куплю входную дверь

Черненко Андрей Григорьевич
               
Увы, шагреневую кожу
Стареющей не заменить.

Живёшь - как-будто бы итожишь,
Не научившись просто жить.

Жизнь - не итог и не начало.
В ней мелкий козырь бьёт туза.

Ей вечности вселенской - мало,
А полмгновенья - заглаза.

В ней всё - сейчас, И - очень-очень...
В ней не равняются виной.

И мир, как глобус школьный, - точен
И гладок под твоей рукой.

            (Андрей Черненко)

В минувшее воскресенье  ко мне зашёл издатель, с которым мы не виделись лет пятнадцать. После трёх рюмок коньяка подобрел:
                - Прочитал в электронной версии твои старые вещицы. Наивные, надо сказать. Но люди скачивают. Дай добро, на "Куплю входную дверь", напечатаем снова.
                - Устарело всё это, Лёня. Большинства прототипов этой истории уже и в живых нет. Двадцать один год прошёл. 
                -  Устарело? Не скажи... Что-то в этом есть. Время. Как нас ломало.Как крошило души. Какой трагедией было то, что сейчас - норма или смешно. 
                Только почисть немного и сократи.
 
                Я так и сделал.
                Может быть, он и прав.

                14 апреля 2011 г.


               
              "КУПЛЮ   ВХОДНУЮ   ДВЕРЬ (можно б.у.)"

                (хроника 72 часов)


                Глава 1.
               

                — Арестован! Слышишь? Это я, Гриша, я…
                — Да, да. Я прекрасно слышу вас.
                — Он арестован, понимаешь?

                А мой заместитель Паршуков вопрошающе смотрит то на меня, то на телефонную трубку, и в голубых, навыкате глазах — вопрос: «Продолжать?»
                Я киваю, и заместитель, будто спохватившись, возвращается к последней фразе: «Так кто же виноват, товарищи?»
                — Ты обязан спасти его,  обязан, И только не гвозди, не гвозди меня. Главное — спасти!

                «Так кто же, товарищи, виноват? — Паршуков словно наматывает на невидимый стержень невидимые вязкие волокна. — Но ведь не один только сторож Селиванов? Нет, товарищи, не один Селиванов…»
                Я пытаюсь вникнуть в суть паршуковской тирады, но неожиданно замечаю, что взгляды присутствующих прикованы к моим рукам; в том числе — и цепкий взгляд моего заместителя. Все дело в том, что я вот уже минуты три машинально вяжу из телефонного шнура этакий морской узел, К тому же стою столбом. Пора бы уже и сесть. И, по крайней мере, положить телефонную трубку.
                — Сам? — Фамильярным шепотом вопрошает наш ветеран — главбух Зелинский. — Из главка?..
                — Из министерства, — выдавливаю я вместе с жалкой улыбкой эту крохотную ложь.
                Ложь эта все ставит на свои места, поскольку не всякий раз звонят в нашу контору с ведомственного олимпа — событие вполне достойное, чтобы руководитель моего ранга несколько подрастерялся.
                — Продолжайте,  Александр  Гелиодорович, —  киваю  я  заму,  — и, кстати, передали, наконец, дело в прокуратуру или ОБХСС? Виноват ли Селиванов, не виновен ли, — это уже дело следствия. Главное — налицо крупное хищение...
                - Передано,  в  ОБХСС.   Но,   видимо,   мы   должны   проанализировать ситуацию, чтобы оградить себя от подобных ЧП?
                И Паршуков смотрит мне прямо в глаза — твердо, но не нахально, не нагло. Он знает себе цену, мой заместитель.
                Потом я сижу за широким, неудобным столом зала заседаний и смотрю на разбросанные листы бумаги, на остро очинённые секретаршей карандаши, оставленные только что вышедшими участниками совещания. На одном из листков — клеточки для игры в «крестики-нолики».
               Звонок телефона: тихий, вкрадчивый — это новенький японский аппарат, телефон-мечта.
              — Ну?
              — Что, "ну"?
              — Что ты надумал?
              — Ничего.
              - Ты обязан спасти его, иначе...
              Голос в трубке неопределенный. Такой голос удачно гармонирует с формами телефона — абсолютно нейтральный голос.   Просто информация, заключенная в звуковой ряд.
              Я смотрю в окно, неожиданно снова утратив способность понимать то, что мне говорят — как несколько минут назад, когда выступал Паршуков. Голос в трубке, трамвайный звон за окнами, мое дыхание — все сливается в один монотонный гул.


                Глава II.

                А тем временем Рыльцев был ближайшим другом моей жены. Университетские корни, знаете ли. «А ты помнишь?» «А этот-то, этот-то... Кто бы мог подумать, а?!»

                Странное дело: жена — женщина мягкая и уступчивая становилась неприятно жесткой, когда я заводил речь о Рыльцеве. В эти минуты я каким-то особенным зрением видел, что за мягкой, почти аморфной душевной оболочкой моей жены бушует цунами совершенно иных страстей, способных в какой-то миг обрушиться на нашу устоявшуюся, сцементированную вовсе не легкими  годами  жизнь  и опрокинуть  ее.
                Да, Владислав Ефимович неодолимо маячил на нашем семейном горизонте. И, даже исчезая на целые годы, он, казалось, держал с нами прочную телепатическую связь, — по крайней мере, я не мог избавиться от этого ощущения.
                В любом случае, известие — «Владика арестовали!» — я принял так, словно по-иному и не могло быть. Жена чутко уловила это. И хотя я ожидал, что дома встречу сопротивление, Нина начала разговор с обычных житейских проблем — сын где-то простудился, надо заплатить за квартиру...
                Это насторожило меня еще больше — я-то знаю свою Нину.
                Но ужин был на высоте, как обычно. Это ее гордость,  наш  каждовечерний ужин. В этом смысле она молодец: для нее традиции — святыня.И когда бы ко мне не заглянули друзья, встанет, накормит, напоит. Золото, а не жена. Но... Вот речь зашла, наконец, о главном.
                — Да ты что?! Я тебе уже десять минут втолковываю, — голос ее вовсе не тот, что в телефонной трубке, он и пол обрел, и утратил нейтральность. Это  уже   не   просто   звуковой   информационный   ряд. — Десять минут втолковываю!  Его арестовали за перепродажу паркета. Большой партии.  Такого же, как нам тот ханыга стелил.
                Ханыга — это милейший шабашник Севастьяныч — великолепный, нужно признать, мастер. В толпе принял бы его за тренера по борьбе — могуч, обаятелен, седые виски и необыкновенно добродушная улыбка философа: «Григорий Александрович, писатель Бондарев как-то сказал, что архитектура есть организованное пространство. Рисунок же паркета, его укладка, по-моему, есть один из элементов такой организации, а?».
                Неожиданно образ Севастьяныча обретает черты Рыльцева. Вот он — бесцветный и одновременно холеный, облитый хорошо сшитым костюмом — будто кисть ленивой руки, вогнанная в перчатку тонкой, эластичной кожи. И снова тревога вползает в душу.
                Когда же это было? Ах да, восьмого марта. Мы сидим с Рыльцевым в столовой, пьем чай. В проеме двери я вижу, как Севастьяныч раскладывает в коридоре очередную партию паркета и о чем-то беседует с моей женой.
                Все это выстроилось вдруг в схему-вспышку  молниеносно; стоило только удивляться тому, как я не дошел до всего раньше — ведь не случайно же Рыльцев крутился в моем кабинете всю неделю, предшествующую хищению паркета с первого административного корпуса.
                Верно, так и бывает: знак страшного, неожиданного вопроса выгибает петлей твою жизненную прямую, но по инерции ты мчишь еще изо всех сил прямо; и вот центробежная сила вышвыривает тебя на обочину. Тут ты и познаешь, что такое катастрофа. На кухне — табуретка, на табуретке сидишь ты в позе роденовского мыслителя и наблюдаешь, как твоя жена, собирая морщины в тугой узел у переносья, — отличительный признак мудрых женщин — вежливо так говорит тебе:
                — А ты, оказывается, трус...


                Глава III.
   
                Я уехал на работу на час раньше —  позвонила мать Рыльцева. Водитель подогнал  «Волгу» прямо к курятнику, возле которого Клара Михайловна кормила огромных   пестрых  петухов.
                — Цыпа-цыпа... А, это вы, Гришенька? Горе-то какое. Владика-то моего...
                Клара Михайловна — полная женщина с гладким лицом, аккуратным пробором в бесцветных густых волосах. Кормить петухов ей вовсе не идет.
                Я молча смотрю на самого большого петуха — красив, каналья, восхитителен.
                - ...просил передать Владичка, что паркет в вашем доме тот же, что украден на вашем производстве. Очень просил это передать. Именно это... — Клара Михайловна поворачивается ко мне спиной. Спина — рыхлая, ватная, с мягким горбом.
                — Больше ничего не просил... передать?
                - Ничего. — Клара Михайловна даже не обернулась.


                Глава IV.

                Жена кладет мне руки на плечи.
                — Успокойся.
                — Вот он, твой Рыльцев! Друг юности, — я сбрасываю ее руки с плеч, — он рассчитал верно: коль ворованный паркет и у меня в доме, стало быть, я — соучастник. Ты понимаешь? Он  на одну доску поставил себя и меня. И всем плевать, что я был не в курсе дела, что милейший Севастьяныч не только в моем доме паркет ладил. Это крах, дура-р-ра! Это обесценивает все... И плевать всем — знал я или не знал, откуда паркет!
                — Успокойся... Да и Владик понимает, что пока ты в силе от тебя пользы куда больше, чем...
                — Ты с ума сошла, сошла с ума!
                —  ...чем, если бы и ты был под следствием. Твои связи — вот залог, гарантия. Он просто намекнул, что может случиться, если ты откажешь ему в помощи. Это, конечно, подло. Но в его положении — единственная возможность.
                — Ты словно детектив сочиняешь, а здесь жизнь. Реальная. Наша. Моя.  Сколько раз  я  говорил  тебе!  Сколько  раз...  —  Я с  ненавистью смотрю на то, как жена вытирает пятнышко масла на тыльной стороне ладони пестрой тряпкой  и,  неожиданно выхватив эту тряпку,  швыряю ее на пол:
                — Мне как честному человеку остается лишь одно — пойти в прокуратуру, в милицию, рассказать все, как было. И точка. Ну, выгонят с работы... Но помогать этому подонку?!
                — Честному? А на чьей это нечестности твоя честность процветала? Всю жизнь ты гордился своим делом. Своим невзяточничеством. Своей, наконец, моралью. Ты говорил мне:  «Будь проклят дефицит!» А  я  из  крох,  из копеечных  подвигов  экономии  создавала  —  именно создавала, как  конструктор, как архитектор, испытывающий постоянный недостаток средств, — дом, одежду, обед. Ты был выше этого со своей большой зарплатой, со своим «кодексом чести». Но итальянские батники и канадские сапоги носил с удовольствием. Курил привезенные Рыльцевым из Москвы «Яву» и  «Столичные»… Индюк ты, мой милый, чистоплюй и ханжа.
                — Как ты смачно, оказывается, ругаться можешь...
                — В башне из слоновой кости нынче не проживешь. «Что скажут  мои подчиненные?» Они уже говорят, мол, хитер наш, ох хитер: так крутит-вертит, что не подкопаешься.
                — Не смей. Я отдал работе все лучшее и отдаю сейчас — ты-то знаешь. Не смей. И это ты подняла планку моих потребностей. Я даже не ощутил этого. Да и не потребности вовсе, а...
                — Нет, милый, не проживешь в башне, не сможешь... И не режь котлету вилкой!

                Да, все эти огненные лавы, жаркий фонтан раскаленной магмы, всё это - на фоне отбивных, кружки пива и игры камерного оркестра по телевизору-транзистору, стоящему над холодильником. Экран у него маленький. Антенна лезет мне в глаз, когда
я, воткнув в очередной раз вилку а отбивную, вскакиваю и кричу жене:
                —Не смей!


                Глава V.

                В который уже раз, пытаясь форсировать эту лужу, я проваливаюсь по щиколотку, И в гулком парадном с исписанными стенами долго стучу подошвами по ступенькам. От этого в парадном такое мощное эхо, словно кто-то колотит в тамтам.
                — Это  ты?  —  мой брат Петр перегнулся  через перила на площадке четвертого этажа; косой, кинжаловидный пучок света из приотворенной двери делит его лицо на две части — точнее, отсекает одну...
                — Тише. Мог бы и тише, — ворчит Петр у меня за спиной. — Осторожно, тут коляска.

                Где-то за невидимой дверью не по-детски горько заплакал ребенок.
                — И так у соседей моих, бедолаг, вот уже полгода, — Петр вводит меня в свою обшарпанную комнату, достопримечательностью которой является ее пустота: лишь столик у окна, узкая железная койка, табуретка. По стенам вешалки с пальто, плащом и костюмами.
                На какое-то мгновение я утратил способность слышать и понимать — один лишь зрительный и монотонный звуковой фон. Чьи-то шаги за стенкой, шорох газеты, звяканье посуды.
                — Вторую в темп? — Петр кивает головой на стаканы.
                — Давай, — лениво соглашаюсь я, сознавая вдруг, что сидим мы уже минут двадцать за его столиком, на котором скудная холостяцкая закуска соседствует с моим шикарным кейсом.

                — Ты, значит, пришел ко мне за советом? Ты — самый мой преуспевающий родственник?
                — Брось. Все гораздо серьезнее.
                — Да уж куда серьезнее... У тебя есть авторучка? Я говорю, есть чем писать? Спасибо. Давай займемся арифметикой. Сколько, на пример, ты дал сверху за румынскую стенку?
                — Что-о-о?
                — За стенку, которую мы монтировали у тебя в большой комнате, ну, соображаешь?
                — А... Через Рыльцева. Сто. Ну и коньяк, пара бутылок.
                — Сколько звездочек?
                — Да при чем тут звездочки, при чем? У меня все по швам трещит!..
                — Ладно, накинем еще четвертной. Так?
                Петр что-то плюсует, умножает, грызет карандаш. «Так, два в уме, семь пишем... За ботинки десятка «сверху». Злосчастный твой паркет — он сколько? Ага! Слушай, а действительно любопытно!.. Кстати, любопытно и другое: твой плащ, кейс, галстук, этот вот ликер, конфеты — неужели всё это финского производства? У меня такое ощущение, что мы живем в малюсенькой России, а вокруг огромная Финляндия,.. Это я между делом, — он подводит наконец под своими вычислениями жирную черту:
                — Всё!
                — Что, все?
                — Итого, при своем солидном заработке в триста восемьдесят и всяких премиях, и жениной зарплате (сколько? сто сорок?!), то есть при чистом семейном годовом бюджете в пять тысяч рублей, ты переплатил другу Рыльцеву и ему подобным за большой и малый дефицит две тысячи сто сорок два рубля!  А, каково?
                — Не может быть!
                — Может. Вот тебе и совет — как поступить. Между прочим, твоя трехкомнатная квартира, прекрасная твоя квартира, государственная, заметь, квартира обошлась тебе за год всего в триста рэ. А?! А уж ты-то знаешь, какое это благо — своя квартира. Сколько сам мыкался в коммуналке? Знаешь!
               — Знаю.
               — Повторяю, тут и кроется ответ — как поступить.
               — Погоди,  брат,   погоди...  Значит, ты советуешь мне не вмешиваться в рыльцевскую историю.
               —А ты уж вмешался в нее. Вляпался! Вопрос стоит иначе: как из этого выпутаться? Один путь — вытащить Рыльцева. С твоими связями это сомнительное, но, на пятьдесят процентов из ста, вполне реальное мероприятие. Второй — предоставить все случаю, куда кривая вывезет. Третий — сам понимаешь, требует известного мужества. И тут важно вот что — важно осознать, что ты работал на Рыльцева, в буквальном смысле слова, как раб. Твое дело, твоя работа, твой талант, в  конце концов, — все шло ему на закуску.
                Ненависть нужна, дружок. Простое и вполне человеческое чувство.


                Глава VI.

                Пятница — время к полудню. Час недельной планерки. Подбиваем «бабки», как выражается секретарь нашего партбюро Дмитрий Дмитриевич Павлов. Я прошу его остаться.
                — Дим  Димыч,  что там  с хищением  паркета? —  Я  смотрю ему прямо  в  переносье,   избегая  столкновения  с  взглядом  Дим  Димыча.
                — Да вы не волнуйтесь. Тут все ясно. Сторож обходил территорию, уследить не мог. Эти ворюги подогнали машину к торцу первого административного. Вот... — Павлов человек добрый. И эта его доброта вводит Дим Димыча в ситуацию вечного противоречия. Во-первых, он верит  человеку  до  тех   пор,  пока  есть  малейшая  возможность  верить. Во-вторых, даже утратив веру в человека, он не утрачивает жалости к нему.  Ему бы с детьми  иметь дело, а не со взрослыми  людьми.  Сухонький,   чистенький,   невзрачный.   Но   глаза   удивительные   —   ясные, чуть больные, точь-в-точь как у моего сына, когда он нездоров.
                — Дело ведет следователь Пусев. Толковый парень.
                — Слушай, Дим Димыч... Тут такое  недоразумение... —  Я  вдруг пугаюсь;  но ведь нужно хоть что-то сказать!
                — ...недоразумение такое... — Я вспоминаю, что днем раньше ко мне пришел начальник планового отдела с заявлением «по собственному желанию», — Сергиенко уходить  надумал.  Надо бы  разобраться. Все-таки специалист редкостный. — Я смотрю на Дим Димыча почти умоляюще. Начинаю перекладывать бумаги. Нахожу сергиенковское заявление. Вот, — протягиваю я Дим Димычу листок бумаги.


                Глава VII.

                Жена сначала молчит. Я слышу, как она дышит в трубку.
                — Ты сошел с ума!  Ведь Димыч секретарь партбюро.
                — Вот именно, — я стараюсь говорить спокойно.
                — И ты все ему рассказал?
                — Ну... не все. Но...
                — Слава богу.
                — Что?
                — Я  говорю,  возьми себя в руки.  Все гораздо  проще.  Не делай драму из...
                — Из чего?
                — Гриша, возьми себя в руки.
                — Григорий Александрович, — это моя помощница Лидочка, необычайно самоуверенная девочка. — К вам журналист просится, — Лидочка упрямо морщит свой ясный лобик, — ведь вы заняты, верно?
                Я кладу трубку.
                - Нет,  не занят...  Пусть  войдет…  Кстати,  Лидочка,  у  меня,  —  я выдавливаю этакую фатоватую улыбочку, — у меня дома небольшое цунами. Так что с женой сегодня больше не соединяй, ладушки?
                Лидочка заговорщически кивает и дарит мне одну из своих нелепых ослепительных улыбок.
                А тем временем «журналистом» оказывается Переходчиков. Лютый газетчик. И к тому же — известный, маститый. Он огромен, бородат, лыс и элегантен той элегантностью, которая встречается лишь у провинциальной газетной братии старой закваски.
                — А  я, было, к  тебе за  помощью, с  дачей  проблемка, —  говорит хриплым баском Переходчиков. — Да уж ладно. Подождет дача. — Он встает, обходит мое кресло и кладет мне руки на плечи. — Значит, беда? Так?
                — Так.
                Переходчиков подходит к окну.
                — Слушай, а пора бы тебе по шеям надавать за эту лужу на площади.  Ведь площадь-то за вашей конторой,  за тобой  числится, тебе ее и благоустраивать.  Ну, ну,  не грусти, еще не вечер, — он присаживается на краешек стола.

                — Итак, ситуация. Руководитель предприятия стелет в доме паркет, украденный его другом. Ну, ладно, другом жены... на его же предприятии. Это, старик, даже не фельетон. Это — золото чистой пробы. Московское издание схавает на ура - суперперестроечное чтиво. И заметь, по нынешним временам тебе могут всыпать так, что не на что будет сесть.
               — Леша, ты все-таки...
               — ...твой друг, между прочим. Старинный. Это тоже немаловажно. И я знаю, что ты в жизни копейку чужую не брал, и без всякой мохнатой лапы, своим горбом это кресло получил. Ладно. Все живое — талантливо. А мы пока — что? Верно — живы! Сейчас у нас обед. Исчезаю и звоню в три.

               Его телефонный звонок застает меня у Паршукова, моего драгоценного заместителя.
               — Это  я,  Переходчиков...  Твоя церберша  дала  телефон  зама — я сказал ей, что звонят от мэра города... Не теряй ни минуты. Бумага под рукой? Записывай.
               Я беру со стола зама квадратик лощеной бумаги и карандаш. Записываю фамилию и номер телефона.
               — И главное: скажи, что от Бакреева. Бакреева. Бэ, баран, Анна, каша, револьвер. Жду тебя в шесть в «Олимпии». Столик в углу. Все.
               И вот сияющий зал «Олимпии», лучшего в нашем городе ресторана. Переходчиков, яростно разделывающий цыпленка. Довольно пожилые оркестранты, играющие что-то донельзя знакомое.

               — Значит, ты не позвонил, —  Переходников отхлебывает из бокала минеральную.
               — Знаешь,   Леша,   пытался.   Даже   номер   набрал,   но   не   сумел...
               — Угу…  — Переходников снова начинает терзать цыпленка.
               — Что-то жуткое происходит все-таки, Леша. Существует некто Бакреев,  имя  которого — словно гриф моей значительности в этом мире. И некто, не раздумывая, кто я и что я, важно лишь, что я помечен грифом «от Бакреева», берется помочь мне. А помощь так бесхитростна — замять преступление.
               — Какое,  черт тебя возьми,  преступление? Это для тебя случай. В этих кооперативах горбачёвских, знаешь как с властью уже лобызаются?! Миллионы в валюте гребут. А тут - случай, кирпич на голову, идиот!
               — Но паркет-то украден. А из краденого Севастьяныч мне пол выстеливал! А если бы я был не я? Ты, например, накатал бы умопомрачительный фельетон, так?
               — Еще какой фельетон... Поверь мне. Но ты — все-таки ты. Честный мужик. Толковый руководитель. Хозяйственник.
               — Неужели ты не понимаешь, что происходит какое-то смещение, точнее расщепление нашей общей морали на две взаимоисключающие категории нравственности...
               - Да вся эта перестройка долбанная на говне замешана, Гриша. Класс новый они создают. Так задумано. Мы уже с тобой вчерашнее. И - не впишемся. Дай бог, выжить, в складки местности  зарыться.
               Я уже не знаю, как писать, поскольку сегодня ты - герой фельетона, а завтра - ударник капиталистического труда.
 
               — Вот тебе задачка из жизни, Гриша.  Приходит к нам в  редакцию анонимка.  В ней наворочено такое, что волосы дыбом… Да ты ешь, ешь, Гриша... Так вот, рассказывается  в ней о мерзостях, которые творят два заместителя директора крупного института.
                Я не пальцем деланный - дотошненько проверяю это дело. Выясняется: на первого заместителя просто катили бочку, ничего по нему не подтверждается. А второй - тот, ну, по уши в грязных делишках. Ладно, думаю, копнем глубже. Выясняю — директору института до пенсии полгода. Оба зама метят на его место. Но метит, видно, и кто-то третий. Кто? Обратился к графологам в милицию, У них своих дел под завязку, но помогли. Нахожу автора — кто бы ты думал? Жена племянника того заместителя,  по которому анонимка не подтвердилась! Чистенький такой. Дьявольски хитро рассчитал: мол, по мне, святому человеку, факты липовые, а этого подлеца-конкурента (он ведь подлец!) свалю...
                — А при чем же тут я?
                — Нет, ты слушай. Этот херувим действительно никому раньше подлости не делал,  работу свою  знает, подчиненных не третирует, второй же зам — хитрый и жестокий дундук...
                — С  вас  одиннадцать  сорок  девять, — официантка с настолько зримой подобострастностью улыбается Переходчикову, что я невольно отвожу  взгляд  в  сторону  пожилых  оркестрантов.  Самый  старший  из них похож на старого моржа.
                — А может, по нынешним беспринципным временам, прав был херувим? По всем свои статьям он — директор. Анонимка — единственно  доступное  ему средство убрать с дороги претендента — подонка.    
                Переходчиков складывает свои огромные руки, как школьник на уроке, и тяжело опирается на стол.
                — Понимаешь, Гриша, в качестве оружия в этом поединке он избрал банальную анонимку — иначе говоря, он избрал оружие своего противника. Подлость, Банальную, опять же, бытовую подлость. Но ведь есть же поговорка:  «С волками жить — по-волчьи выть!»
                — Но... так мы бог знает что сможем оправдать, И зачем же мне «выть по-волчьи»? Да и пройдёт эта перестроечная кампания... Было уже. Перемолет Россия и этих кооператоров.
                — Не пройдёт. Не перемолет. Ты в своём кабинете протух, Гриша.Протри глаза. Ничего назад не вернётся. Только жестче станет.В ЦК КПСС горбачевском не только народ , а деньги на свободу выпустили, самого страшного зверя, Гриша. Впрочем, не о том речь. Пойми  же ты, наконец, твой противник сейчас не Рыльцев, а ситуация. Случай. Обезличенное нечто. Не о Рыльцеве речь.
                — Но, спасая себя, я спасаю и его. Я, ты, кто-то иной — мы снова вытягиваем его. И тянем на своем горбу. Тянем, тянем, тянем!
                Переходчиков смотрит  на меня  внимательно  и строго.  Потом  отводит взгляд.
                — Слушай,  а ты  часом  не  ханжа?  Ведь  ты же не  отказываешься от моей помощи. Ты прекрасно  понимаешь,  что  на карту  поставлено  твое благополучие,  десятилетия  действительно тяжелого труда, престижное кресло, ты потеряешь партбилет, интересную, широкомасштабную работу, перспективу, наконец... А вообще-то, —  он вдруг хлопает меня по плечу тяжелой своей ладонью, — ты сегодня утомительно скучен.


                Глава VIII.

                Я просыпаюсь, словно из душного мешка вываливаюсь — на меня еще сыпется труха, обрывки трудного и больного сна. На циферблате будильника — четыре часа утра. А когда я выхожу из тупого оцепенения, встаю, разминаю затекшие руки, присаживаюсь и вяло отжимаюсь от пола, на циферблате уже семь часов. Три часа в буквальном смысле каменного оцепенения. В общем-то, я только сейчас по-настоящему начинаю оценивать ситуацию. И не только оценивать — тут все предельно просто — сколько ощущать ее, Всем своим существом, каждым нервом...
                Я чищу зубы, принимаю душ, грею чай, ем. Слышу, как жена истязает себя гимнастикой. И тут звонок. На этот раз — в дверь.
Милиционер. Я не успеваю даже испугаться, поскольку тут же брякнул телефон.Я впускаю милиционера и  поднимаю трубку.
                — Разбудил? Значит-ца, так. — Голос Переходчикова хрипл утренней хриплостью заядлого курильщика. — Ты в состоянии сейчас уразуметь эзоповский язык? Так вот. Версия. Он эту ерунду приобрел у случайных людей, по их липовой справке. Приобрел не на себя, а на какую-то контору... Ну, знаешь, «предприятие продает, меняет...» Вот, Стало быть, некое предприятие располагало излишками и решило их реализовать. Тут речь лишь о нарушении финансовой дисциплины. Всего лишь! Но, честно говоря, схема ненадежна. Важно, чтобы кто-то сверху дал понять — мол, частное определение и все такое. Второй вариант: выйти на районного Шерлок Холмса из ОБХСС по странноватой фамилии Пусев — напрямую.
                — Ничего себе, эзоповский язык, — бурчу я в трубку, — обожди, тут ко мне гости, может, вся эта суета уже ни к чему.
               — Гости? В семь тридцать утра?
               — Милиция.
               — Что?!
               Я кладу трубку на стол. Неожиданно с удивлением ощущаю такое олимпийское спокойствие, какого не ощущал уже несколько лет.
               — Вы, Григорий Александрович, только не волнуйтесь, — вдруг я понимаю, что милиционер — не просто милиционер, а наш участковый, симпатичный парень, не по-милицейски стеснительный.
               — Не волнуйтесь, Григорий Александрович. Мы их разыщем!
               — Кого?
               — Машину у вас... того... разули. Колеса сняли. Если не ошибаюсь, — участковый достает из кармана блокнотик и, послюнявив пальцы, начинает его листать, — если не ошибаюсь, номерок ваш 33—53?

               Участковый, остолбенев, смотрит на меня, а я просто не могу сдержать смех — настоящий истерический смех.
               — Они,  подлецы,  на верхнем базаре ими  торгуют...  Найдем! — он поспешно засовывает блокнотик в карман. — Найдем!
              Я, по-хозяйски обняв его за плечи, веду к двери. Вернувшись к столу, беру трубку:
              — Слышал?
              — Да…  Анекдотец… Значит так, Пусев Василий... Отчество не узнал. Тридцать пять, Капитан, Женат, Двое детей.
              — Ну и что, мне к нему?
              — Как раз наоборот. Он — к тебе. Я пишу о нем очерк. Считай, что  совпадение случайное… И мы к вам завалимся, по-дружески, так сказать. И чтобы стол был!
              - Когда... — машинально спрашиваю я.  Без вопросительной интонации спрашиваю...
              — В понедельник. В семь. У тебя еще два дня. Точка. Трубку — жене!
              И я подчиняюсь.
              — Нина, тебя! — Она выходит из своей комнаты шумно и глубоко дыша,   крепкая,   гибкая   в   своем   финском   тренировочном   костюме.
             Я надеваю в прихожей куртку, кепку, треклятые канадские сапоги. Я еще не разогнулся, натягиваю правый сапог, когда жена вырастает в проеме коридорчика, ведущего из прихожей в кухню.
             — Парадокс,  — она оценивающе смотрит на меня сверху вниз, лицо ее после гимнастики распарено, как после бани, — вокруг тебя суетятся люди, чтобы тебя вытащить из болота, а ты словно бы ни причем.
             — А я и есть ни при чем. Я — жертва всей этой вашей деятельности  по благоустройству дома,  строительству  дач,  организации банкетов с нужными людьми. — Я натягиваю правый сапог и встаю. — А на самом  деле  я —  инженер,  экономист.  — Я  притопываю  все  тем  же правым сапогом. — Вот вы и выкручивайтесь... — Я выскакиваю за дверь.
            Мимо своей «разутой» автомашины я прохожу с чувством понятной досады —  огорчает не столько потеря двух передних колес, сколько перспектива трястись в автобусе. Я выхожу из двора и рядом с лужей — мысленно я обозначаю ее уже, как некий географический участок планеты, — в газетном киоске покупаю субботний номер нашей областной газеты.
            В автобусе, неожиданно полупустом, просматриваю четвертую страницу.
            Так... Местная «Турбина» проиграл другой переферийной команде; счет 2 — 0...
            «Пенсионер Ш. передал в фонд мира 2679 рублей...»
            «Вторая программа:  19-45 — «Белое солнце пустыни».
            «Продаю старые открытки».
            «Куплю входную дверь.Можно б.у.»
            Что за чертовщина — дверь? Входную? Я перечитываю фразу, набранную самым мелким,  — «Куплю входную дверь. Тел. 6-1 2-48. Спросите Наташу».


             Глава IX.

             Палата на четверых.
             Справа от Игоря Лимонова — паралитик. Лежит без малого год.
              На столе цветы; фотография в стоячей рамочке. На ней — паралитик, совсем еще молодой, даже юный. В пилотке и выцветшей — это видно даже на стареньком снимке -— гимнастерке. Бравый такой солдатик.
              Слева — угрюмый молодой человек с переломом позвоночника. Гипсовый корсет; щетина; жутко сосредоточенный взгляд.
              У стены — человек в этой палате для безнадежных — случайный. Бульдозерист, сломавший по пьянке руку.
              Игорь Лимонов, друг моей очень давней юности, майор милиции, получивший ранение, уложившее его на эту койку с параличом нижних конечностей.
              — Вояка наш заговорил... — Игорь показывает глазами направо. — Сторонний человек не поймет, а я уже кое-что разбираю. Знаешь, как он инсульт свой приобрел?

              - Ему, Гриша, приснилось, что немцы Москву взяли. Тогда, в сорок первом... По крайней мере, он так считает.

              «Вояка» мычит что-то.
              — Переверни  его.   Вот  так...  Это  он  тебе  спасибо   говорит.   Тут недавно к  нему  целый  взвод стариканов завалился.  Ну,  я тебе скажу,  мужики!.. У тебя что-то стряслось?
              — Да так, ерунда.
              Бульдозерист вдруг садится на кровати и кашляет. Настойчиво — со смыслом.
              — Давай, не жмись, как девица красная, — Игорь подмигнул бульдозеристу и тот мигом пристраивается рядом, бережно поддерживая сломанную руку.
              Я разливаю.
              — Когда тебе всю жизнь лежать на койке, то болезнь — уже не болезнь, а образ жизни... Давно не пил... — Игорь морщит лоб. — Так что стряслось, Гриша?
              — Тебе не приходилось заминать дело?
              — А...  Вот ты о чем? Поди-ка, браток,  на свою койку, — это он бульдозеристу. — Давай, только суть — без деталей.
              Я рассказываю ему всё. Он молчит, и бульдозерист, томившийся на своей койке, думая, что наш «тет-а-тет» завершен, снова семенит к нам, поддерживая загипсованную руку:
              — Что, мужики, еще по одной? Мне принесут, за мной не станет.
              Я снова  разливаю в портфеле водку и даю ему целлофановый стаканчик.
              — А я пас, — говорит Игорь. — Ты, Гриша, во всех своих умозаключениях по поводу "прогниших основ" нашей жизни упустил одну важную деталь.
              — Какую?
              — Ведь Рыльцев все-таки арестован!
              — Это я сам знаю...
              — Нет, ты не понял меня. РЫЛЬЦЕВ ВСЕ-ТАКИ  АРЕСТОВАН.  То есть вне конъюнктурных связей,  знакомств и возможностей, ы том числе и твоих, он перед законом голенький. Как младенчик. И получается, что его судьбу в известном смысле способен решить только ты. Ты сейчас ему вроде судьи. Вот тебе и ответ на  вопрос  —  заминаются  ли   дела...
               — Какой же это ответ? Это опять же вопрос, Игорь, — я не могу отвести взгляд от фотографии «вояки».
               Лицо у парнишки на старенькой фотографии такое, словно он удивлен чем-то неожиданным. Навечно удивлен.
               — И уж судья из меня сейчас, как из грешника праведник...
               — Скажи откровенно: если бы ты сам не был замешан во всей этой истории, помог бы Рыльцеву?
               — Черт его знает... Если бы сам не был невольно замешан, то тогда проще. Тогда, вероятно, чем-то и помог. А, может, и нет.
               — Значит, и речь не о нем, а о тебе...
               Знаешь, в человеческой природе есть такое свойство: мы боимся сделать какой-то шаг не потому, что он может укоротить жизнь, а лишь потому, что он может ее изменить.
               — И какой же шаг ты предлагаешь мне сделать — пойти в ОБХСС? Посоветоваться с секретарем партбюро?
               — Я ничего тебе не предлагаю,  Гриша, — Игорь прикрывает веки. И вдруг я вижу, как он постарел; вижу его немощь, его пронзительную усталость,
               — Я знаю только одно: ты, купивший краденый паркет, и те, кто купят украденные у тебя колеса от «Жигулей», — на одной доске, И тут не важно, что они, может быть, гроша честным путем не заработали,  а ты пахал всю жизнь, как вол. Рыльцев уравнял вас.  Устраивает тебя это равенство? Да? Нет?
              Паралитик опять что-то мычит.
               — Будешь уходить, позови нянечку. Спасибо, что пришел...


               Глава X.

               Как я добрался до своего подъезда, выбравшись из пельменной, где выпил бутылку водки, запивая пивом и почти не закусывая,  не помню.
               Первичное ощущение жизни вернулось вместе с рухнувшим на город дождём.
               Лужа взбухает под тяжелыми частыми каплями. Я — у телефона-автомата. Ищу монетку. Натыкаюсь на газету. Уже собираюсь отшвырнуть ее, но вдруг вспоминаю:
               — Хе-хе... Куплю входную дверь... Ерунда какая-то, — бормочу я.
                — Так...  6-12-48... Наташу. Шесть... Один... Два... Хе-хе. Можно, добрый день, Наташу?
               — Добрый вечер, это я, — голос хороший, спокойный и без бабьего жеманства.
               — Вы... ну, объявление о входной двери?
               — Я.
               — Что такое "б.у."?
               - Можно бывшую в употреблении. Старую. Но - пригодную. У Вас есть?
               — У меня нет двери. Но если вы не шутите, я могу достать, только скажите, пожалуйста: для чего вам входная дверь?
Пи-пи-пи... Я обескураженно смотрю на телефонную трубку; снова начинаю рыться в карманах, нахожу еще одну монетку,
               — Ладно. Я  не спрашиваю, для чего вам дверь, — тороплюсь  я сказать, пока трубку не повесят вновь. — Ладно.  Один  вопрос: она вам действительно нужна?
               — Да.
               — Адрес.
               — Зачем?
               — Но ведь вам нужна дверь?
               — улица Зеленая, шесть, третий подъезд, пятый этаж, сорок первая квартира.
               — Рядышком с мной. Ждите.
               — Что?
               Но тут уж я кладу трубку.

               Окончательно промокнув под дождем, поднимаюсь к себе. Шарю под обувной тумбочкой и нахожу туристский топорик. — Эк-х-ка, — я рывком срываю нашу дверь с петель.
               — Ты что?! — Жена в продольно-полосатой сорочке выскакивает из комнаты. — Сбесился?
               — Да. Сбесился! Но одно доброе дело сделаю на последок.
               — Гриша, да что с тобой, Гришенька? Соседи!
               — Со мной все в порядке! — Дверь уже на моей спине, и я, пытаясь выйти, отбиваю ее углом кусок штукатурки.
               — Гриша…

               ...Эмалевый  ромбик с цифрой сорок один. Ищу кнопку звонка. Но звонка нет. И я вдруг понимаю, что ромбик с номером пришпилен английской булавкой к фанерному щиту, прикрывающему вход в квартиру.
               — Хозяйка! Есть   кто?  —  Я  отвожу  рукой  верхний  угол  фанеры — там  один на другой  нагромождены стулья, бельевой бак; тут же лыжи.
               Я сдвигаю лыжи  в сторону.  Они с  грохотом  валятся  на  пол. А в коридорчике появляется женщина.  Лицо  —  бледным  пятном , чуть светлее стен коридорчика. Единственное, что я вижу отчетливо, — увесистый молоток в руке.
                - Я дверь принес.
                Женщина молчит. И я вдруг теряю себя в чудовищно пьяном, качающемся пространстве,только свое тяжелое  дыхание я еще ощущаю. Шумное, тяжелое дыхание немолодого уже человека, ведущего сидячий образ жизни добрых лет двадцать.
                - Сколько?
                — Что?
                — Сколько с меня?
                Мир проявляется, как снимок на фотобумаге - лицо женщины обретает  зримые черты; туповатый нос, жесткие губы, скуластое, туго обтянутое кожей лицо.
                — Не знаю...
                — Сколько же?
                - Да не знаю же я!
 
                Внизу раздаются взбудораженные голоса. Один очень знакомый: «Вот, царапина свежая... Значит, в этом подъезде!» Я оборачиваюсь — по лестнице поднимается Переходчиков, моя жена, испуганный сын, сосед-толстяк, кто-то еще.
                — Вот он!
                На лестничной клетке четыре квартиры. И вот уже щелкают замки, какой-то старик в пижаме неистово кричит: «Надоело! Выселить эту стерву! Что ни вечер — скандал, скандал, скандал!»
                Бородатый юноша флегматично констатирует: «Наташке дверь вернули».
                — Нет, вы только представьте себе: муж Лёха,  застукав ее с дружком, уносит дверь. Мол, ей двери не нужны — вход свободный, ха-ха! — Визгливый старик обращается ко мне, как к свидетелю.
                — Идем, Гриша... — Жена ведет меня за руку, как маленького, а Переходчиков с толстяком берут дверь, и мы начинаем спускаться вниз.


                Глава XI.

                Просыпаюсь я от стука молотка. Смотрю на будильник — половина двенадцатого.
                Бреду в коридор. В прихожей — жена на фоне могучей спины Переходчикова.
                Завтракаем. Как ни в чём ни бывало.         Переходчиков вдруг хлопает себя по карманам, затем — по лбу.
                — Да, как же я забыл? Пусев, Пусев. Василий... А, вот! — Он достает из заднего кармана сложенную вчетверо бумажку. —  Всё - одно к одному и на твоей стороне, Гришка! Его племянница работает у тебя, кажется, в проектном бюро...
                Жена встает, касается моей макушки ладонью.
                — Гриша, мы так решили, что тебе, действительно, не стоит вмешиваться в это дело. Не стоит. Но одно лишь тебе придется выдержать — ужин с Пусевым... В понедельник.

                Жена моет посуду. Я смотрю телевизор. Изредка достаю очки и просматриваю бумаги — квартальный отчет. Или, вернее, делаю вид, что просматриваю, чтобы не разрушить хрупкую оболочку успокоенности. Когда жена выходит из кухни, я быстро набираю номер телефона своего шофера Василия Петровича.
                — Ничего, что в выходной, Петрович?
                - Сочтёмся, Саныч.
                - Лимузин на ходу?
                — А что с ним случится?
                — Только во двор не заезжай, я жду тебя на углу.


                Глава XII.

                — Полагаю, путешествуешь? — начальник мрачного заведения подполковник Шарков отворяет дверь своего кабинета.
                Андрей Шарков, - наверное, самый необычный офицер в этом скорбном главке МВД СССР. Как шарковские закидоны терпят руководители, я не знаю. Но то,что возврат его подопечных за решетку минимален, - это факт.            
                Только что мы прошли лабиринтом, который образуют коридоры колония для малолеток. Я давно уже не видел столько детей, собранных в одном месте. С каким недоверием и любопытством смотрели они на меня; особенно красивый, смуглый мальчик, соскочивший с подоконника  при  нашем  появлении.
                - Ты сам-то выезжаешь отсюда? — я обвел рукой довольно скудно об ставленный кабинет.
                — А зачем? Хозушник у меня — маг и волшебник. Разве что в  УВД, роно или в исполком...
                — Как твоя книга?
                — Я же не роман пишу. Тут важен фактор времени. Плюс статистка.

                Провел я, Гриша, любопытнейший эксперимент — коллега из Приморья подсказал. Видишь, на стене четыре квадрата? Один из них явно больше другого. Я завожу в кабинет трех ребят и спрашиваю — равны или не равны квадраты?
                — Тут и слепому видно...
                — Ну, не знаю, как слепому... Вся шутка в том, что я загодя уславливаюсь с одним из трех, как правило, с самым сильным и авторитетным мальчиком, чтобы он утверждал, что квадраты равны. Улавливаешь?
                — Не совсем.
                — Он подавляет остальных своим авторитетом.
                — Но квадраты ведь не равны?!
                — А они вслед за ним утверждают, что равны! Жуть, Гришка! Только один мальчонка, помнишь, что на подоконнике сидел, только он буквально со слезами на глазах доказывал мне и моим «агентам», что квадраты — не равны. Один из десяти! Я было чуть ли не в генетические дебри после этого забрел — знаешь, эти модные штучки насчет биологических факторов и прочая дребедень. А потом засел за личные дела мальчиков. И заметь, помимо всяческих привычных бед — водка, развал семьи — обнаружил кое-что еще.

                Шарков роется в бумагах, а я безучастно наблюдаю за ним, понимая, как мы близки и как бесконечно далеки друг от друга. Я посматриваю на часы, досадуя на себя за то, что гнал сюда машину, надеялся на что-то — на что?
                - Вот, послушай: «Изучая семьи воспитанников, я пришел к выводу, что наиболее стойкие нравственные понятия закладываются прежде всего в семье. Отец, работавший «налево» более качественно, чем на производстве... Мать, приносившая из детского садика, где работала нянечкой, продукты... Раздвоение этики и морали на  «внутрисемейную» и, так сказать, «внешнюю» — вот что...»
                Шарков смотрит на меня поверх очков, неожиданно улыбается:
                - Скучно?
                — Нет, отчего же...
                — Ладно, не буду. Только одна деталь: помнишь мальчика на подоконнике? Страшная трагедия: мать умерла от рака. Отец не смог жить без нее даже ради сына.  Покончил с собой. Я не знаю,  точнее не хочу оценивать — имел ли он на это право. Важен сам максимализм поступка. И я уверен — сотен поступков, совершавшихся на глазах мальчика... А у прямых корней и побеги прямые. Вот что важно: максимальная честность — и мальчик это впитывал в себя с пеленок.
                — А потом ограбил ларек или еще что? За что-то этот честный мальчик все-таки попал к тебе?
                — Да, попал. И все же — какая стойкость! Я ведь подсунул ему самого сильного «агента». Лидера!
                Я предоставляю Шаркову вновь удивиться тому, что он разыскивал у себя в заведении маленького Джордано Бруно, развожу вместе с ним руками, пожимаю плечами... Да-да... Это ж надо...
                — Прости, я даже не спросил, зачем ты приехал? — Он виновато смотрит на меня поверх очков. — Что-то стряслось?

                Мы идем вдоль кирпичного забора к выходу. И Шарков то и дело здоровается со своими воспитанниками. Это официально-почтительное «здрасте Арей... Вич...» начинает действовать мне на нервы. Тем более, что я никак не могу уловить смысл шарковской тирады, постоянно перебиваемой этим «здрасте».
                — Ты, Гриша, был  ведь самым  остойчивым  из  нас,  —  говорит  мне  он.
                - Что же я баржа? Остойчивость...
                — А почему бы и нет? Баржа... Ты работаешь вертикально — главное удержать груз. Дело. Детей. Любой ценой удержать!
                — Это что — плохо?
                - Нет, но этого мало. Груз ведь нужно еще и перемещать. Что толку от баржи, застрявшей на середине реки? Не способной перевалить через пороги? Утратившей цель?
                — Ты считаешь Рыльцева таким порогом?
                - А  ты?  Здравствуйте,  мальчики. Здравствуйте...  Владик  Рыльцев — это не порог, это порожек. Страшнее другое, то, что ты, как и многие мужики сегодня, повторяю, утратил способность двигаться.
                — Ерунда, я  же часть механизма, огромного производства, которое в безостановочном движении, иначе меня бы выгнали к чёрту. Я в первую голову - инженер...
                — Нет, Гриша. Ты уже давно — карьерист, обладающий, скажем, справедливости ради,  позитивными человеческими свойствами. Но — карьерист. Случай с Рыльцевым ставит под угрозу не твое дело, а твой социальный индекс. Иначе бы ты знал, как поступить.
                — Ну спасибо, друг мой единственный...
                — Не обижайся,  Гриша.  Кстати  говоря,  в  твоей дурацкой ситуации я бы метался точно так же. И мой совет тебе: не отказывайся от помощи Переходчикова.
                — Где же твоя знаменитая логика, Андрей?
                — Здравствуйте, мальчики... Здравствуйте... А с чего ты взял, что я чем-то отличаюсь от тебя?
                У выхода,в груде строительного мусора, я замечаю вполне приличную еще дверь. И совсем неожиданно для Шаркова спрашиваю:
               — Можешь дать  мне эту дверь?
               — Что? Дверь?
               — Да. Все это ведь на свалку?
               — Бери, оформлено на утилизацию, зачем она тебе?
               - Да так. Нужна и все.
            
               Я зову шофера; мы выносим с ним дверь; втискиваем ее в багажник — помещается лишь треть; тащимся с этой дверью по шоссе, по улицам нашего города. Видимо, наша машина напоминает странного зверя с добычей в пасти, которой он подавился.

               И снова я взбираюсь с дверью на спине по выщербленной лестнице. И устаю я сегодня быстрее — минуты три — четыре надо приходить в себя, прежде чем я негромко спрашиваю:
              — Есть кто? Хозяйка...
              И вновь, в сиянии  двухсотваттной лампы без абажура, я вижу лишь размытое пятно вместо лица. Пятно становится лицом  на кухне, когда женщина спрашивает меня:
              — ...с вареньем?
              — Спасибо, а замок у вас найдется? Сразу же и поставим.
              — Замок? Нет замка. Да и руку ты себе рассадил, к — как-то неожиданно женщина  переходит  на  «ты».
              Ладонь, стянутая от большого пальца до запястья широким полотняным бинтом, действительно, изрядно побаливает.
              — Зато Вы теперь с дверью, — зачем-то говорю я.
              — Да.
              Я смотрю на женщину украдкой — сам не знаю, почему украдкой. Я давно не сидел с незнакомой женщиной вот так - один на один, в её доме. Мне очень хочется хорошо рассмотреть ее. Но — странная скованность. Неловкость. Кстати говоря, вовсе не от того, что всего-то день назад меня увели отсюда, за руку, как нашкодившего, вместе с нашей "семейной" дверью. Как раз об этом я думал меньше всего.
              Ощущение было такое, словно я — опять десятилетний мальчик и впервые вижу на киноэкране, который натянут между двумя тополями, как целуются. Я смотрю не на экран, а в землю... Нет, это был не стыд, а что-то иное. Чувство, к которому с течением жизни я привык, но которое не исчезло.
              Неожиданно я замечаю на стене зеркало — женщина видна в нем лишь со спины и чуть сбоку. Но и этого достаточно: я вижу ее волосы, собранные в небрежный пучок; замечаю, какая сильная и круглая у женщины шея — с плавным переходом к таким же сильным плечам.
              — Еще чаю?
              — Спасибо.
              — Ой, да что ж это я: человек мне дверь принес, а я его чаем потчую... Сейчас... — Она достает из холодильника водку.
              — Ничего, что початая?
              — Ничего. Только я не пью. Вчера - случайность.
              — Ну тогда я сама. Скучно мне что-то. Вроде бы и странный ты человек, а мне скучно.
              Она выпивает. Видно — с трудом, без привычки... Достает из пачки сигарету, прикуривает от моей зажигалки.
              — Да, странный ты человек. Мне раньше нравились такие. Теперь нет.
              — Почему же я странный?
              — Странный... Кем ты работаешь?
              — Директором.
              — Бани?
              Я пожимаю плечами... Не все ли равно? Бани или завода?
              — А все-таки?
              - Завода.
              — Вот так так!  Знаешь, верю!
              — А вы?
              — Я фрезеровщица. На твоем заводе, наверное, и вкалываю. Что — баба и у станка? Да еще водку вон пьет? Это, друг директор, не редкость теперь. Мужика-то русского вы, начальники, работать отучили. С водкой, слава богу, начали бороться. Но отучить-то легче, чем вновь приучить... Да ты не думай, я не пьющая. Это я так, друг директор. Накатило на меня сегодня — сама удивляюсь. Муж от меня ушел. Не пила, а тут наткнулась на его заначку.
               Теперь я разглядел ее по-настоящему. И подумалось, одеть бы ее, как мою Нину — царевна. Даже эти руки, ногти мужские, крупные, мне понравились.
               Мне было очень спокойно на этой кухонке. И жгло желание что-то (что?) сделать для этой женщины, чем-то (чем?) утешить ее. Вспыхивало и гасло. И снова вспыхивало.
               — И подвернулся этот прохиндей. Сам понимаешь, когда в доме вечно пьяный муж, на душе совсем не праздник. А тут чистенький, слова и все прочее... Крепкий... Он в «Изумруде», в кафе, завпроизводством. Ну и вышел у меня праздник — пропади оно пропадом.

                Эта женщина больше не была загадкой. Но и проще от этого не стала.
                Неожиданно она высветила самое важное — я ношусь со своей проблемкой, словно ищу входную дверь. Дверь, кем-то снятую с петель, защищавшую меня от вторжения непрошеных гостей. Ведь не было всех этих полутеней и оттенков в детстве. «Враг был врагом, а друг был просто другом. Квадрат — квадратом. Круг — округлым кругом». Я мог отворить дверь, а мог захлопнуть ее перед носом у того же Рыльцева. Наверное, не я один — очень многие из нас утратили чувство барьера, присущее нашим отцам... Есть в медицине такой термин — «привычный вывих». Вправляй не вправляй — сустав уже навечно разболтан. Любая кочка, порожек — и готово. Лечи не лечи.


                Глава XIII.

                Мой старый друг Юра Щелгунов — непризнанный гений. Писатель, который вот уже лет десять обдумывает книгу. Когда он мечется в своей комнатушке на Самотечной, то походит на маленького зверька, искалеченного безжалостным и неметким выстрелом. По образованию он юрист. Заехал я в надежде получить чисто правовой совет.
               — Жизнь, старикан, соткана из парадоксов. Но каждый из них наверняка за планирован заранее, — говорит Юра.
               Я рассеянно смотрю в окно. Уже совсем темно. «Нет, у него совета просить нельзя...
               — А мы и не подозреваем об этом, — продолжает Юра, казалось бы, и не замечая меня, — мы удивляемся им то и дело, хотя удивляться в сущности нечему. То, что ты, благополучный, сильный, волевой и, в общем-то честный, пришел ко мне, ну, скажем так, — ущербному, измочаленному жизнью человеку за советом, — парадокс лишь на первый взгляд. Тебе хочется коснуться голой правды: ты хочешь знать, как можно жить, будучи лишенным вездесущей жены, хорошего заработка, связей, отдельной квартиры, персональной машины, должности — короче говоря, всего того, что позволяет просто хорошо или, по крайней мере, сносно жить? Я отвечу — плохо. И другого ответа не жди. Дело тут не в размере моего случайного заработка, — слава богу, у нас в стране с голоду не умирают.
                Дело в моей абсолютной ненужности -  с точки зрения того люда, который способен творить добро только взамен. Мне дать нечего. Вот в чем штука. Ты — обладатель многих мелочей, способный осуществлять своего рода натуральный обмен. В своем одиночестве я виноват сам: женился, разводился. Тут другая мера вещей — одиночество мое есть оплата удовольствий. Но вот новую оправу к очкам я купить не могу по иной причине — мне нечего дать взамен.
                — Я достану тебе оправу, — машинально обещаю  я и компьютер памяти автоматически срабатывает: «Тел. 126-36...»
                — Спасибо. Вообще-то я злой человечек, да? — Юра смотрит на меня, как интеллигент с картины какого-то прогрессивного художника прошлого века.

                Но Юра не интеллигент.
                Он лишь соответствует тому расхожему стереотипу интеллигента, который создавался режиссерами в довоенном кинематографе, — этакий чудак, не способный вбить гвоздь или довольствующийся лишь наличием великолепной библиотеки да парой калош.
                Во веки веков не был Юра интеллигентом. Скорее наоборот.
                Интеллигент не может быть иждивенцем.
                Юра же, — при всем том, что человек он добрый и по своему несчастный, — обладает удивительной способностью требовать. Сколько я помню, люблю его той болезненной любовью, возникшей в раннем детстве, которая оправдывает все, столько не перестаю удивляться его способности требовать. И это его «плохо» — совершенно иного рода. Это — от невозможности функционировать в привычной обстановке обмена. То, что Рыльцев до последнего дня преуспевал на этом поприще, а Юре до конца жизни «обдумывать роман» — дело случая.

                И все же я не выдержал, вот он, листок с номером телефона.
                - Можно от тебя позвонить?
                — Валяй, соседей нет, а то бы не больше трех минут, — он выходит в коридор.
                — От Бакреева? Ах, это по поводу инспектора Пусева? Я в курсе. Алло! Алло!  Вас не слышно, перезвоните...
                Я кладу трубку — не хватает духа или же что-то другое заставляет меня оборвать разговор? Да и Переходчиков с женой решили "оградить" меня. Чего я лезу тогда?
                Меня удивляет та готовность, с которой некто идет на контакт со мной, совершенно анонимным для него человеком, вся ценность и степень надежности которого определена лишь «от Бакреева». И меня просто-таки пугает самоуверенность, с какой некто берется помочь в деле о краже.
Но через минуту я снова набираю номер.
                — Извините, нас прервали. Да,  я от Бакреева.
                — Ах, это вы... Что ж, я сведу вас прямо с инспектором, лады? Я понимаю, что «в лоб» вам неудобно... вы не волнуйтесь. Запишите наш адрес. Понедельник вас устроит?          
                Прекрасно. Итак, у меня еще сутки в запасе.

                — Ты где это был — второй час ночи, что-нибудь на производстве  случилось? — Жена проводит ладонью по моей шее. Я  по привычке, но лишь на мгновенье, замираю, словно прирученный к такой же ласке наш кот Мефодий. Лишь часть моего сознания не парализована этой лаской.
                — Нина, я не буду помогать Рыльцеву.
                Жена отводит руку.
                — Мы должны его спасти. Как я буду смотреть ему в глаза... потом... ведь он знает, что ты   можешь   его   спасти!
                А может быть Владик её любовник? Вряд ли. Просто и тут кодекс чести. Ты гордился своим кодексом, почему же лишаешь ее права придерживаться своего. Ведь в том-то и дело, что в частной жизни Рыльцев и моя жена и, наверняка, элегантнейший паркетчик Севастьяныч придерживаются вполне приемлемых норм человеческой морали.
                Но только лишь вступают в силу «надличностные» связи —  тот же контакт с государством, как возникает иной нравственный критерий. Точнее — критерий нравственности просто исчезает!
                Государство — это не верная подруга Нина.
                Тут просто некого стыдиться.
                Тут некому изменять. Некого предавать.
                Применима ли нравственность как понятие, скажем, к асфальту, по которому вы шагаете на работу. Абсурд!
                Вот и Рыльцев: топчет себе пространство суши и правил движения не соблюдает — он их вырабатывает сам. Более того, повсеместно насаждает их.
                Впрочем, моё государство - размокший бумажный кораблик. А они давно уже создали другое. Только я и миллионы таких же идиотов  поймём это безвозвратно поздно, принуждённые жить по их законам, как солдаты разбитой армии.
                Это пока  деловой человек Рыльцев процветает лишь в  пространстве, которое ограничено мелким бытовым спросом и предложением, уровнем потребления моей Нины...

                Накануне своего ареста он обедал у нас.
                — Старик, если государство не способно снабдить абстрактного гражданина Н. кроссовками «Адидас», а я — способен, значит, я объективно полезен обществу, ибо я несу на своих плечах ту часть бытовых проблем, для которых на плечах государства места пока нет. Стало быть, я полезен и собственно государству.
                То же самое обстоит в любой области человеческой жизнедеятельности: левак быстрее и качественнее наладит тебе паркет, машину, деловой человек из-под земли достанет тебе джинсы к дню рождения дочери, автомобиль другу с Кавказа.
                Ты говоришь — воровство? Но ведь он не выбрасывает гвоздь, унесенный со стройки, на помойку, верно? Он в дело идет! Просто кратчайшим путем до потребителя доходит.
                Я даже разгружаю государство от ряда мелких операций! Иначе бы — я имею в виду, если бы я объективно был вреден, а не необходим, меня бы давно в бараний рог скрутили...
                Я слышу  прихлебывание Рыльцева, его тихий, но твердый басок.
                Со странным чувством,  близким  к стыдливости,  неловкости,  слышу свой собственный голос. Я, конечно, опровергаю Владислава Ефимовича. Но этак холодновато, академически, словно беседуем мы на совершенно абстрактные темы. А речь-то о завуалированном преступлении. И преступник — передо мной! Я что-то объясняю ему, словно ребенку в переходном возрасте рассказываю откуда берутся дети.
                А все как раз наоборот — это Рыльцев держит меня за наивного мальчика, испугавшегося вдруг мелькнувшей в завесе иллюзий реальности.
                В тот день Рыльцев «уступил» Нине шведскую дубленку. "Спекульнул на полтинник". Так отчего же я тогда не побежал в милицию, прокуратуру, народный контроль? Потому, что не было улик, доказательств? Ведь на заводе работяга, укравший тоавра на пятьдесят рублей, сел бы года на три. 
               
                Так в чем же?
                А в том, что - свой.


                Глава XIV.

                Утром я еду к своей первой жене. Мы коротко обмениваемся дежурными фразами, и она оставляет меня наедине с дочерью.
                - Прости,  что  я  не поздравил  тебя с днем рождения. — Дочь кивает, мол, прощаю и все такое. Натягивает привезенный мной свитер (конечно же, не отечественного, а импортного производства. Кажется итальянский). Я вижу — это так неожиданно и немного страшновато! — как она выросла. Похудела — острые локти, кажется, вот-вот рассекут рукава свитера. Красивая девочка. Это тоже несколько неожиданное открытие,  поскольку особенной породистостью ни я, ни моя первая жена не отличаемся.
Я смотрю, «как дочь изгибается, глядя в зеркало, как она идет ко мне. Сейчас скажет: «Класс, папка», — и скользнет губами по моей щеке, которую я по этому случаю скоблил самыми острыми на свете жилеттовскими лезвиями.
                — Класс, папка, — но не целует.
                Честное слово, я люблю дочь больше всех в этом мире. Она даже не подозревает об этом. Судьба мира, отечества, волнующие меня, — это судьба моей дочери. Наверное, это нормально, когда судьба будущего сливается в твоем представлении с судьбой твоего ребенка.
                Дочь все вертится у зеркала, и легкая ноша пятнадцати лет совсем не гнет ей плечи.
                Ей нравятся красивые вещи. Ей привычна та легкость, с которой она их получает от меня.
                То, что для меня - разъедающая  нравственная  проблема,  для нее - уже норма.
                Она не знает иного мира.
                Интересно, какие проблемы встанут перед ней в моем возрасте?
                Однажды мы с ней оказались свидетелями крохотной житейской драмы. Продавщица обвесила какого-то старика. Он уличил ее в этом мелком воровстве, вытребовал заведующего, который достал несчастные двадцать копеек и сунул их старику в карман. Тот, удовлетворенный, ушел. Мы стояли и понимали, что дело не в двадцати копейках. Мы — это очередь. Мы знали, что эта продавщица вот уже лет шесть обвешивает каждого из нас.  Но  мы молчали. 
                Мы — стеснялись.
                Или это называется по-иному?
                И только дочка неожиданно  сказала: «Пойдем, папа,  я у этой покупать не буду...»
                Дочь смотрит, как я веду машину (колеса одолжил у соседа). Делаю вид, что не замечаю этого, но ее испытующий взгляд, скользящий с моей поредевшей макушки вдоль профиля и вниз к рукам, сжимающим руль, меня тревожит. Я знаю, что дочь «ставит мне оценку». Ну и как? Вроде бы ничего — ни снисхождения, ни потаенной жалости в ее взгляде.
                — Папа, у тебя какие-то неприятности?
                — Черт его знает... Вроде бы нет, а вроде бы и да. — И я очень подробно пересказываю ей все события этих дней,
                — Ну и что? Если можешь, помоги ему... Да и себе самому. Не можешь, не берись. Так ты меня когда-то учил...
                — Видишь ли, тут речь о другом... — Не очень-то весело, когда дочь дает тебе такие советы.
                Хотя, впрочем, совет разумный. Можешь пересилить себя, пересиль. Не можешь...
                - Дело в о том, доча, что приходит время, когда привычное, обыденное приобретает форму ловушки. В данном случае мое привычное неприязненное отношение к Рыльцеву маскировало, в сущности, простую истину: мы с ним враги. И он постоянно одерживал победу, а я терпел поражение. Понимаешь, девочка, наше государство научилось бороться, например, с бандитизмом, оно победило разруху, голод, а вот Рыльцева ему одолеть пока не удалось, ибо борьбе с ним нужно учиться.
                — Почему «нужно»? Ты же в прошлый раз говорил мне, что если исчезнет дефицит, то исчезнут спекулянты, дельцы, ну и прочие там...
                — В том-то и дело, что дефицит никогда не исчезнет, пока есть Рыльцев! —
                - Получалось,папа, что круг смыкается?
                - Какой круг?
                - Ну, миллионы людей поубивали за идею , а вернулись к тому, с чего начали, к личной заинтересованности.

                Я, обалдев от её вывода, замолкаю. Выруливаю на перекресток улиц Розы Люксембург и Клары Цеткин и торможу у кооперативного ресторана.
                Это входит в священный ритуал моих свиданий с дочерью. Мы получаем по порции обыкновенного борща и бифштексы, за которыми необязательно было ехать в ресторан. Но — ритуал есть ритуал.
                — Мама выходит замуж. — Дочь ковырнула вилкой сочный, надо сказать, бифштекс, отодвинула тарелку. — За Щелгунова.
                Ничего себе новость! И ничего мне Юрка не сказал. Сволочь.  Чувство облегчения и грусти, понятное тому, кто виноватит себя в том, что испортил, сломал человеку жизнь.   Впрочем, тут не только грусть. Тут еще и - тревога. Да, избранник — Щелгунов, гений и всё такое.
                Но тяжелая неизлечимая лень Юры раздавит эту странную новую  семью.
                — Ты не можешь снимать для меня комнату, пап? Самую маленькую...
                За всеми своими проблемами я умудрился не разглядеть ту напряженную скованность, которая владела моей девочкой.
                — А почему тебе не переехать к нам... Я имею в виду ко мне?
                — Папа... — Дочь так посмотрела на меня, что я чуть не подавился. — Что ты, папа. Там Нина. Брат.Ни к чему.
                — А школа? Ведь комнату надо снять неподалеку от школы, верно? Может быть однокомнатную? Мне раскладушку на кухне всегда организуешь...
                — А денег у тебя хватит!
                — Наскребу как-нибудь...
                — Значит, договорились? А на каникулы поеду в молодёжный лагерь. Ладно?
                Я кивнул, но в душе ужаснулся — если всё выйдет именно так, то ко всем моим  сложностям добавится и эта. Девочка пятнадцати лет ,при живых родителях, снимает себе комнату? Чертовщина!
                Но я знал свою дочь. Она, откажи я ей в помощи, попытается найти выход сама — и, понятное дело, далеко это может оказатся не лучший выход.
                — Ладно, что-нибудь придумаем... Но не сегодня или завтра. Ведь Юрий Семенович еще не переехал к вам?
                — Не переехал. Но он... Он  ходит  к нам! Папа! — Она так сжала вилку, что кулачок ее побелел. «Господи, как же я был слеп!»
                В сантиметре от какого-то края удалось мне взять дочь за руку. И бедой это не назовешь — ну выходит мать замуж, что с того? Но я чувствовал: опоздай я хоть на день — два, в девочке бы что-то кардинально изменилось; обломился бы в ней хрупкий стерженек юности, который до срока обламывать нельзя.
                А насчёт каникул я звоню своей старенькой-старенькой бабушке, которой почти сто лет, но эти сто лет не мешают ей -  работать! Взяли вахтершей в какой-то НИИ. Бабушка живет в другом городе у моря, одна...
                — Это какая же правнучка, а? — Голос у бабушки еле различимый, надтреснутый, хотя слышимость отличная, я слышу даже голос диктора по телевизору, читающего сводку погоды — того самого диктора, который читает ту же самую сводку и в моем доме.
                — Присылай. Как у нее с бельишком, игрушками?
                — Какие игрушки,  она уже в школу ходит,  бабушка.  В  восьмой класс. Ей пятнадцать, — кричу я.
                — А у нас — плюс двадцать три. Но дожди, дожди, распроклятые. Опять бахчевые не вызреют. В прошлом году купила дыню: разрезала, а она зеленая...
                Господи, куда я посылаю девочку?


                Глава XV.

                В сущности, чего я хотел от каждой из этих встреч?
                Что я получил от них?
                Ведь я с самого начала знал, что право решать останется только за мной, что все встречи не облегчат тяжести этого — личного — права.

                Дома меня ждала «телефонограмма» от Переходчикова.
                Лежала она на самом видном месте, рядом с будильником, который, как жена прекрасно знала, я обязательно заведу на семь утра.
                «Как появишься, срочно позвони, срочно и в любое время. Я не сплю».
                Набираю номер Переходчикова.
                — Нет, не разбудил. Пишу в номер. Идет подписка. Деду нужен жареный кусок на последнюю полосу. Детективчик с хэппи эндом. И знаешь, кто главный герой, угадай? Пусев, старина. Ах да, я тебе уже говорил. Он блестяще раскрутил одно дело по хищению мясных продуктов. По объемам — мелочь. Но в духе времени... Значит, вот что. Ты от Бакреева туда звонил? Ну и... Ладно, понял. Завтра, как и говорили, жди гостей. Так вот — я кое-что ему уже поведал. Ну, не в лоб, конечно... Теперь дело, как говорится, за содержимым сосуда. Да, кстати, я уже говорил, что и у него к тебе интерес? Племянница в твоем проектном бюро. Все. Пока.
                Над диваном у меня маска, привезенная из Анголы. Я пробыл там с год, строил новое и ломал старое — старое ломать тоже можно лишь с инженерной подготовкой.
                Маска смотрит на меня с жутким высокомерием. Я закрываю глаза, но через минуту снова открываю их. Маска буквально гипнотизирует меня. Высокомерие и презрение таятся и в уголках чудовищно толстых губ, и в разрезе скошенных глаз, и даже в самом отсутствии зрачков. Невольно вспоминаю, как мы работали там, в Африке. До седьмого пота работали. И тот же вечный отгульщик Скляров, и сонный Ермаков, которых я взял с собой. Почему же здесь, дома — Скляров неуловим, Ермаков вял и неинициативен?
                "А, может быть, потому, что там они чеки Внешторга СССР получали, полноценную валюту? Там за год - "Волга" или "Жигули" а тут за полжизни - комнатка в коммуналке."
            


                Глава XVI.

                Итак, понедельник.
                С утра в голове одна фамилия - Пусев.
                Планерка.(Пусев)
                Я приехал пораньше, чтобы вникнуть в бумаги, (Пусев), уяснить оперативную обстановку в цехах и на объектах и еще для того, чтобы собраться, (Пусев). Моя личная жизнь и волнующие меня вопросы не должны мешать мне — профессионалу, (Пусев)
               В кабинет заглядывает  секретарь:
               — Все, Григорий Александрович, собрались,(Пусев).
               Я иду в конференц-зал и начинаю планерку,(Пусев).
               Потом обеденный перерыв,(Пусев). 
               Затем выезд на объекты,(Пусев). 
               Позже — совещание в исполкоме,(Пусев).
               Конец рабочего дня,(Пусев).
               Вот я и  дома,(Пусев).
               Смотрю на обеденный стол,(Пусев). Созвездие бутылок и вскрытых консервных банок (Пусев).
               Взгляд на часы, (Пусев).
               Звонок в дверь,(Пусев).
               И я иду открывать...

               ...я иду открывать. И за эту кроху времени, за два метра, отделяющие   меня   от   входной   двери,   за   которой  ждет   мой   званный   гость, я переживаю две, три, десять противоречивых жизней.Всего два метра. Дверь под мореный дуб. Шведский замок.
               — Не нервничай, — шепчет мне жена


               Глава XVII.

               Да, никогда бы не подумал, что за столь короткий отрезок времени можно вернуться на двадцать пять лет назад и так мучительно пережить этот день заново!
 
               12 августа 1966 года. Феодосия
               — А клятва? Клятва-то как? — Наш приблатнённыё паханчик Хрундя вытолкнул меня из сарая и, слюнявя сигарету, безразлично сказал:
               — Ладно.  Хочешь от нас уйти  — уходи.  Но только  тогда,  когда...  когда... — Хрундя оглянулся, — а вот, видишь?
               Ребята, вышедшие следом, молча смотрели — то на Хрундю, то на меня.
               — Значит так. Ты берешь вот этот прут, накаливаешь его в костре и выжигаешь на животе крест. Тогда и катись к чертовой бабушке! 
               Хрундя ухмыльнулся и крикнул Юрке Щелгунову:
               — Подбрось в костер дровишек, Щелкунчик! — И Юра, схватив в охапку кучу хвороста, заготовленного для ухи, бросился к костру.
               — Ну! Или тонка кишка... Все по закону: не хочешь быть с нами — уходи. Но через боль пройди, чтобы знали мы, что не продашь ты никого, выкуп оставь.

               А ребята молчали.
               И Андрюха Шарков молчал.
               И - Щелгунов.
               И мой брат — Петька.
 
              — Ладно, — сказал я и просунул прут между сучьев, прямо на рубиновые уголья.
              Тела я не ощущал — оно словно бы отделилось от моей воли. В этот миг я вдруг вспомнил выражение: «Ноги стали ватными». Точно. Но не только ноги. Даже сердце стало вроде бы рыхлым  и  вялым...
              Прут накалился до розовости, но когда я взялся за него, обернув ладонь паклей, и вытащил его из костра, он в свете яркого дня сразу же стал серым — и, вроде бы, ничего вызывающего боль эта серость не таила в себе.
              А ребята молчали. Молчали и смотрели, как я откинулся на ящики и расстегнул рубаху.
              — Сволочи! Сволочи! — прошептал я. — Трусы и подонки, он же всех вас подонками заделал. Всех!
              — Ну, жарко? — Со злобной участливостью спросил Хрундя. — Или, как все, по камушкам пойдешь, а, пацан?
              Я поднес прут к самому животу и сразу же ощутил его жестокий жар...
              — А-а-а! — Я кричал, но не отнимал прута от кожи; в глазах  пошли удивительно четко очерченные красные круги. — А-а-а! — Я отшвырнул прут, и тот, зарываясь в землю, зашипел.
              Сил поднять его не было, а необходимо было снова накалить его и прижечь вертикальную полосу.
              — Юрка, помоги, — давясь слезами, попросил я Щелгунова.
              Тот рванулся к пруту, но Хрундя зло отпихнул его:
              — Сам начал, сам и заканчивай.
              Боль разломила меня пополам, оглушила, бросила на песок. Я встал на колени и дотянулся, дотянулся все-таки до прута и снова сунул его в костер. И только потом ощутил запах горелого мяса. И страшнее боли было то, что пахло именно мое мясо.
              Прут снова стал алым и снова перешел под лучами солнца в серый, безобидный, холодный.
              — А-уай  —  боль полоснула и расчленила меня уже вдоль,  — сволочи и подонки, а-уай! Гады!
              Мне было тогда всего тринадцать и голос ломался — кричал я и ругался каким-то девчоночьим фальцетом... А ребята стояли полукольцом и молчали. Молчали, хоть убей!
              Я снова встал на колени. Застегнул рубаху, потом расстегнул и опять крикнул: «Подонки! Нате, смотрите. А я ухожу! Вы же подонки...»
              И я действительно встал и пошел по пляжу в сторону города. Больше всего на свете мне хотелось упасть сейчас на влажный песок и скорчиться, заорать, заплакать, позвать маму. Но я шел и все силы вкладывал в то, чтобы походка моя была той самой — вихляющей и независимой,-  как у Хрунди.
              — Все верно, Хрундя! По закону он ушел. Точка. — Сказал мне кто-то в спину.
              — По закону? А мы что теперь гниды?! — Крикнул Хрундя, и я услышал тяжелый, глухой топот за спиной.
              Я понял, что это бежал Хрундя, но не обернулся и продолжал идти. Что-то больно ударило меня по затылку и я упал. Я упал, а Хрундя стал бить меня ногами в живот, спину, норовя ударить в голову. С губ его летела слюна, кадык напрягся до красноты, он был почти на грани обморока.
              — На тебе напоследок, на тебе, на тебе! Чистеньким захотел стать? На, сука, на, на!
              Он бил меня, теряя остатки рассудка, — двадцатилетний парень с узкими, чуть приподнятыми плечами, синими тонкими губами и пепельной кожей. И, почти теряя сознание, а потом приходя в себя, я видел  в  его  ввалившихся  глазах  такую бессильную  и животную  злобу на всю его страшненькую неудавшуюся жизнь, что это было страшнее,  чем удары по вспухшему от ожогов животу.
               —  На тебе! На тебе! Еще! Еще! Еще, гнида!.. Что ушел, да? Ушел, да?
               А ребята стояли и молчали. Стояли и молчали. Но почему же они молчали? Ну почему же?..
               Почему , открывая дверь,я вспомнил этот,исчезнувший до последнего атома, день 12 августа 1966 года?         
               Какая тут связь - между моим званным гостем и подонком Хрундей? Между Хрундей и мной самим?


               Глава XVIII.

               Наверное, не могло быть иначе — я открыл дверь.
               — В полном боевом? — Переходчиков чмокнул меня в щеку, жену — в тыльную сторону ладони, сына — в темя. — Он чуть позже придет. Кстати, старик. Имей в виду. Ты ему тоже нужен позарез. Так что рассчитывай на удачу.
               — Зачем я ему нужен?
               — Я же тебе говорил: что-то с племянницей. Главное — это в твоих силах. Ну, где тело? — И он устремился к столу.
               Переходчиков талантлив. Я прекрасно знаю это. И почему-то в эти минуты ожидания я думал теперь только об исключительном его таланте. Словно это было самым главным сейчас — Переходчиков и его талант. Я знал: «жареный детективчик» по заказу главного редактора мой друг написал так, как другой репортер не напишет. И знал, что там будет все правдой. И Пусев — правда. Но ведь и то, что мы сейчас ждем прихода инспектора — тоже правда!
             А как быть?
             «Слава богу, и я ему нужен.»
             «А вы всегда нуждаетесь друг в друге — снова напомнил о себе Лимонов. — И всегда нуждались».
             «Я честно работал всю свою жизнь». — Беспомощно и наивно возражаю я Игорю.
             «Тем более обидно. Кстати говоря, и Пусев честно работает, он ведь арестовал Рыльцева. И махинаторов разоблачил. Вы оба с ним честные и трудолюбивые парни. И Переходчиков — он тоже прекрасный парень. Обо мне он тоже отличную статью когда-то написал, между прочим».
             «Так в чем же дело?»
             «В полуправде. В той страшной полуправде, когда единственная правда подчинена интересу. Понимаешь, когда твоя правда и правда Пусева — это его и твоя ложь. Ты прекрасно понимаешь, что такое большая правда. Но бороться за нее — значит ущемлять свою родную ложь. Полбеды, коли человек во имя этой своей лжи отрицает большую правду вовсе. Он — зрим. Хуже, когда он искусно сплетает их в один узел. В тот самый, гордиев, который можно лишь разрубить, а не развязать. Да ты не переживая. Скоро вся страна будет жить так. Взаимовыгодно и счастливо. А потом захлебнётся этим счастьем».
              Понятное дело, диалог проскальзывает в моем сознании в долю секунды. Но и ее, этой доли, хватает на то, чтобы я швырнул Лимонову банальное, жалкое:
              — А ты-то чем лучше? Только тем, что тебя какой-то бандит уложил на койку?
              Не знаю: что ответил бы он мне. И, наверное, уже не узнаю, поскольку в дверь скромно, но настойчиво позвонили,


              Глава XIX.

              ... И я иду к двери.

              Ах, как бы я хотел, чтобы там, в далеком и невозвратимом дне, прокаленном солнцем и горячим ветром, на задворках феодосийского пляжа, уходил вдоль моря действительно я! Я, а не Игорь Лимонов! И я, а не он носил бы на коже рубец креста - тавро жестокой, но единственной правды!
               Ах, как бы я этого хотел...
               Но тогда все было наоборот.
               Так, видимо, всегда и бывает — крохотный, личный подвиг и тот по плечу лишь тому, кто меньше рассуждает, а больше делает.

               А в дверь снова звонят. И я иду к двери.



1989-1990 г.г.