Отступление в 1942 год

Эдмунд Иодковский
     Тот год я встретил в Воронеже, куда приехал к отцу на лето, накануне войны. Немцев остановили в октябре 41-го, километрах в ста от Воронежа. А я ходил в третий класс начальной школы на улице Сакко и Ванцетти. (Лирик Анатолий Жигулин, кстати, тоже учился в этой школе, но кончил четвертый класс перед войной.)
       Анатолию Жигулину принадлежит бессмертная строчка: У ПОЭТОВ И АНГЕЛОВ ВОЗРАСТА НЕТ. Только в детстве придаешь значение возрасту, и мои 10 лет разительно отличались от его 12-ти, – а дальше карусель жизни крутится все быстрее, и годы мелькают с такой скоростью, как в детстве мелькали месяцы.
     Рифма к слову "собой" никак не давалась. Единственная, которую я нашел – "Голубой": ЖИЗНЬ ПОТЕЧЕТ, ВОЛНУЯСЬ И ПЕНЯСЬ, МЕНЯ УВЛЕЧЕТ ЗА СОБОЙ – ПРЕПЯТСТВИЙ УТЕСЫ, НЕВЗГОД ВОДОПАДЫ КОРАБЛИК ПРОЙДЕТ ГОЛУБОЙ. Характерные для десятилетнего поэта строки предваряли "Дневник Сергея Федоровича Калашникова, гражданина СССР, 1932 года рождения".
       А потом, распростившись с рифмой, я перешел к прозе. Медленно и добросовестно переписал в дневник сводку Совинформбюро.
       Как помню, она была неутешительной. И говорилось в ней о том, что наши войска оставили Новочеркасск и Ростов. Ростов был где-то рядом, на Юге, и я, историк-летописец, современник великих событий, остро пожалел, что нахожусь в тихом Воронеже, который даже не бомбят.
       А шествие истории продолжалось, в июле немцы начали бомбить Воронеж. Проспект Революции был в огне, рухнул шестиэтажный "обкомовский" дом, бесстыдно обнажив свои внутренности – разноцветные обои, белые унитазы; из черных воронок репродукторов все чаще неслось: "Граждане, воздушная тревога!"
       Краса Воронежа – вековые липы в Петровском сквере – были покорежены взрывом. И вот последняя запись в детском дневнике... "Наши войска ведут ожесnоченные бои на подступах в Воронежу" – зафиксировал я утреннюю сводку.
     То лето запомнилось плакатом "1 9 4 2" в колхозной чайной, где цифра 2, как петля, душила Гитлера. Ранним августовским утром, часов в 5, когда дико хотелось спать, мы пешком ушли из горящего Воронежа на восток – тетя Котя, двое стариков и двое детей. Еле взгромоздили на себя чемоданы и баулы. Мертвые шофера и разбитые машины валялись на обочинах. Слезы лились по лицу, когда я, засыпая в придорожной копне, вспомнил маму, уехавшую на Дальний Восток без меня, и начал звать ее вполголоса:
- Мама, мамочка, где ты?
- Тебе в четвертый класс скоро, где ж ты учиться будешь? – вздыхала тетя Котя. Ели мы что попало, а чай пили с припасенными конфетами, предварительно разрезав конфету на 6 аккуратных кубиков: задача состояла в том, чтобы выпить кружку с одним-единственным кубиком.
       Естественно, Линке, двоюродной сестренке, доставались и лучшие куски, и два кубика из шести... Рассвет Первого сентября встретили в Чемлыке-Талицком, на границе с Тамбовщиной. Было решено, что остаемся здесь – и я, несмотря ни на что, пойду учиться в сельскую школу.
     Субботу Первого сентября я проучился в сельской школе, первым тянул руку и навсегда запомнил учительницу, призывавшую сельских ребят хорошо относиться к эвакуированным. А в воскресенье неожиданно нагрянула Бабушка, прорвавшаяся из Москвы сквозь все бомбежки; лаская и тиская меня, она рассказала, что уговорила машиниста чуть притормозить и спрыгнула с поезда – в ее-то годы! – где-то за станцией Добринка. "Ногу чуть не сломала!"
     А потом мы вернулись вдвоем в Москву 1942 года. Долгая пересадка на станции Лиски (ныне – Георгиу-Деж), которую разбомбили как раз в ночь перед нашим приездом. Главное, если б поезд не опоздал, а прибыл по расписанию, мы в аккурат попали бы под бомбежку...
       Огромные толпы бездомных, сорванных с места людей бродили вокруг станции, спали вповалку в смраде и духоте зала ожидания; очередь за билетами в зале, забитом беженцами, была не то чтобы длинная, а какая-то плотная, непробиваемая, такие очереди теперь бывают только в наших винных магазинах перед самым закрытием... Как я боялся, что билетов не хватит, в последний момент не окажется нужной справки!.. Но, твердо действуя локтями, Бабушка выкарабкалась из очереди, потирая ушибленный бок и прижимая к груди  два заветных картонных прямоугольничка: "Сережа, едем!"
     Ее дочь, моя мама, всю войну была на Дальнем Востоке, папа – на фронте под Сталинградом, в железнодорожных войсках. Был случай, когда он прислал мне письмо на немецкой бумаге, пробитой пулей.
       - Другой стала Москва... надо же! – удивлялся я. Уже не "Маленькая мама" и "Петер", а киносборники про Антошу Рыбкина шли на экранах. Серебристые аэростаты поднимались в вечернее небо.
     В Москве Бабушка принялась пестовать меня каждодневно и самоотверженно.
     Тяготы войны хорошо подействовали на ее здоровье. Она похудела, сбросив килограммов сорок излишнего веса, и в свои 54 была бодрой и энергичной, с моим приездом ее жизнь вновь обрела смысл, иногда она приносила невесть где раздобытый, тяжеленный мешок щепок и топила ими колонку. Ритуал купания – по тем временам роскошь!
       Он происходил в ванной, но дров взять было негде, и теплая мыльная вода использовалась повторно. В ней мылась Бабушка.
     Очистив за домом от оставшегося после стройки битого кирпича участочек в четверть сотки, мы добавили туда землю, золу, всякие отходы. Получилась великолепная грядка для моркови, морковь была лакомством, но еще вкуснее были приносимые Бабушкой "белковые котлеты" – клейковатая масса, похожая на серое вещество мозга, выдавали их по карточкам Усиленного Дополнительного питания – УДП.
     Юмористы-москвичи прозвали эти карточки "Умрешь Днем Позже".
       - А сегодня чеснок выдали по УДП!" – радостно сообщала Бабушка, доставая из портфеля маленькие белые головки, и учила меня натирать чесноком кровоточащие десны. (Школьная привычка военных лет осталась у меня до сих пор – ем второе ложкой, а не вилкой, так ничто не пропадает, – и съедаю всё, что на тарелке.)
     Утром в морозном декабре, торопясь в школу, Бабушка потеряла карточки. Карточек было две – взрослая и детская. В то время это было почти равнозначно голодной смерти, безо всякого юмора.
       Дети из класса, где она вела математику, проведали об этом. Ее (и меня) ждал сюрприз на следующий день: она принесла в портфеле 30 бубликов из темной муки, каждый размером с женский браслет. Расплакалась над ними. Потому что в тот день ее ученики отказались от школьного завтрака.
     Очевидно, нет ничего преданнее, чем любовь Ученика к Учителю. Несколько позже я узнал это на себе.
     "...Раиса Гавриловна, вы к нам? Есть ордер? М..., у нас так тесно!" – запри-читали соседки, когда на пороге нашей квартиры возникла Торпеда.
       А вселилась она к нам в самом конце 42-го. Мучимая головной болью, высокая, плоская, одинокая женщина, она стала жить в "комнате для домработницы" – пятиметровом закутке (но с окном), отгороженном фанерой от кухни; голова у нее вечно болела от вони четырех керосинок, но так как жили мы не в обычном доме, а в Доме Учителя, то коммунальные дрязги были исключены.
     Раисе Гавриловне дали кличку "Торпеда" у нас в классе, где она вела географию. Ей я обязан тем, что могу и сегодня с закрытыми глазами найти не только все города и страны на политической карте мира, но даже реку Лимпопо. Характер одинокого мечтателя – не лучший вариант для жизни – исподволь складывался во мне, я проводил дни то на крыше, где самолеты с рёвом проносились надо мною, то слушал радио на сиденье, устроенном под потолком, на старинном буфете, из мутнозеленых томов Большой Энциклопедии под редакцией Юшакова.
      А сверстников моих почти не осталось в Доме Учителя – все   были в эвакуации; я трудно сходился с ребятами в классе и легко - с учителями, ведь я видел их в быту, с изнанки, особенно Торпеду; над ее узким и длинным ложем, составленным из каких-то ящиков, висел не традиционный коврик с оленями, а та самая политическая карта мира; воображая себя, как все подростки, Властителем Мира, я придумал для фашистской Германии "географическую месть": перенес ее очертания к антиподам, и она стала островом где-то в Тихом океане, рядом с Антарктидой, а на месте прежней Германии плескалось новое море... Школьная премудрость была мне настолько легка, что я решил – одолею и к концу четверти; по утрам делал вид, что иду в школу, собирал ранец, – а на самом деле путешествовал по Москве на подножках редких трамваев: пролетал для начала с ветерком одну остановку, спрыгивал, осматривал незнакомые дома – и ждал любого следующего трамвая.
     Игра состояла в непредсказуемости маршрута, трамваи завозили десятилетнего пацана, куда Макар телят не гонял, – но потом возвращали домой, к Бабушке.
     Она была человеком с пунктиком, и пунктик этот – советские  л и ц е и   "Раиса Гавриловна, – рассуждала она на кухне с Торпедой, – почему это раньше было в России столько великих писателей, а теперь – раз, два и обчёлся... не потому ли, что у  т е х  были домашние учителя и лицеи?" Все эти споры ("Пушкин не стал бы Пушкиным, если б не вышел из Лицея!") уходили в неведомые мне области, со-циальной педагогики: " Мы с вами чохом воспитываем, у классного руководителя – сорок шалопаев, разве до каждого достучишься, вон Дубовенко опять в школу не ходит – не в чем, а я всё не соберусь зайти к нему, – гремела Бабушка на кухне, моя посуду, – да у попов и то не грех поучиться индивидуальному подходу к людям!" "Тем не менее школа – не церковь, и лицеи в наших условиях - анахронизм!" – подзадоривала Торпеда, помешивая на керосинке овсяную кашу, и расценивала точку зрения Бабушки как отрыжку буржуазных взглядов на природу человека: "Аристо-кратию новую насаждать?.. зачем?!" Словом, Торпеда отвергала всякую иерархию между людьми, даже биологическую, не говоря уже о социальной, а Бабушка на-стаивала, что нужны лицеи и специализированные  школы для особо одаренных детей.
     Взгляды Бабушки, сложившиеся еще на Бестужевских курсах, были несколько старомодными. Она признавала значение наследственности и прирожденных данных ("что заложено в гузне – не перекуешь в кузне"), но это и вызывало у Торпеды взрыв негодования: "Ах, оставьте ваши поговорочки, дело не в наследственности, не в "гузне", а в воспитании – в кузне, вот именно, знаете такое слово – п е р е к о в к а?" Разумеется, споры сами собой прекращались, когда на кухню приходила заведующая РОНО Серафима Григорьевна, одиноко жившая в просторной угловой комнате и бывшая в курсе новейших веяний: "Мичуринская биология доказала, что наследственность можно изменить... значит, и человеческую наследственность изменять научатся со временем!"
     Однако Бабушка легкомысленно, словно бы невзначай спрашивала ее: "Вот я всё думаю, Серафима Григорьевна, А  В Ы  НОКТЮРН СЫГРАТЬ МОГЛИ БЫ НА ФЛЕЙТЕ ВОДОСТОЧНЫХ ТРУБ?.." -и ровесницы дружно посмеивались над странностями современной поэзии, их литературные привязанности заканчивались на двадцатитомнике Чехова, – а я долго разглядывал водосточные трубы на нашем доме и  соображал, какая получится мелодия, если Дуть в них изо всей силы... В архиве моем сохранилось самое дорогое для меня Бабушкино письмо, полученное уже в день совершеннолетия: «...Очень хочу, чтобы ты был счастлив, а счастье, по Тургеневу, не думает о будущем, не помнит прошлого, у него есть только настоящее. Но я всегда держалась и держусь о счастье несколько иного мнения: счастье -это здоровье в полном значении слова, здоровье физическое, нравственное, поли-тическое...»
                ЗОНГ О РОССИИ

            Смотри, смотри в глаза страны,
            что диковаты и странны...
            Смотри – сменяются цари,
            министры и секретари,

            подростки носят образки
            И пузырьки с водой святою,
            и комсомольские значки -
            такие, как у нас с тобою,

            чтоб в дни Отечественных войн
            пасть молча под дожди косые...
            Контужены волной взрывной
            и тело, и душа России.

            И я смотрю в глаза страны,
            как смотрят пристально и строго
            в татарские глаза жены,
            навек дарованной от Бога.