Дневник. Тетрадь 7. Один год

Алексей Ивин
©, Алексей ИВИН, автор, 2011 г.
Золотуха=ривер, речка, протекающая в центре г. Вологда

               
                Алексей  ИВИН

                Д Н Е В Н И К
               
                ТЕТРАДЬ №7

                О Д И Н   Г О Д

   1 ноября 1971 года. Можно ли прожить свою жизнь так, чтобы было постоянно хорошо? – Нет.


   Я бросил писать; не пишу ничего; фантазия совершенно пропала, сокрылась с мольбою и плачем живость, стеная, ушла восприимчивость, а главное – пропала без вести всякая краска мира сего. Что-то бледное, длинное и узкое, тяжелое и немое нависло, будто туча. О, как прекрасно было прежде, когда, восторженно принимая всякий запах, всякий цвет, мысль, человека, я, замирая от жажды писать, садился за свой серый столик в своей серой комнате и, умиленный, писал и писал без конца, говорил о том, что я хочу жить, что всё вокруг меня живет и что я счастлив! Теперь же, умудренный, со складкой на лбу, длинноволосый, сумрачный и апатичный, я не могу так живо воспринять, я стал твердью и машиной, лишь иногда останавливаясь и спрашивая себя: «Почему так быстро уходит жизнь? И неужели она не знает, что я еще ничего не сумел сделать?»


   Впрочем, риторические вопросы здесь ни к месту, ибо я ничего не спрашиваю, но только болезненно ощущаю, как уходит всякий миг жизни.


   Уж коли я индивидуалист, как то удалось выяснить благодаря некоторым душевным излияниям, - если это так, то скажу несколько о том, как пронеслись те месяцы, в течение которых я не писал.


   В пединститут я, признаюсь, никогда не мечтал попасть, а попав, не нашел там ничего решительного, дерзкого и смелого, как думал, предварительно прочитав с десяток книг русских классиков о жизни студентов; нововведения порицались, дерзость не была присуща студентам, хотя в некотором уме всем им нельзя было отказать; но самое тяжелое бремя легло на меня в образе священно-православной, канонообразной Истории КПСС, будь она трижды неладна! – ибо более тяжеловесной науки мне было бы не представить, и я скорее бы согласился синтаксически разбирать клинопись, чем нежели околдовывать свое воображение этой божественной наукой; я ставлю точку с запятой и говорю к этому же, что не менее скучным для меня оказался фольклор, который читает какая-то веретенообразная докучливая бабенка, от резкого голоса которой всегда просыпаешься именно в то время, когда, кажется, уже начал дремать. Впрочем, о студенческой жизни речь пойдет дальше, а сейчас, будучи индивидуалистом, расскажу о себе.


   Во время вступительных экзаменов я проживал по адресу: ул. Горького, 109, 147 и об этом времени до сих пор вспоминаю с чувством весьма приятным. Дело в том, что там я впервые вкусил прелесть студенческой жизни, когда, как поется в студенческой песне,
                в одной руке держу бокал,
                держу, да так, чтоб не упал,
                в другой руке держу твой стан,-
                теперь я папа и султан.
Это было новое, оригинальное, интересное время, вернее, не время, а чувство, отмеченное отрезком времени в несколько недель, буквально, в две.


   Первоначально я поселился в 54 комнате и через день остался полновластным хозяином комнаты в три койки; бывшие некоторое время заочники уехали и предоставили мне свободу действий. Я валялся поочередно на всех кроватях, курил, открывал шкаф, снимая и вешая свой костюм, и окрылялся сознанием того, что я накануне настоящей жизни, что я одинок и что, имея в кармане достаточную сумму,  живу так, как хочу. Я ходил четыре раза в день в столовую, проедая по рублю; гулял по городу, хотя он был известен мне досконально; с тревогой и радостью думал о том, как появлюсь на первом экзамене, как примут меня и как сложатся условия; при этом я решительно не готовился и редко брал в руки книгу, а ежели и брал, то скользил поверхностным взглядом.


   Затем дни вольной и одинокой жизни кончились, и я попал в 147 комнату, где прошел посвящение в студенты, крещение и омовение оного акта.


   Могу только перечислить тех людей, с которыми я перезнакомился, проживая там; упомнить же их всех я просто не имею возможности…


   Василий Серебрянский, с которым я прожил более двух недель, был красивым молодым человеком, довольно энергичным, рассудительным и, как мне показалось, умным. Первое впечатление от него осталось самым приятным, хотя впоследствии по причине того, что он сделал мне некоторые неприятности, я невзлюбил его; потом, однако, опять нашел, что он неплохой человек – и так повторялось много раз. В нем была какая-то гордость, происходящая, по моему разумению, от того, что он был очень высокого мнения о самом себе, держался благородно и естественно, ругался редко, имел умеренное чувство юмора, умел иронизировать, прибегая зачастую к пошлым фразам, и т.п.; однако вот чувство независимости поразило в нем более всего, хотя вместе с тем, как мне удалось заметить,  желая кому-либо понравиться, он не знал меры и пребывал с тем человеком наедине продолжительное время, возможно даже в ущерб самому себе, - но все принимали его с широчайшей улыбкой, внимая его речам и созерцая его физиологическую красоту, нигде он не встречал сколько-нибудь значительного отпора, а поэтому чувство гордости в нем никогда не оскорблялось чьим-нибудь отказом или пренебрежительным отзывом. Сейчас я уже не могу достаточно хорошо припомнить, но кажется, я с ним часто спорил, и он в споре был остроумен, ироничен, красноречив и вообще – обнаруживал кладезь ума не заимствованного, а полученного путем разнообразных умственных упражнений. Возможно также, что его гордость происходила от сознания того, что он значительно умнее и эрудированнее многих прочих смертных. При всей своей независимости он был прост в обращении, не брезгал вступить в разговор с каким-нибудь лицом, каковое лицо он  считал   заведомо глупее себя; такое его отношение к людям чувствовалось внутренне, хотя явно не показывалось. Помимо всего прочего, он любил свободную жизнь и, как частные факторы этого, любил вино, мелкие удовольствия, девушек и обеды. Я припоминаю, что в течение двух недель мы прилагались к горлышку не менее пяти раз и при этом напивались чрезмерно, по причине чего я и он, в особенности, выкидывали такие штуки и номера, о которых потом было неприятно вспоминать. Будучи хмелен, Василий был откровенен, и за короткий срок из его жизни мне удалось узнать больше, чем было бы надобно; даже самые неприличные и прямо-таки гнусные факты из его биографии я усвоил и сделал вывод, что он, снимая маску благородства, обнаруживает лик не из самых девственных и непорочных, что он уже достаточно преуспел, несмотря на свои семнадцать лет, в делах любовных и в забавах праздных не знает себе подобных. Напиваясь, он становился отчасти груб и нагл, отчасти оригинален, отчасти хорош и нежен, отчасти предприимчив, но всегда при этом не любил, чтобы ему в чем-либо перечили. Да, у него была девушка, красивая, скромная и грациозная девушка, которую он любил, как удалось выяснить это в один из моментов его откровенности, любил давно именно потому, что она открыла ему тайны первого поцелуя, женского обаяния, ночных прогулок, сладострастия, испытываемого при обоюдном животрепещущем сближении тел, когда ее мягкие груди нежно упираются в его грудь, когда рука в руке, а уста слились с устами, и слышно только чмокание, свист, и ощущаются минуты счастья, и льется, сыплется песок времени, и проходит жизнь, и умирают невосстанавливающиеся нервные клетки; ту девушку он любил еще и потому, что она была далеко от него, он виделся с нею раз в два месяца, мимолетно, проведя только каких-то два дня, два вечера, не успевая насладиться ею вполне, испить чашу удовольствий до дна, что явилось бы, конечно, роковым фактом для нее, и она, по-видимому, это понимала, так как уезжала от него как раз в то время, когда он наиболее любил ее (об этом он, впрочем, сам говорил, что любит ее потому только лишь, что постоянно не видит ее, а только фантазирует и создает в голове ее восхитительный и прекрасный образ, что их любовь поддерживается благодаря расстоянию). Итак, он любил, хотя уже не первой и не романтической любовью. Василий Серебрянский в целом был хорошим человеком, вполне хорошим по теперешним понятиям. Ко мне относился хорошо, не уделяя особого внимания, но и не исключая из памяти; мы с ним не дружили, но и не были врагами, хотя во многом наши вкусы были различны.


   Владимир Евграфов был вторым жильцом 147 комнаты, когда я туда переселился. Постоянно двусмысленно улыбающийся, как человек, который вот сейчас намерен отпустить ближнему какую-то гадость, насмешливый, с претензией на право сильного мира сего, пошлый и обладающий рассудком среднего человека, средней комплекции, среднего роста, в темных очках, с  мягким, вкрадчивым и тихим голосом, он представлял тип человека недалекого и испорченного окружающей средой настолько, что всякое поползновение на его перевоспитание было бы напрасно. Быть может, это особенность моего восприятия, быть может, я еще не совсем избавился от мнительности, но он, по-моему, обладал не меньшей самовлюбленностью, чем Василий. Я заключил это по тому, как он держался, как был высокомерен в речах, как изрядно хвастал, желая показать себя таким, каким не был на самом деле. С ним было трудно разговаривать, ибо он уличал собеседника в том же, чем сам был напичкан. Показалось ли то мне или то было на самом деле, но он старался, даже не преследуя никакой видимой цели, показать себя пошлым, негодным, испорченным и утратившим веру в жизнь, как бы желая этим блеснуть. Я убедился как раз в противном в ту пагубную ночь, когда подвыпивший Василий остался в 186 комнате, а Владимиру волей-неволей пришлось сидеть с некой Надей из той же 186 комнаты. Надо сказать, что Надя была миловидной девушкой с мягкою душою, несколько кокетливой, но в минуты грусти – простой и нежной. Владимир увлекся ею еще раньше, и вот они по случайному стечению обстоятельств остались тет-а-тет в нашей 147 комнате. Они, наверное, не остались бы в ту ночь, если бы знали, что я, взбудораженный выпитым вином, не уснул, а только притворился спящим, а когда увидел, как занимательно разворачиваются события, то вообще всякий сон сняло как рукой. Поначалу они говорили на общие темы, их тихая равномерная беседа уже стала действовать усыпляюще, но когда я уже начал, что называется, отходить ко сну, они внезапно прекратили беседу и, выключив свет, легли спать. Я видел, как они, стесняясь друг друга, легли в полном гардеробе на смежных кроватях и вначале неуверенно, но потом все оживленнее начали рассказывать друг другу о себе, и не столько минувшую свою жизнь, сколько свои многочисленные любовные утехи, первые робкие встречи и свидания; каждый говорил о своем и был почти откровенен. Из уст Нади я узнал, что она любила какого-то взрослого парня, он провожал ее, целовал, совершал всякие амурные ритуалы в подобающих для этого случаях и, короче говоря, увлек настолько, что она без памяти влюбилась, после чего он, разумеется, бросил ее, едва ли не искусивши. Я дивился этим неопытным детским речам и глаголаниям и проникался к Наде большой симпатией. Он, т.е. Владимир, также разболтался и в порыве душевном  изложил все свои похождения, на ходу прибавляя подробности, коих, по правде говоря, и не бывало, останавливался и делал паузы в местах своего повествования, имеющих особо важное значение и смысл, а главное, врал и врал без конца, перемежая были с небылицами, так что мне, формально спящему, было неловко под одеялом, обидно и больно за Надежду, которая внимательно слушала эти россказни. Он рассказывал, что крутил любовь с учительницей, что она была влюблена в него, что по блату ставила пятерки на своих уроках, но что он все-таки ее бросил, не взирая на  все эти явные благодеяния, для него же свершенные. Но что было удивительнее всего, так это то, что в течение длинной августовской ночи они ни словом не обмолвились о взаимной симпатии, об отношении  друг к  другу или о чем бы то ни было интимном. Они просто лежали на двух кроватях, и он гладил ее руку, протянутую к нему; они не поцеловались, не перекинулись хотя бы словом о том, что им сейчас хорошо; лежа и обратив свое лицо к ней, он врал, что спал с девицею, разумеется, в самой тактичной форме говоря это Надежде, а на самом же деле был чист и невинен, как дитя, не спал, не целовался, не испытывал мук сладострастия, а просто с детских лет научился лицемерить и пускать пыль в глаза, вследствие чего и рождались целые серии авантюрных похождений, якобы им самим содеянных. Тогда он был хорош, был самим собой без всякой маски, какую напяливал всякий раз перед людьми, стыдясь признаться им в своей неопытности, стыдясь раскрыть перед всеми свою чистую и наивную еще душу. Так, рука в руке, они пролежали до рассвета, рассказывая каждый о себе, причем Владимир говорил значительно больше, вдохновясь и почти красноречиво, привирая и приплетая так, что к рассвету Надежда совсем замолчала, убитая этой его многоопытностью и мудростью житейской, каковая многоопытность, кстати,  не натолкнула его ни разу на мысль просто взять ее губы в свои, закрыть глаза и ощутить сладостный поток, захватывающий и захлестывающий душу. Дети! Они думали, что я сплю, что никто не слышит их лирический лепет вперемешку с бесхитростной ложью и взаимным обманом. Но я не спал; я чувствовал и видел всё, и вместе с ними рассказывал, и вместе с ними любил кого-нибудь…


   А на следующий день Владимир снова натянул маску лицемерия, которую хотелось снять и растоптать, он снова двусмысленно улыбался, и с ним снова было очень трудно говорить, ибо он источал ручьи пошлых фраз, но появилось в его глазах за темными стеклами что-то новое, что он хотел сохранить от осквернения…



   Третьим и последним жильцом нашей комнаты был Георгий Соболев, переселившийся значительно позже меня. Припоминается первая ночь, проведенная с ним. Я, помню, лег тогда рано, но заснуть опять-таки не мог, размышляя о предстоящем на другой день экзамене. Поздно вечером, когда уже Василий и Владимир собирались лечь, он заявился и сказал, что остается у нас ночевать и что вещи сюда перенесет утром. Он не понравился мне деланной развязностью и напористостью, которыми исключал возможность возражений с нашей стороны. Он лег подле меня на соседнюю кровать;  при свете луны, заглядывавшей в окно, не закрытое шторой, его лицо было ужасно: дело в том, что он, видимо, долгое время не брился, а поэтому зарос черной щетиной, и, во-вторых, волосы его при свете луны глянцевито блестели, равно как и большие глаза; в довершении всего, прямо у меня над ухом он принялся производить глубокие вздохи, странные сосательные звуки, которые просто ужасно раздавались в абсолютной тишине и, наконец, скрежетать зубами, будто перетирая что-то напильником, и мычать совершенно так, как, мне кажется, мычат умалишенные, когда им что-нибудь нужно. Я был в ужасе и напряжении, готовясь отринуть любой его удар; казалось, будто в его беспокойно блуждающей руке зажат кинжал; я лежал спиной и боялся, что он ударит меня сзади, но вместе с тем боялся и повернуться лицом, потому что он мог услышать, что я не сплю, и растерзать меня; короче говоря, он напугал меня так, как если бы я повстречал его в образе вурдалака на кладбище.


    Проснувшись утром, я хорошенько разглядел нового жильца и нашел, что он скорее красив, чем уродлив, как показалось ночью. Георгий имел от природы абсолютно черные блестящие волосы; лицо было правильной приятной формы, очерчено было крупно и по-мужски красиво; выделялся немного крупный, но правильный нос, яркие губы и косматые густые черные брови; на скулах и на подбородке щетинилась борода. Впоследствии я узнал причину того, почему в первую ночь он издавал такие странные звуки…
 

  Так я жил. Я алкал познаний – и я получил их, но с этой проклятой профессиональной ориентировкой. Здесь каждое слово, каждая фраза лекций построена так, что за нею стоит твоя будущая деятельность – учительская, до которой, право же, мне нет никакого дела, хотя я признаю ее необходимой, гуманной и благородной;  мне нет никакого дела до учительской сферы деятельности потому, что я не хочу быть учителем: мысль об этом попросту страшит меня, хотя эта сфера не лишена познавательности. О, где моя былая вольность, где избавление от каменной плиты законов, где та страна, в которой «нельзя» и «можно» сочетаются так, что человек совсем не замечает их, чувствуя себя свободным равно как в помыслах, так и в деяниях? Что же мне делать? «Цели нет передо мною; пусто сердце; празден ум; и томит меня тоскою однозвучный жизни шум». Какая беда меня постигла! Я одинок, как Нарцисс, ибо так же влюблен в себя, как он. Мне кажется, будто бы я очень умен, а другие умы для меня не существуют; я думаю, что меня угнетают и обижают, а потому хочу уйти от людей туда, где шум вечнозеленых дубрав, где ручьи бегут, струятся и низвергаются с высоких неподвижных скал, туда, где вечное солнце, молодость и природа, чье совершенство я только и признаю, - хочу – и не могу то сделать, не могу уйти от людей, связанный с ними какими-то невидимыми, прочными и болезненными узами; мне хотелось бы подняться и прославиться, но я настолько забит, робок и угрюм, что могу заявить о своих правах только здесь, на бумаге. Я возненавидел строй, законы, партию, народ, мораль, политику; единственное, что я еще люблю, - это природа, я люблю ее искренне, в том нет сомнения, ибо только на ее прелестном лоне еще могу чувствовать себя человеком, а не скотиною. Вот беда, вот проклятое воспитание, недостатки которого я принужден с такой болью переносить. Уж сколько раз, уединяясь и развивая ход своих пессимистических мыслей, я приходил к выводу, что надо лишить себя жизни, но всякий раз изворотливая мысль находила тайную щель, куда просачивалась и, боязливая и смятенная,  неслась прочь, сверкая пятками и вопия: «Как можно? как можно? Ведь эта жизнь единственная, больше тебе не придется жить; худо ли, добро ли, но надо прожить столько, сколько возможно, а не лишать себя жизни преждевременно, пока Парки не прервут ее ход». Злой, насупленный и мрачный, я шел в кабак, где пропивал последние материнские гроши, не ощущая ни малейших угрызений совести, а только радуясь, вернее, со злорадством наблюдая, как и другие люди мучаются, как и они ходят в кабак и напиваются, а потом их выносят оттуда вперед ногами и бросают в кузов машины, с тем чтобы увезти, протрезвить и восстановить в системе трудящегося люда. Но ненадолго я устанавливался душою; а после опять тоска, а затем и исступление одиночества нападали на меня, и я все думал, думал и страдал, приходя, в конце концов, к выводу, что для душевной разрядки нужно просто напиться до свинского состояния. Я понимал, что живу как автомат, что уже подчиняюсь тому, что называется жизнь.


   И я находил некоторый выход. Я принялся спать; спал же я чудовищно много, в любое время суток, днем и ночью, а днем особенно; иногда я способен был спать по двадцати часов в сутки, что случалось со мной в воскресенье; бывали дни, которых я не чувствовал, ибо ложился рано утром, а просыпался в полночь. Парни приходили в восторг от таковой моей способности; по общежитию пронесся слух, что я вундеркинд, какового слуха я не пытался опровергнуть. Словом, я довольно прекрасно устроился: новая система мне нравилась настолько, что я стал благодушнее. Правда, иногда, даже часто я был не в силах проснуться утром, чтобы идти на лекции; тогда я спал до победного, хотя впоследствии имел дело с деканом по поводу участившихся пропусков занятий. Короче говоря, я с благоговейным наслаждением спал всегда, когда остальные из человеков имели обыкновение суетиться, бегать туда-сюда, влюбляться, учиться и прочее. Занимался я ночью. По правде говоря, вовсе не занимался, ибо нужные дисциплины мало интересовали меня, но зато много писал стихов, рассказов, посвящений, которые хотя и переставали на другой же день удовлетворять меня, все же исправно заносились в общую тетрадь. По ночам я занимался всем, вплоть до онанизма, но в особенности мне нравилось пить кофе с булкою и, сгорая от наслаждения, каковое доставляли ночные бдения, писать стихи. Я писал стихи в разных размерах, системах, разными размерами и вскоре убедился, что из меня может получиться более чем заправский рифмоплет и виршедеятель, поскольку задуманное я почти точно изливал в стихах, редко подчиняя смысл рифме. После того как я сдал довольно-таки успешно экзамен по античной литературе, она заинтересовала меня до чрезвычайности по той простой причине, что ее теперь не преподавали, а напротив – я сам мог ее изучать. Что за противный характер! Когда дают, не беру, когда ничего не дают, весьма заинтересован получить. Так вот, я полюбил античную, древнюю литературу; теперь я уже презирал и классицизм, и реализм, и романтизм вместе взятые; из литературы меня интересовала только античная. Сильнейшую же страсть я испытывал к Гиппонакту Клазоменскому, из которого и читал-то всего два стихотворения; и затем, с не меньшим удовольствием декламировал вслух Катулла и Тибулла, особенно то стихотворение у Катулла, которое начинается словами: «Растяну вас и двину, негодяи!» Мне в них нравилась свобода; я дорожил каждою строчкою, где сквозила анархия, насмешка и издевательство; в них я полюбил свободу без ограничений и цензурных препон. Но по скверному свойству души чувствую сейчас, что и это наскучит, и, как Нарцисс, останусь я один и стану любоваться своею прекрасною, благородною и прыщеватою физиономиею; ну что же, это произойдет по  mea culpa – грешен, каюсь!


   И еще об одном я хотел бы распространиться; далее, чувствуя, что есть-таки на свете и правила этикета, о себе я почти не буду говорить.


   Дело вот в чем: я не могу полюбить девушку. Кабы не это проклятое  status quo, при котором я не могу никого полюбить, и еще – ежели бы не гнусное качество характера, заключенное в неприязни ко всему бытовому и интересному для простого человека, - вот если бы не эти проклятые положения, так ведь полюбил бы я, ей-богу, черт возьми! Но странно, однако. Народная мудрость, да и всякая мудрость, прилично предваряет, варьирует и дает объяснение подобному положению. Да, кстати, и проницательный читатель не замедлит дать ответ, суть которого в том, что якобы излишне самовлюбленный человек, закономерно, никого не сможет полюбить, поелику превыше всего обожает себя, а ведь для любви необходимо обоюдное самопожертвование – как же иначе! Все это вполне верно, но вся соль в том, что я готов к такому жертвоприношению своей собственной персоны для воспламенения любви, но при всем этом горячем желании полюбить один черт не могу. Ежели проницательный читатель станет гнуть свою прежнюю линию, то я ему выставлю веское возражение, заключающееся в том, что любви нет, а все это миф, поскольку: а) как только знакомишься с девушкой, она, в зависимости от того, нравишься ты ей или нет, начинает либо избегать тебя, либо непременно потащит в темный уголок, где ее нужно обнять и поцеловать, после какового деяния на нее как будто снизойдет божья благодать, и она полюбит, но полюбит-то опять-таки не душу человеческую, а его губы, его глаза, его члены, его манеру целоваться и рассказывать анекдоты, либо вовсе возгорит вожделением; б) для того чтобы полюбить тело человеческое и его душу, надо найти человека, с которым бы было хорошо каждый миг, а это практически маловероятно, потому что любят вначале тело друг друга, а когда же начнут выяснять свои воззрения, по большей части обнаруживают,  что они различны, по каковой причине и плотская любовь исчезает. Я думаю, что многие согласятся с моими вполне логичными выводами и,  в особенности, с последним, который гласит, что ныне имеется опаснейшая тенденция вначале совершать прелюбодеяние, а затем смотреть вооруженным глазом на душу своей жертвы. Вот почему, совершая множество попыток полюбить, я все-таки не полюбил, а поэтому мне и скверно, и плохо.


   Еще несколько о себе. Без особых происшествий и напряжения я сдал вступительные экзамены и был направлен на праведное житие в общагу на улице Маяковского. Это было полуразвалившееся, со многими трещинами, старое здание, полукирпичное и полудеревянное, с узкими коридорами и горбатой ветхой лестницей. Оно имело три этажа и населялось разными категориями людей: семьями, не имеющими отношения к пединституту, преподавателями и лаборантами, ведущими некоторые предметы и зарабатывающими весьма скромно для того, чтобы снимать более комфортабельные хижины, и, наконец, студентами, которые составляли большинство и жили по нескольку человек в комнате.


   Георгий, о котором я раньше говорил, тоже попал в это дрянное общежитие, однако жили мы не в одной комнате. В нашей девятнадцатой, кроме меня, жили еще трое. Коротко о каждом из них.


   Едва попав сюда, бесспорно главенствующее положение занял Николай Якуничев, хотя с моей стороны на протяжении всего его морального утверждения было немало выпадов. Это был рослый, сильный и красивый парень. В пединституте, где преобладают очкарики, вроде меня, или немощные, он, конечно же, выделялся как фигура без физических недостатков и с превосходным, неагрессивным складом ума. На меня он тотчас же произвел отталкивающее впечатление, и я, как обычно, не ошибся, предугадав в нем своего будущего достойного соперника. Черт возьми, но этот человек был не менее самовлюблен, чем я сам! А когда скрещивают шпаги два тщеславных человека, весь мир любуется на это пышное зрелище. Николай, как уже упоминалось, был красив, как Иван-царевич, силен, будто Илья Муромец, строен, как молодой тополь,  и часто, стоя перед зеркалом, с удовольствием рассматривал, напрягал и расслаблял свои мышцы, изящно проводил рукой по своей чистой и гладкой коже, как бы желая еще раз убедиться в ее совершенстве. Было очень неприятно видеть эту картину, поскольку сам я никогда не имел счастья любоваться силой своих бицепсов, но я, однако, никогда не испытывал зависти, заведомо считая себя лучшим из нас двоих. Еще мне не нравилось в нем стремление распространить на нас свое влияние и то, в особенности, что он не терпел никаких возражений. Видимо, в детстве, – делал я предположения, - он возглавлял все ребяческие игры и затеи и уже с тех пор привык к беспрекословному подчинению. В связи с этим я заметил странное явление:  он оспаривал свое, пусть даже неверное мнение, до победного конца, и победа всегда оставалась за ним, ибо он применял множество методов для достижения оной. Излюбленным же его методом был метод угрозы, ну, естественно, не прямой угрозы, а такой, которую всякий понимал; обычно, заслышав возражение, он обращал на противника леденящий и высокомерный взор, в котором сквозила наглая и очень твердая уверен…
 

   31 января 1972 года. Я не знал, что могу проливать слезы над книгой. Всемогущий Штифтер заставил меня извлечь из своего сердца истинное чувство, так глубоко спрятанное: я плакал, как ребенок, прочтя его повесть «Авдий». Я ударял себя по лицу и говорил, смеясь и рыдая: «Вот оно! Вот оно – настоящее искусство…» Я приобрел себе новую путеводную звезду – на этот раз надолго. За день до того я читал Роллана, его «Очарованную душу». Я десять раз откладывал книгу в сторону и восклицал: «Что за чушь!» - потом вновь принимался читать, подумав: «Ведь  Роллан – известный и великий писатель; так о нем говорят многие… Почему же мне он не нравится?» Я с трудом одолел первый том этого дурацкого романа, так и не приступив ко второму. Но вот в руки попались повести Штифтера – и он стал моим кумиром; я поставил его, не взирая на людское мнение, выше Роллана, Франса и Золя. Отныне, - думал я, - я буду проповедовать только те взгляды, которые проповедовались Адальбертом Штифтером, Конрадом-Фердинандом Мейером, Германом Мелвиллом, Александром Грином, Э.-Т.-А. Гофманом, Альфонсом Доде, который, правда, не вызывает у меня восторженного чувства, но которого я охотно читаю; и вместе с тем, благодаря складу своей души, я безмерно понимаю и разделяю мысли Достоевского, Леонида Андреева и О.Уайльда. Только один из тех, кого склонны причислять к когорте гениальных, мне нравится – это Достоевский; к нему я отношения не менял и не изменю.


   17 февраля. Начал роман. Страшно, что роман… Пишу и думаю, что каждая строчка – крамола. Как трудно писать что бы то ни было, ежели внутри тебя творится невесть что…


   18 февраля. Как тоскливо жить в городе! Каждое воскресенье хочу уехать вон из города, найти хоть где-нибудь кусты чахлой растительности и побродить меж ними. Мне надо чистого воздуха, не отравленного присутствием людей. Я чувствую, как скудею душой, оставаясь в этом дымном вонючем городе, в котором, куда ни ткни, всюду люди… взаимодействуют, ругаются, встречаются взглядами.


   9 марта. Может статься, что эта дневниковая запись будет хоть чем-то напоминать предыдущие, если после отрывочных, не законченных и напичканных унылым настроением записей собраться, наконец, и дать панорамную и целостную картину нескольких дней нашей студенческой жизни, дабы хоть как-то закруглить, закончить и преобразовать в  chef-d`oeuvre  этот труд.


   С помощью всевышнего просидев несколько часов лекций, когда солнце, холодно блистая на золотых маковках церквей, уже садилось, я вышел из вновь отстроенного, великолепного здания института и, внимая лязгу грузовиков, направился в общежитие. Я предвкушал наслаждение глубокого сна, в который погружусь, как только переступлю порог комнаты, и все более распалялся мыслью, что впервые за многие дни высплюсь до отвала. Я машинально и бездумно отмечал наличие попадавшихся навстречу красивых, обворожительных девушек, чей облик едва ли мог сравниться с чудесным ликом Холлирои, не говоря уж о девушках, не претендующих на красоту лицеприятную; остального же я попросту не примечал.


   Однако в тот день, 7-го числа марта месяца, мне так и не удалось осуществить свой несложный план – отменно выспаться, ибо, едва я вошел в комнату и с облегчением швырнул на кровать папку, как А. Грибов, а за ним и Н. Якуничев встретили меня  небезызвестным в студенческой среде фразеологическим оборотом:


   - Значит, так: по рублю – и в школу не пойдем.


   То есть, иными словами говоря, предлагалось выпить чего-либо более крепкого, чем «белая роза», которую пьют студенты в мрачные дни финансовых затруднений. Чтобы, упаси боже, не сочли меня за человека скаредного и скупого, я без обиняков согласился и извлек из своего тощего бумажника казначейский билет в немалое достоинство, который тут же вручил А.Грибову, исполнявшему обязанности виночерпия.


   (Теперь, пока он мчится во весь дух до ближайшего «Гастронома», я, пожалуй, успею набросать его портрет)


   Александр Грибов, которого мы звали просто Саней, поселился в нашей комнате совсем недавно, заняв вакантное ложе С. Шитикова. Шитиков же, проживавший вместе с нами до февраля, не выдержал сессии и был отчислен. Так вот, Грибов собою представлял, с моей точки зрения, отменный тип чистокровного русского: он был среднего роста, коренаст и крепок, имел вьющиеся светлые волосы и красивую внешность. Будучи в трезвом состоянии, он держался непринужденно, был жизнерадостен, обстоятелен, любил крепкое словцо, которое в его устах звучало как любезность, балагурил, говорил торопливо и даже много, короче, казался компанейским парнем; в его поведении не скользило и тени тщеславия, хотя он был значительно старше всех нас; еще он имел склонность к плутовству, подчас небезобидному, но эта склонность обладала даже привлекающим действием. Когда же ему удавалось хлебнуть зеленого змия, то и та небольшая доля крестьянской флегмы, что присутствовала в нем,  незримо исчезала, а коварное озорство, наоборот, начинало преобладать. А если еще упомянуть, что Грибов питал симпатии к женскому полу, увлекался лыжным спортом, не курил и не любил сложных отношений и пустого мудрствования, то его портрет будет вполне готов.


   Через четверть часа Грибов вернулся и выставил на стол четыре бутылки. Запершись изнутри, мы остались в безопасности и принялись за дело. Первый шкалик пошел удивительно легко и, рассосавшись по жилам, зажег в сердце беспокойную жажду деятельности;  мысли в голове спутались и пришли в беспорядок. Пока повеселевшие парни делились новыми впечатлениями, отчаянно жестикулируя и споря, я измерял шагами комнату и потирал разгоряченные и мягкие свои руки, ощущая, что начинаю хмелеть; блуждающий взор не останавливался ни на чем, кроме засиженного мухами зеркала, к которому я многократно подходил, осклабляясь и строя различные гримасы, с тем чтобы узнать, какая из них мне больше всего подходит, - тогда я походил в совершенстве на салонную петербургскую даму. Я нравился самому себе, когда, приоткрывши рот, устремлял мечтательный взгляд в пространство; в этом положении я был прелестен и загадочен и непременно желал, чтобы кто-нибудь из девушек находился сейчас рядом, дабы я мог своим меланхолическим взором пленять ее душу. Но так как поблизости никого не было, то, поднявши второй тост за здравие всех женщин и девушек мира, я вышел в коридор прогуляться, упоенный своим блаженным состоянием.  Курсировал туда и обратно по темному, слабо освещенному коридору и всякий раз, узрев миловидную девушку, бросал в глубины ее души серию огнедышащих взглядов, тухнувших, как горящие спички в воде. Я увлекся до того этим взорометанием, что к принятию третьего стакана вина меня пришлось позвать. Когда четыре опустевших бутылки были торжественно опущены под стол, наступило именно то ощущение невосполнимой утраты, которое воцаряется всякий раз после окончания какого бы то ни было наслаждения. Словно по уговору, мы добыли из недр своих карманов еще по рублю и бросили жребий – кому идти в магазин. Короткая спичка досталась Николаю Барболину, и он скрепя сердце отправился за зеленым змием, как некогда аргонавты – за золотым руном.


   (Коль скоро позволяет время, я вкратце опишу Барболина, с которым сожительствую вот уже с сентября месяца).


   Это был невысокий широкоплечий молодой человек, скуластый и поэтому несколько похожий на монголоида. В профиль его лицо казалось волевым и наделенным крепкой мужской красотой, но ан фас он был менее красив, в особенности же когда смеялся и когда рот его в буквальном смысле расползался  чуть не до ушей; он имел узкие, но мужественные глаза и тонкие губы, верхняя из которых выдавалась над нижней; пожалуй, зачастую такое строение лица говорит о врожденной мерзости и коварстве, не поддающимся никакому излечению, но Барболин, скорее всего, был человеком чрезвычайно прямым и грубым. Свою грубость он старался обуздать и действительно сдерживался иногда до обыкновенной прямоты в выражениях, презирающей всякий этикет и излишнюю щепетильность. Своим безапелляционным отношением ко всему он, конечно, не мог снискать симпатий Якуничева, и тот, как мне кажется, иной раз просто не рисковал связываться с Барболиным, зная его вспыльчивость, нетактичность и способность убивать железной откровенностью. Но именно эта откровенность, сопряженная с простотой и неопытностью, являлась его самым уязвимым местом; благодаря ей, все считали Барболина наивным молодым человеком, достойным соболезнования. Действительно, Барболин не знал и не ведал даже ростков дипломатического таланта, необходимого для того, чтобы искусно лавировать по жизни, лгать, изворачиваться, идти на компромисс, предавать, оставаясь при этом в тени; напротив, он был весь целиком как на блюдечке. Поначалу я невзлюбил его как  физически здорового и грубого человека, но потом понял, что в конечном счете он целомудрен и наивен, как агнец божий. На него довольно часто нападала хандра, и он лежал на кровати, громко сетуя на то, что никто его не понимает, что всем он чужд. Как и всякий человек, он немножко любил себя. Ежели сказать, что водка была его пагубной страстью, хотя, как говорят пьяницы, шла через силу, что во сне он очень часто разговаривал и выдавал нам все свои душевные тайны, что он так же, как и Грибов, отлично бегал на лыжах, то его портрет, по всей вероятности, будет завершен.


   Как только Барболин с двумя новыми бутылками, запыхавшись, вбежал в комнату, мы вчетвером расселись, горя нетерпением, и Якуничев, выступавший в роли Ганимеда на нынешнем пиршестве богов, налил нам по полному бокалу сладкого нектара. Выпил не поперхнувшись. Дважды прекрасней стала казаться нам наша молодая жизнь. Грибов стал отпускать дурные каламбуры. Вино пустилось по последнему кругу, и я ощутил настоятельную потребность чем-нибудь закусить, но так как единственная баночка капусты, уготованная на закуску, давно исчезла, то ребята приняли мое предложение сходить в столовую. Мы шумно оделись и вышли. Барболин ругался и пробовал затянуть песню. Прохожие шарахались от нас, как от прокаженных. Мы шли плотной стеной, как ранее наши деды и отцы ходили на врага; и врагом нашим был первый встречный, ибо настроены мы были весьма агрессивно. Как наши отцы у гвардейского знамени, так и мы падали поочередно, спотыкаясь о неровности асфальта. Мы продолжали их традиции с той лишь разницей, что вокруг нас не свистели пули, воодушевлявшие на подвиг, но зато винные пары, как пули, побуждали нас вступить на рыцарскую стезю мордобития. По весеннему скорбному городу, обнявшись, влачились колоссальные фантомы на глиняных ногах и вопияли гнусные песни, отверзая затхлые уста, жаждая встречи с нами, чтобы сразиться. Трезвые женщины, чей праздник был сегодня, с кошелками торопливо обегали в последний раз все городские магазины, дабы купить вина для мужей своих. Молодые девушки в брюках, кому на долю еще не выпало носить подвенечное платье, но кто уже утратил девственность, скрепляли и становились собственностью легионов юношей, которые столь же рано распростились со своей неискушенностью. Изрядное число парий общества в рваных дерюгах, пригодных для ношения в любое время года, толпились около витрин магазинов, на площадях, испрашивая у хорошо одетых граждан копейку.


   В столовой было много народа. Одни толпились возле кассы, вырывая друг у друга меню и бренча серебром; другие выстроились в длинную очередь, а две потные девушки проворно разливали суп по тарелкам.


   Столовая имела довольно обширный зал для посетителей, где в три ряда были расставлены небольшие столики; скудный свет сочился из неоновых ламп, расположенных на стенах и под потолком, проливаясь на кафельный пол, на головы посетителей и придавая всему мертвенный и холодный облик. Близ буфета, исполненного в традиционной манере, волновался народ, гремели бутылки с пивом и слышались нестройные речи; буфетчица металась, как обезумевшая, открывая бутылки, принимая деньги, щелкая косточками счетов и перемывая грязные стаканы.


   Мы взяли по нескольку бутылок пива и второе блюдо, после чего заняли угловой столик, с тем чтобы нас никто не тревожил.


   Я не испытывал ни малейшего желания пить такой холопский напиток, как пиво, однако выпил, поддаваясь громким увещеваниям парней. Когда пришло время подниматься из-за  стола, я почувствовал, что, как говорится, дошел до ручки, то есть пресытился настолько, что не мог заставить себя никоим образом идти. Все же, шатаясь, как былинка на ветру, я вывалился наружу и потек вслед за удалявшимися компаньонами.



   Вместе со мной шел город, покачиваясь и ежеминутно становясь на уши; фонари падали мне под ноги, и я перешагивал их; какие-то пигмеи копошились, разбегаясь при виде такого исполина, каким был я; злобствующий ветер препятствовал моему продвижению вперед, раздувая полы моего пальто; деревья, закопченные и закованные в броню асфальта, раздвоялись и пускали отпрыски на моих глазах, чему я не переставал удивляться; громадные здания нависли надо мною, словно дамоклов меч, готовые обрушиться и раздавить меня, будто солитера всей вселенной. Я слышал: гремели барабаны, дрожала земля, каркали вороны, рушились горы, разливались реки, горели леса, расстилалась равнина, по которой я мог шагать бесконечно долго, витая между обугленных бревен, раздробленных камней, низринутых богов, вдыхая смрад и гарь. Вот я иду среди забытого и уничтоженного земного пространства, интуитивно догадываясь, где и что стояло, и предстаю перед тем местом, где должно было стоять наше общежитие, но ничего не вижу, кроме дымящихся руин. Как же добыть из-под груды кирпичей и обломков мой жалкий скарб? –думаю я с любопытством и продолжаю:  - Пожалуй, надо разобрать завал и вытащить чемодан, где, наверное, еще уцелел мой костюм. – Не медля я начинаю разгребать руками завал и оттаскивать кирпичи в сторону. Знакомое чувство, охватывающее всякий раз, когда я копаюсь в чем-либо залежавшемся, старом и пыльном, является мне;  я работаю с воодушевлением, скоро надеясь добыть из-под могильного праха мой чемодан, но кто-то трогает меня за плечо и кричит громким голосом, будто я глухой и не могу слышать:


   - Молодой человек! Эй, молодой человек! Что ты тут делаешь?


   Я хочу ударить дерзкого незнакомца и оборачиваюсь на голос. Передо мной стоит коротенький добродушный толстяк и, указуя пальцем, вопрошает:


   - Молодой человек! Зачем тебе потребовались кирпичи?


   Я смотрю и вижу, что действительно стою перед грудой сваленных на асфальте кирпичей, а в обеих руках у меня тоже кирпичи. Я озираюсь – и вижу, что вокруг меня стоят здания, целые и невредимые. Не зная, как понять все это, я говорю незнакомцу в надежде, что он поймет:


   - Разве вы не знаете, что было землетрясение? Гибли дома, оседали горы, горели леса… Я уцелел. Мне надо разобрать завал и достать оттуда чемодан, иначе как же я без чемодана…


   Я вопросительно смотрю на толстяка, но тот вместо ответа бережно, как ребенка, берет меня за руку, ведет по тротуару, медоточивым голосом говоря:


   - Ты видишь, что всё уцелело; ничто не погибло, молодой человек, всё осталось цело… Где ты живешь?


   Я назвал адрес. Когда мы подошли к общежитию, я полусознательно отметил, что оно стоит на своем месте. Толстяк ожидал, что я скажу.


   - Извините меня, - молвил я рассеянно, - оказывается, ничего не случилось… Извините… Спасибо…


   Осторожным лунатическим движением подошел я к парадной двери, а толстяк проводил меня выжидательным взглядом. Вид знакомых людей, их голоса и приветствия, звучащие в тесных коридорах, окончательно укрепили мою веру. Я направился туда, где по моим предположениям должна была находиться наша комната.


   Когда я вошел, сожители мои облачались в белые рубашки, намереваясь куда-то идти. Я спросил – куда. Они ответили, что на институтский вечер. Я также оделся в прохладную и легкую, будто мыльная пена, рубашку, подпоясав выю свою галстуком, и оказался в радужном настроении, взирая на каждую вещь со стороны, свойственной опьянению.


   Экстерьер институтского здания был выполнен в модернизированном стиле. Вход представлял собой застекленное сооружение, к которому с трех сторон вела широкая трехступенчатая лестница. Тяжелые двери с огромной ручкой открывались наружу; затем следовала еще одна дверь, распахивающаяся внутрь. По внешнему виду здание напоминало букву П и имело три этажа, на каждом из которых помещалось великое множество аудиторий, кабинетов, специальных сооружений, рекреационных залов и прочего; как известно, подобное расположение здания предполагает максимальное присутствие света.


   Интерьер института заставлял полюбопытствовать. Всяк входящий сразу же зрел гигантскую раздевалку на тысячу с лишним вешалок, огражденную метровым барьером из отполированного дерева. Налево и направо вели лестницы. Дабы придать этому большому помещению вид фойе, вдоль стене располагались большие, в человеческий рост, зеркала, около которых, преграждая доступ,  были свалены различного рода строительные материалы, потому что здание и, в особенности, отделка его внутренностей еще не были завершены;  близ зеркал, оттеняя царивший в фойе беспорядок, стояли ведра с водой, из которых студент мог утолить жажду. Направо, недалеко от входа, сидел за бюрократическим столом дежурный и зорким оком следил, чтобы никто посторонний не зашел в это святилище науки. Здесь все было выдержано в духе симметрии, к которой тяготеет современное градостроительство. Налево и направо, возле главных лестниц, виднелись другие, поменьше, всего в несколько ступенек, ведущие на первый этаж, чуть приподнятый по отношению к фойе. По-видимому, в противоположном крыле здания, где занимались «лягушатники» и географы, соблюдались те же пропорции, что и у нас, «архивных крыс» и «риторов»; поэтому я задержусь на описании только нашего крыла. Поднимающаяся на второй этаж лестница на половине своей открывала вид на студенческую столовую и буфет. Дверь столовой была рассчитана на дамские габариты, так что любому рослому юноше приходилось входить туда, преклоняя голову и съежившись, чтобы не задеть косяков; зал был довольно просторный, но расставленные повсюду столики создавали впечатление, будто он мал и тесен. Буфет находился вне столовой, а в открывающемся широком коридоре, за уступом стены; ассортимент товаров, которые продавала накрашенная и постоянно курившая буфетчица, никак не  сочетался в цене с финансовым могуществом студентов, поскольку всякий, кто посещал буфет, неизменно оставлял там полтинник и влачил далее свою наполненную лимонадом утробу, чувствуя, что скоро опять будет голоден, как койот. Лестница, разделявшаяся далее на две, приводила на второй этаж, где обыкновенно мы занимались. Здесь блюлись те же пропорции. Сходя с лестницы, можно было видеть широкое голое помещение, освещенное одним окном, откуда перпендикулярно друг другу шли два коридора, узких и темных, в конце которых, как звезды надежды, светились два окна; правый коридор соединял нас и «лягушатников», левый же целиком принадлежал нам, ибо вдоль него по обеим сторонам располагались аудитории и кабинеты, где мы имели возможность просвещать себя. Чтобы пятидесятиметровый путь по коридору не казался скучным, на стенах были развешены газеты, вымпелы, бюллетени и доска объявлений, пришпиленная рядом с деканатом. Минуя деканат, это чистилище, надо становиться на оригинальном устройстве лекционных аудиторий. Верно говорят, что опыт прошло незабываем, и это было учтено конструкторами в том смысле, что они сделали аудиторию подобной амфитеатру.


   На оном месте я делаю абзац и перехожу к описанию аудиторий. Туда вели две двери, одна из которых, однако, всегда была заперта. Вошедшему открывалось огромное, почти квадратное помещение, потолок которого находился так высоко, что не попадал в поле зрения. Ярусами возвышались места, на которых испокон веку студент протирал себе юбку или штаны. Места эти располагались в виде полумесяца и представляли собой тесные кресла, сиденья которых были обиты чем-то мягким; кресла эти были очень плотно соединены между собою и, как уже отмечалось, настолько малы, что в них с трудом можно было сесть, в силу чего создавалось пренеприятное ощущение тесноты, каковое подтверждала вдобавок препона, куда упирались ноги; небольшая длинная деревянная полочка, наверное носившая название стола, была приделана спереди  и служила опорой для письма сразу двоим студентам, в случае необходимости могла опускаться, стоило только откинуть поддерживавшие ее снизу подставки; каждая такая пара мест находилась под тупым углом по отношению к соседней, что позволяло в итоге получить закругленность яруса; но зато с ниже- и вышестоящими столиками эта пара была  плотно соединена при помощи описанной препоны; на поверхности стола имелось углубление, куда ложились орудия письма; ручки кресла были маленькими, коротким и узкими, так что два локтя совместить на нем было невозможно, по причине чего во время лекций студенты враждовали между собой, отвоевывая у соседа место для локтя. Таково было устройство мест.


   Разделяя этот амфитеатр на две равные части, посреди него поднимался проход. Как раз напротив него, ниже, на возвышении, в центре полукруга, образуемого первым ярусом, стояла преподавательская кафедра, откуда и произносились неудобоваримые речи. Замкнутое с трех сторон сооружение, нечто вроде кормушки для коров, высотою в 12-15 дециметров, имеющее наклонный столик для бумаг и сконструированное из неизвестных мне пород деревьев, покрытых, по-видимому, лаком, - вот что представляла собой кафедра.


   Вдоль стен ползли отопительные батареи, покрашенные белым составом. Окна были гигантских размеров и так же приподняты по отношению друг к другу; всего было шесть окон, по три на каждой стене, кроме передней, где помещались две доски для учебных целей, ряд выключателей, две люминесцентные лампы, освещавшие каждую доску.


   Но это был зал, где слушали лекции, рассчитанные на вмещение сразу всего курса. Были также аудитории поменьше, рассчитанные на вмещение 1-2 групп и устроенные по образцу тех же амфитеатров.


   Аудитории же, где слушались и проводились семинарские занятия, напоминали обыкновенные классы, так что и рассказывать о них нет ни малейшей необходимости.


   Итак, мы весьма веселою ватагою вошли в фойе, причем дежурная долго не хотела нас пускать, принимая за чужих; мы скинули пальто и остались в парадных костюмах. Подобно кенгуру взбежав по лестнице, мы очутились на третьем этаже, убитые сиянием огней и улыбок.


   Надо сказать, что на третьем этаже был актовый зал, в котором давались спектакли и на сцене которого дебютировали наши актеры, чьи способности исчислялись размерами гулькина носа; здесь же было довольно широкое пространство, годившееся для танцев.


   Именно здесь, когда мы очутились на третьем этаже, толпились и подпрыгивали люди, мня, что танцуют. Из распахнутых врат актового зала доносилась музыка, добываемая из тарелок и тамбуринов, которая подчиняла людей своей власти.


   Великолепные наряды обращали взор: были видны детские распашонки, не достигавшие талии владельца; длинные юбки, узкие и надежно прикрывавшие многие тощие ноги; фраки, придававшие обладателю оных вид влюбленного пингвина; пестрые рубашки, облачавшие равно и женщину, и мужчину; джемперы и свитеры, обнаруживающие то тонкую подвижную фигуру, то могутные саженные плечи; разноцветные костюмы с обязательно белой выходной сорочкой, рукава которой, подобно первому снегу, облачали запястье и были скреплены дешевой запонкой; мини- и макси-юбки, потертые от долгого сидения, блистали здесь и там, отражая свет, подобно зеркалам; на руках у многих виднелись кольца, браслеты и просто железные цепи, страсть к каковым украшением еще не была утрачена; на груди людей обоего пола возлежали медали, медальоны, кулоны и жетоны, крестики с образами пресвятой девы Марии и великого страстотерпца нашего, талисманы, в которых была погребена чья-нибудь фотография, и просто монеты, чья древность приковала бы внимание самого дотошного нумизмата; клипсы, серьги, диадемы, шелковые ленты, бантики украшали головки девушек.


    Я не знал, что предпринять, ибо совершенно был ошарашен. Найдя приют у стенки, я глазами, выражавшими опьянение  ad conditium, ловил то один, то другой счастливый взгляд, кокетливые улыбки, задорно подведенные брови. Здесь не было никого, кто бы сохранил печать сумрачности; напротив, все смеялись и расточали улыбки, манящие, свежие…


   Я пробовал отделиться от стенки, однако все вокруг поплыло и начало кружиться, как в вальсе; пол оказался на законном месте стены, в то время как стена заняла вероятное место потолка. Выделывая виртуозные кренделя, я присоединился к группе танцующих, где, кажется, были знакомые девушки. Я помню, улыбка, вызванная странным ощущением зыблемости и неустойчивости, блуждала на моих воспаленных губах; кому-то я дарил льстивые улыбки с большой долей наглости, какая-то красивая девушка, чьи глаза блистали в моей душе, как два драгоценных камня, потупляла взор, смущенная той настойчивостью, с какой я смотрел на нее. С кем-то я здоровался, пожимая влажные руки, кому-то дарил комплименты, не испытать удовлетворения от которых было бы невозможно…


   Только помню наверно, как сидел я в каком-то тамбуре и, склоняясь над унитазом, отупело озирая чужие экскременты, блевал – да простят меня за грубость выражения! – изыскивая ручку, дабы спустить воду в клозете; там я пробыл полчаса. Когда же, вполне облегченный, опираясь на встречные предметы, вышел на середину обширной туалетной комнаты, - поверите ли? – самые стены  и нечистый пресвятой пол вопияли мне, испуская языки пламени, предрекая муки страшные в одном из первых шести кругов ада, где, как известно, карается невоздержность.


   Я бросился вон, бичуемый совестью, в сотый раз говоря себе, что больше в рот не возьму поганого напитка. Я вновь взобрел на верхний этаж, еще минут десять постоял, высматривая глазами кого-нибудь из знакомых, но после, удрученный, пустился в обратный путь, надеясь провести оставшуюся часть вечера лучше, чем минувшую.



   Далее, в кратком изложении, произошло следующее. Я, еще будучи хмельным, ворвался в 20-ю комнату, соседнюю с нашей, где в благочестии проживали девицы числом семь, - ворвался, увидел, что там пиршество по случаю Восьмого марта, и с наглым видом уселся на стул, вкушая вафли, кусочки торта, конфекты, печенье и прочую снедь, оставшуюся после изобильной трапезы, сопровождавшейся, видимо, возлияниями. Однако не успел мой аппетит разгуляться как подобает,  и не успел я соответственным образом насытиться, как ко мне подошел субъект с рожей боксера и тоном, не предвещавшим ничего хорошего, предложил выйти с ним в коридор, якобы для того, чтобы покурить и познакомиться поближе. Дабы уважить одного из сонмища поклонников 20-ой комнаты, я любезно согласился, запихнув в рот конфету и последовав за новым знакомцем. Лишь только вышел я за дверь, как был тотчас же низвергнут ударом кулака обратно в комнату, где, уцепившись за шкаф, приостановил дальнейший свой бесхитростный полет, непременно увенчавшийся бы падением. Применяя книжное выражение, можно сказать, что руки мои обагрились кровью, едва я коснулся ими своего разнесчастного носа. Я почувствовал страх, стыд, злобу, бешенство, непонимание и, кроме того, понял, что протрезвел, для чего, оказывается, хватило одного удара по обонятельному органу. Сообразив, что и своего нового знакомого могу отблагодарить за оказанную услугу, дав ему протрезвиться методом соприкосновения  моего кулака с его носом, я бросился претворять свое решение в жизнь, но приняв во внимание, что таковое же благодеяние придется оказать еще шестерым, среди которых выделялся один весьма и весьма дюжий, я поник головой, сделал вид, будто поддаюсь уговорам увещевавших меня девиц. Холодный компресс, который я принял, по причине плохой ориентации, в дамском туалете, пошел мне на пользу. Сожители мои, уже вернувшиеся с танцев, уложили меня на кровать, негодуя на моего обидчика и советуя мне пойти и «дать ему тычка».


   Потом, когда кровь окончательно унялась, мне с моим носоразрушителем сделали очную ставку, надеясь, что я сумею отплатить за столь великое избиение, но я не только не сумел этого сделать, но даже понял, что наделен весьма трусоватой душонкой.


   Весь остальной отрезок вечера я провел у зеркала, разглядывая обезображенное лицо и тысячу раз проклиная себя за трусость; весь свет мне стал не мил, и я вновь серьезно обиделся на всех людей, повторяя многократно, что всё в мире суть единое зло…


   21 апреля. Я плохо живу, я живу как пресмыкающееся; я совершенная падаль, от меня за версту несет смрадом. Сейчас, быть может, чаще, чем раньше, думается, что я никогда не выбьюсь со дна этого колодца жизни, никто не бросит мне спасательный конец веревки, и, обдирая ногти об осклизлые стены, я вечно буду принужден, закинув голову, созерцать бирюзовое небо… там… в верху… на свободе… Мне не достичь ничего, я, видимо, сопьюсь и пред своими собутыльниками стану произносить витийственные речи, свидетельствующие о незаурядном былом уме.


   Что за жизнь у меня? Разве это жизнь? Где тот просторный и величественный дворец с мраморными колоннами, резными канделябрами, анфиладами комнат, обитых и устланных бесценными персидскими коврами, со множеством потаенных лестниц и входов, с бесконечно длинными коридорами, освещенными пламенем стройных свеч, с винными погребами, где громоздятся бочонки баварского пива, виски, рейнвейна, ликеров, наливок, десертов, отражающих неистовую жару пустыни и благоухающих ароматами оазисов, - где все это? Где тихая речка, протекающая среди лугов и рощ, в чьих водах отражаются прелестные головки роз, маков, ромашек, гиацинтов, нарциссов, левкоев, колокольчиков, гладиолусов, сирени, нарядные яблоневые сады, и черемуха, обсыпанная нежно-белыми лепестками, и гордые цветы шиповника, и невзрачные цветы смородины, и цветы, цветы?.. Где я, сильный, голый, резвящийся в сопровождении нимф, дриад и вечно пьяных сатиров, и милых и смешных, -  я, здоровый и цветущий, как дикий куст на плодородной земле, я, красивый, как Аполлон Бельведерский, изваянный Праксителем, я, как Адам, еще не впавший в соблазн первородного греха?.. Да вот же я! Сутулый, с отвратительной, грязной ягодицей, с иссохшими ручонками, узкогрудый, тощий, как скелет, с безобразной внешностью, поросший волосами, немытый, ядовито-зеленый от грязи, похотливый, с облупленным носом, страдающий сифилисом, гастритом, астмой, триппером, ишиасом, плоскостопием, одышкой, психическим расстройством, геморроем, близорукостью, дальнозоркостью, подагрой, водянкой, базедовой болезнью, полиомиелитом, лихорадкой, сумасшествием, рукоблудием, гипофизарными болезнями, наркоманией, эпилепсией, ожирением, косноязычием, малярией, оспой, туберкулезом, недержанием мочи, - я, эротоман, садист, я, низкий, падший человек.


   Мне не выжить в этом мире. Более того – я уже погиб, только изредка в мозгу возникают иллюзии жизни. Гадко и подло всё! Меня умертвили прежде, чем я успел  подумать, что могу распустить все свои лепестки. Как же дальше жить таким… полузадушенным… не смеющим поднять лик свой от земли?


   Сволочи! Все! Все сволочи! Я – тоже.


   Но может быть, еще есть надежда? Может, не всё погибло? Если сейчас подняться и уйти куда-нибудь, превозмогая боль? Если уйти в леса… Природа ведь не может обидеть?


   29 апреля. Остается продолжить этот бред, где я всячески очернял себя, не преминув замарать в грязи своих измышлений и весь мир. Уж, право, сейчас я не знаю, что было бы мне по душе. Эпоха, воспитанье ли сделали меня таким пессимистом… Кажется, будто единственное, что я люблю еще, так это природа; хотя от этой любви никому ни жарко ни холодно.


   Пишу нынче очень мало и признаю с прискорбием, что раньше писал куда лучше, изысканнее, вдохновленнее. А ведь раньше я жил в постоянном стремлении, что вот-вот сейчас по манию волшебства все откроют и поймут, как я замечателен и умен, как могуч мой талант, после чего я тотчас же пребуду в апогее славы, увенчанный лаврами почестей и воздаяний. Увы! увы! Как всё эфемерно в сем мире, и наипаче всего – надежды наши честолюбивые.



   И дневник мой стал неискренним. Странно все переменилось во мне. Прежде каждая строчка дневниковая была воплем души раненой, которой некому излить свое негодование или восторг, кроме бумаги; а сейчас вдруг у меня укоренилась надежда, навязчивая и постоянная мысль, что мой дневник всеконечно будут читать тысячи людей, из какового ошибочного утверждения исходя, я и стал выражаться намеренно напыщенным, гротескным стилем, дабы у будущего читателя возникла мыслишка относительно того, каким все-таки впечатлительным, болезненно реагирующим на Зло, правдолюбивым, страстным, безмерно одаренным и эрудированным был я. Да, что не делает с человеком тщеславие.


   Но что ж это я все о себе да о себе. Пора бы познакомить почитателей моего меланхолического пера с той обстановкой, в которой я обитаю, я, потрясатель основ литературы, гений непревзойденный и попросту червь. Коллегами моими на стезе учительской стали нижеследующие товарищи: Ольга Бирюкова, Николай Богданов,  Александр Брызгалов, Марина Веденеева, Галина Гурина, Людмила Ерохина, Людмила Жилина, Татьяна Зайцева, Наталья Ильичева, Любовь Козлова, Александр Марюков, Леонид Маркелов, Мария Митина, Александра Мурашова, Тамара Носырева, Ирина Окатова, Александр Коношев, Елена Погожева, Александр Попов, Вячеслав Соломатин, Сергей Савин, Любовь Тутэр, Вячеслав Нестеров, Ольга Харичева и Надежда Максимова.


   Пожалуй, в алфавитном порядке я обмолвлюсь несколькими словами о каждом, чтобы комментаторам моим не пришлось копаться в архивах, наводя справки. И кроме того, не стоит мое азъ-есмь-червивое мнение считать непреложным, так как может оказаться, что человек, которого я назову негодяем, на самом деле порядочный, или же напротив – не взирая на мои прогнозы, хороший человек вдруг станет носителем пороков. Итак, принимая во внимание всё сказанное…


   ОЛЬГА БИРЮКОВА. Это юное, хорошо сложенное создание, имеющее природным своим украшением волнистые темно-русые волосы, прелестными локонами рассыпающиеся по плечам; ее миловидное личико, к несчастью, снабжено немалым количеством детских веснушек, разбежавшихся пестрыми чертенятами по вздернутому носику; хотя, впрочем, веснушки не мешают этой девушке быть красивой, в особенности же когда она улыбается. Один раз помню, - и свидетель тому Попов, - она вошла, вернее, впорхнула в аудиторию-амфитеатр, распустив волосы, улыбающаяся, отчего оба мы с Поповым почти одновременно воскликнули: «Черт возьми! Какая она сегодня красивая!» О душевных качествах Ольги я даже и заикаться не буду, ибо ничего об этом не ведаю.


   НИКОЛАЙ БОГДАНОВ. То ли еще юноша, то ли уже мужчина, он с того момента, как я познакомился с ним, ничем особенным меня не привлек. Он исправно учится, познает в учении большой толк, прост в обращении, не зазнается, определенно благороден, может быть, но дьявол все побери, он где-то либо потерял, либо запрятал свою душу. От того ли, что он стал мужчиной, но в нем явилась какая-то самостоятельность, хуже – гордость и самонадеянность, после воцарения которых каждый человек осознает себя достаточно умным. С Николаем, конечно же, я не мог установить дружественных отношений, потому что, к сожалению, еще не вкушал плодов плотской любви, а поэтому не обладал подобающим воззрением на жизнь. Он отслужил в армии и подался в пединститут по неизвестным мне соображениям; возможно, его увлекла литература, возможно, он был обольщен ею. Впрочем, он туп и никогда не бредил благородными идеалами.


   По внешнему облику Николай не отличался красотой, хотя был силен, крепок; по впечатлениям, оставшимся от колхоза, я могу судить о том, что он способен постоять за себя и посадить превосходящего численно противника в лужу в прямом смысле этого слова, тогда как я подобного не могу совершить. Кроме того, он питает слабость к Джону, рожденному из ячменного зерна. Вот и все, что я могу о нем сказать.


   АЛЕКСАНДР БРЫЗГАЛОВ. Персона, о которой можно писать бесконечно много и интересно. Это довольно высокий, тощий, как Дон-Кихот, коротко стриженый молодой человек с лицом Александра Грина, со впалыми щеками, со множеством глубоких морщин, о происхождении которых он сам рассказывал следующее.


   Были времена, когда он страшно пил, пил всё, что сколько-нибудь пахло спиртом. И вот в один из зимних морозных вечеров ему случилось возвращаться домой в состоянии, близком к нетрезвому. Как водится, навстречу попались дюжие молодцы, которые развязали драку и отдубасили Александра так, что наутро врачи констатировали пролом черепа и нарушение целостности грудной клетки. Так как ночь, проведенная на снегу, не прошла бесследно, то следствием ее и являются невероятная худоба и морщины на челе. По его словам, он бы спился все-таки когда-нибудь, не повстречайся на его пути милая девушка, которая вскоре и стала законной его супругой. Так вот теперь они оба и живут, оба художники, причем он еще и поэт. Надо отдать должное, ибо, согласно моим наблюдениям, Александр очень обожает и ценит свою жену.


   В нашей группе он самый старший. В институте он вскоре прижился, поскольку ректор и декан были заинтересованы в обладании профессиональным художником, каковая заинтересованность позволяла Александру не являться на занятия. Впрочем, он, видимо, был настолько начитан, что без труда разбирался во всем, о чем нам толковали в течение года, переваривая все это в единый день и с легким сердцем направляясь на экзамен. Пожалуй, Александр был бы приличным человеком, если бы не чрезвычайное высокомерие, которым он был наделен. Интересен его образ мыслей:  он бранил правительство и с удовольствием рассказывал анекдоты про кукурузного деятеля; он любил шутить, но не умел этого делать, ибо шутил только над людьми павшими, низкими, бессловесными, от коих никоим образом не мог ожидать отпора. Что-то показное и надутое, как мыльный пузырь, было в нем: так, однажды, пообедав в столовой, он не убрал за собой посуду, выйдя с независимым видом и ответив на наш недоуменный вопрос: «Я их не уважаю!» - каковые слова относились к посудомойкам. В запасе он имел множество личин, под которыми спешил скрыться всякий раз, когда его уличали в чем-нибудь; трусливый, но самолюбивый, как почти все, кто умен, но не обладает волей, он склонялся перед подвыпившими молокососами, называя их за глаза подонками и возмущаясь, почему так сильно распространено пьянство в Советах. Часто, не умея дать толк вещам, он спорил, уверенный в своей правоте, видимо, желая при этом прослыть за эрудита. Впрочем, нельзя было ему отказать в знании наук эстетического плана; к примеру, он ведал обо всех этих орнаментальных фрикадельках, вроде панно, настенных мозаик, фресок и прочего и сам брался иногда за такого рода работы, заключая контракт с каким-либо колхозом с целью расписать фасад колхозной конторы, спроектировать вокруг оной цветочные клумбы и показательные доски. Он изрядно знал всякий архитектурный стиль от палеолита до наших дней; для него не представляло труда сказать, что такое Ренессанс, барокко, антик, Пракситель, ионийский стиль, Акрополь, геральдика, каковое знание позволяет ему величать меня «сермяжным мужиком», потому что до сих пор я, хоть убейся, не могу отличить гуммиарабика от гуаши, а такое понятие, как мольберт, для меня покрыто мраком тайны.


   Еще  quelques mots о стихотворениях Александра Сергеевича – и я закругляюсь. Итак, еще во время минувшего семестра мы с ним имели очень полезную для обоих привычку обмениваться сотворенными виршами. Он совершенно открыто, не стесняясь, предлагал мне свои вирши, прося поделиться возникнувшими впечатлениями. Я читал его тяжеловесные стихи с дубовой рифмой, которую сам поэт называл «смысловой», и не мог дать положительного ответа; впрочем, признаюсь, я частенько грешил против своей совести, говоря, что стихи воистину хороши и значительны, но делал это лишь из соображений лести и потому еще, что сам себя не считал ценителем и знатоком поэзии. Он же мои стихи разносил в пух и прах, говоря, что не видит в них смысла. На это, распаляясь, я говорил, что в его неповоротливых творениях нет вообще ни капельки смысла, так что рядовой читатель с обыкновенным тезаурусом навряд ли хоть что-нибудь поймет. И действительно, по-моему, ему не удавались легкие, подвижные и понятные стихи, но надо сделать оговорку, из-под его пера выходили отличные импровизации вроде той, - позабыл название, - где изображен вымирающий мамонт в пустынной 95-ой аудитории.


   По причине того, что этого человека можно и хвалить, и ругать, я кончаю.


   МАРИНА ВЕДЕНЕЕВА. О ней как о человеке я – клянусь Кораном! – ничегошеньки не знаю, кроме имени и того, что это флегматичная, спокойная девушка блондинка лет двадцати, что учится она с большим прилежанием и великим тщанием. Со времени знакомства и по сю пору я с ней, наверно, и двух слов не молвил, по причине чего, ей-богу, не хочу что-либо говорить, не зная наверняка, вру я или говорю правду-матку.


   ГАЛИНА ГУРИНА. Это весьма и весьма красивая девушка. Когда мне довелось увидеть ее впервые и узнать, что она будет учиться в нашей группе, то я подумал, что пропал: ибо сия грация, сия горная газель, чье место не на земле, а в раю, тотчас же заронила в моем сердце печальную думку и грусть неискоренимую; но, слава богу, в сердце моем уже выработался иммунитет противу любовных недугов. И все-таки, право слово, она хороша:  стройная, как кипарис, прекрасная и кощунственная, как Иродиада, она была вдобавок удивительно пропорционально сложена; жуть как приятственно было видеть, как она, подобно лани, длинным своим телом пленяя, бежит по гаревой дорожке, да так быстро, что обгоняет всех! – только ветер треплет ее кудри.


   ЛЮДМИЛА ЕРОХИНА. Только и могу о ней сказать, что это, по моему усмотрению, одна из тех девушек, что задают тон всей жизни студенческой. Она проворна, остра на язычок, вечно враждует с кем-либо из парней, сеет смуту, разделяя группу на антагонистические классы, и, короче, живет весьма интенсивно, причем не особенно налегая на учебу как таковую.


   ЛЮДМИЛА ЖИЛИНА. ???


   ТАТЬЯНА ЗАЙЦЕВА – староста нашей группы, она была душа-человек, и, бывало, благодаря мягкой ее нетребовательности, я оставался спать до обеда, вместо того чтобы идти на лекции. Отличная ее черта – это умение понять и потворствовать лености подопечных – всегда мне нравилась в ее характере.


   НАТАЛЬЯ ИЛЬИЧЕВА. Это щупленькая девушка, принимавшая активное участие в распрях, подобно Жилиной. Я полагаю, что впоследствии из нее получится нервный, брюзжащий, вечно недовольный тип учителя, чья власть распространится тиранией на умы, души и дневники школьников. А впрочем, как знать, как знать…


   ЛЮБОВЬ КОЗЛОВА. Миловидная девушка, чей образ намалеван во всех тетрадях В.Нестерова, она была и есть личностью заурядной, склонна была, пожалуй, к амурчикам… но молчу, дабы не брать греха на душу, оклеветав ни в чем не повинного человека.


   АЛЕКСАНДР МАРЮКОВ. Об этом  jeune homme   я могу повествовать бесконечно много; он – второй князь Мышкин, ей-богу. Более доброго малого, чем он, мне ни разу не приходилось встречать. Ростом он невелик, русый, руки детские, лицо овальное, белое; смешно видеть, как над верхней губой пробиваются белесые усики. Он был просто добр, как Адам до изгнания из рая…


   Нет, я о них ничего не могу сказать: у меня столько сомнений в правильности того, что говорю; по горячим следам ощущений я не могу писать. Я сделаю вот что: эту галерею лиц запечатлею после окончания института, если бог даст, и меня не вытурят оттуда прежде, чем я смогу закончить курсы обучения.


   11 июня. Ой-ой-ой! Домой хочется! Скорей бы сбросить эти треклятые экзамены да уехать к себе в тихую обитель, где комары да мухи и те суть первейшие приятели…


   Теперь я подумываю над тем, как бы назвать эту мою почти завершенную тетрадь. В ней опять тоска, злорадство, пессимизм и нигилизм отчаяннейший, но нет веселости, благодушия и доброты сердечной; последнее, может быть, придет с годами…



                Приложение 1

                ИЗ ОПЫТОВ ПО СБЛИЖЕНИЮ С Т.БОРОВСКОЙ



   Мне странным и плохим кажется то, что, будучи пятнадцатилетним, я сумел поцеловать девушку и был после того совершенно счастлив, а сейчас, восемнадцатилетний, я робок, как заяц, я только кажусь развязным, ибо каждый свой поступок, каждое прикосновение к Татьяне сопровождаю словами, довольно красноречивыми, чем пускаю пыль в глаза бедной и хорошенькой девушке, которая тщетно надеется, что однажды – вот сейчас, - я нагнусь и припаду алчущими губами к ее розовым губкам. Она напрасно упивается этими надеждами: им не суждено сбыться, потому что я стал трусливее дикого кролика, девичьи губы для меня есть что-то недосягаемое, чего я страстно жажду, но чему не сбыться. Почему это? Я обнимаю ее, я говорю ей тысячу любезных слов в минуту, я без всякого стеснения и стыда ощупываю ее прелестные груди, скрытые под шелковой тканью и подкрепленные жестким бюстгалтером; я приближаю минимально свои губы к ее глазам, щекам, рукам; я вижу по ее истоме, как ждет она поцелуя! Да я и сам бы не прочь, я страстно желаю этого, но не могу. Я боюсь, мне стыдно посягать на ее губы, хотя я посягнул бы на любую часть тела, ощупывая и лаская! Мне это странно… Может, я боюсь, что этот неумелый поцелуй будет неловок, неуклюж? Да, я этого боюсь, но не боюсь же распускать свои блудливые руки, задерживая их на пикантных местах девического тела. Мне кажется, что причина всего этого кроется вот в чем: когда-то я любил, целовал, но не вошел во вкус, потому что я не нормальный, потому что я не способен отдаваться всецело всякому наслаждению, кроме неповторимого наслаждения писать, – этому я отдаюсь безраздельно; далее – я не целовался уже три года, я позабыл все премудрости этого дела; далее – вспоминая Милкины слова: «Ба! Да ты совсем не умеешь целоваться, а еще говорил…» - вспоминая эти слова, я испытываю ужас перед всяким поцелуем, стыд еще больший, нежели тот, который испытал три года тому назад от слов Милки; далее – не закончив первую свою обоюдную, надо сказать, любовь известным любовным актом, хотя Милка открыто предлагала ту возможность (настолько она освоилась со мной, и так была влюблена в меня!), - не совершив этого акта, повторяю, я и теперь не могу совершить его, даже первой к нему ступени – поцелуя. В этом все причины моей боязни, которую прежде я называл «боязнью первого шага». Быть может, этот страх испытывает каждый? Быть может, и мне удастся преодолеть его, как всякому человеку? Но сейчас я еще не поборол страх. Как это трудно, праведный боже! Как трудно достичь обладания девушкой, полного и сладостного обладания, какого я чрезмерно желаю! Когда-то, возможно, я буду смеяться над этой патетической фразой, но теперь это цель моей жизни, это моя мечта, моя радость, позволяющая забыть страшную нечеловеческую скуку.