как все погрузилось в теплый черный туман, - невыносимая боль в голове, в правом бедре, отсветы от рядом полыхающей БМП, запах гари и пыли, и… ни единого звука. Кто-то, очевидно, вдвоем, с двух сторон на спине и волоком тащил его в придорожную канаву. Руками он достал справа своего спасителя – мягкую шерсть на звериной груди, собачью морду, вцепившуюся в куртку, изо всех сил тянувшую вниз. Слева – явно человеческие руки, и на мгновение шепот, почти стон: «Шурави, шурави, сдес, сдес…» Вернувшееся на мгновение создание его пыталось объяснить все происходящее: собака, да ну, почему собака… И далее опять все исчезло, померкло, погрузилось в мягкий, такой заманчивый и теплый туман, полумрак, и больше ничего…
     Потом сознание вернулось опять из того заманчивого теплого небытия, так долго не отпускавшего: жара, грохот, капли дождя, пот, холодный поток заливает их, шуршит сено, мама тащит под дождь – шалашик их полыхает, жжет правое бедро. Голубыми стрелами молнии ударяют рядом в землю, макушка старой березы, срезанная огненным грохотом, валится им на головы, едва не убив. Береза горит ярким факелом под проливным дождем, освещая фиолетовым только что сложенные ими копешки. Голубые молнии теперь ударяют в землю у их ног, пляшут огненными шарами в залитой водой стерне покоса. Явно услышал звуки, свет, заботливые руки вытирали лицо, спекшиеся губы, и издалека молодой женский голос: «Он жив, жив…»

    Он дернулся, огненной палкой ударило по темени, по глазам, боль в бедро, в затылок, отдалась в сердце: «А ребята?»

    Вместе с водителем их было двенадцать. Чувство благоразумия остановило его перед тем злополучным поворотом. Часть солдат, только что призванных, со смекалистым сержантом из Кемерово Быстрых он оставил здесь, в укрытии, строго наказав чужих не подпускать. С остальными же на БМП с выключенными фарами последовал к разгромленной колонне, которой уже нечем было помочь. Там они и наткнулись на оставленную засаду, у подбитой БМП приняли неравный бой…

    Водитель с разгромленной колонны, афганец Абдулла, единственный, чудом уцелевший, сам обожженный и контуженный, за минуту до взрыва их горевшей машины с помощью своей неразлучной собаки укрыл его в кювете, где отсиживался и сам. Быстрых же с молодыми солдатами на том повороте прождали пару часов, в точности исполняя приказание, и встретивших потерявших бдительность, обнаглевших от безнаказанности «духов» смертельных огнем из засады. Восемнадцать чужих трупов с оружием насчитали они вместе с прибывшим подкреплением.

     Он же мучительно и искренне сожалел, почему он остался жив, в чем-то винил себя, в чем-то – каялся перед собой, изводил себя душевной болью вдобавок к невыносимо мучительной от ран и ожогов, перед памятью тех его подчиненных солдат-мальчиков, кто остался на чужой дороге, чьи имена он шептал в горячечном забытьи, сжав зубами госпитальную подушку – Реваз, Слава, Володя, Нурбек…
Потом были награды и подарки, в присутствии наших и афганских офицеров, что-то говорилось об интернациональной дружбе, жали руки. Потом он увидел своих спасителей – Абдуллу и великолепную дымчатую, почти голубую собаку – афганскую борзую. Та достойно, не спеша, отделилась от гражданского лица с забинтованными руками, подошла к нему, не обращая никакого внимания на официальность приема, обнюхала тросточку, руки и обувь, и, вильнув хвостом, опять не спеша вернулась к хозяину. Потом Иван жал забинтованную руку чужому незнакомому человеку, сухощавому, с черными искренними глазами; хотелось крепко, от души, но афганец морщился, обожженная рука еще болела. Собака все это время не спускала с них внимательного настороженного взгляда. Потом в госпиталь принесли огромную корзину великолепных персиков, прозрачно-янтарных и тающих от одного прикосновения губами, и вручили ему, Ивану, хромому и слабо слышащему, сутками безучастно смотревшему в госпитальный потолок.

    Он выглянул в окно – двоих узнал сразу, великолепную собаку и Абдуллу, возле них, поодаль, женщину и четверых малышей, кажется, девочек, одну другой меньше. Он спохватился, крикнул медсестру, приказал принести что-нибудь в подарок, но она что-то возразила. Но, взглянув в искаженное лицо просителя, быстренько принесла сверток продуктов – сладости, консервы, и по его велению сунула, вручила сверток оторопевшему афганцу. Потом в корзине среди персиков Иван нашел крохотный бумажный сверток, а в нем – материнскую ладанку…

    Отец Ивана похоронен там, в первой деревне, где Иван рос до 13 лет, потом их деревня, как «неперспективная», была удушена нерадивым районным начальством – закрыли школу и магазин, потом и ферму под разным предлогом перевели в соседнее, более крупное село, хотя и угодья у них лучше, и народ честнее и работящее. Обрезали только что проведенное электричество и радио, дороги и мосты перестали ремонтировать. Люди жили какое-то время исключительно свои хозяйством и привязанностью к родным местам и могилам предков, но одним этим без поддержки деревня выжить уже не могла.

    Иван с сестренкой и матерью в этот поселок переехали по настоянию старшей сестры, что жила здесь со своей семьей. Какое-то время жили вместе, но потом они ушли с матерью в освободившийся насыпной барачок. Мама работала то сторожем, то разнорабочей в РТМ,  то кочегаром там же, будучи уже на пенсии. Изо всех сил она старалась помочь детям, ему, вдруг неожиданно поступившему в институт. О чем он так сожалеет теперь, понимая, как тяжело было ей, пожилой уже, в его отсутствие и с нелегким трудом.

    Вот они, рядом, эти совхозные скотские базы, где они, сторожа с нею, мерзли зимними ночами. Печь в сторожке дымила, дров припасено не было, после обхода укрывались в скотских яслях сеном. Тут же, через дорогу от кладбища, в леске косили они вручную сено, опять же, как и в первой своей деревне, заготавливали дрова. А вон там, где сейчас опять озимь, садили картошку, пололи, копали ее тоже с ней, с мамой.

    Маму на работе везде ценили за добросовестность, скромность и надежность, даже после того, как она ушла на пенсию, заведующий РТМ позвал кочегарить именно ее, не доверял другим, молодым, но пьющим. Но как это ценилось? За тридцать с лишним лет работы в колхозе – двенадцать рублей пенсии, шестьдесят за кочегарство и маленький флакончик тройного одеколона в подарок в день Восьмого Марта, врученный председателем рабочего комитета. А там вон они собирали в лесу костянику и грибы – тоже с мамой.

    Развал Союза воспринял очень болезненно, жена же во многом не понимающая его, удивлялась искренне, чем приводила его к состоянию безысходности: «Ты чего… это о чем горевать, ничего страшного – перетрется».

    Но он долго мучился: а как же референдум, где все население высказалось за сохранение Союза, а как же то единое, огромное и могучее государство, а как же… они, солдаты единой могучей державы, и вдруг живут в разных государствах. Почему?..
Собственно, сейчас он понимает, почему. Еще тогда, до Афгана, в институте принимали в партию молодую, весьма красивую девочку-комсомолку, второкурсницу, дочь почтенных родителей. Присутствовали от комсомольской и партийной организаций, зачитывали характеристики, рекомендацию. На традиционный вопрос – почему она вступает в ряды КПСС, Леночка без обиняков ответила: «Как мама с папой, хочу иметь престижную работу, хорошую квартиру… ну и… все остальное. Хочу быть полезной…»

    Леночка не темнила, говорила искренне. Тогда смущенно заулыбались и суровые солидные профессора, и престижные доценты, и молодые лоботрясы – ее сверстники, с вожделением смотревшие на это милое создание. Были одобрения и возражения, впрочем, последних было очень немного, в том числе был и Иван, но Леночку в партию… приняли. Иван после этого долго болел – он-то знал и чувствовал, что это собственный обман, и к чему это все приведет. Уже тогда он, крестьянский сын, видел, как деревня – оплот и могущество любого государства во все времена, нищала, колхозы и совхозы то укрупняли, то разукрупняли, в результате – разрушали, деревни умирали, таких немало по всей стране. Старушек, вынесших на базар пучок лука, милиция гоняла и штрафовала, как элемент, посягнувший на нетрудовые доходы. Иван на своей шкуре испытал, как имеющих свое мнение на жизнь и происходящее в стране, шельмовали, хотя и негласно, приклеивали ярлыки. Открытость характера считали пороком – много болтает, если грамотен, прям и деловит – такого надо опасаться, он может обставить – умные были не нужны. В партию, оказывается, принимали по разнарядке свыше – по социальному положению, профессии, даже по национальным признакам, по просьбе или просто для численности. На производстве трубили о грядущей механизации и автоматизации, но мало что менялось. Двойная мораль, корректировка пятилетних планов в сторону уменьшения, с целью лишний раз протрубить об очередном успехе, а как поголовно присваивали звание «Ударника коммунистического труда» ради численности, чтобы только быть впереди соседнего цеха…

    Она как солнце появлялась в его городской квартире, везла немудреные деревенские гостинцы и подарки – то плюшевый коврик, то носки-варежки его дочкам, мясо и сало, а то и просто ведро картошки. Улыбалась кротко и устало. Все у нее кипело в руках – и суп сварен, и дети сыты, обстираны и играют. Побудет день-два, и уже виновато собирается назад – не могла жить без дела в городской квартире на пятом этаже, а помыть-постирать, сварить – это она за дело не считала.
Однажды, приехав, созналась: «Болею, Ваня, задыхаюсь иногда, сынок». В деревне выдали направление с диагнозом – панкреатит, в городской поликлинике – анализы и проволочки, очереди на приеме сельских жителей, где и терапевт-то в отпуске. Несколько кардиограмм по-знакомству, на всякий случай, и каждый раз успокаивают – сердце здоровое. Опять приступы, вызовы «скорой», наконец, когда маме стало особенно плохо, вызванная на дом утром, а приехавшая только к вечеру, молодая, но особенно внимательная врачиха только развела руками: «От чего лечат? У вас сердце совсем останавливается – ишемия». И диагноз: инфаркт миокарда.

    Увезли маму в больницу к ночи. Врачи успокаивали: отлежится, поправится. «Что нужно?» - «Да ничего, у нас все есть». Сама она бодрилась, жалела его: «Опять пришел. У тебя семья, работа, да по сменам. Что, яблоки принес? Деткам неси…» Бодренькая, чистенькая, будто бы помолодевшая, уходила она со свидания с ним, едва взяв что-нибудь из передачки, унося тепло и радостный свет-солнышко…
Потом оказалось – в больнице не было лекарств, которые нужны были ей. Давали пару витаминок в день и капли валерианы, не запрещали ходить… Однажды после такой встречи, когда, казалось бы, нечего опасаться, вечером на работу ему позвонила жена: «Слышь, матери плохо».

    Она ждала его, она узнала его по шагам, она была жива еще, и, может быть, только потому, что ждала. Второй инфаркт. Глаза ее уже не видели его, но она, что только ей стоило это, она улыбнулась ему: «Сынок, это ты… Они мне попить не дают, говорят – завтра, завтра. А завтра уже не будет. Нет, Ваня, завтра уже не будет… Дай водички».

    Погладила по голове, коснулась едва уже теплой рукой щеки сыновней, с удовольствием выпила стакан воды из его рук, перекрестила его слабеющей рукой: «Вот теперь мне и хорошо, сынок».

    Он верил, что «завтра уже не будет», а ее не стало через полчаса. Она верила, что в будущем будет всем хорошо, что будет «кумунизм»…

    От земли холодило, и он застегнул куртку, посмотрел на темнеющий горизонт и хмыкнул – свои последние иллюзии относительно этого он оставил там, далеко, у синих афганских гор…

    Теперь все ударились в коммерцию, что спекуляцией называли, деревня вымирает, заводы стоят, поля зарастают, производство и в селе, и в городе под всяким предлогом приватизируется верхушкой, стоящей у власти – по какому праву? По его, Ивана, мнению, идет бессовестное разворовывание, уничтожение государства. Неужели людям, патриотам, не понятно: государство, великую Державу поделили на удельные княжества, разделили родственные народы.

     Ударили холодные капли дождя, а он сидел на травяном холмике и не думал уходить, как вдруг услышал что-то знакомое, волшебное, как сама жизнь, чистое, высокое, огромное и таинственное, древнее и очень молодое – звуки прямо над собой: «Кро-он, кро-он»… Свист крыльев: «Кро-он, кро-он». Одинокая огромная белая птица, вывернув из-за осинника, мелькнув над кладбищем, села в небольшую лужицу на изумрудной озими, полная грации и величия. Клюнула лужицу, вышла из нее возле тропинки к кладбищу. Одинокий лебедь, лебедушка…

     Полетели хлопья снега, полосатя это чудное видение – величественно-белую птицу на яркой зелени, и странно – он почему-то сразу стал чувствовать ее доброе присутствие, почувствовал, что птица бедствует, и, кажется, видит его и ждет помощи.
Он верил, что умершие посещают своих родных и близких, скрытые в другом обличье, интересуются, как живут они, и, наверное, оказывают им помощь. Будучи однажды в далеком дальневосточном городе в командировке, собрав бандерольку для семьи, пошел он на почту, чтобы отправить ее. По пути одолело его какое-то беспокойство: как будто кто-то знакомый наблюдает за ним, причем где-то рядом. Он оглядывался по сторонам, но никого нет, редкие прохожие в обеденный час заняты собой и идут по своим делам. Никого - решительно. Иван подошел к почте, и дверь открылась, как будто его ждали.

    Чистенькая, приветливая, опрятная старушка, почему-то в пальто, хотя на дворе лето, высунув из двери голову в белом платочке, глядя синими молодыми глазами на него, с какой-то благожелательностью и любопытством странно знакомым голосом произнесла: «Проходи, сынок, милости просим». Сначала он подумал, что она работает здесь техничкой, но своим поведением она не подтверждала этого, она села в отдалении на стул и не спускала с него глаз, приветливых и любопытных. Он сдал бандерольку. Выходя из почты, он еще раз окинул взглядом приятную старушку, она все так же смотрела на него внимательно и тепло, что он невольно произнес: «Спасибо вам, счастливо». Она поддернула платочек на подбородке, и как-то особенно, пытливо взглянула на него: «Доброго пути, сынок», - словно хотела спросить: «Не узнаешь?»
Он вышел из здания, сделал шаг, другой, и… еще более сильное волнение овладело им, чувство какой-то потери охватило его: кто же она, на кого похожа?! Как тепло она несколько раз произнесла слово «сынок», и как током ударило – на маму! Сломя голову, он кинулся назад, в здание, но в зале было пусто. Он вышел, постоял у входа, и снова заглянул в зал – никого…

    Между тем, снег повалил так густо, что озимь и зазеленевшие березы и могильные холмики вокруг, и памятники с оградками, и даже зеленеющий холмик под ним – все приняло размытые очертания. На побелевшей озими величавая птица уже не просматривалась – пятно, лишь пятно, иногда мельтешащее, говорило ему, что там, за пеленой – одинокий, отбившийся от своих лебедь, живая душа, теплая и прекрасная, чистая, как этот запоздалый снег, пошедший некстати, сидит, чистит перышки, что-то клюет и тоже о чем-то думает, подглядывает в его, Ивана, сторону…
Пора уходить. Закинул на плечо рюкзак  и задержал взгляд на фарфоровой фотографии, залепленной снегом:

    - До свиданья, ма… Пошел… ну, прости…
Она, конечно же, ничего не ответила, строгое лицо в белом платочке, обрамленное холодным пухом нежданно вернувшейся зимы.

   Он побрел по дороге, вернее – по тропке, вернее даже – по пружинившей под снегом озими, оставляя за собой зеленоватые отметины следов. Оглянулся. Кладбище исчезло за снеговой завесой, его следы лишь пятнами слегка угадывались  не далее, как метрах в двух от него, исчезали прямо на глазах, как и все в этом мире.

   - Дум спиро сперо! – зачем-то произнес он и тут же перевел древнюю латинскую фразу-мудрость: - Пока живу – надеюсь…

    Едва сделав еще пару шагов, отпрянул назад: большая сказочная белая птица, белее снега, сидела на белой земле и не хотела улетать, а только встрепенулась, и спокойно, как равный к равному, сделала к нему шаг. Изящная головка с черным носиком, черными бусинками глаз на длинной белой шее уставилась на него. В снежной круговерти человек и птица на мгновение замерли, глядя друг на друга, но вот птица, подняв голову выше, сделала еще один шаг навстречу. Иван не знал, как себя вести. Птица словно просила помощи или искала с ним общения, его протянутой руки не испугалась, а наоборот – ткнулась в его раскрытую пустую ладонь черным твердым клювом, не больно, а как-то, наоборот, приятно ущипнула за кончики пальцев.

   - Милая…, лебедушка, - вырвалось у него, - ты, наверное, голодная… Подожди, вот… я сейчас…

   Не помня себя, сбросил рюкзак, выхватил из кармашка бутерброд, торопливо крошил его. Птица без опаски брала один кусочек за другим, глотая с охотой, но деликатно, с поразительной аккуратностью. Кончился бутерброд, он крошил яйца, печенье из оставшейся поминальной снеди, пока птица не насытилась, отступив от него на шаг. Он попытался было погладить ее по хрупкой изящной головке, но та увернулась, четко отреагировав на его движение – замерла, черные бусинки глаз настороженно смотрели на него – дикая прелесть. Она сделала шаг, другой, раскрыла свои большие белые крылья, и будто ударила в волшебный серебряный гонг: «Кро-он, кро-он». Оторвалась от земли и исчезла в белой круговерти. Он надеялся, что птица вернется, держал в озябшей ладони раскрошенное яйцо, вглядываясь в белую мельтешащую плену.

    - До свиданья, ма! – почему-то прокричал Иван в метель. И дождался ответа: «Кро-он, кро-он!»

   Он не ошибся, птица вернулась и кружила над ним там, в вышине, откуда густо валили белые хлопья и слышалось печально-чистое и прощально-серебряное: «Кро-он, кро-он!»

Май 1995 – май 1996 гг.
С. Соколовка – с. Новоичинское – г. Куйбышев, Новосибирская область.