Там, где я родилась Часть 3

Надежда Катаева-Валк
       
Через полосу берёзового леса, метрах в трёхстах от нашего хутора, если идти через лес по тропинке, на высокой опушке в окружении леса стоял дом наших ближайших соседей Соловьёвых. Правда, все их звали Васюткиными: Васютой была их бабка, от которой пошла семья. Сын Васютки, хозяин хутора дядя Коля, был, оказывается, двоюродным братом моего отца, но это тщательно скрывали: он был незаконнорожденным. Его мать, Васютка, крещённая как Василиса, в молодости любила брата нашего дедушки Сергея. Дело было перед Первой мировой войной, на которой потом два дедушкиных брата сложили свои головы. Они записаны папиной рукой в нашем Поминании, и батюшка, читая его, говорил, вернее, пел: «Помяни, Господи, раб твоих Алексея – воина и Ивана – воина». Один из братьев и был возлюбленным Васютки.

История известная: была любовь девушки и парня, но началась война, и его призвали на фронт. Он умер от ран в Риге, в военном госпитале, где успела навестить его перед смертью мать, моя прабабушка Марина. Свезла ли она своему сыну весть о том, что у Васютки родился мальчик, не знаю, но думаю, что жил он последние дни на этой земле с надеждой выздороветь, вернуться в Прудище, жениться на Васютке и растить сына. Но ему был отмерен короткий век.

Потом семья нашла Васютке жениха, скорее всего, как тогда случалось, вдовца или бедного: девка и хороша собой, и сноровиста, но не первоцвет, с приплодом – тут лишь бы выдать. Потом у них пошли свои дети. Не знаю ничего о её законном
муже, но были у дяди Коли две сестры, младшие и брат. Народ вокруг набожный, и грех Васютки отмаливала вся её родня, а наши не имели права признаваться в родстве, поскольку внебрачная связь считалась греховной, и об этом все молчали.
Отец мой всё-таки, вопреки вере и традициям, считал дядю Колю своим двоюродным братом и даже крестил его старшего сына, что обычно делали только кровные братья. Между ними всегда были тёплые отношения, будучи соседями, они постоянно помогали друг другу.
Николай Соловьёв, Васюткин сын, вырос в бедности, как и другие дети этой семьи, но они получили кто начальное, кто семилетнее образование, а Николай провёл детство пастухом как «прижитый в девках» ребёнок. В школу его не пустили, и
грамоты он не знал, читать не умел, но был художником в душе и oт природы умным, деликатным и добропорядочным. Он был безразличен к алкоголю, чистоплотен и трудолюбив, как и мой отец. Много времени дядя Коля тратил на уход за садом и двором: каждый колышек был обтёсан, каждая яблонька обкопана и побелена, трава вокруг дома выкошена – порядок идеальный. Дом стоял на опушке леса, на холме. В палисаднике под окнами цвели георгины, которые каждый год высаживала его жена Мария. Внизу под горой, в «мочилах»*, отражался лес. По субботам, каждую неделю, топили баню. Соловьёв хутор был одним из самых живописных в нашей округе. А весной, перед Троицей, в березняке между  нашими хуторами заливались вечерами соловьи, оправдывая название хутора и фамилию хозяина.
Я помню их семью в ту пору,  когда после войны они жили в маленькой, старой избе. Мне лет пять, вечер перед каким-то престольным праздником, у образов горит лампадка, и в доме пахнет пирогами. Женщины расчёсывают детям волосы после
бани. Наверное, мы с мамой там оказались из-за бани: так случилось, что однажды летом нашу баньку перетопили и она сгорела, отец строил новую, мы в тот год мылись у Соловьёвых.
Я теперь уже плохо помню лицо дяди Коли, но нам, детям, с ним всегда было легко, он очень любил детей и своих и соседских. В их семье росли два сына – Коля и Володя. Старший, Коля, был похож на отца, младший – на мать.

Когда я пошла в третий класс, детей в первом классе было мало – народ уезжал. Меня попросили для отвода инспекторских глаз взять с собой в школу как
ученика первого класса Колю Соловьёва. На открытие школы было
потрачено столько сил, а инспектор из-за малого числа первоклашек мог даже закрыть её. Но на 1 сентября инспектор не приехал и появился только две недели спустя. За это время подставной первоклассник, пятилетний Коля, который по
росту мог вполне сойти за первоклассника, успел привыкнуть и полюбить школу. Он с таким интересом изучал букварь, учился писать и читать, что у нашего учителя Вячеслава Анатольевича Лобанова не хватило сил сказать ребёнку, что ему ещё рано учиться, что надо подрасти и завтра можно не приходить в школу.

Так две зимы мальчик ходил вольнослушателем, а когда ему исполнилось семь лет и надо было записывать его в первый класс, он знал назубок всю программу начальной школы – тогда первый и третий классы учились вместе, и учитель поочерёдно работал то с одним, то с другим классом. Так вот, в первом классе Коля освоил ещё и программу третьего, а во втором – программу второго и четвёртого. Делать ему в начальной школе было нечего, инспектор из Печорского
ГОРОНО проэкзаменовал ребёнка, и его записали сразу в четвёртый класс. Он и школу окончил в возрасте четырнадцати лет, а к двадцати годам уже имел диплом о высшем образовании.
 
Когда я пошла в школу, мама велела мне подойти к иконам и прочесть молитву. Не помню, что за молитва была,но помню, что повторяла её вслед за матерью.
– Попроси у Боженьки ума, чтобы легко было учиться, – с грустью говорила мне мама, перебирая в руках срезанные для учителя в палисаднике под окном белые душистые флоксы.
– Вот и кончилось твоё беззаботное детство, – сказала она.
На мне было сшитое мамой коричневое саржевое платьице с белым кружевным воротничком и белый передничек. Я опустилась на колени перед образами и усердно молилась, и, как оказалось, не зря: все школьные годы мне всё легко давалось, и я с большим интересом училась. В августе, получив учебники на новый учебный год, не могла от них оторваться, читала даже ночью с фонариком под одеялом. К сентябрю обычно всё было прочитано от корки до корки самым тщательным образом, и в голове, как рой пчёл, кружились и не давали покоя вопросы, на которые предстояло ответить моим учителям.

После войны люди любили детей, но жили очень бедно и плодить их старались умеренно. Соблюдая посты, женщины не подпускали к себе мужей, зачатый в пост ребёнок не мог долго жить и имел тяжёлую долю. Мужики это знали и тоже усердно молились на ночь, чтобы не согрешить. Мой дедушка, когда мы стали взрослыми, завёл как-то разговор о любви.
– Это, дети мои, не просто – весь великий пост спать с женой под одним одеялом и не дотронуться до неё. Вот тут-то она и появляется, эта любовь, – говорил он.
В большинстве семей в нашей деревне росло только по два ребёнка – у нас, у Соловьёвых, у Кольцовых, у Воробьёвых, у Свободиных. По три было в семье у Фёдора Кольцова, у Малининых и у Пашковских. Были, конечно, и многодетные семьи: по четыре и более детей росло у Булевских, Лебедевых и Малиных.

Булевского дядю Васю звали в народе Комой. Он был прекрасный мастер, у него заказывали мебель для приданого: платяные шкафы, сундуки, комоды. Продукция – хоть куда, благодарные заказчики, получая заказ, платили деньгами или зерном и непременно ставили бутылку, вознося Кому в похвалах до небес, да так мужика и споили. Неделями его не было слышно, он работал денно и нощно, чтобы прокормить своё большое семейство. Но, напившись, во хмелю был неузнаваемо буйным: выгонял Татьяну с детьми из дома, выкидывал в окно её тряпки, посуду, выставлял за дверь не умевших ещё ходить маленьких детей, метался по дому и орал на всё живое:
– Вон из моего дома!
Он никогда не ругался матом, в пьяном гневе обычно кричал:
– Шишок! Аммен! Пострел! Кома!
Кричал, конечно, не всё сразу, употреблял то одно, то другое ругательство, но предпочитал «кома». Я очень удивилась, когда, будучи тартуской студенткой, узнала, что шишок – это чёрт. Вероятно, и другие слова имели понятное для
дяди Васи значение, но нам, детям, их смысл был непонятен.
Кома был маленького роста, крепкий, период долгой, кропотливой работы сменялся у него периодом беспробудного запоя: как работал день и ночь, так потом день и ночь пропивал заработанное. Кома заставлял и жену пить вместе с ним – не хотелось пить без компании.
Татьяна доводилась моему отцу тётушкой по матери и была родом, как и бабушка Нюша,  из деревни Прядлево, она родила Василию восьмерых детей. Я помню, как шла замуж Дуся, женился Володя, помню красавицу Галю – папину крестницу. Училась я в школе в одном классе с младшим из их сыновей - Васей, по прозвищу Боровок. Младшей была у них Вера – ангел с копной белых кудрявых волос. Имён всех детей этой семьи я уже не помню.Росли они все в бедности, не раз приходила Комиха занимать в долг то ведро картошки, то шматок сала.
Моя мама рассказывала, как Комины дети катались на санках. Тот, кто получал санки, снимал валенки и ехал под гору босиком, а тот, кто ждал на горе, был лишён удовольствия катиться с горы, но ждал своей очереди на горе в валенках. Мою маму, выросшую в достатке, это зрелище настолько потрясло, что она на другой день отнесла Булевским несколько пар изношенных до дыр валенок, которые валялись на чердаке, но их можно было подшить. Отбирая валенки, она приговаривала:
– Бедные дети, горемыки несчастные.
А они… Я думаю, они были счастливые дети, выросшие в большой семье, знавшие цену хлебу и любви, поскольку и того, и другого не всегда хватало на всех. Выросли они, слава Богу, все до единого. Из всех детей только младший, Вася, пристрастился к водочке и рано ушёл в невозвратную сторону, а остальные, почти все, осели в Эстонии и жили жизнью простых приличных людей, воспитывая детей в своих добропорядочных семьях в Таллине и Йыхви. Они ездили летом в родительский дом и проводили в нём неделю-другую, радуясь встречам с земляками. Но дом ветшал, кто-то по неосторожности спалил баню, и они приняли решение продать дом и сараи на снос.

На месте Булевского хутора теперь камни от фундаментов бани, хлева, сарая, большой фундамент дома и глубокий, обшитый камнем подвал, где Комиха хранила картошку, капусту, свёклу, грибы и морковь, которую у нас называли барканом.
Подросшие сыновья Комы утихомиривали разбушевавшегося во хмелю отца тем, что связывали его и спускали в прохладный подвал «одуматься».
– Кома, аммен, шишок! – кричал он.– Пить дайте, ироды!
Комиха наливала кружку ядрёного кваса, которым можно было выправить не только похмелье, но и любое косоглазие, и, полная сострадания, спускалась в подвал. Через пару часов Кома уже трудился в своей мастерской: строгал, шлифовал,
пилил и ругал «рилюцанеров и безбожников», от которых и пошло непочтительное отношение к родителям.

Между домом Булевских и лесом был сад. Года два назад я пошла посмотреть их «старину» – так у нас называют родовое гнездо, даже если от гнезда остались одни фундаменты. Был ясный июльский день, всё цвело, трава у хутора уже поднялась по пояс, а за фундаментом, поросшим иван-чаем, стоял, как и прежде, сад, полный наливных яблок.
– Помяни, Господи, раб божьих Василия и Татьяну, Василия – сына и всех их сродников, – перекрестилась я и сняла с ветки красивое яблоко. Белый налив был уже вкусным, почти готовым, хотя до Спаса оставалось недели три. Весна в тот год задалась ранней, и яблоки налились к концу июля. Ветерок раскачивал верхушки берёз, гнал волнами по полю созревшую для покоса, но никому не нужную, траву, и надо мной по ярко-синему небу неслись в сторону Буравенского озера белые облака причудливой формы.
В детстве я знала, что с облаков на меня смотрят Боженька и святые ангелы – безгрешные, в детстве умершие дети. Среди них был и мой ангел, защищавший меня в этой жизни, – ангел великомученицы Надежды. Подвиг этой девочки, её сестёр Веры, Любови и их матери Софии был в том, что они не предали свою православную веру.

Такие же  облака, как с неба над Прудищем, были нарисованы под куполом нашей приходской Залесской церкви, а на иконостасе, на его верхнем ярусе, сидели фигурки двух ангелов. Весь иконостас сиял красно-золотым светом.
Мне потом в жизни довелось видеть немало алтарей и настенных росписей в храмах. Купольные фрески и иконы в греческих Солониках, в ирландских храмах, в испанских  храмах, в соборах Германии, в  храмах Генуи, Милана, Венеции и даже в самом Ватикане меня восхищали, но уже не более, чем те ангелы на иконостасе и
облака под куполом Троицкой церкви в Залесье.

Она была построена нам на радость и утешение в горестях во второй половине ХVIII века отставным полковником Василием Степановичем Плещеевым. Такую же как в Залесье, он построил церковь в Лаврах. Сам он принимал активное участие в строительстве и, когда Залесская церковь была почти готова, Василий Степанович Плещеев  сорвался с лесов и погиб. Он был потом погребён под одной из колонн этого храма, на которой неутешной его вдовой Екатериной Ивановной Плещеевой, урождённой Тимошовой, был поставлен памятный знак в виде мраморной доски с надписью, которую мы, освоив в школе грамоту, приходя в церковь, читали и знали наизусть.
Первые воспоминания о церкви сохранились в моей памяти с самого раннего возраста.
– Смотри на батюшку, нельзя так долго смотреть вверх, головка закружится, – говорила мама своей трёхлетней девочке в белом воздушном платьице из скользящей ткани. Оно было сшито к празднику из трофейного парашюта – роскошного подарка недавней войны. Я помню и второе платье – из алого, лёгкого  крепдешина, на котором мама вышила по подолу крестиком белые цветочки, и на меня его впервые надели также на Троицу, но уже позднее, где-то лет в пять и мне казалось, что в нём я сама была частью  красно-золотого иконостаса.
В Троицу мы ехали в Залесье, вначале в церковь, потом на кладбище. Туда на этот праздник собирался весь приход, все окрестные деревни: Поляны, Веребково, Шляхово, Аристово, Борок, Рачево, Стуколово, Кучино и наше Прудище.

У церковной ограды стояли привязанные к ней и запряжённые в телеги лошади. Телеги были наполнены соломой и покрыты сверху попонами: на Троицу в храм надевали лучшую одежду и телегу готовили так, чтобы одежду не испачкать. Попоны были домотканые, в две или даже три полосы во всю ширину става. У нас их было две: серая шерстяная, с зелёным орнаментом, и серая льняная, в крупную красную клетку – полуверская, хотя и та, и другая достались нам от бабушек – папиной и маминой: орнамент попон был очень похожим у русских и сету.

Наша Залесская церковь была самой красивой и изнутри, и снаружи. По красоте она не уступала Печорскому монастырю, разве что монастырь был больше и богаче, но святости было больше в нашей церкви – так говорила мама.
Накануне Троицы отец приносил из леса несколько молодых берёзок. Две из них прибивал у входной двери, а остальные украшали углы всех комнат нашего дома. Топили баню. Чёрную баню надо было топить часов пять да час выстаивать, чтобы не угореть. Мужики шли в баню первыми, снимали первый жар, потом – бабы. С вечера мать собирала поминальную корзину, складывая в неё всё, что в Троицу выставлялось на могилах деда и бабушки.
Отец готовил телегу: набивал её остатками прошлогоднего сена и сверху застилал «свежевыпратой» попоной. Лошади своей у нас не было – забрали в колхоз, отец договаривался с председателем и брал колхозную, а иногда – с полуверцами, у кого в хозяйстве была свободная на Троицу лошадь. Нас, детей, сажали в центр телеги, ноги укрывали другой попоной. Иногда те, кто шли в церковь пешком, ставили к нам в телегу свои корзинки с угощениями и подсаживали маленьких детишек. Когда повозка была готова, мы через лес до Булевских, а потом мимо Царёвых, Мани Кузичихи и Котовых ехали в Поляны, а там было рукой подать до Залесья. Дорогой мама рассказывала, кто из родных похоронен на Залесском кладбище, и учила молиться. Мы приезжали, отец привязывал лошадь поводьями к каменной церковной ограде, в которой для этого были вмурованы кольца. Там же, у ограды, стояли велосипеды, мотоциклы и первые машины, вытеснившие с годами лошадей.

О, какой дивной была церковная служба! Как красиво пели на клиросе певчие, как выходил из ворот алтаря батюшка, осенял крестом своих прихожан и низким голосом вещал на покорно опущенные перед ним головы паствы:
– Аки паки миром Господу помолимся. Господи помилуй, Господи помилуй, Господи поми-илуй, – повторял он нараспев трижды.
Народ крестился, иногда опускался на колени и всем храмом вместе с батюшкой и певчими пел « Отче наш». Я знала всю эту молитву и пела со всеми.
– Поди, детка, погуляй, но не выходи за ограду церкви, – шептала мне мама. Я выходила на паперть под звонницей, где в дни богослужений на ступеньках сидели нищие. Это были безногие калеки, слепые, старушки-беженки, кому после вой-
ны не удалось прибиться ни к одному двору. У меня в кармашке были заготовлены для них копеечки, и я всегда боялась – хватит ли на всех. После службы ехали на кладбище, заходили в богадельню и дарили живущим там безродным старушкам угощения и деньги. Так детей учили милосердию, состраданию и тому, что даже в дни великих праздников нельзя забывать о нищих и безродных. При этом быть безродным считалось большим божьим наказанием, чем быть нищим.
Кладбище было тем местом, где раз в год, в Троицу, собиралась вся округа вместе с детьми. Были и другие праздники – такие, как Радуница, Родительские субботки, когда после службы шли на кладбище поклониться родным, но детей на такие поминки не брали. К Троице же «справляли» новые наряды, ридикюли, туфельки, которые надевали, если шли пешком, только перед самым Залесьем, положив на дно телеги под сено дорожные калоши и старые туфлишки. Детей везли на Троицу в церковь и на кладбище, чтобы показать родне живой и усопшей, они в этот день вместе с нами вкушали то, что приносили в поминальных корзинках. Детей к Троице
готовили всю весну: запрещено было громко кричать и шуметь на кладбище, баловаться, бегать. Нас учили не стоять у чужих могил, ничего не просить, а ведь на могилы в этот день выставлялось много вкусного и сладкого – того, что было из области мечты послевоенного голодного детства, но мы должны были вежливо отказываться, когда взрослые угощали нас. Скрепя сердце мы делали это, а взрослые, умиляясь воспитанности ребёнка, совали ему в кармашек конфетку.

Да, Троица была настоящим праздником для детей. Но совсем не из-за сладостей и вкусных угощений. Мы росли на хуторах, общались в основном со взрослыми, а Троица была праздником общения со сверстниками. Взрослые расстилали на могилах скатерти, ставили кутью – традиционное поминальное угощение из риса и изюма, приправленное мёдом, и зажигали на кутье церковную восковую свечку. Кроме того, на поминальной скатерти красовались жёлтые яйца, конфеты, пирожки, порезанная на кусочки яичница с мясом, жаренная небольшими кусочками рыба. Мы, дети, собирались в стайки и затевали игры там же, на кладбище или у кладбищенской ограды. Русские имена на крестах и памятниках чередовались с сетускими. Все наши предки спали в одной земле.

Близкими родственниками отца были в Прудище братья Кольцовы – Владимир и Фёдор. Их старый дом, поделённый на две половины, стоял над оврагом, который у нас называли крючей. Окна половины Фёдора выходили на овраг, крутой спуск к речке, протекавшей по дну оврага, и на еловый лес на другой стороне крючи. Спуск в овраг был крутой, но его косили и называли также пожней – мы любили здесь кататься зимой на лыжах и санках. Окна половины Владимира глядели на закат, в сторону нашего дома, на поле между нашим хутором и деревней, на дорогу. Она шла мимо Лебедевых, в Поляны и Залесье, откуда по воскресеньям и престольным праздникам доносился колокольный звон приходской церкви.
Фёдор и Владимир доводились двоюродными братьями моему отцу и между собой были тоже двоюродными. Из этого дома вышли их отцы – родные братья: Сергей – наш дедушка, Михаил – отец Владимира и Николай – отец Фёдора. Их отцом
был наш прадед Василий и матерью наша общая прабабка Марина. Были у Сергея и Марины ещё два сына – Иван и Алексей, погибшие в Первую мировую войну. Кроме сыновей, в семье росли дочери, но их рано выдали замуж: в девках не засиделись, пригожие, говорят, были. Мама учила меня запоминать всех двоюродных и троюродных по ней и по отцу, особо выделяя двоюродных братьев Кольцовых – Фёдора и Владимира. Хотя в округе было полно нашей родни и со всеми мы поддерживали тёплые отношения, но эти две семьи были нам особенно близки. Они жили от нас через поле, совсем близко, и всегда готовы были прийти на помощь нам и друг другу: в деревне много таких работ, которые требуют силы двух-трёх мужиков.

Мой отец и братья Кольцовы были ровесниками, дружили с детства, воевали, после войны вместе гуляли, в одно время женились и растили близких по возрасту детей. У нас сохранились послевоенные фотографии, на которых братья молодые, чубастые «мальцы», одетые в русские косоворотки под современные пиджаки, едут на велосипедах на гулянье. Глаза светятся улыбкой, на руле букеты сирени для девушек. На другой фотографии они же с гармонью, но вместо косоворотки уже рубашка с галстуком. И ещё маленькая фотография, где разодетые, с цветами на картузах, они едут на свадьбу. В линейку запряжен справный мерин, а сбруя украшена цветами и звонками-колокольчиками.
Я помню, дядя Федя был кудрявым и кареглазым, как его мать тётя Нюша. Он привёз себе в жёны чернявую и кудрявую Елену из деревни Голино. В народе её звали Биржа. Это имя закрепилось за ней из-за умения всё купить за пустяк и продать с прибылью. Она была худощавой, жилистой и высокой. Ходила, слегка сутулясь, говорила скороговоркой, низким голосом. Тётя Лена и дядя Федя вырастили троих детей, построили рядом со старым новый, отдельный дом на краю оврага.

Другой двоюродный брат, Владимир Кольцов, был женат на маленькой щебетунье Марии из соседней деревни Аристово. Она была хорошенькой, следила за собой, на каждое прудисецкое гулянье шила новое платье, и голосок у неё был как kолокольчик, но в деревенских стандартах такая красота не ценилась – всё решалось трудоспособностью.
А тётя Лена, жена Фёдора, успевала всё и всюду: и в доме, и в хлеву, и на огороде. Её крупные черты лица и мясистый нос вполне соответствовали бы местным стандартам красоты, и она могла бы по трудам своим считаться первой красавицей, если бы не её худоба. Оставаясь наедине с моей мамой, тетя Лена каждый раз говорила:
– Знаешь, Лида, я начала полнеть, и платья уже не впору, и грудь налилась.
 При этом она приподнимала в ладонях платье на том месте, где должна была быть грудь. Но её там не было.
– Лена, на тебе трудно жирку-то завязаться: ты же всё время работаешь и всё делаешь бегом, спишь мало, поесть забываешь, – говорила моя мама.
Эти две женщины – тётя Лена и тётя Маня – мягко говоря, недолюбливали друг друга. Моя мама часто выступала в роли примирительницы.

У дяди Володи с Марией было двое сыновей: Боря, погибший в детстве, и после его смерти родившийся второй сын – Петя, но, кроме родных детей, у них воспитывались девочка и мальчик – осиротевшие племянники Марии. Хватило хлеба и любви не только на своих детей – вот такие были они, наши прудисецкие люди.

Моя мать Лидия Катаева, в девичестве Сталина, была родом из Новоселья – так называли край из нескольких деревень, протянувшихся по линии эстонской границы. В доме, где она родилась, в деревне Весёлкино, я бывала в детстве часто. Гостила у бабушки и дедушки. Эти воспоминания – отдельная история.
Мама хоть и любила Прудище, но считала, что в Весёлкине всё было лучше. Каждую весну перед Пасхой мы меняли в доме обои, и всякий раз мама ругала мастеров – тех, кто ставил сруб прудисецкого катаевa дома. Примером для неё был дедушка – её отец, срубивший весёльский дом по всем правилам. А наш был срублен на скорую руку после войны мастерами из беженцев, которые, может, и топор-то до этого в руках не держали. Перед войной умер прудисецкий дед Сергей, и бабка Нюша осталась вдовой. Сыновья на фронте, дом сгорел. Все довоенные дома в Прудище сгорели в 1944 году, когда шла война за нашу деревню. А всё потому,что через Прудище шла построенная немцами – вернее, руками русских военнопленных, узкоколейка, соединяющая два немецких аэродрома – в Резекне, на территории Латвии, и около Печор, в Лебедах. Вот немцы и держали оборону за эту узкоколейку две недели. Сколько там полегло народа – и русских, и немцев! Местное население немцы вывезли в Меремяэ, но как только прошла весть, что Прудище отвоёвано, народ, состоявший из женщин, детей и стариков, кинулся обратно. Им удалось пересечь линию фронта. На подводах везли скудную провизию, одежду, детей и больных, рядом с телегами покорно шли коровы, бежали овцы. Двадцать километров, голодные и оборванные, прощли они за день по рижскому шоссе и пришли в своё Прудище. Из довоенных домов над оврагом не осталось ни одного, уцелели только старинная Михайловская часовня святого Покрова и колодец. Сожжены были и хутора. Но при многих домах уцелели бани, поскольку, опасаясь пожаров, их строили поотдаль от домов, в конце огородов.

Наш дом сгорел в первые дни сражений в августе 1944 года, но уцелела баня, в которой и жила бабка Нюша, пока на старом фундаменте не построила новый дом. Конечно, он был меньше старого, но сколько гордости и радости было в сердце бабушки: она, вдова, поставила дом к возвращению сыновей с войны уже в сорок седьмом году. Потому отец хмурился, когда мама критиковала рубщиков.

У бабушки Анны Никифоровны и деда Сергея Васильевича Катаевых было пятеро детей, но трое из них – Зина, Мария и Василий – умерли в детстве, выжили только двое – мой отец Алексей и его брат Николай. Дедушка Сергей Васильевич умер накануне войны, и я знаю о нем очень мало. Он был богатым кузнецом, имел земли вокруг своего хутора и несколько гектаров леса на Вруде. Слышала, что он немного косил на один глаз, но лицом был так пригож, что косоглазие
почти не замечалось. Он был завидным женихом, и за него пошла бы любая красавица, но ему выпала судьба полюбить низкорослую, щупленькую прядлевскую батрачку Нюшу из многодетной семьи. Маленькая, худенькая, она работала за троих и, как говорили, очень красиво пела. Бабушка Нюша была набожным человеком, вставала в четыре утра как в рабочие дни, так и в воскресенье. В Залесскую церковь приходила первой, сидела на камушке у ограды и ждала, пока
церковный сторож откроет церковь. К приходу священника моя бабушка Анна Никифоровна уже успевала помолиться за здравие живых, за упокой усопших и прочесть все утренние молитвы. У неё было девять сестёр и один брат, Дмитрий
Никифорович Бубновский, который жил в Прядлеве, носил бороду и автобус называл «обнибус». Его дочери – Паня и Лена – бывали у нас в гостях. Приезжали к нам и пермские родственники – дети сестёр бабушки Нюши Галя и Нина. Их родители, как малоземельные крестьяне, в годы столыпинской реформы уехали в Пермскую область, где получили хорошие наделы земли. Бабушка Нюша помнила и молилась за всех своих сестёр и их детей.

Умерла она за завтраком от сердечного приступа на глазах у всей семьи и моей беременной мною матери. У бабушки была сломана нога, и она не выходила из дома. Дело уже шло на поправку, было девятнадцатое января, Крещение – большой православный праздник. Бабушка жалела, что не может в этот день быть в храме. Вдруг она побледнела, поставила на стол кружку.
– Вот и смерть моя пришла, – сказала она и откинулась на спинку кресла. Мгновенная смерть – лёгкая смерть, и заслужил её человек праведной жизнью и муками земными. Каждый год в Крещение моя мама до последних дней своей жизни заказывала в церкви поминальную службу в память о своей свекрови – моей бабушке Анне Никифоровне, которую мне так и не довелось увидеть, – разминулись мы с ней на этом свете.

После смерти бабушки прудищенский, или, как говорили у нас, прудисецкий, дом принадлежал двум братьям – моему отцу Алексею и его брату Николаю, и в доме жили две семьи Катаевых: мои родители – на северной половине дома, дядя Николай со своей женой Александрой и сыном Серёжей – на южной. Александра, как говорят, была необыкновенной красавицей, из богатой семьи, но наша бабка Нюша не хотела благословлять дядю на этот брак: в народе поговаривали, что красавица уже с юности страдала чахоткой. После долгих ссор, слёз и примирений Николаю всё-таки удалось уговорить свою строгую мать, он получил благословение и женился. Александра умерла очень рано, оставив сиротой своего трёхлетнего сына, названного в честь нашего прадеда Серёжей. Вслед за Александрой умерла в Шляхове её мать, и в тот же год, повздорив со своим отцом, застрелился её брат. Старик, отец Александры, осиротел в один год. Он уговорил зятя, моего дядю
Николая, переехать жить с внуком к нему в опустевший дом, в деревню Шляхово.
Мы ездили к ним в гости. Брат отца, дядя Коля, был моим крёстным, он подарил мне первый двухколёсный велосипед и научил на нём кататься.

В Шляхово летом на их гулянье собиралось много родственников с детьми, и всех можно было разместить в большом шляховском доме. Однажды там, на чердаке, мы, дети, нашли в куче довоенного хлама маленький деревянный сундучок, закрытый на замочек. Ключа, конечно, нам никто не оставил, но наши мальчишки Серёжа Катаев – мой двоюродный брат – и Витя Крылов этот замочек перепилили, и в нем оказался настоящий клад: сундучок был набит деньгами царского времени – роскошными банкнотами с портретом Екатерины II. На дне сундучка было несколько золотых монет и пригоршни две серебряных. Мы отнесли свою находку хозяину дома. Дед Микола отдал нам все бумажные купюры и выдал каждому по две серебряные монеты. Так у меня впервые в восемь лет появились свои деньги, которые я потом в шестом классе отдала учителю истории в Паниковской школе для создаваемого школьного исторического музея, который почему-то так и не создали. Учитель долго расспрашивал, где я взяла эти деньги, но я, как велели взрослые, ничего никому не сказала о нашей находке.

В Шляхово над комодом висел большой портрет тёти Саши. Висел он там все годы, несмотря на то, что в доме жила вторая жена, Ольга, хорошая и надёжная женщина. Она воспитала дядиного сына Серёжу, родила дочку Тоню и, несмотря на то, что жилось ей с моим дядей непросто, была всегда доброжелательной и весёлой.
Я никогда не видела  Александру, мне было только года два, когда она умерла, но я любила рассматривать её портрет. Помню, как сейчас, это лицо: зачёсанные назад волнистые волосы, белый кружевной воротничок на тёмном платье, высокий лоб, маленький рот, две дуги выписанных бровей, спокойный и грустный взгляд больших, прекрасных глаз.
Когда нам в школе учительница литературы рассказывала о жене Пушкина, первой красавице Петербурга, я представляла её в образе Александры, но, увидев портрет Натальи Гончаровой, была разочарована и поняла, что правду говорил мой дядя, прекраснее Александры не было никого на свете. Дядя мой в праздники, пропустив несколько рюмок, шёл к комоду, долго смотрел на портрет, потом ронял голову на руки, и мы видели, как дрожали его плечи, он стоял перед портретом своей Саши и плакал. Мне пришлось не раз видеть эту сцену, даже в день, когда мой крёстный за месяц до инфаркта праздновал свой последний, шестидесятилетний юбилей. Любовь и боль он пронёс через всю жизнь.

После раздела хозяйства и переезда дяди Николая в Шляхово мой отец объединил половинки прудисецкого дома, и мы зажили очень просторно. Заднюю комнату – залу, которую мы называли бoльшей комнатой, зимой не топили и жили в ней с приходом весны. В той комнате было три окна, и в ней круглый день светило солнце. На улице лежал снег, а бoльшая комната уже так прогревалась, что в ней можно было играть, и мы с братом не упускали этих весенних солнечных дней:
позавтракав, бежали туда.Мама рассказывала, что в этой комнате, где висели иконы, преставился Господу бабушкин дядя Михаил Исаакович Исаков, которого родня и знакомые звали Сорокой: любил он поговорить. Сорока был при Эстонии богатым человеком, имел в Печорах несколько домов, но его единственный сын бросил всё и ушёл в Россию.
Многим русским, жителям Печорского края, не очень-то нравилось жить «под Эстонией». Граница отрезала их от Пскова, где на рынке круглый год шла торговля, а что можно было продать в маленьком Выру или в Печорах? Кроме проблем со сбытом, требовали изучения эстонского языка, но, что главное, ходили слухи, будто эстонцы хотят выселить русских на север Эстонии, подальше от границы с Россией. Как потом оказалось, план такой в 1937 году, действительно, был разработан и планировалось переселить 700 русских семей, но осуществить это не успели.

Русские хотели жить на своей земле и среди своих, где жили веками, и, если нельзя так жить, то уж лучше уехать в Россию. Старики отъезд не одобряли, боялись за своих взрослых, неразумных детей, но молодёжь приграничных деревень рвалась на историческую родину. Для них Россия была такой, какой помнили её их отцы и деды, – великой страной с большими городами, богатыми барскими усадьбами, почтовыми станциями, ухоженными церквями. Они не представляли, какой стала Россия под большевиками. Контактов не было, никто не знал, что там, за границей, и это разжигало любопытство молодых.
Они, оставляя записки родителям, уходили ночью, обычно в непогоду, чтобы не было следов, навстречу своей мечте о потерянной родине и лучшей доле. Вестей от них не было ни плохих, ни хороших, и все надеялись, что они там так разжились, разбогатели так, что о родных и помнить забыли. Это подстёгивало следующих, считавших главным «просочиться» сквозь эстонскую часть границы. А там – свои, Россия. Никто подумать не мог, что на русской стороне их арестовывали как эстонских шпионов, в лучшем случае расстреливали на месте при задержании, в худшем – им предстояли изнурительные допросы и пятнадцать- двадцать пять лет лагерей. Первые вести о них дошли до родных мест только в шестидесятые годы, когда те, кто выжили, смогли вернуться. Случалось такое возвращение очень редко.

Обнаружив прощальное письмо, Михаил Исаакович, имевший большой круг общения и некоторые смутные и почти не укладывающиеся в голове, но всё-таки реальные представления о совдепии, понял, что единственного сына он потерял навсегда. В тот же год умерла от болезней и горя его жена, и он, продав магазин и завещав печорские дома детям своих племянников – Анны и Дмитрия, переехал жить к ним. Он жил то у моей бабушки в Прудище, то у её брата в Прядлеве. У Анны подрастали сыновья, и он любил общаться с ними, в остальное время молился и читал духовные книги – он ушёл в религию. Однажды, вернувшись из монастыря, Сорока сказал:
– Всё, дорогая племянница, мой путь идёт к концу, завтра собираюсь преставиться. Привезите батюшку для соборования.
На следующий день он отодвинул лавку от стены, поставил одним краем в сторону образов, лёг на неё, сложив на груди руки, и, как только батюшка закончил соборование, попросил у всех прощения, закрыл глаза и отошёл.

– А как же его сын? – спрашивала я маму.
– Исчез, как иголка в стоге сена. Ушёл-то он тайком, без родительского благословения.
   
Другая история нашего дома и его большой комнаты – таинственное исчезновение сундука с добром Александры. Дядя Николай переехал в Шляхово и перевёз туда поделенных с моим отцом коров, свиней, кур и прочую живность – половину своего хозяйства. Протокол раздела хранится и сейчас в нашем домашнем архиве. Он увёз всю мебель из своих комнат, не взял только сундук с приданым покойной жены Александры. Невестой она была богатой, и в сундуке, по свидетельству её родных, хранились дивной красоты вышитые и обвязанные кружевом полотенца, настенные вышивки крестиком и гладью, кружевные подзоры, пояса, носки и варежки, льняные простыни с вензелем « А» по уголкам и многое другое.Сундук стоял у стены, и мы его передвигали раз в год – весной, перед Пасхой, когда мама делала в доме генеральную уборку и мыла пол в большой комнате. Она садилась на корточки, упиралась спиной в боковину сундука и потихоньку сдвигала его – полный добра сундук был очень тяжёлым. На нём висел маленький, крепкий замочек, и мы никогда не видели содержимого этого сундука.

Прошло уже несколько лет после переезда дяди в Шляхово, но он не спешил увозить от нас сундук с Сашиным приданым. И вот, наконец, зимой, когда Серёже уже было десять лет, дядя женился во второй раз и обещал весной заехать за сундуком.
Намывая к Пасхе дом, мама вдруг обнаружила, что сундук стал лёгким: она упала на спину, пытаясь, как обычно, его передвинуть. Мама забила тревогу. Приехал дядя Коля, привёз ключ. Сундук открыли, и он оказался совершенно пустым. В доме все рамы и двери были в сохранности, около дома, в саду и во дворе не было обнаружено никаких подозрительных следов.

Отец и мама были в недоумении. Они пытались вспомнить всех, кто заходил к нам после прошлой Пасхи, кто гостил, кто был раньше и видел сундук, но все были только свои люди. Подозревать было некого. Очень переживала мама, боялась, что родня Саши может подумать на неё. Она рассказала эту историю соседям и родственникам и всякий раз горько плакала. Через полгода в Покров к нам приехал дядя Коля и, увидев, что мама моя похудела, осунулась и перестала ходить на праздники, дядя Николай сказал:
– Зря ты, Лида, сокрушаешься. Мне был сон – Саша всё своё добро взяла к себе. Я в этом больше не сомневаюсь. И не думайте больше и не ищите.
И он объяснил:
– Обиделась она, за то, что я снова женился.

Mама до последних дней своей жизни пыталась разгадать эту загадку, приглядывалась на кладбище, в гостях, на гуляньях ко всем полотенцам, скатертям и вышивкам, в надежде увидеть след Сашиного приданого, но оно загадочным образом исчезло, растворилось, улетучилось. Может, и правда Саша взяла его к себе.

Когда мне до семи лет не хватало двух месяцев, отец отвёз маму в роддом, а ему в помощь по хозяйству моей весёльской бабкой Маней был «выделен» весёльский дед Петя. Он приехал к нам из Весёлкина, и в первый вечер они с отцом, безрезультатно пытались подоить корову. Они надевали мамину одежду, подкармливали корову хлебом, но та не находила в них сходства с моей мамой и так била по подойнику, что он улетал на несколько метров от коровы и сидящих по очереди на скамеечке то деда, то отца.
Когда мужчины были уже в полном отчаянии и пошли в дом передохнуть и выдумать новый план укрощения «этой твари», я погладила у коровы её белую звёздочку на лбу, угостила корочкой хлеба, подобрала помятый подойник, присела на корточки под корову, погладила набрякшее вымя, как это делала мама, и стала её доить. Корова успокоилась, и молоко тонкими струйками полилось в подойник. Когда мужики с новым планом пришли в поветь, они увидели, что в подойнике уже надоено литра два молока. Они подставили под меня скамеечку и тихонько, на цыпочках ушли из повети.
 С тех пор я часто доила корову. Руки затекали, но мне эта работа нравилась.
На следующий день утром отец уехал в Рачево звонить в больницу: там, в правлении колхоза имени Суворова, был единственный на несколько деревень телефон. Я помню этот день – 23 июня 1957 года. Было тепло и солнечно. Мы с дедом стояли на крыльце, когда во двор въехал на велосипеде светящийся счастьем отец. Он бросил велосипед посреди двора и побежал к нам с радостным криком:
– Сын родился! У меня сын родился!
Дедушка рванулся ему навстречу, они схватили друг
друга в объятия, и оба прослезились от счастья.
После войны люди знали цену жизни.