Придуманный год-21

Анжелика Энзель
Они вернулись в середине сентября. Воздух, только вчера накалявший каменные улицы Москвы, быстро остывал. Пришли холодные северные ветры, и солнце, по-прежнему высоко сияющее в глубоком синем небе, вводило москвичей в заблуждение: по-привычке одетые  в невесомую южную одежду, легкомысленные майки и шорты, они мерзли в пронизывающем осеннем воздухе, а солнце почти не грело, лишь сияло, густым золотом отражаясь в окнах домов и машин. Возле метро в темных и старых, будто присыпанных землей, руках торговцев расцвели астры и гладиолусы, дети повесили на отвыкшие спины тяжелые ранцы и рюкзаки. По утрам между зеленых травинок полз, поднимаясь все выше молочно-белый туман, оседая после восхода обильной росой. Было ясно, что лето кончилось.

И что-то было не так.

Что-то начало разлаживаться с тех пор, как они вернулись с моря. Смутное предчувствие не покидало Виталика. Он не смог бы объяснить словами, не смог был даже ухватить, как почти невозможно ухватить растворяющийся утренний сон, оставляющий после себя лишь послевкусие беды, с которым можно промаяться целый день, так и не поняв его причины. Для них двоих вроде бы ничего не изменилось: как только минутная и часовая стрелки вытягивались в линию (одним концом в небо, другим в землю), Виталик срывался с места и, обгоняя, торопясь, подрезая, пробивался сквозь пробки к дому, где жила Мона. Этот старинный дом с черным ходом был густо населен голубями, чей неумолчный говор, невесомый перестук когтистых лапок сопровождали Виталика, пока он, широко ступая через две ступеньки, поднимался на четвертый этаж. Перед дверным звонком он замирал. Опершись рукой о стену, он собирал свое разлетающееся сердце, изо всех сил притормаживал его, отдающее кровью в ушах, и только немного успокоившись, звонил. Мона открывала почти сразу, как будто ждала у двери, карауля его шаги, и тут же отступала в прихожую.

Ей не шла эта квартира, помпезно заставленная дорогой мебелью, и Мона это знала. Улыбка ее, пока она стояла, сжимая и разжимая пальцы, не зная, куда их деть, как будто со дня их расставания с Виталиком прошли, по крайней мере, месяцы или даже годы, а никак не сутки, и она отвыкла и не помнила, как себя вести, улыбка эта была несмелой и извиняющейся. И пока Виталик боролся у двери со шнурками и вешал пиджак, она смотрела на него издали, и весь вид ее, нездешний и безвременный, напоминал Виталику средневековые портреты с их нарушенной пропорцией и застывшим, глубоко уходящим в себя взглядом.
Только после того как Виталик, освободившийся от уличной одежды, представал перед ней, Мона, с трудом выйдя из своей задумчивости, приникала к нему, и ее легкое голубиное тело обтекало его так естественно и ладно, что оба они облегченно вздыхали, будто с них спадали чары и они, наконец, узнавали друг друга.

Взяв за руку, Мона вела его сквозь путаницу комнат на кухню, единственное по-человечески обустроенное помещение во всей квартире. На кухне стоял круглый стол и старые, выкрашенные в белый цвет стулья с высокими спинками. Над столом висел абажур, и круг света, покачивающийся на синей скатерти, чем-то напоминал Виталику дачный вечер на веранде. Еще немного - и тела мотыльков застучат о пластиковый шар, пытаясь пробиться к свету.

Мона кормила его, чем бог послал (в этой квартире она никогда не готовила), после чего они отправлялись в спальню. Там, теряя друг друга под огромным пуховым одеялом, они наощупь сплетали руки и бережно соприкасались, точно несли до краев полный сосуд и боялись пролить хоть каплю.

Отчуждение, тень отчуждения, туманные предчувствия заставляли Виталика выманивать Мону из чистопрудной квартиры, которую он считал отчасти виновницей ее странностей, к себе на Можайское шоссе. Ему хотелось, чтобы Мона принадлежала ему целиком, вся, как он стремился принадлежать ей, чтобы все было, как прежде, но Мона ускользала, оставаясь в проеме дверей, так и не последовав за Виталиком, как будто где-то в глубине этой чужой квартиры сидел кукловод, на невидимых нитях удерживающий ее при себе. Ничего не добившись, Виталик прятал разочарование и ехал к себе один.

Но стоило ему смириться, и, налив вина, сесть перед компьютером, в прихожей раздавался звонок. Обрадованный Виталик вскакивал со стула и бежал к двери, чтобы втянуть, обнять замерзшую бродяжку Мону, которая, прежде чем подняться к нему в квартиру, несколько раз обходила дом по кругу. И каждый раз Виталик бывал так неподдельно счастлив, что сердце Моны, не до конца уверенной, что ей будут рады, стремительно легчало и взлетало вверх, к самому небу. Не теряя времени, еще в прихожей, Мона впускала в себя Виталика и они, замерев, позволяя себе наполниться волнообразными, почти мучительными спазмами счастья, в следующую минуту раскаленным стенобитным орудием вышибали двери прихожей, и свет то загорался, то гас, до тех пор пока, наконец, обессиленные, они не сползали на сдернутые с вешалок куртки, и, отдышавшись, только теперь почувствовав близость друг друга, вдруг начинали говорить, хохоча и перебивая, захлебываясь в поцелуях и словах.   


Вскоре светло-лимонная желтизна деревьев превратилась в тяжелую бронзу. Красные листья потускнели и лишь тлели изнутри багровым внутренним светом. Земля налилась черной холодной водой, а на небе, как на акварельном холсте, размазанным умелой кистью, мешались серый и голубой.

Отчуждение никуда не пропало. Напротив, оно росло, с каждым днем наливаясь холодной крепостью, как осеннее яблоко. Может быть, дело было в том, что любовь их зародилась где-то там, в нематериальном пространстве, не отягощенная ни телами, ни тем, чем они не хотели себя отягощать. Они привыкли жить в письмах и питаться исключительно вербальной энергией. И лучше им ни с кем не было, чем друг с другом в этих письмах. Они научились говорить, открывая друг другу все заповедные тайники, заниматься любовью, ссориться и мириться, и все посредством слов, слов, слов... Однако, возвращенные в реальность и поставленные друг напротив друга (их души, как птицы, влетевшие в захлопнутые клетки, все больше молчали), они чувствовали стеснение и неудобство, что-то резало и натирало, как не по размеру подобранная обувь. Оба они надеялись, что разносится  и станет удобно и легко, но что-то все никак не разнашивалось.


Пока Виталик работал, Мона ходила в университет, слушала лекции, не всегда относящиеся к ее курсу, переходила из аудитории в аудиторию, подолгу пила чай в буфете, обхватив граненый стакан озябшими пальцами, иногда ела бутерброды на тонком, сладковатом, рассыпающимся в пальцах хлебе. Чаще всего ее тянуло в библиотеку, где с детства знакомый запах книг и замедленные, будто бы погруженные в воду звуки: шаги, редкий шепот, шум отодвигаемых стульев – раскладывали все в ее душе наилучшим образом. Мысли о Виталике, о его ласках, от которых ей нигде больше не удавалось освободиться, здесь милосердно оставляли ее. Не вздрагивало тело, не ныла эта ненасытная черная дырища, требующая реванша за все годы аскетичной жизни. Мона наблюдала нерадующую зависимость, с которой ее блестящий, отлаженный ум не справлялся совершенно. Она учиняла себе инквизиторский допрос  - что там Торкмевада – ребенок, по сравнению с тем, как она пытала себя, в какие тайные углы своей души пыталась заглянуть, но все равно, тот главный вопрос – любит ли она Виталика той самой, единственной, связующей жизни насквозь, любовью или это только секс, только дурная страсть, которая держит их вместе, не позволяя разойтись ни во времени, ни в пространстве – оставался для нее открытым.

Сегодня, правда, думать об этом ей было некогда. К послезавтрашнему дню нужно было дописать статью, обещанную куратору, элегантной тетке, которая еще, кажется, не определила к добру или к худу досталась ей эта французская штучка.

Мона решительно взялась за дело.

Но, написав несколько строчек, остановилась. За спиной без роздыху бубнила какая-то женщина, полностью лишая Мону возможности сосредоточиться. Голос у женщины был плоским, скрипучим и удручающе монотонным, как будто у говорившей болело горло. «Это библиотека, здесь люди работают!» - Моне хотелось обернуться и выбросить из себя эту фразу, как пощечину, или по крайней мере ожечь тетку негодующим взглядом, но, Мона не решалась и продолжала смотреть в стол, на деревянный сучок рядом с книжкой,  все больше раздражаясь от того, что как бы ей не хотелось, она не сможет так вот повернуться, и в лицо сказать все, что она о ней думает.

Мона слегка поскребла сучок, потом резко отодвинула тетрадь и бросила ручку на стол. Ей тут же стало стыдно своей невоспитанности, поэтому она стала прислушиваться, не говорят ли сзади о ней.

Но там, кажется, ничего не заметили.

Пробившись через несколько пустотелых фраз, из которых ничего не было понятно, Мона, наконец, включилась:

- ...у меня в ту пору была коса. Толстая коса почти до колен, - Мона поразилась, о какой ерунде они говорят в сакральной библиотечной тишине. Вторую собеседницу, слышно не было, и Мона почти уже решила, что женщина пишет себя на диктофон, однако, по каким-то признакам, по сочувственному дыханию было ясно, что вторая собеседница все-таки присутствует.

Поскольку рабочий строй мыслей был все равно разрушен, Мона решила послушать дальше. Женщина все так же исправно скрипела на одной ноте: - Муж очень любил мою косу и всегда ею гордился. Если мы шли в гости и в гостях вдруг встречались люди, которые мою косу еще не видели, муж всегда перекидывал ее мне на плечо и поглаживал, как будто хотел уложить получше. По выходным, когда было время, он просил меня распустить волосы и расчесывал их толстой щеткой, плавными такими движениями, как мать своего ребенка. В тот день, когда я сказала Лёне, что больше между нами ничего уже не будет, Лёня плакал, а я смотрела на него и утешить даже не могла, не могла подойти к нему и дотронуться до него, потому что все уже решила. Когда вышла от него, увидела парикмахерскую. Сама не знаю, зашла туда зачем-то. Огляделась – бабы скучают, посетителей ни одного. Я им и говорю: косу отрежте мне под корень. Они для приличия поахали, потом отрезали, куда делись. Муж со мной после этого два месяца не разговаривал, все горевал из-за той косы. Так ни о чем и не догадался. Потом как-то наладилось. Но косу я больше никогда не отращивала. Ни-ког-да.
Несколько минут Мона не слышала ничего, кроме тихого дыхания, потом раздался шум отодвигающихся стульев, и две женщины прошли по проходу вперед. Обе молчали. Одна, с вьющимися каштановыми волосами, укрывающими шею, шла чуть позади, вторая, расправив острые плечи, высоко несла коротко стриженную голову с мальчишечьим твердым затылком.
Мона растеряно перекинула туда-сюда страницы книги, не видя больше перед собой ни строчек, ни собственно читального зала. Странная связка этой истории с ее собственной жизнью дрожала перетянутой струной, неприятно касаясь сердца. Мона хорошо помнила, как, получив от Виталика его первую фотографию, спустилась в парикмахерскую. Не Бог весть что была эта парикмахерская, обычная афро-азиатская цирюльня, которых в их районе каждая первая, зато идти до соседнего дома, и приказала, именно приказала толстой арабской девчонке остричь ей волосы. Тогда Моне казалось, что она обстригает себе дорогу назад, в прошлую жизнь, где любовь только сумасшедшей лисицей рвала ей сердце, но не приносила ни счастья, ни утешения. И вот прошло восемь месяцев, и теперь рассказом неизвестной женщины что-то закольцевалось в ее судьбе, но не так, как ей хотелось и не с тем. Виталик, родной ее, сидит сейчас на работе, смотрит на стрелки часов, и у Моны покрывается мурашками спина от мысли, что по ней бегут пальцы Виталика, но эта сексуальная власть уже начала тяготить ее, потому что реальной власти – мужской, интеллектуальной, у него над ней не было. Как бы радостно она подчинилась, если бы почувствовала в нем эту силу, но он не хотел или не мог, оставляя ей свободу выбирать, эту ее свободу, от которой Мона уже так устала. Наверное, ей нужен был кто-то сильней чем она сама, кто-то, чья воля дала бы ей свободу жить, полагаясь на неоспоримость чужого решения. Виталик же… Чем дальше она погружалась в отношения с ним, тем необратимее трансформировалась всепоглощающая античная страсть, которая вспыхнула в их письмах, как бумага, во что-то жалкое и современно-бессильное.

Наверное, правильнее было бы все прекратить, но Мона не знала, как, к тому же она ничего не могла с собой поделать – она хотела Виталика, хотела, чуть только в голове всплывало его имя. И близость с ним доставляла ей наслаждение, которое она не в силах была оборвать по собственной воле.

Но Мона не была бы Моной, если бы параллельно с этим в душе ее не звучал еще один тихий, но настойчивый голос. Он отравлял ей даже самые приятные минуты. Особенно самые приятные минуты, после которых в опустевшем теле она слышала его с необычайной отчетливостью: то, что ты делаешь, это грех, Мона. И Мона не пыталась спорить, она точно знала, что это правда. Единственное, что она могла – это постараться не слушать, не обращать внимания на точивший ее изнутри, подобно алмазному сверлу, голос. Виталик, которому она попыталась это рассказать, вместо того, чтобы утешить, понять и, через это понимание разубедить, поднял ее на смех. Этот смех над серьезными вещами, надо всем на свете она в нем не переносила совсем. Вот и теперь он заявил, что Мона путает причину и следствие. Что отказ от секса должен быть естественным в любой религии, и если сто раз сказать себе: «я не хочу», желание от этого никуда не денется. И от подавления своих желаний только образуются неврозы и больные фантазии. Отказ от секса, как и от всего другого должен быть естественным следствием напряженной духовной жизни, а не наоборот. Когда сознание уже изменилось настолько, что необходимость в сексе исчезла. А потом и вовсе заявил, что понятие «грех» и есть самый большой грех христианства, унижающий человека с рождения и отбирающий волю. И это говорил ей он, невежественный человек, ничего не знавший ни о христианстве, ни о его таинствах, кроме разве пары на поверхности лежащих фактов. В такие минуты он раздражал Мону настолько сильно, что она едва справлялась со словами, которые рвались из ее закрытых губ, подобно разъяренным, безумным от ярости псам.

Неожиданно положение осложнилось тем, что Виталик, повинуясь не очень ясному для него самого движению души, вдруг предложил Моне выйти за него замуж. Предложение ни секунды не было обдумано, просто выскочило из Виталика, как плохо закрепленный груз на корабле, попавшем в небольшой шторм. Если быть до конца объективным, то груз этот, разумеется, был, не нарисовался же он из воздуха. Просто, не давая себе воли пуститься в размышления и мечты, где-то в глубоких трюмах своей души Виталик давно прятал эту мысль. И тут она вывалилась наружу в момент, больше похожий на отчаяние, чем на любовное вдохновение.
Вот что бы сделала Маша, думал Виталик, который тем сильнее чувствовал свое духовное с ней родство, эту истончившуюся, но живую еще, не оборвавшуюся пуповину, чем глубже и невозвратнее проваливался в горнило Мониных страстей, как бы она ответила? Скорей всего, рассмеялась и согласилась бы, а потом просто забыла. Мона же, услышав эти три слова – Мона, давай поженимся - которые никогда не звучали в ее присутствии,  от неожиданности и несоответствия этого нелепого предложения всей ситуации закрыла в себе разумную половину. Ей захотелось прогнать Виталика немедленно, но вместо этого она закричала, размазывая обрушивающиеся на ее щеки водопады слез, что это все глупо и если он не понимает – тем хуже для него, потому что он малообразован и плохо воспитан. В одну секунду открылись неподконтрольные более шлюзы сточных вод Мониной души, и оттуда полились, не сдерживаемые теперь ничем, ужасные слова, несправедливые слова, за появлением которых из собственного рта Мона наблюдала как будто со стороны, но в то же время с долей садистского сладострастия, особенно, когда видела, что каждое из слов попадает в цель, в самое сердце оторопевшего Виталика. В голове ее мелькали, одна другой ярче, картины далекого прошлого, изгнанная первая любовь и последующие за этим наказание и стыд. Ее страх, отползший куда-то на время их медового благоденствия, возвращался теперь паникой. Чтобы вновь пройти сквозь этот ад, ей нужна была более веская причина, чем Виталик.

Ошарашенный и уязвленный, Виталик смотрел на нее во все глаза, не находя слов и остро ощущая их бесполезность. Ему тоже хотелось заплакать вслед за Моной, но он только молчал и смотрел на нее. Он ничего не говорил, никак не защищался, и через некоторое время Мона иссякла. То черное, что накрывало ее с головой, вдруг отхлынуло и Мона, увидев лицо Виталика, сжалась от ужаса и жалости. Она опомнилась и кинулась мочить слезами его рубашку. И тотчас, не дав ей даже передохнуть, горячая волна залила ее бедра: Монин часовой механизм требовательно затикал в паху.

Виталику очень хотелось уйти немедленно и навсегда, но он сделал над собой усилие и простил ее.