Опыты трансформации непридуманных сюжетов. 70-е

Черненко Андрей Григорьевич
СВЯТАЯ
ПРОСТОТА

           Оленьке Бакастиковой двадцать семь. Пять лет она прожила в пригородном посёлке. Три из них - с учителем физкультуры Валентином Якубовичем.
           Якубовичу тридцать. Алименты, вечное скитание по частным квартирам, могучие бицепсы и тусклые зрачки загнанного обстоятельствами человека.

           Оленька изломана страхом, почти животным, лишившим ее мягкой женственности и обычного изящества.
           - Зачем ты это сделала?
           - Я... Не надо, Валентин! Мне страшно...
           - Зачем ты это сделала?
           ...Действительно, зачем?

           Неделей раньше они расстались. Якубович - вся его жизненная поклажа. умещалась в карманах брезентовой куртки и потертых дешевых джинсов - прошел сквозь Оленькин плач, как сквозь мелкий дождичек, хлопнул дверью и ушел. Через день, Оленька узнала, что у Якубовича в щелистом сарае, снятом у хозяев за червонец в месяц, ночевала выпускница Юля Б.

           Рано утром Оленька позвонила в школу и, изменив голос, представилась Якубовичу как работник прокуратуры.
           - К нам обратилась Юлия Б. с заявлением об изнасиловании. Мы понимаем: дело весьма щекотливое и прежде, чем оформлять его, решили побеседовать с вами в конфиденциальной обстановке.
           - Где и когда? - коротко хрипнул Якубович и у Оленьки стало странно легко на душе: "Поверил. Значит, было. Испугался, подлец."
           Легко-то - легко. Но и слезы душили Оленьку. "Значит, было!"
           Договорились о встрече - на нейтральной территории". В фойе клуба железнодорожников.
           Когда Якубович вошел в клуб, Оленька не узнала его. Старик и только, он прошел мимо, кивнул. Затем сел за соседний столик - кафе размещалось прямо в фойе клуба.
           Ожидание - и еще что-то очень больное читалось в изломе бровей и губ Якубовича. Оленьке стало жалко его: три года бок о бок...  И марсианин с тремя хвостами станет родным.
           - Это я тебя разыграла. Якубович словно бы от удара вздрогнул и постарел в единый миг еще сильнее.
           - Ты? - Он отшвырнул стул: "Ты?" Смех, прожеванный стальными желваками, вырвался из уст Якубовича, как плевок. Якубович крупно зевнул, как человек с больным сердцем, и вышел.

           И вот этот вечер: тусклая лампа на круглом столе, прыткий ход будильника, страх в глазах Оленьки и ненависть - тяжелая, беспощадная - в зрачках Якубовича.
           - Я любила тебя, а ты меня оставил... И с этой девчонкой спутался! - неожиданно кричит Оленька.
           - Тебя? Оставил? Любила? - Якубович тяжело опустился на табурет.
           - Да. Я простой человек! Я решила отомстить. За измену.
           - Не кричи так! - Якубович берет со стола графин и долго, жадно пьет воду прямо из горлышка.
           - Не кричи. Девчонке уже не поможешь, да и мне - тоже.

           Случайность… Но девчонки-телефонистки на узле связи посёлка, где в ходу было ещё допотопное штекерное соединение, разговор подслушали. К вечеру факт "изнасилования" стал фактом общеизвестным. Пока Оленька спала, а Якубович обдумывал ситуацию, факт этот, благодаря доброхотам, стал достоянием семьи Юленьки Б. В полночь ее избил отец. В три утра Юля Б. бросилась с восьмого этажа новостройки и разбилась насмерть.

           - Но значит, у вас, было!? - визжит Оленька и вдруг бросается к Якубовичу, запускает острые некрашеные ногти в коричневые морщины его лица и рвет, кромсает кожу.
           - Значит, было, подлец, было! - визгливо кричит Оля и бьется в руках Якубовича.
           Якубович неотрывно смотрит на белую бабочку, бьющуюся в рваном секторе света от настольной лампы, и мучительно пытается что-то понять...

                1978 г.
 
ЗАЛЁТНАЯ

            - Лажа все это - старшой  вздохнул и лег на спину.
            И мы тоже легли на свежеструганные сосновые доски, и каждый стал думать о своем.
            Ах, как они пахли, медово поблескивающие доски! Детством или просто тем утром, какое выпадает на все отпущенное человеку время только один раз.
          - Да. Лажа все это, - еще раз сказал Бекренев, - и то, что Женька деньги наши пропил, и то, что они вообще есть, деньги эти паскудные...
          - А куда без них, - это Чиквоян, маленький и корявый, - куда без денег? Для бабы ты без них - одно ничего…
          - А потому и паскудство это, Чиквоян .

                ***
          Нас было семеро. И баржа была старая, худая - в трюмах по щиколотку воды. И буксир, тянувший её в Инкерман был стар. Когда я вслушивался в его рваный перестук, то начинало колоть сердце.
          Странным было наше артельное сродство: мне - пятнадцать; шестерым мужикам от тридцати и далее, и каждый из этих шестерых давно подменил обыденные земные истины и привязанности одним лишь тягучим желанием выпить и отоспаться. И, не столько потому, что постарели они не в срок или многое переболели в своей жизни, сколько потому, что слишком много работали этим длинным летом. До изнеможения и крика во сне. Работали за бригаду человек в двадцать пять - хотели заработать на весь будущий год.
           Эти пять месяцев, видимо, довершили то над чем жизнь уже основательно потрудилась : на барже сидели не "люди, а, - как говорила наша повариха Настя, - остатки людей».
           - И как он? - старшой кашлянул, толканул Чиквояна. - Сходи, глянь...
           Чиквоян, косолапя, пошел на корму. Нагнулся там, где у трюмов желтел выцветший брезент:
           - Воды принесите! Эй, воды.
           Бекренев выплеснул из своей кружки квас, зачерпнул из алюминиевой бочки воду дал кружку мне и я пошел на корму.

                ***
           Женька Мрыхин лежал на боку. Лицо фиолетовое и мятое  от свежих побоев; он молча растянул губы. Я стал лить воду.

***
          - Жив, а? Жив, да, ещё бы, он живуч, - Бекренев налил в кружку вина.
          - А денежки наши тю-тю, - сказал Бурцев.
          И вдруг старшой, засмеялся.
          Он так смеялся и матерился при этом, что мы не выдержали и тоже:
          - Ты что... Ха-ха... да ты что, старшой... ха-ха?!
          - Жив, говорите Женька... И деньги тю-тю... Ну и погулял стервец! Пятнадцать тысяч за трое суток промотал с этой лярвой... Жив, ха-ха! Признайся, Чиквоян, согласился бы ты так вот, трое суток с бабой своей прожить, а?
          Эх, мне бы хоть глоточек этой отравы. Что Женька сказал - околдовала его залётная? Это три дня и три ночи околдовывала?
          А что - страсть!
          Хоть умри потом, не жалко...

                ***
          Там, на корме, Женька Мрыхин лежал на боку и плевал кровью. Казначей, ходячий "банк" артели – то ли умирал, то ли оживал….
          А на баке сидели мы - позади адская работа, впереди - украденная надежда на осень и зиму денежья и безделья.
          Я лежал на сосновых, свежетёсанных досках и думал о том, что дерево пахнет лишь тогда, когда цветет и когда уже мертво. И вовсе не подозревал, что  когда-то оглушающий шок страсти сможет поставить на лезвие ножа меня самого.

                ***
          Груженый баркас прошел по левому борту, и волна толкнула нашу баржу.
          Старый буксир, тянувший ее в Инкерман задыхался в астматическом кашле: звезды уже проклюнулись на желтоватом полотне блеклого неба, и на ладонях саднили  мозоли, жгли нервы в предощущении работы, которая снова ждала нас в неведомом колхозе, где мы подрядились ладить зерноток.

          Ах, как пусто и бессмысленно-спокойно было  во мне. Несмотря на хрипящую рядышком, харкающую женькиной кровью Страсть...
          И вдруг - словно укол иглой - я почувствовал, наверное, то, что ощущали остальные семеро - зависть и полное отсутствие ненависти к Женьке, смутную печаль и жалость к себе. И все это заглушало детское желание, неожиданное в этот предвечерний миг - воскресить давно умершего отца, хотя бы на секунду, на стук сердца, на вздох...

                ***

           А буксир всё шел сквозь ночной туман, то зависая на волне, то срываясь с неё, - дёргая нашу баржу, груженую тесом, цементом и мукой, - постепенно сливаясь с ночью и небом.
Лишь сигнальные огни рубиново тлели и стонал на корме Женька Мрыхин. И более - ничего уже не было.

                1972 г.

СВЯТОЙ

I.
           ...Лёшка Кривошеев получил два года - за драку.
Нюра Матвеенкова вышла за Бояркина, агронома Сеньковского отделения, и по десятому месяцу замужества родила девочку. Старуха Кривошеева осенью умерла - тихо, безболезненно, словно свеча, угасла.
           Вот и все новости.

II.
           Егор Маркович ловко вставил в паз костыля ремешок, натянул его и снова приспустил.
           - Обычно деревяшка мне не боле чем три года служила: снашивалась. Бегал по молодости много. А теперь вот, чую, последнюю лажу... Это ж сколько я их переносил! Первый такой "протез" еще в сорок седьмом выстругал. А? Вот, брат, как. Чудно вообще-то. Тот, снайпер фрицевский сукин сын, взял бы выше на полста сантиметров, так не мучился бы я теперь с деревяшкой. А то тридцать с гаком годков набиваю культю до крови, хоть караул кричи - так иной раз болит. Тут мозоль на пятке - и тот тебя в пот вгонит. А если прямо на живом, на косточке отпиленной, а?!
           Буднично догорал неяркий мартовский вечер. С реки тянуло сырым холодком: постанывали, поухивали глыбистые льдины, напиравшие на бетонные опоры моста. У сельмага толкались незнакомые и знакомые мужики. За спиной Егора Марковича маячила его сухая, злая и несчастная жена.
           Часом раньше Егор Маркович, хрипло хихикая, кашляя, сплевывая желтой от махры слюной, рассказывал:

           - Я думал, что медведя ни в жизнь не увижу больше. Ан нет - не перевелись еще, не поубивали их всех! Смотрю, пирамидка-то на могиле разворочена, только звёздочка торчит. И он, мишка, аж чавкает от удовольствия. Вот так и кончился наш святой - видать, святому, что простому смертному, свой срок при должности стоять. Сегодня ты святой, а завтра могилка твоя с землей сравнялась. На одного-то и молиться скучно.

           Вот и кончилась эта история, подумал я.
           До слез скучно и глупо.
           И дело не в том, что Нюра Матвеенкова через месяц после суда вышла за агронома Бояркина и думать о Лёшке Кривошееве забыла.
           Тогда в чем же дело?

           Егор Маркович справился наконец с ремешками. Костыль был удивительно точно и изящно сработан - не верилось, что старик делал его вручную. Пахнул костыль свежевыструганной древесиной и скипидаром - дурманя не столько самим этим крепким запахом, сколько воспоминаниями детства.
           (...Сколько тогда было Лёшке? Ах, да, двенадцать, он на год старше меня. Мы лежали на стружках и смотрели, - как лёшкин отец водил кистью по широкому табурету. Лак, которым он покрывал табурет, пах так горько и пронзительно, что мы дружно чихали, и лёшкин отец, вытирая рукавом слезы, хмыкал:
            - Шалопаи... А ну, берите кисти!
            Но, когда мы брались за кисти, он сам же отпихивал нас:
            - Руки - крюки, башка набекрень! Загубите мне работу. Вот как надо! вот, как! Вот! - кисть ходила в его руках, словно живая.)

            Пожалуй, я не встречал в жизни никого, кому бы так нравилось работать, как лёшкиному отцу. Тут нельзя сказать: он любил свою работу. Лёшкин отец, безымянный деревенский столяр, ненавидел минуту, когда был обречен на бездействие. Он просто не мог не работать. Без работы он становился беспомощным и злым. И даже  чужую, не умело сделанную, бракованную вещь воспринимал он  не иначе, как укор себе – мол, не доглядел вот...
            Да, настоящий русский умелец – это не тот, кто умеет что-то делать хорошо. Умелец - тот, кто не умеет делать плохо. Это - о Лёшкином отце.
III.
            Когда умер отец Кривошеева, меня в деревне уже не было. И тогда я совсем не задумывался над тем, что он значил для меня, росшего  без отца и  матери - у старенькой бабушки.
            Бабушка жила воспоминаниями.
            Три человека отдала бабушка войне. Мужа и двух сыновей. Четвёртыё, мой отец, ушел уже в мирное время...
            Бабушка жила в мире ушедших - в мире теней. Она каждый день, сызнова, перекручивала ролики памяти и запускала их на полный звук.
            - Санька! Ты не забыл подоить Звездочку? Устал? Ну, я сама. Сама, - и бабушка, сказав это, шла доить корову.
            Теперь я понимаю, что бабушка уже слегка не в себе была - но как она реально, с каким практическим смыслом жила.
            В доме нашем было чисто. Корова была ухожена. На мне постоянно были свежевыстиранные рубашки. Бабушка четко расписывалась в моем школьном дневнике.
            Но она вроде бы не замечала меня. Точнее - она причисляла меня к тем, ушедшим.
            - Санька, ты валенки Васе просушил? - спрашивала она у одного из «тех».
            - Я сам просушу, бабушка, - вскакивал я со скамьи.
            - Спасибо Санька, а то мальчику завтра в школу! - отвечала бабушка.
            Вот так мы и жили. И что мог значить для меня - безотцовщины - Лёшкин отец? Всё - особенно, если вспомнить, что это был мастер. Великий безымянный мастер, поставивший практически каждую избу в нашей деревне, сожженной в сорок третьем дотла. Каждая фрамуга, наличник, доска на крыше хранили тепло его рук. 
            Умер он весной. И странное дело - народ не сошелся на его похороны - так, несколько родичей да друзья. А умирал большой человек.
            У него кожи на мозоли пошло столько же, сколько теса на все крыши деревенских домов, которые он срубил.

            А потом в пирамидке, что поставили на его могилу, завелись пчелы. Богатый, сильный улей.
            А где пчелы - там мед...

IV.

            Впрочем, о меде говорить еще рано.
            История раскручивалась невероятно медленно.
            Сначала поползли слухи.
            Мол, коль на чьей-то могиле объявятся пчелы да улей дал мед, то в могиле зарыт человек, несомненно, святой!
            Святой или не святой?
            И вот по пыльному, грунтовому тракту поползли паломники.

            Я тем временем  первый раз женился и столярничал в домостроительном комбинате. В том самом городке, что лежал в ста пятидесяти километрах от наших Сергиевых Ключей.
            Дочка хворала. Доктор прописал ей только одно - больше свежих фруктов и овощей. И день мой начинался с беготни на рынок и обратно. Раньше встанешь - дешевле купишь. Эта рыночная истина в наши дни поистерлась, но тогда, действительно, по утрам, "за ради почина" мне отпускали кило яблок, скажем, копеек на десять дешевле.

            Я смотрю на Егора Марковича: черт возьми, талантливы же люди в нашей деревне. Вот ведь какой костыль он себе смастерил. Произведение искусства. Шедевр. Ну и что, что к о с т ы л ь ? 
           Старик морщится от боли: неподатливо на первых шагах свежее дерево, сотня метров и - назад. Вон, пот на лбу старика выступил.
           - А ведь ты меня за падло держишь, сынок. Меня, фронтовика и инвалида... А? - старик тяжело плюхнулся рядом, закурил, выстанывая каждый звук, хрипнул. - Болит, зараза!
           Я ошеломленно смотрю на Егора Марковича.
           - Ты же меня вором считаешь. А я... Вор, конечно. Но сам посуди. Впрочем, ладно - вор. Но что удивительно, парень, я себя вором почувствовал только тогда, когда ты меня на рынке застукал. Не застукал бы, так я бы и не мучился этим.

           Тогда, на рынке, старик продавал трехлитровую банку меда за червонец. Засмущался, увидев меня, спросил о житье-бытье, сам порассказал о том, о сем... И вдруг жалобно попросил: 
           - Ты Лёшке Кривошееву, когда в селе будешь, не брякни, что я медом-то торговал, а?"
           Это постоянное "а?" Егора Марковича с детства въелось в мою память, как и запахи столярной мастерской, и суриковский свет весенних вечеров, и многое другое, чему ни названия, ни объяснения не сыскать.
           - А? Пенсия - хлипкая, жена - пилит, рубля на чекушку не вымолишь, ну я вот и решился...

             Я стоял тогда и никак не мог понять, почему старик слезливо просит меня сохранить тайну, в которой я не видел ничего, кроме стариковской блажи.
             Кто же был виноват больше всего в этой истории?    
             Неужели Егор Маркович?
             А может быть, я, - всё-таки поделившийся его секретом с Лёшкой? Не ведая, что Лёшку давно гложет звериная ненависть к тайному похитителю меда с могилы его отца.

V.

             Приехав тем летом, я сначала увидел десятки машин и автобусов, приткнувшихся к скошенной ограде кладбища.
             - "Религия - опиум для народа", а они! Идиоты! - сказал мне секретарь комсомольского бюро хозяйства Васька Безуглов.
             - Кто они? - переспросил я.
             - Так ты не знаешь? Чудак, у нас же святой объявился. Понимаешь, святой!
             Я уже начал догадываться, поскольку в памяти ожили те самые слухи и толки, которые просочились через письма знакомых.
             … Могила лёшкиного отца была занавешена лоскутками и целыми кусками материи. Добрая сотня странных людей истово крестилась, а у  деревца, росшего у оградки , стоял Лёшка и что-то протягивал людям, поочередно подходившим к нему с поклоном.
             Я приблизился. Люди, подходившие к Лёшке, сначала клали что-то в большую банку из-под сельди, которую держал Егор Маркович. Потом прикладывались к ложке, которую держал сам Лёшка.

             Стоп. Суть не в том, что измученные болезнями своими или болезнями своих близких, паломники платили за глоток меда по рублю и не в том, что именно Лёшка торговал этим медом, собранным с могилы своего отца.
             Тут все было ясно.
             Что-то я подзабыл - более важное... Что же?!   

VI.

             Так... Слева стоял Егор Маркович, - по ночам стерегущий улей, и одновременно обворовывавший его.
             Справа - предводитель паломников, осенявший каждого в момент медоприкладства широким знамением.
             Ах, да!За Лёшкой стояла Нюра Матвеенкова. Нюра... В свое время, когда мы уходили в армию. Нюра обещала ждать меня, а письма писала Лёшке. В армии все на виду. Письма Нюры Лёшка хранил открыто - даже нарочито открыто. И я не выдержал. Прочел. Я не помню ни одного слова из тех писем. Но помню лишь жгучую обиду. Тут, пожалуй, уместно сказать - кровную обиду. В танке локоть Лёшки всегда упирался мне в поясницу; раньше я не замечал этого, теперь же его локоть стал не на шутку раздражать меня. Мы и подрались-то с ним однажды смертно  именно из-за тычка локтём; оба попали на "губу". Но я то знал, что причиной для драки послужило очередное нюркино письмо. Дрался-то я из-за нее, из-за Нюрки...

             Она стояла за Лёшкой.
             Потом я понял – следила за Егором Марковичем, чтобы он не припрятал лишний рубль. Следила и за паломниками, чтобы не прикладывались они к ложке, миновав старика и его банку, наполненную рублями.
             У нее оказались жесткие быстрые глаза, а когда-то трогавшая меня привычка сплетать и расплетать кончик косы превратилась - в нервную, цепкую пульсацию пальцев, казалось, считающих рублевки.
             Старик стоял на своем великолепно сработанном костыле, при всех боевых наградах, благообразной лысине и напряженно держал эту самую банку на вытянутых руках.
             Сыпал вялый теплый дождичек. Паломники скользили на подходе к Лёшке, падали, поднимались, измазанные глиной и облепленные бурыми листьями.
             Ах, как цепко держит всё это моя память - и для чего?

VII.

             Нет, это не ощущение пустоты. Это наоборот - ощущение гнетущего присутствия старика, подумал я. Почему гнетущего? Не потому ли, что его присутствие говорит мне, что я как-то тоже причастен к  этой истории.
             - Пошли в дом, - говорит Егор Маркович, - холодает.
             ...Все по-прежнему. Только вот образа подновил старик, сам - грубо и аляповато. Я все понимаю, но чертовщина какая-то: образа над цветным телевизором. Старик перекрестился и - за стол.
             - Ты это зря, тогда. Зря. Да не вернёшь ведь теперь, а?
             Зря. Наверняка. Да только я и не задумывался над последствиями. Я просто сказал Лёшке в тот вечер:
             - Ты - мародёр, Лёшка. И - жена твоя. И вот  Егор Маркович - тоже.
             - А инвалид  чем тебе не угодил?
             - А тем, что он  вашим святым медом еще и в городе приторговывает.
             Сказал и укатил себе на вечернем автобусе.

             - Да, это ты, парень, зря тогда брякнул. Ну я, предположим, вор. Так. Но и дружок твой - он, кто? У кого я без спросу брал?
             Старик оправдывает себя. Ему не стыдно. Стыдно почему-то мне. Почему? И ведь я сижу в его доме. Слушаю старика, ем борщ, приготовленный его женой. Мы - родственники. Он брат моей бабушки, двоюродный. Он мне дед. Легко сказать: обруби корни. А если он один у меня корень. Единственный кровный корень.
             - Лёшку судили почти полгода. Дал на лапу кому-то, поговаривали... Но получил свое. Жалко? А бил Лёшка меня хуже фашиста. Меня - инвалида. Понимаешь, а?

             Погибни Егор Маркович тогда, в сорок пятом, подними немец ствол своей снайперской винтовки на микрон выше, и не было бы у меня этого единственного живого корня. А может, наоборот? Я вот никогда не видел своих двух дядьев и деда, доставшихся войне. А  ощущаю с ними гораздо большую кровную связь, чем с этим живым стариком...
            Стало быть, лучше, если бы старика убили? Ах ты, Господи! Вот до чего додумался.
            Но что-то осталось от этой кощунственной мысли. Просеялось в душе. Да, да. Просеялось и тут же дало живой, крепенький побег...
            - Ну, что? А? Спать или как?
            Старик безразлично смотрит на меня своими слезящимися глазками, пронзительно голубыми и неглубокими.
            А что еще остается? Первый день отпуска. Впереди еще двадцать три таких дня. В доме моего самого близкого из родичей. Спать. Заснуть и забыть. А там - наколоть старикам дров, сменить толь на шифер, вскопать огород.
           Но сначала, завтра,  надеть сапоги, взять сук покрепче и по черноватой лесной тропке двинуть в соседнюю деревню, к дружку-приятелю Мите Романову, который, по слухам, женился на привезенной с севера якутке.

VIII.

            - Слышь, а,- старик заглядывает ко мне за занавеску и сипит,- медведь-то, пожаловавший на могилку лёшкиного отца медком баловаться, так и ушел. Разворотил на могилке пирамидку со звездочкой, значит, и ушел. Я сбегал к Авдеичу - у него ружье. Да куда там с моей деревяшкой... Его и след, медведя, простыл. Ушел.
            ...Спишь? А пирамидку восстановили, понятное дело. Звёздочку новую приладили. Надпись золотом.
            Однако,  пчелы ушли.
            И более там медка-то и нету.
            Кончился святой наш.
            А хороший, видно, и впрямь человек был.
            И после смерти сынка своего, Лёшку, кормил.

           Старик постоял еще и заскакал к своей кровати.
           - А старуха-то Кривошеева, мать лёшкина, померла. Я тебе рассказывал? - Крикнул он уже с постели.
           - Рассказывал, рассказывал, Егор Маркович.
           - Ну, вот и все новости. Живем себе, а?

 

 
КТО «ЗА»?

I

           Принимали в партию Михаила Кошкарева. Вторым вопросом. Первым - доклад председателя о минувшей страде.
Клуб набит битком. Душно. И представитель райкома Схурихин пьет жадными глотками "Боржоми", залежавшийся в сельмаге с прошлой весны.
           Всем все ясно.
           И Мишке Кошкареву тоже - все ясно. Примут.
           За уборочную намолотил хлебушка за пятерых. Двинули в бригадиры. Орденом уважили -  все по заслугам. И Мишка спокоен.

           - И вопрос, так сказать, особый. Можно сказать, праздничный, секретарь партбюро Лошкарев, тертый, битый-перебитый главбух, переживший семь председателей и сим гордящийся необыкновенно - втайне, конечно - , равно как и тайно презирающий представителей райкомов, обкомов и исполкомов всех мастей, косится на Скурихина. Откашливается.
           - Поступило заявление от товарища Кошкарева...
           И пошло - как по написанному. Мишке даже неловко стало: хотя и знал он, что все будет "как надо", но уж слишком-слишком... Выходило так, что без него колхоз прямо-таки рухнет.
           - Я предлагаю. – Лошкарев, будто согласовывая свое предложение с представителем райкома, оглянулся на Скурихина и сидевших в президиуме, - принять!
           И тут на задних рядах кто-то робко спросил:
           - А можно мне?

II

          - Можно? - Доярка Безуглова Марина. Красивая, но какая-то квелая баба. Смотреть ей в глаза всегда почему-то неуютно. Почему - бог его знает, но неуютно, и все тут.
          - Конечно, - Лошкарев пожал плечами, словно извиняясь за непредвиденное изменение строго распланированного сценария. Не удержавшись, добавил: "Только короче, регламент, знаешь...'
          - Я быстренько. С места. Можно?
          - Да можно же. Говори. Марина Степановна.
          - Только вы - правильно поймите, а то скажете, что я любила его.
          - Причем тут любила!? Ты по делу! Говори...

          Представитель Скурихин с утра маковой росинки не держал во рту. Застарелая язва - тридцать лет райкомовских, кого хочешь, измочалят, - ворочалась в желудке томительной, изнуряющей болью.
         - Сливками угостишь? - тихо спросил он председателя Базыкина.
         - И не только сливками, - Базыкин кивнул доярке, приходившейся ему своячницей, - не робей, Марина. Только ты по сути, по сути говори.
         - Я, конечно, понимаю. Я это не потому… Ну,любила.
Любила. Только выгорело все. И пепла не осталось. Да и он любил, знаю.
         - Что за чепуха!? Ты веди собрание! - зло буркнул Скурихин, и Лошкарев, привстав со стула, ровно и властно отрубил, - у тебя три минуты осталось,Безуглова.
         - Она - член партии? - Спросил Скурихин у Базыкина.
         - Нет. Но собрание открытое, а доярка она стоящая.
         - Так какого же черта!? -
         Скурихину было действительно плохо. И председатель сочувственно, качнул головой. - Прижало, Матвеич?
         - Мочи нет. Давай-ка побыстрее, что ли.
         - Да, любил. Только мужу моему, Васе, худо день ото дня. Кровью харкает. Молчать - молчала. От тюрьмы уберегли Мишку? Уберегли. Но, товарищи, мужу-то моему, мужу-то жизнь загубили? Так?
         Скурихин не слушал - точнее, не вникал. Боль скрутила его пополам. Он поджал под столом ноги и с ужасом думал о том, что ему еще говорить "заключительное слово"...

         - Приехал Мишка на побывку. А у нас гулянка, танцы. Я Васю и знать не знала, а он вдруг говорит: "Провожу". Я и говорю ему: "У меня в армии жених". А он идет за мной. Идет, а Мишка навстречу. Увидал и свернул в проулочек. Я за ним: "Милый мой, приехал?" А он кол выдергивает и - мимо меня к Васе. По рукам, голове, как по мешку неживому. Я кричу:"Мишенька! Убьешь ведь!" А он только выругался - и снова... Когда люди подбежали. Вася уж кровью захлебывался. Вот. А теперь - двенадцать лет  я мучаюсь с ним, как с малым дитенком. Только и дела-то, что пройдет с полверсты до библиотеки, возьмёт книгу и все. На работу - да что работу - на жизнь негодный. За березку уцепится во дворе и стоит. Врачи говорят, почки атрофированные у него. Не жилец. Десять лет мучаюсь. И ему тошно, поскольку куда же ему деться?
А Мишку, конечно, любила Что скрывать. И от суда уберегла. А работник он отменный, нужный нам работник. И орден ему дали по заслугам. И вообще он мужик башковитый.
         Безуглова вдруг резко повернулась и через ноги сидящих, поминутно извиняясь, пошла к выходу.

III

         Бедному Скурихину казалось, что желудок его кто-то просверливает ржавым металлом, шершавым от острых заусениц. Он остекленело смотрел в зал, глухота вошла в него вместе с болью, отсекла Скурихина от мира людей, равно как и от их бед, боли, радости...
         - Да голосуй же ты, - выдавил он, - голосуй!
         - Так что же, товарищи? - Лошкарев снова оглянулся на президиум, пожал плечами. - Кто "за"?
         Сам он то ли поднял ладонь, то ли почесал у себя за ухом по крепкой, жилистой, совсем еще не стариковской шее.
          - Прошу поднять руки.

          Было удивительно тихо. Так тихо, что слышалось потрескивание шифера на крыше, накалившейся за день.

1981 г.

 РАСТРАВИЛ ДУШУ

               
1.

            Вспыхнул свет и народ, на ходу  прикуривая и  надевая пальто и шубы, потянулся к выходу.
            Сочная палитра итальянского фильма  растворилась в сумерках дальневосточного шахтерского посёлка. Однако свежий плакат с весело поводящим могучими бровями Брежневым  будил смутные ассоциации с увиденными в детективе  авторитетными сицилийцами. 
             Из клуба, над которым в луче прожектора волновалось алое знамя, шли молча. Но когда жены отстали, Караваев вдруг  хмыкнул:
- Я одного, Венька,  не понимаю. Ну, ведь умный был старик-прокурор, хоть и гадостный. Так чего ж это он так умолял перед смертью, чтобы тот, который пострадал из-за него, его же и простил? Все одно - на том-то свете жизни нет.  А, коли есть, допустим такое предположение, то старик туда ведь первым попадет. И снова захватит властишку. Чего ж это - прощение просить, каяться? Не пойму я. И ведь что не фильм, то вот такое раскаяние. В жизни ж такого не бывает.
                2.

Они прошли ещё метров с двести. Остановились прикурить.
- Ты хоть наш посёлок возьми. Ну, и  кто, перед кем, да ещё в трезвую, за час дл смерти  будет прощения просить за обиду какую... И  не в том дело. Зачем он просить-то будет, коли со смертью все расчёты к нулю приходят...
Бузенко - коренастый мужик с темным нервным лицом, буркнул:
- Прикуривай. Что это тебя понесло? Фильм, как фильм. И не ври - за душу берет.
- Так ведь и берет за душу потому, что неправда, потому что в жизни такого нет.
- Ну, стало быть, к такому душа стремится. И вообще… Ты вот говоришь: «зачем, да почему». Что прощения не будем просить…  Как знать. Вот я, скажем, с Анюткой еще лет десять назад развелся. Перегорело всё. А  представлю что она с другим в постели , милует его, как меня  не миловала, когда я с ней-то, с Анюткой, жил...
Если б она у меня прощения попросила тогда, то сегодня, может быть, легче жилось. А она – каменная. Собрала мои вещички и  - канай, Веня.
И-х, твою душу мать! Да прикуривай ты, наконец.
.|
Караваев - шахтер не из последних, с норовом и гордецой,  присвистнул:
- Эк куда хватил... У тебя уже Надька третий год. Ребенка ждете.
- Веришь ли, Витька, иной раз ночь напролёт не сплю. Не отгорело. Она в то утро, когда я застукал их, вроде бы,  как правая была. Ни – «прости», ни – «останься». Каменная. Вместо души – пар.
-Так то ж обида и ревность, как в любом другом мужике. Сравнял! Тут перед старик прощения просит перед последним вздохом своим, перед  смертью, ты понимаешь?!
Перед самой-самой смертью, когда на всё плюй - простят или не простят - да на колени перед кем-то падать? 
 Перед кем?
Перед тем, кто остается тут и твоей же порцией кислорода пользоваться будет?! Ты это понимаешь?

                3.
Жены, наконец, нагнали их - втиснулись со смехом, разделили, взяли под руки, запели:.

- А где мне взять такого мужа,
Чтоб всю зарплату приносил…

Кто-то в глубине двора, мимо которого они шли, как-то особенно зло крикнул:
- Перепились б...и.  Детей пугаете.
Вроде бы шли и прошли, как Бузенко вдруг, сбросив женину руку, перемахнул через заборчик.
- Это ты, паскуда, только что на мою жену сказал?!
Послышался шум, звякнуло ведро и кто-то уже знакомым голосом завопил: «Убива-а-аю-ют!"
- Веничка, Венчик! - заголосила беременная бузенковская жена Надя, обняв руками свой круглый и большой живот.
Через забор перемахнул и Караваев. Видимо, Бузенко в сердцах и запале не узнал его - уже Караваев выматерился на всю ивановскую: «Это ж  я,  дурак,  я это, я! Ну...»

 Потом, когда они прощались у подъезда новенькой пятиэтажки, рядом с поворотом на третью шахту, Бузенко тихо сказал Караваеву:
- Растравил ты мне душу, Витька. Шли кино смотреть. А теперь вот опять баба  вредная из головы не выходит.
- Да брось ты, Венька,  об этом  и думать. Ну, рассуди сам: причём тут старик этот и баба какая-то. Старик, он голова был, хоть и сволочь.
А она  была булыжником..Она ж и разглядеть живого человека не умела.  Понимаешь? Не умела, - хрипловато бубнил Караваев, - и не сумеет.. – Пока, Венька.  И не бузи.

 Уже подходя к своему дому, бережно поддерживая беременную жену, когда они переходили  через висячий мосток, переброшенный через крохотную речонку Плюску, Бузенко  почувствовал неожиданное тепло в душе и  благодарность Караваеву.
Друг так и  не назвал  имени его первой жены, словно не о ней речь шла вовсе, а так  - о невнятной женщине из кинофильма.
- Деликатный чёрт… - Бузенко поморщился, возясь в темноте с висячим замком.. – А душу всё же растравил.


Хабаровск.
Сентябрь 1980


В БИТВЕ СВИРЕПЫХ И ГОЛОДНЫХ

1.

Лука Степаныч, крепкий еще старик, лет под семьдесят, вдовец, оставшийся один-одинёшенек по причине отъезда в город сына и двух дочерей, зачудил.. Прочитал он занятную книжицу – «Дата Туташхиа». И, хоть книга была в общем-то о другом,  пришла ему в голову мысль, вывести короля крыс, как один из второстепенных героев романа. Проще говоря, решил дед вырастить крысоеда.
Одиночество ли  или  тупо ноющая  тоска по уходящей жизни подтолкнули старика на это,  но наловил он в складе Крапивенского обозного завода с десяток крыс и бросил их в старый молочный бидон.
Ни воды, ни пищи давать нельзя.
Только так, в битве свирепых и голодных, рождается Король крыс.
День он к ним приглядывался, другой, потом и подзабыл на недельку.
А когда заглянул в бидон, то вздрогнул и жутко ему стало; по ржавому дну бегало уже не десять, а шесть крыс.

2.

          . Не видел он, как  главное происходило. Да и не хотел. Любопытно стало посмотреть на процесс крысиного каннибализма лишь тогда, когда обнаружил  он на дне бидона всего двух крыс.
            Одна,  - поджарая, с гибким черным хвостом, -  кружила и кружила.
            Другая,  - чуть крупнее,  недвижимо темнела в центре.
Целый день старик смотрел на них, а к вечеру подзадоривать стал -  подгонял металлическим прутиком ту, что пожирнее была.
Та попискивала, но - ни с места...
Через день-другой обратил внимание старик на то, что два его злобных пса-кавказца старались обходить сарай стороной.
Бесстрашный кот Васька вообще куда-то сгинул.
Точно страх струился из бочки, заражая и парализуя жизнь вокруг сарая. .
.
К концу недели на Луку Степановича было жалко смотреть: глаза слезились, щетина седая, колкая на сантиметр торчала из тысяч глубоких складок на его щеках, старика шатало от недосыпа; и всё же он  проспал. В субботу вечером, после баньки, заглянув в бидон, он увидел только одну крысу. Точнее – теперь уже самого Короля крыс, крысоеда.
По особой черноте и длине хвоста старик определил: победителем вышла поджарая.
- Вот чернушка... Эх... –  и с отвращением , и с некоторым   восхищением хрипнул Лука Степанович, - выпустить, так она не только всех мышей пожрёт, но и курятник опустошит.
Крыса, словно понимая его, ухмыльнулась. И не по себе стало старику. Он выбрался из подвала, прошёл в сени и стал мастерить проволочную петлю.
-  Задушу...
Но не задушил.

             3.

Сын старика, инженер, человек уже поживший, обретавшийся при спокойной портфельной должности в райцентре, приехав в Сергиевы Ключи, первым делом услыхал про отцову странность. Старик ходил по дворам, выпрашивал, а то и покупал крыс, мышей, ставил на них «секреты» в зернохранилищах и складах.
- Чего это ты, батя? Санитар природы?
Они давно уже разучились понимать друг друга, но сын по-прежнему  относился к старику  с  виноватой нежностью и  любовью.
- Я говорю, что это ты зачудил под старость?
Старик отмалчивался .Но спустя два-три дня не выдержал.
- Пойдём в сарай,- заговорщицки хрипнул он, и фистула у него в гортани - жестокий тавро минувшей войны - тоже засипела.
Сын с жалостью и каким-то позвоночным холодком глядел на отцово горло: «Через какие муки  прошёл отец! И всё для того, чтобы под закат жизни вот так  ...»
- Ну, пошли, Гриш... Пошли, да?
- Пошли.
При свете керосиновой лампы, кружа по дну бидона, король крыс смотрелся жутко: особенно напугал сына его хвост — лоснящийся, гибкий, и по-видимому, очень сильный.
- Что это... что... И  подушки   зачем ты навертел вокруг бидона?
- Это, сынок, Чернушка, крысоедка, одним словом. А. подкрутил я подушек, чтоб не подмерзла - октябрь на дворе, зима скоро. Её я уже с полгода ращу.
- Спятил ты, батя!? Кого растишь?!
- Чернушку... мою... Ты постой, я сейчас...я книгу тебе принесу. Ты поймёшь...
Затопал где-то в комнате .Громыхнул дверцей старого шкафа. Застонала под ним лестница.
- Вот, гляди,- он ткнул сыну в руки затрепанную книгу.
- Вот тут, читай, это как их, крысоедов, на кораблях выводили.
Сын машинально листал книгу, а старик тем временем кружил вокруг и страстно убеждал, доказывал ему, что «Чернушка, мать её растак, особенная, что она за пояс заткнула бы всех тех, корабельных».
- Знаешь, я думаю и собака  ей - по зубам... Сам посмотришь сегодня: я с Серенькой Обручёвым - смышленый такой пацанёнок - сторговался. Должен пару крыс принести. За рубль. Я за рубль, значит, пару покупаю у ребятишек.
- Да опомнись, отец! Опомнись! Удумал же - такую гадину растить... И дом крепкий, и пенсия приличная... Телевизор вот... Мы приезжаем... внуки...люди вокруг. Опомнись!
Старик набычился и хмуро оттолкнул сына от бидона.
-  Пошли в дом. Ну, кому говорю!
Сын, уже спокойнее, пожав плечами:
- Только ты детям не показывай... Скоро и Митя, и Николай приедут погостить... Так уж им не надо...
             - А пускай и не приезжают! - неожиданно тонко и визгливо закричал старик и фистула его пронзительно сипнула, - Не угодила Чернушка? Не надо! Нам ещё люди спасибо скажут. Чернушка всё крысиное и мышиное племя поизведёт... Сколько зерна пропадает зазря? ..
Крыса беспокойно забегала по днищу.
- Ничего я ей клеть смастерю. А когда зима пройдёт, отпущу. В зернохранилище... Нам ещё памятник поставят!
Старик бормотал ещё что-то.

Сын уже выбрался из сарая на божий свет.
            Тут, у крыльца, вещи казались пронизанными особым, золотисто-сиреневым светом. Он ощутил это с благодарностью и неожиданно вспомнил  этот свет - свет его предвоенного детства. Да, именно вот тут, у окна, любила сидеть мать. Она напевала обычно грустные и ласковые песни. Маленькому Грише отчего-то всегда было её  жаль и хотелось плакать...
«Неужели так и должно быть? Вот сидела за этим столом семья. Радость и беду делила; и - никого... Как же так? Ведь и молоды-то были мы все недавно, будто вчера...»

У ворот резко тормознули «Жигули». Григорий Лукич увидел жену и детей подымавшихся к дому. Калитка была в низине, и потому движения жены и детей казались
особенно плавными и замедленными.
«Господи! Как же они молоды и красивы», – он ощутил прилив благодарности, к ним - жене и детям за эту молодость - уже не свою, но ему отпущенную, живущую  рядом.
А из сарая доносилось  стариковское бормотание:
- Ишь, не нравится им! Не нравится... Ничего...
Григорий Лукич не выдержал и поспешил  навстречу жене.
- Приехала, милая... Умница! - Подхватив на руки своего меньшего, Колю, неожиданно решил: «А её, гадину эту черную, отравлю непременно».

            4.

Утром следующего дня деревня сползлась к дому Луки Степановича.
Подойти к самому старику не решались - он размахивал топором и сипло грозил:
- Сунься, попробуй! Сунься, попробуй!
Между каждым «сунься» он успевал хорошенько тюкнуть обухом по «Жигулям» сына.
- На тебе, фашист! За безвинно погубленную душу! За Чернушку!
Вот уже бразгнули ветровое и лобовое стекло, треснул бампер…
Григорий Лукич стоял поодаль. Молча.  Кусая губы.
Его жена и дети, голосили в унисон старухе Макаровой, ходившей за Лукой Степановичем уже лет пять и бывшей в его доме не чужой.

- Разум потерял, сердешный. Это война в нём заговорила!-  горько причитала старуха Макарова.
Расталкивая толпу, шёл участковый Гуськов. С ним дюжие братья-кузнецы Храмогины.
Но не успели они ёщё миновать передние ряды, как Лука Степанович вдруг отшвырнул топор в сторону, постоял с минуту и неожиданно сел прямо на сырую землю. Опустил голову в колени, обхватил её дюжими ещё руками
Гуськов хотел было поднять старика. Но Григорий Лукич, помешал:
- Иди, лейтенант. Иди. Дело домашнее. Сами разберемся.
Он сел на корточки рядом с отцом.
- Пойдём  в дом,. батя.  Слышишь, пойдём...
Старик опёрся о плечо сына. Встал. И они медленно пошли в дом.
Вскоре и толпа растеклась.
Только лейтенант Гуськов в недоумении стоял возле крепкого, на сотню лет сработанного дома Луки Степановича., да израненные «Жигули» тускло отсвечивали под неярким осенним солнцем.
А из лужи возле парников торчал длинный вялый хвост Чернушки, Короля крыс, – единственного и последнего  дружка Матюхина Луки Степановича, крепкого ещё старика-вдовца, зачудившего  на склоне лет.


июль 1979
Москва-Алма-Ата.