Летопись конца двадцатого. 4, 5, 6 главы

Александр Голота
                4


    - ...Вот почему надо знать историю родного края. А так же любить и почитать святыни далёкой старины. В них - живительные истоки соборности нашего великого народа. Запомните: варварство начинается с разрушения. Вот иные говорят: подумаешь, памятники... Рухлядь ветхая... Пережитки, мол, прошлого... Э-хе-хе! Покуда существует прошлое - будут и его пережитки. И чем больше люди забывают своё прошлое, тем сильнее оно им мстит. Но не только из-за боязни мести мы должны чтить былое. И не в силу пассеистических пристрастий. В нём, в прошлом, основа и корень нашего нынешнего бытия. Так сказать, фундамент светлого настоящего и лучезарного будущего, - невразумительно закрутил почти часовую лекцию Соловеев.
    Молодёжь дружно, но сдержанно поблагодарила писателя, а затем мы отправились провожать гостей.
    - Вот я намедни в Америке был, - словно продолжая лекцию, заговорил Соловеев, - а там, доложу вам, народ деловой! Деньгам счёт ведёт исправно. И старину чтят - не в пример нам. Хотя, по совести сказать, никакой такой значительной старины у них и нет. Но на то, что есть обязательно навешана бирка, где подробнейше расписано: кто, где, когда и почём. Да, да, и почём. И обязательно в долларах. У них там не рубли. Доллары. А уж экономике тамошних ревнителей старины учить не след! Всё, что может приносить доход - приносит. Правда, и турист у них там настоящий: на машине, с фотоаппаратом, с видеокамерой. Не то, что наша гольтепа с рюкзаком да в кедах...
    Соловеев помолчал немного, морщины у него на лбу натруженно вздулись, глаза погрузились в себя самоё. Видно было по всему, что на полный ход заработала его умственная перистальтика.
    - А в остальном, у них всё много хуже. Продажно, поддельно, фальшиво. Хотя живут побогаче других. Особенно миллионеры. Да и крестьяне (по-ихнему фермеры) тоже не голодают. Короче, не все, но многие там прямо-таки купаются в долларах. Потому что этих самых долларов у них куры не клюют. Но кур мало. Они больше индеек держат. Индейка, видите ли, по-ихнему, выгоднее. Так как крупнее курицы. И растёт быстро. Что здесь скажешь? Вроде бы и деловой народ, а соображает туго. Ведь на индейку корму не напасёшься! А возьми нашу хохлатку-пеструшку: тоща, неказиста, яиц не несёт, но зато её кормить не надо. Здесь клюнет, там щипнёт и - сыта. А что яиц не несёт, так оно может и к лучшему. В нынешних яйцах, врачи говорят, холестерина много да сальманелл.
    Теперь о тамошнем искусстве. Убожество! Ни живописи настоящей, ни музыки потребной, ни танцев приличных. Всё рок, поп да ню. Вот жена всё время тащит меня в Большой театр. А чего в нём хорошего? Опера? Если, конечно, "Хованщина" или "Сусанин" - это один разговор, а если непонятные для русской души заграничные поделки - другой. Я уж не говорю о балетах. Не славянское это искусство! Па-дэ-дэ, фуэте, жэтэ... Произносить противно! А на балерин взгляните. В чреслах жидковаты, ни кожи, ни рожи: грудные клетки, берцовые кости да лопатки - пощупать нечего. Такие бабы на что годятся? Разве что на холодец... Ну что ещё вам про Америку рассказать? У них там без механизма и компьютера - не моги. Шагу не сделают. Одноразовые презервативы или шприцы - сколько душе угодно. Проститутки у них там все сплошь валютные. Отели, мотели, гостиницы, сауны, ванные комнаты, души, биде - этого навалом. А вот чёрной бани (я специально справлялся) нет. Представляете, во всей Америке нет ни одной чёрной бани! Вот вам и хвалёная Америка. Что же, прикажите мне под душем париться? Или, кхе-кхе, над биде? Да кто хоть раз попарился в русской чёрной бане, того уж никогда не затащишь под душ или в сауну. Ибо у человека, вошедшего в храм лёгкого пара, навсегда сохраняется непередаваемое чувство внутреннего пожара. Ведь настоящий пар бывает только от ключевой воды, согретой жаром берёзовых дров, а не от разбавленной пепси-колы и электрической плитки. Эх, напаришься вволю, веничком пройдёшься по всем заветным местам усталого тела, потом водой ледяной окатишься - лепота! В предбаннике в хрусткую простыню укутаешься и пылаешь невыветрившимся жаром. Хорошо! Самогоночки холодной из погребка нальёшь в гранёный стакан до самых краёв, на вилку подцепишь солёный груздёк - закуску богов... Влага на поверхности стакана пойдёт сначала туманцем, затем росой утренней, а подконец скатится последними девичьими слезами. Как выпьешь - замоложавит. А тут и сударушка является. Раскрасневшаяся. Травами лесными благоухает. Горит вся. Ухватишься за неё - ладошки шипят. - Взгляд Соловеева вдруг затуманился. - А лучше всего её на смородиновых почках настаивать.
    - Это сударушку что ли? - не выдержала Юлия.
    - Нет. Это я о самогоночке. Нуда, отвлеклись мы. Как бы за воспомина¬ниями дела не забыть. А дело у нас с вами одно: славное прошлое и памятники его. Некоторые недалёкие люди называют старинные постройки ветхозаветным хламом и тем самым подрывают в сознании народа уважение к своей собственной истории. Вот у вас, к примеру, все кресты сняты. Зачем? Тот же крест одним может восприниматься как непременный атрибут христианства, а другим - как архитектурное завершение здания. Понятное дело: не богом единым жив человек, но содержать всякую церковь, лишив её такой завершающей детали как кресты, это всё равно, что демонстрировать красивых женщин, обрив их наголо, а то и без головы. Кстати сказать, кресты с их огромным разнообразием были в своё время целой областью интереснейшего прикладного искусства, и если бы, скажем, издать альбом, показав многие ажурные, литые, кованые кресты, мы увидели бы бездну мастерства, разнообразия, художественного вкуса, красоты. Я уже и не говорю о том, что сами альбомы можно было бы пустить в продажу заграницей, издав хорошим тиражом - вернейшее средство зарабатывать конвертируемую валюту.
    - Если я Вас правильно понял, то речь идёт о памятниках старины, так ведь? - обратился к Соловееву Хмуров. - А наш монастырь, как Вы сами сказали, построен в конце девятнадцатого века. Так что до старины...
    - Что с того! - перебил его Соловеев. - Разве вино, прежде чем стать • старым, не бывает молодым? То-то и оно! И монастырь ваш лет этак через триста - четыреста станет вполне сложившимся памятником старины. Чем старее вино, тем оно лучше! Правильно я говорю?
    - Извините, - совестливо опустил голову Хмуров, - я вина не пью и оттого непредвзято об этом предмете говорить не могу.
    - И правильно! О таком значительном ритуале как винопитие уж поз¬вольте судить нам, специалистам. А что до того: пьёте Вы или не пьёте - нас это мало интересует. У нас голова о другом болит. Посмотрели мы с Сеней, что тут у вас творится... Н-да... Что ж, постараемся сделать всё от нас зависящее, чтоб не краснеть сегодня от упрёков, что скажутся завтра. Нет, нельзя смотреть вполглаза там, где следует - в оба. И никаких полумер! Нельзя перепрыгивать пропасть в три приёма!
    Писатель оглядел всех победным взглядом, но глаз своих из-под нависших бровей не вытащил. Тогда как окоёмовские, напротив, выскочив из орбит и покинув чужие карманы, шустро побежали по нашим лицам в поисках восхищения.
    - Если я не ошибаюсь, Вы Уинстона Черчилля процитировали? - спросила Юлия.
    - Какого такого Уинстона? - уставился на неё Соловеев.
    - Английского. Я про пропасть... - Юлия колко усмехнулась.
    - Не понимаю, - пробормотал Соловеев, ощупывая Юлию сальным взглядом.
    - Ладно, пустяки. Просто Черчилль говорил: " в два приёма".
    - Вы, видать, английский язык преподаёте? - участливо спросил Со¬ловеев.
    - Нет. Русский. А что?
    - Да ничего. Оно и видно. Вот что я Вам скажу, приятная барышня: Соловеев за последние двадцать пять лет не прочёл ни одной английской книги. Как впрочем, и за первые двадцать пять. И оттого цитировать какого-то там Черчилля не могу. Да к тому же, Вы говорите, что у него: в два приёма?
    - В два.
    - Вот и прояснилось! А я сказал: в три. Есть разница?
    - Только слепец её не заметит!
    Окоёмов с ненавистью посмотрел на Юлию. - Может у них в Англии такие же хреновые пропасти как и люди - не знаю. Но наши, российские пропасти в два приёма не одолеешь. Не те масштабы!
    Соловеев с удивлением воззрился на своего приспешника и хотел было что-то возразить. Но передумал. А глаза его, показавшиеся было из-под нависших бровей, как-то враз потускнели и снова уползли в рачьи норы глазниц.
    - Англия! - пошёл вразнос Окоёмов. - Тоже мне страна! Не больше площадки для гольфа. Одна ваша область по размерам превышает эту самую Англию, Шотландию, Северную Ирландию и Уэльс вместе взятые. Вот это широта! Вот это размах! Вам есть чем гордиться.
    - Гордиться? - удивился Лыков. - А чем гордиться? Необъятностью разве... А так ведь ничего хорошего, достойного гордости у нас и нет. Ни промышленности порядочной. Ни сельского хозяйства толкового. Да и климат не слишком ласковый. Впрочем, справедливости ради, надо признать, что комар зимой у нас не шибко лютует, а летом не бывает свирепых морозов.
    - Слышишь, что говорит? - обратился к Соловееву Окоёмов. - Вот так всегда: сначала люди перестают гордиться своим родным краем, затем - любить его, а там и до предательства - один шаг.
    - Любить свой край - одно. Гордиться - другое. А искренне говорить о нём - третье. Ещё Иван Алексеевич Бунин писал...
    - Бунин - Мунин! Нам Бунин не указ! Не знаю и знать того не желаю, что там нашепелявил этот ваш Бунин. Вздор какой-нибудь. Кстати, кто такой Бунин? Писака продажный? Знаем мы таких!
    - Позвольте, позвольте! - загорячился Лыков. - Так говорить о величайшем писателе, лауреате нобелевской...
    - Подумаешь, лауреат... шнобелевский! Будто нам неизвестно кому раздаёт свои премии этот скандинавский кагал. Небось лучших из лучших, - здесь Окоёмов выразительно посмотрел на Соловеева, - так сказать, витий и златоустов земли русской они не замечают. Впрочем, всякий приличный писатель за честь предпочтёт отказаться от этой попахивающей динамитом подачки. Если бы вы знали, кто заседает в этом хвалёном нобелевском комитете... А я знаю. Лица жидо-массонской национальности, вот!
    - Оставь его, Сеня, - вяло попросил сообщника Соловеев. Он вдруг осознал, что пойман на обыкновеннейшем литературном воровстве. И не где-нибудь в Доме литератора, не на переделкинских посиделках или коктебельских купаниях, а в самом что ни на есть захолустье, где, поди, и библиотеки городской нет.
    Но и нам, конечно, стоило бы держать язык за зубами: писатель, при всей смелости своих воззрений и необычайной широте натуры, был обидчив чрезвычайно и оттого злопамятен и мстителен. Однако не подумайте, ради бога, что летописец, питая к Соловееву патологическую неприязнь, пытается всеми средствами очернить и обгадить его. Ни-ни. Хотя, по правде говоря, никаких симпатий эта одиозная личность у меня не вызывает. И Соловеев из породы тех людей, ненавидеть которых приятнее, чем любить. Ну и что с того? Только факты и ничего кроме фактов. А что может быть объективнее документа, заверенного корректором - укротителем запятых и редактором - укротителем талантов? Вот и документ. Сборник путевых очерков с многоговорящим названием "Соловеевские перекрёстки". Если вам лень самим читать или просто некогда проверять летописца, то поло¬житесь на его услужливую память.
    Передаю как помню.
    Как-то, прогуливаясь по окрестностям своей родной деревни (Соловеев ежегодно наезжает сюда на месяц-полтора в разгар овощного сезона), он мучительно выискивал сюжет для очередного рассказа. Писатель наш, как известно, мог сотворить опус из ничего, но его подмывало на "нетленнку", ну, а для этого одной фантазии, сами понимаете, всё же маловато.
    Дабы ничем не привлекать досужего внимания к своей персоне, Соловеев, по приезду в деревню, переодевался в самую неказистую и затрапезную одежду: латаные-перелатанные кирзовые сапоги, посконные штаны, рубаху из пестрядины, старый восьмиклинный картуз. И вот в таком экзотическом одеянии расхаживал цинцинатом наш литературный Харун ар-Рашид по пыльным дорогам родной Владимирской области. С целью, я полагаю, обессмертить безответный среднерусский ландшафт своим пребыванием.
    Маленькое отступление. Соловеева по литературной номинации числят "деревенщиком", что в переводе на русский язык означает писателя, полу¬чающего гонорары за описания сельского быта. Числят так числят. А вот Соловеев постоянно обижается, когда его называют этим, попахивающим коровьим навозцем словом. Однажды, один из сочленов по писательскому цеху ещё более усугубил неприязнь к этому неблагозвучному прозвищу, посочувствовав не то в подпитии, не то с похмелья: - Брось ты фуфыриться! Плюнь на них. Думаешь, эти критики нас читают? как бы не так! В Союзе писателей десять тысяч соловеевых. И если всех читать... Стервецы-критики что делают: возьмут книжку, листанут второпях, глянут на фронтиспис, где фотография, и - готово дело. Так и с тобой получилось. Листанули. Посмотрели. Ну, а на тебя стоит посмотреть - сразу определишь: "деревенщик". Морда, извини, лицо у тебя такая...
    Итак, прогуливаясь в своём, немыслимом даже для нашего века, костюме и обликом напоминая известный тип сельского идиота с готовой шуточкой-прибауточкой на языке, снующего из дома в дом в приятной надежде нарваться на угощение, писатель наш набрёл на двух служителей Марса зачаточного офицерского звания, вальяжно развалившихся на пригорке у обочины дороги и водочкой разбавлявших рутину ратных подвигов. На расстеленной перед ними газете всё было по-военному скромно: початая бутылка водки, гранёный стакан, полтора рыжих огурца и кусок надкусанной булки. Соловеев мигом оценил остроту ситуации: воины, едва взглянув на пришельца, не опознали в нём известного на всю страну писателя. Сюжет рассказа вызревал прямо на глазах.
    И расчёт Соловеева оказался верен: его приняли в компанию, плеснули водки, дали куснуть от булки, а затем послали "куда шёл", дабы не мешал только-только разгоревшейся беседе.
    И тогда писатель снял картуз и торжественно представился:
    - Я - поэт Соловеев!
    Но братья по оружию на это убийственное сообщение никак не отреагировали (то есть не изумились, не ахнули, не раскрыли рты, не всплеснули руками), а повторили просьбу "валить отсюда", присовокупив к ней корявое ругательство. Не признавая скандал за высший критерий справедливости, и, к тому же, не чувствуя за собой численного превосходства, Соловеев поспешно ретировался с занимаемой позиции. И только отойдя от разгорячённых бойцов на безопасную дистанцию, он обозвал их барабанными шкурами и, вдобавок, выматерился, досадуя, впрочем, на сильный встреч¬ный ветер. А выматерившись, покинул поле брани.
    Вечером того же дня за преферансом у командующего местным военным округом Соловеев пожаловался последнему на неучтивость подчинённых ему офицеров, намекнув прозрачно на справедливую, по его мнению, сатисфакцию. То есть, попросту попросил генерала примерно наказать обидчиков.
    Генерал же, будучи целиком поглощённый маневрированием оставшимися козырями, на соловеевскую реляцию должного внимания не обратил, а только, досадливо поморщившись, пробормотал:
    - Хорошо, что тебе ещё холку не намяли. Ну, точно, сижу без двух...
    - Знаешь что?! - рассвирепел Соловеев. - Или ты примешь меры, или...
    Заметим, что генералов, митрополитов, министров и прочих высших
сановников Соловеев всегда величал на "ты", тогда как к собственной домработнице, лифтёру или там к дворнику обращался исключительно на "Вы".
    - Ну чего ты кипятишься? - попытался успокоить писателя обремезив- шийся генерал. - С чего ты взял, что эти лейтенанты должны были тебя узнать? Да мало ли нынче вашего брата-бумагомарателя развелось - всех и не упомнишь. А про гауптвахту - это ты глупость сморозил...
И тут Соловееву будто вожжа под хвост попала. Он бросил карты. Встал. Сказал, что игру кончает. Дал понять, что его, соловеевская нога никогда больше не переступит порога генеральского дома. И уже в прихожей окончательно впав в амбицию, писатель пообещал незадачливому генералу всяческих неприятностей, неизбежно последующих после завтрашнего визита Соловеева к маршалу, к которому он торжественно приглашён на традиционную партию лото.
    Летописцу неизвестно, чем эта баталия закончилась. Понесли ли какой урон лейтенанты, всыпали ли генералу по первое число - знать ничего не знаю, у меня голова от таких забот не болит. Пусть об этом пацифисты думают. Но скажите, каков мстительный гений Соловеева?! И до чего же порой бывают вскидчивы наши великие "деревенщики", когда что-нибудь им не по ноздре...


                5


    Соловеев, попавшись на литературном марадёрстве, не стушевался, не бросился откланиваться - это могло бы выглядеть со стороны как позорное бегство, а, напротив, моментально переварив этот малоаппетитный факт, решил обратить его себе на пользу. Постоял в раздумье. Неодобрительно покачал головой. Вздохнул сокрушённо. Интеллигентно сплюнул. То есть всем своим видом показал, что зла на нас не держит и извиняет великодушно: провинция есть провинция - чего с неё взять!
    Внимание Соловеева привлёк Бугров, что прямо под стеной монастыря собирался запалить огромную кучу палых листьев. Писатель подошёл.
    - Позвольте мне поджечь. Я страсть как люблю костры. И не один я. Отчего бы это? Не оттого ли, что в ожидании вечного космического холода мы хотим впрок нагреть свои бессмертные души? Сжигая мёртвое, - Соловеев ткнул носком ботинка кучу, - мы тем самым даём тепло живому. Не правда ли: знаменательно?
    - Знаменательно, - кивнул головой Бугров, но спички дал.
Соловеев присел на корточки, поколдовал что-то среди листвы - и через
минуту сизый дымок коброй потянулся к небу.
    - Разжигать костёр с одной спички я научился в лагере. Пионерском.
Бугров понимающе кивнул:
    - Я - тоже в лагере.
    - Скажите на милость! - Соловеев взметнул кустики своих бровей. - Бывают же совпадения.
    - Только, похоже, учились этому мы в разных лагерях, - усмехнулся Бугров. "В лагере, на лесоповале в жестокий мороз костёр для зека - сама жизнь. Сидим, греемся, ни о чём не думаем, - вспоминал Бугров, - только слышится лёгкое потрескивание крыл - то слетаются к нашему костру продрогшие сибирские ангелы".
    - А-а-а... Так Вы сидели? Политика? - осведомился Соловеев.
    - Сидел. Воровство.
    - Вот оно что. Тогда извините.
    - А чего мне тебя извинять? Не ты же меня сажал.
    Что правда, то правда: не мог Соловеев сажать Бугрова. Ни сажать, ни ловить. А вот охранять мог. Да не охранял, так как в молодые свои годы был приставлен охранником к другой персоне, не менее важной, чем вокзальный вор. То есть, куда более важной. Восемнадцать лет, гвардейский рост, фельдфебельская выправка, жаркий румянец рождественского поросёнка на чуть тронутых юношеской шерстью щеках... Короче, статного деревенского рекрута приметили, нарядили в спецформу и пристроили приглядывать за мумией пролетарского вождя. Необременительная служба, добротная (пусть и военного образца) одежда, отменное питание очень скоро навели на деревенского молодца столичный лоск, и не было ничего удиви¬тельного в том, что вскоре он почувствовал неукротимые позывы к прекрасному: честолюбивыми бессонными ночами стал пописывать стишата.
    После же окончания своей доблестной охранной службы он, как есть в спецформе, отправился в Литературный институт и там, положив перед проректором стопку густо исписанных листков, грозно произнёс:
    - Думаю, коллега, что даже драгоценные камни нуждаются в шлифовке. Вот и я хочу шлифануть в Вашем институте свой талант. И напрасно некоторые уверяют, будто человеку вроде меня это ни к чему. "Учиться, учиться и учиться" - вот, что я вынес за те три года, что охранял самого великого человека эпохи. Или Вы не согласны с этим лозунгом?
    Соловеев грозно нахмурил и без того густые брови.
    Тогдашний проректор Литературного института - удачливый стихотворец из армии неистребимых тиртеев, что в годы войны из спасительного тылового далёка бойко подзадоривали простодушных храбрецов - был не из робкого десятка. И к слову. Упрёки фронтовых ветеранов ("а что Вы делали в тылу, пока мы там, на передовой проливали свою кровь?") парировал с обезоруживающей беспощадностью: "А вот то самое! Я ковал идеологический меч победы над врагом, когда вы там, в окопах клали со страху в штаны!" И проректор с первого взгляда очаровался наглым мордатым парнем - будто копией его самого, проректора, но уж, бог знает, какой давности. Очаровался и ласково поощрил:
    - Не боитесь, молодой человек. Шлифанём. Выучим. Мимо нас здесь ни один мало-мальски талант не проскочит.
    А позже, когда Соловеев уже покинул стены своей литературной "альма матер", волею исторических судеб автор известного педагогического лозунга был ошельмован и публично предан проклятию. Как, прочем, были преданы проклятию и коммунистические идеи им в своё время проповедываемые.
И что же? Соловеев публично, на глазах трёх-четырёх своих самых верных поклонников сжёг свой партийный билет, а прах оного отправил в зловонные вены городской канализации, дёрнув за ручку бачка привокзального сортира. В тот же день, прихватив весь вечер и кусок бессонной ночи, он настрочил стихотворение, развенчавшее славу своего бывшего кумира (плюнуть на могилу безответного мертвеца - вполне российская традиция). Настрочил и тут же поспешил к председателю комиссии, ведавшему раздачей премий за произведения, шельмовавших того, кто был "живее всех живых". Председателем оной комиссии по счастливому совпадению оказался давний знакомый Соловеева - теперь уже бывший проректор Литературного института.
    Обнялись. Расцеловались.
    - Ты уж, брат, - это Соловеев чуть ли не вдвое старшему коллеге, - постарайся быть объективным. Суди не по дружбе, а по таланту. И пусть мы вместе с тобой не один пуд солёных рыжиков съели и не один литр вод¬ки выпили, сделай милость, скажи честно: гениально?
    - Бессмертно! Я всегда знал, что ты далеко пойдёшь. Ловко ты этого проходимца отчихвостил. Но каково у тебя видение самой сути вещей! Откуда?
    - Как-никак я три года охранял эту мразь. За это время у меня на многое глаза открылись.
    Премию Соловееву, разумеется, дали.
    Итак, Бугрова Соловеев не охранял. В общем-то, Бугров в особом пригляде и не нуждался. А, учитывая специфику его работы, чужой пригляд ему был даже помехой. Вешер, банщик, шлепер, краснушник, маршрутник, майданщик - в совершенстве владея этими смежными воровскими профессиями, связанными с поездами и вокзалами, он, всё одно, рано или поздно "засыпался". Кстати, во избежание путаницы поясню, что банщик никакого отношения к бане не имеет, а к бану (железнодорожному вокзалу) - да. Служителя же бани ("веничек берёзовый не желаете ли?") именуют пространщиком. Когда ловили - сидел честно, от звонка до звонка. А когда выпускали, то снова прикомандировывался к железнодорожным вокзалам исполнять привычную воровскую работу, скупо разменивая годы отсидки на годы вольной жизни (так сказать, совершая диалектические скачки из царства свободы в царство необходимости). По отбытии своей шестой "ходки" и "откинувшись" из мест не столь обетованных, Бугров решил про себя, что и наворовался, и насиделся. Попросился на работу в наш детский дом. "Руки у меня из нужного места растут. Обузой не буду", - скромно подтвердил свою профессиональную пригодность Бугров. Что ж, давно замечено, что вернейшие жёны чаще всего получаются из бывших проституток. Может быть и так. Во всяком случае, честные и рачительные завхозы из бывших вокзальных воров - всегда.
    Соловеев, исподволь рассматривая Бугрова, размышлял про себя: "И ведь не слишком ещё старый человек, а как пообносился. Пьёт, небось, не закусывая. Вот некоторые всё о нравственном воспитании говорят... Глупости! Вкусная и здоровая пища - вот где следует искать основу добропорядочности. Сытый человек всегда нравственнее голодного. Лишь за хорошо сервированным столом устанавливается гармония души и тела".
    Соловеев угадал верно: за долгие годы отсидок Бугров редко едал что-нибудь изысканнее тюремной баланды - это единственное блюдо, коим потчевал за лагерным табльдотом своих клиентов местный кухарь, действительно, мало способствовало согласию души и тела. В арестантском дортуаре воздух от этой самой баланды настолько тяжелился, что возникала мысль об облегчённом варианте освенцимской газовой камеры. Баланда в лагере, да бутерброды недельной свежести, намазанные сусальным слоем масла (постоянная закуска привокзальных буфетов) на свободе, действительно состарили Бугрова не в свой срок, словно релятивистская суть времени - год за два - в лагерях стала достоянием человечества раньше, чем учёные додумались об этом на свободе.
    - Так, значит, сидели... Очень приятно. Люблю я всякие неожиданные знакомства. Честно скажу: меня давно уже интересует жизнь по ту сторону колючей проволоки. Самого меня бог не сподобил, но как говорят, от сумы да от тюрьмы не зарекайся. Поживём - увидим. Вообще-то, я интересуюсь прошлым, пусть даже и преступным. Не спорю, наш современник - преступник научно-технической эры: молодой, вдумчивый, ищущий - тоже заслуживает пристального интереса. Но преступник старого замеса, вор, так сказать, божьей милостью, из народа - вот кто достоин внимания и памяти.
    Закончу вскоре мартирологические розыски - сразу же примусь за лагеря и за их тамошних жителей. Тем более, признаюсь, все эти праведники да постники мне уже порядком надоели. Кстати, ещё в бытность своей учёбы в Литературном институте допрашивал я профессора филологии: "Не от Соловья ли Разбойника идёт моя знаменитая фамилия, верны ли мои догадки насчёт этимологических корней родового имени?" Профессор же, не привыкший к тому, что кладовые его знаний пытается потрошить обыкновенный с виду студент, буркнул невразумительно: "Трудно сказать, молодой человек. Этот вопрос следует адресовать скорее генетику, а не филологу". Но в молодости, можете поверить, у меня была хватка бульдога: "Интересно, профессор, о чём Вас ни спроси: того не знаете, этого не ведаете... Зачем тогда, спрашивается, попусту кафедру занимать?" И при виде моей взыскующей правды решимости этот старый пень дрогнул: "А ведь Вы, пожалуй, правы. И как это я раньше не заметил в Вас этой характерной соловьиной чёрточки". Побоялся сказать: разбойничьей. Интеллигент несчастный! Но, видать, есть во мне что-то и от этой голосистой пичужки. Люблю, грешным делом, попеть. Особенно после хорошего застолья. Я, между прочим, сам сочинил несколько песен. И самая моя заветная мечта - сочинить хорошую тюремную песню. Чтобы народ её пел, а не какие-то там эстрадные кривляки, что, как наскипидаренные, под шум - гам мудями трясут. Тьфу! Вы, часом, не знаете тюремных песен?
    Бугров усмехнулся и... промолчал.
    - Ох, любит наш народ в песне прославить разбойника. Но, опять же, не всякого. Разбойник разбойнику рознь. Одного народ боится и любит. А другого только боится. Посмотрите, сколько песен сложено про Степана Разина, про удали его, про славные похождения. И нет ни одной популярной песни про Емельяна Пугачёва. Отчего бы это?

                6


    Бугров знал тюремные песни.
    Время от времени к нему наведовался его старинный друг - товарищ по несвободе, с которым они "кентовались" второй десяток лет.
    Разливали водку. Выпивали. Молча глядели на незарешечённое окно. Выпивали по второй. И, словно запёчатлённые гениальным изографом, казалось, навеки застывали в остановившейся игре вечерней светотени. Но только казалось. Выпивали и по третьей. Их потёртые лики (словно рублёвских ангелов) не отбрасывали теней, а тёмные фигуры прямо-таки завораживали своей статичностью. И только рука разливающего медленно проплывала в густом сумраке, будто чертила на стене кельи что-то вроде знаменитой криптограммы "мене, мене, текел, упоросан"... Нет, нет, просто наколка на предплечье с русским "не забуду мать родную" каким-то фантастическим образом переплавлялась в это непонятное арамейское.
    Сидели. Молчали. Хмелели. А затем в два голоса затягивали песню. Я не большой знаток вокала. Да и музыки - тоже. По мне вместо неё уж лучше сумбур. Но слушая этих двоих, вполне можно было утверждать: при отсутствии систематического музыкального образования их практика вряд ли шла дальше обычного камерного пения, а фиоритуры наполняющейся параши - единственное существенное сопровождение вполне удовлетворявшие самые изощрённые изыски тюремных меломанов.
    Но настоящую тюремную (лагерную - это синоним) следует слушать только там, на месте. Там каждая из них - "Ныне отпущающи". И как бы ни был испорчен, порочен, ничтожен человек, до какой бы степени изуверства и подлости ни дошёл бы в своих деяниях, какая бы мерзость запустения ни царила в его сердце, - всё одно: песня - единственное, что он слушает с благоговением, и единственное, что укрощает его душу.
    Свидетельствует декабрист Оболенский: "...Не раз случалось, когда я выходил из-под земли на чистый воздух подышать им некоторое время, едва завидит меня один из них, Орлов, знаменитый разбойник, красивый, плотный, плечистый, который силою был богатырь, как даст знать своим товарищам и тут же начнёт он своим зычным серебристым голосом заунывную русскую песню, которая чем-то родным, близким отзывалась сердцу знакомыми звуками. Не случайно запевал он эту песню, нет, он ею высказывал то, что не мог выговорить словом".
   Прислушайтесь: поют воры, налётчики, убийцы, насильники. Поют растратчики, хулиганы, фальшивомонетчики. Сочится из щелей крепко замкнутых дверей их навзрыдное окаянство. И внимает их пению бог, охраняемый херувимами и серафимами. Пахан небесный знает предел греха, но знает и о беспредельности своей милости: тихо спустятся с небес мускулистые ангелы и снимут тяжкие грехи с истомлённых страданиями душ. И убийца получит прощение. Растлитель - успокоение. Фальшивомонетчик - неподдельное счастье. Молитвы осуждённых земным судом - совсем не одно и то же, что молитвы ожидающих суда божьего, но до адресата они доходят скорее. Песня - последнее, что остаётся у несчастнейшего лагерника. И оттого даже матёрейший уголовник никому не откроет неиссякаемый животворный источник своего духа, откуда эманирует божественная тайна.
Даже своему лучшему другу. Другу, ради которого пошёл бы и на смерть.
    Два несвежих голоса, малопригодных для пения, почти проговаривали немудрёные слова. Сгущался сумрак. Вставала на стражу ночь. Из квадрата тёмного тюремного окошка, где-нибудь за чертой Полярного круга, пролесками, проулками, глухими тропами, за горизонт и далее по обочине Млечного Пути, мимо лучезарной Девы, засмотревшейся на статного Стрельца, что вот уже целую вечность прицеливается в звёздную кучку Овна, оставленную забывчивым Создателем на самой обочине Вселенной, мимо бойкого Рака, прячась от Гончих Псов, минуя чаши Весов и серп карающего Месяца, выпеваясь, уходила волчьим намётом на свободу в "большую зону" лагерная песня. На свободу, как на осознанную необходимость.
    Два слова о друге Бугрова. Давным-давно, в пору бойкой своей юности, дядя Паша всадил нож точно в сердце своего обидчика. И этот промах судьбы круто изменил жизнь флегматичного деревенского парня, превратившегося одним махом в "тяжеляка". Не страдая одной из самых иссушающих душу фобий - манией преследования, он по истечении нескольких месяцев отсидки бежал. Его поймали. Он опять бежал. Внешность? В президиумах всяких там гуманитарных фондов с такой внешностью рассиживать ему бы и не пристало, а по здравому размышлению - даже и неосмотрительно. Да и любительниц сильного пола соблазнять - труд пустой. Лицо крепкое и битое. Тяжёлый остановившийся взгляд. Ручищи до колен. Тело - центнер хитро переплетённых и хорошо увязанных стальных тросов. "Я думаю, - предположил однажды Бугров, - что его мышцы будут покрепче наших с тобой костей". Что ж, с таким совсем не страшно идти по ночной пустынной улице. Идти вместе. Не навстречу, упаси вас господи! Меня же больше всего поразил торчащий из-под отворота его телогрейки гвоздодёр, напоминающий скорее скипетр египетских фараонов, чем обыкновенную воровскую "фомку". Но Бугров уверил меня, что и "фомка" дяде Паше ни к чему. Это, говорил он, так, для пущего форсу. Он и без "фомки" управится, если будет надо. "Потому что, - снизил свой голос до шёпота Бугров, - Паша - "ломом подпоясанный".