Пятак

Василий Григорьев
               
 
      
          - Просыпайтесь. Вам мужчина звонит.            
Увидев, что я проснулся, Галина Николаевна пошла в свою комнату.
          Надев брюки и набросив на плечи рубашку, я прошёл на кухню, где находился телефон, и взял со стола трубку.
          - Да, слушаю.
          - Живи, брат, до ста.
Идя к телефону, не знаю почему, но я ожидал, что звонит мне человек из моего прошлого, из мира, который я покинул, не зарекаясь и не отрекаясь от пройденного, с желанием и надеждой не возвращаться в него никогда.
          - Приветствую и тебя, Ефим.   
          - А я грешным делом думал не узнаешь - столько лет не виделись, не разговаривали. Интересно тебе, брат, как я твой номер вычислил?
          - Нет, Ефим, потому что помню, как это делается - длинное ухо, зоркий глаз, паутина и деньги.
          - Пишешь?
          - Да, Ефим, пишу.
          - Печатают?
          - Нет.
          - А мы говорили тебе ещё тогда, когда ты только начинал, что писанину твою, кроме таких как мы, читать никто не будет. Кому нужна безысходная тоска и лагерьщина?
          - Ты что, Ефим, позвонил мне, - я глянул на часы, висевшие над столом, - в четвёртом часу ночи, чтоб бросить мне этот факт в морду? 
          - Да что ты, брат, сразу на дыбы - характер твой помню! Это у тебя ночь, а у меня день и такой погожий. Тут это, такие дела: наша Даша… 
          - Слушай, Ефим, не плети куму лапти - он же безногий, говори прямо.
          - А если прямо, старина, то мы тут с бродягами тризну по Валерке Пятаку справили.
          Мне как будто удавку на шее затянули, сердце зашлось, ноги подкосились и я тяжело опустился на стул.   
          - Когда?
          У меня даже голос изменился от удушья.
          - Произошло это в сентябре, двенадцатого. А причина - звонок. Звонок Всевышнего. Отмучился Валерка. А похоронили мы Валерку, где мать его похоронена. Помнишь? Только когда зайдёшь, то по правой стороне, думаю, найдёшь. Теперь из той семьи мы вдвоём остались, и кто первым уйдёт, какая цыганка скажет... Ну а ты как? Чувствую, да и слух как-то был - зябнешь. Может деньжатами подогреть? У меня сейчас этой порчи - многих купить и совратить хватит.
          - Нет, Ефим, мне денег твоих не надо. Я давно отказался от денег, пахнущих чужими слезами, потом и кровью.
          - Да деньги и не мои, брат, а барыг. Правда они сейчас под другими кликухами: бизнесмен, коммерсант, предприниматель, работодатель, но сущность-то барыжью не изменишь. Они с мужика по три шкуры дерут, последнею копейку отнимая. А мы их трясём, и чтоб без охраны боялись на улицы наши выйти, и чтоб не забывали: в нашем доме барыгам хозяевами не быть. А то, окрепнув, окончательно власть поднимут, тогда Россия народу с грецкий орех покажется или вообще разбарыжат её. Мы, брат, - волки, цвет масти не меняем. Так что всё по-жизни. Может, встретимся как-нибудь?
           - Сейчас я, Ефим, занят. Может как-нибудь попозже. 
           - Ну, тогда, брат, живи до ста, если что - рисуй. Связь со мной через Стрекозу, а на всякий-крайний - Володьку.
          И мы попрощались. И, может быть, навсегда, - жизнь-то, такая, что даже песню не всегда допоёшь.
          Долго я ждал утра, провалившись в тоску настоящего, куря сигарету за сигаретой у открытого мной окна чужой квартиры в снимаемой комнатке, в чужом и пустом для меня городе, равнодушно жующем человеческие судьбы.
          Зашумели машины, зазвенели детские голоса. Чужая жизнь заспешила в труд и за счастьем, бредя незаметно к сиротливой старости.   
          Купив в магазине буханку ржаного хлеба, крупной соли, чёрного чая, килограмм картошки, две крупных луковицы, селёдку, два блока сигарет, зажигалку и пару бутылок водки на случай, если тройка памяти понесёт меня в разнос по ухабам, я вернувшись в квартиру, попросил у Галины Николаевны кастрюльку, тарелку и, если найдётся, гранёный стакан с "Марусиным пояском".
          Стакан нашёлся, и именно такой, какой я хотел.
          - У вас что-то случилось? - спросила Галина Николаевна.
          - Да. Ушёл, умер мой друг.
          - Царства ему небесного. Соболезную вам. - И она перекрестилась. - Вам надо сходить в церковь, поставить свечу за упокой души и заказать панихиду.
          - Я в церковь не хожу.
          - А что так?
          Я глянул в её добрые серые глаза и поправил, приглаживая взглядом, спутанные седые волосы, похожие на грусть скошенного ковыля.
          - Там учат покорности, рабству, и просить милости у Бога, а я считаю, что Богу рабство ненавистно, а милость человеку дана Богом изначально - это жизнь и разум. 
          Галина Николаевна мне не возразила, но я видел, что она не согласна со мной.
          - Может вам помочь? Вы так грубо, по-медвежьи разделываете селёдку, что стыдно смотреть.
          - Спасибо, Галина Николаевна, но я должен приготовить всё это своими руками.
          Я не варил пищу в квартире Галины Николаевны, а питался всухомятку, но с её разрешения пользовался чайником. Бродяжья жизнь заставила меня довольствоваться малым. Могу сутками не спать, а если необходимо, спать чутко, по-звериному и просыпаться в нужный момент. Могу не есть сутками, или есть на ходу, а при возможности, по требованию ослабшего, изголодавшегося организма, есть до отвала, по-волчьи набивая желудок пищей обычно в забегаловках с доступными, по моему карману, ценами.
          Приготовив и расставив всё нужное на столе, за которым пишу, закрыл дверь в комнатку. Налил до краёв водки в стакан, стоящий у моей большой кружки с заваренным уже крепким чаем-купцом, срезал с буханки хлеба горбушку, обильно посыпал её измельчённым луком и взбодрил двумя щепотками соли. В середину горбушки положил картофелину в мундире, а по бокам от неё по кусочку селёдки, и водрузил этот шедевр кулинарии на стакан. Оторвав лоскуток от газеты, скрутил козью ножку и стал набивать в неё с ладони махорку вперемешку с гашишом, думая: вот времена наступили - гашиш можно купить в любое время суток от мэрии до милиции, а с махорочкой дефицит. У меня её, родимой, осталось на пару закруток. А с чем при внезапной встрече с бродягами трубку памяти выкурить? С иностранным табачком? Но это же кощунство и пошлятина! Не поймут бродяги при нынешних-то возможностях людоедского рынка. Да… Забив косячок и положив его между стаканом и кружкой, окинул взглядом стол, - вроде бы всё. И налил себе в нержавеющую рюкзачную кружечку водки.
          - Ну что ж, брат, давай, со счастливым тебя прибытием в ад. Жди, скоро и я туда спущусь.
          Я выпил, потом вторую и начал вспоминать Валерия Фёдоровича Фортэцкого по прозвищу, псевдониму, кличке, кликухе, погонялу, подорожной, -  кому как будет угодно, - Пятака, а для меня - человека, современника, грешного, с недостатками, причинившего не мало горя и слёз людям, но не сгубившего ни одной человеческой жизни, к его счастью, может это ему там зачтётся, - Валерку Пятака, моего незабвенного, надежнейшего друга по бродяжьей и лагерной жизни. А дружба в лагере, да и в преступном мире опасна - авторитетом, головой отвечаешь за друга. Не дай Бог друг лишка двинет, накосорезит, понятие переступит и с тебя спрос будет - не уйдёшь. Свой лагерный люд спросит: "Как это ты, брат лихой, гада рядом не разглядел, душой его своей в горе прикрывал, пайку напополам ломал, с одной миски с ним баланду хлебал, с кружки одной чайком сердце грел, табачком бессмертным делился? Слеп ты, бродяга, стал. Простим тебе - другие вороньём беспредельным "закружат".
          И накажут…
          В преступном мире за совершенное отвечает каждый, не смотря на авторитет и заслуги, ни друзья, ни деньги не помогут. А с ближних, своих, спрос строже и наказание неотвратимо - не убежишь, не скроешься, и давности лет нет - в этом и сила скорбного пагубного мира.
          Но не страх наказания и падения на дно: человек, как ни отвратительно, привыкает и к наказанию, и дну, а совесть, как это не было бы парадоксально, заставляет большинство арестантов соблюдать и придерживаться выработанных веками на улице и в неволе неписаных правил.    
          Утратить уважение, сочувствие сидельцев - значит потерять неприкосновенность, значит упасть ещё ниже на ступеньку, а на ней свои законы. И так до самого дна, где человек превращается из Божьего создания в то беспредельное с омертвелой душой чудовище, пожирающее всё и вся, из которого великий Дарвин и вывел человека. Дарвин - счастливчик: не сидел в тюрьмах и не испытал жуть и безысходность советских лагерей, а то бы он, при своём ищущем уме, поднял бы мысль каторжанскую, что не животное превращается в человека, а человек, и не в животное - а в чудовище. И что человек отличается от животного не разумом и не трудом. Неужели жизнь животных можно объяснить только одними инстинктами и рефлексами? Что-то тут не так. Животные, также как и люди грустят, играют, поют, веселятся, любят, разговаривают. Разве в этом нет мысли, одни инстинкты? Животные также как и люди соединяются в сообщества, создают семьи, строят жилища, подымают детёнышей. На мой взгляд, человек отличается от животного приходом в жизнь, чтоб стать Человеком. И выбором орудия и способа для добровольного ухода из жизни, когда он сам пожелает себе смерти. И бывает это среди людей, к сожалению, довольно-таки часто.
          Ну каким ещё страхом, наказанием, можно было бы заставить Валерку сменить дорогу существования? Валерку, с ещё не обсохшим молоком, жизнь вышвырнула из барака на улицу, после смерти матери. Вонь российских помоек, гарь свалок, нищета трущоб, показушная, мерзкая забота власти и общества о сиротах, ад детдомов и колоний для несовершеннолетних преступников с садистскими методами воспитания - "родина" его детства.
          Валерка обошёл и объездил почти весь Союз на товарняках, зайцем и на крышах пассажирских поездов, слетая и залетая на них хищной птицей. Бывало разбивался и полз ужом километры, обдирая до костей колени, локти и ладони, оставляя кровавый след вдоль железнодорожного полотна, заползая на день в придорожные кусты, прячась от людей. Но, оживая, он поднимался навстречу милому солнцу, навстречу хмурой к нему судьбе, ожидая доброго участия в людях, живущих вроде бы не по преступным понятиям, но каждый раз брезгливо взирающих и плюющих, не замечая, в его детскую израненную, страдающую душу.         
          Попадал Валерка и под самосуд за кражи. Первый раз - в гостеприимном хлебном Ташкенте на Алайском базаре, пропитанном сладчайшим ароматом вкуснейших даров знойной земли Узбекистана, где можно встретить даже Ходжу Насреддина - легендарнейшего из правоверных неунывающего мудреца с прищуренными агатовыми глазами в потертом, полосатом чапане-халате, подпоясанного белым кушаком, в надетой на бритую голову, миниатюрной допочке-тюбетейке, с красиво вышитыми на ней бухарскими изящными узорами и подаренной ему благодарной женщиной, восседающего цепко на хитрющем и добродетельном, как и его хозяин, ишаке. А, если повезет, - то и послушать мудреца в чайхане за одним достарханом, и под журавлиный голос дутара открыть для себя вечную прелесть узбекской поэзии.
          Там, на Алайском базаре, Валерку били мягко, жалеючи - так, больше для острастки, - но с характерны национальными криками: "Уррр ..., ... самарский жулик!" Узбеки, наверное, тогда ещё помнили голодные тридцатые годы и дерзкие набеги беспризорников из далёкой разорённой России.
          Вторично Валерка попал под самосуд в морозном, пахнущем кедровыми орешками и омулем городе Иркутске, знаменитом историей убийства адмирала Колчака, Верховного правителя России. Александр Васильевич Колчак, мужик, круто замешанный сербскохорватской и русской кровью, ценивший благополучие России выше собственной жизни, знал ли что? Ну, не любим мы в России своих правителей верховных - ни Богом данных, ни самозваных, ни избранных нами самими. Правители нас ввергают в нищету, в голод; загоняют в тюрьму, на плаху, в Сибирь, на Колыму, а мы их травим, душим, свергаем, прахом их из пушки палим, табакерками золотыми, усыпанными бриллиантами, - по башке, в подвале вместе с детьми расстреливаем. Вот только ещё не успели замочить правителя в сортире, но мы успеем, вот подождём немножко, слушая обещания и глядя на разбазариванье России, и обозлимся. А в славном городе Иркутске Валерку били уже серьёзно, пиная с завидным сибирским упорством. Забыли, наверное, стойкие сибирячки в злобной ярости каторжанское и ссыльное прошлое своих предков.
          Но удивительно то, что ни в Ташкенте, ни в Иркутске Валерку милиции не сдали, а в первом случае даже помогли скрыться.
          Ну, а избиения, пытки да издевательства в "родной" советской милиции сам дьявол велел Валерке душой и телом испытать: и чтоб злости накопить побольше, и чтоб страх потерять навечно. У Валерки от предпоследнего в детстве общения с милицией пошло и осталось, что голубые глаза его вдруг мутнели, лицо бледнело, он медленно опадал, приседая по-зековски на корточки, и, мотая русыми кудрями, выл утробно и жутко. Хотя этот приступ длился всего несколько мгновений, картина была страшная и удручающая. 
          За свои преступления Валерка отвечал перед законом и ответил, а за преступления против него - за вырванное детство, за убитую юность не ответит никто и никогда, может, разве что, только перед Богом или в аду. А в ад я верю, и верю больше, чем в рай, потому что там, где есть или будут люди, там будет ад.
          Так каким же ещё наказанием, болью, страхом можно было бы заставить Валерку уйти из преступного мира, который принял, вскормил и воспитал его; мира, где человек как в природе хищник не скрывает свою сущность и даже прямо заявляет окружающим: я вор. Оставалось страхом отнять жизнь, так она и была  отнята, выжжена ещё с детства. И разве это была жизнь? Это был угар, мучительный и безысходный мираж: дышать, пить, есть, спать с женщинами и размножаться - это ещё не значит жить. Как можно было Валерке после горьких уроков и испытаний существования поверить во благо другой жизни и перейти в мир лицемерного большинства? Поверить людям, живущим, якобы, по-правде, по-совести, а в действительности - слепо и погрязши во всех оттенках порока, им, непонимающим и совершенно нежелающим понять, что вытрави каждый в себе преступное начало, и жизнь изменится к лучшему. Валерке, знающему, что их жестокий, лживый мир является блудливой жёнушкой преступного мира, ежесекундно рождающей ему детей и тут же бросающей их на произвол судьбы.
          С Валеркой я познакомился в столице бывшей советской Литвы -  Вильнюсе, но не у башни Гедимина, и не у храма Святой Анны, и не у какой-другой забылось, исторической ценности, гордости и памяти литовцев, а в детском приёмнике-распределителе. В приёмник Валерка и я попали, выловленные нашей уж очень "заботливой" милицией из утомительных, голодных, с мелкими кражами, изнуряющих душу и тело, зато лучших, чем почти сытая неволя, скитаний по Союзу. Много тогда по стране скиталось детей; скитаются и сейчас, и будут скитаться. Периодически скитальцев отлавливали и будут отлавливать, чтоб приобщить к жизни большинства, и, привив рабскую покорность одним, а ненависть другим, выпустить на каторгу дешёвого с пьянкой труда, из которого в основном две дороги: пожизненная нужда нищеты или же преступный мир. Это была и есть реальная забота власти и общества о малолетних беспризорниках, становящихся бродягами, о части нашего будущего, волею судьбы оказавшегося на задворках жизни.
          Вильнюсский приёмник-распределитель в сравнении с другими, в которых мне "посчастливилось" побывать, был прямо-таки Артеком, о котором я был наслышан, хотя встречались мне и такие люди, которым Артек тюрьмой показался из-за ограничения свободы, надзора и пионерско-лакейского "Всегда готов!" и на всё готов по велению партии Ленина-Сталина.
          Войдя в приёмник–распределитель, я поздоровался с пацанами в ожидании "прописки". А когда, вживаясь, огляделся, спросил:
          - А что это у вас, пацаны, прописки нет?
          Вот тут-то и встал из-за стола с шахматами, рассказывающий что-то окружающим, и вошёл другом в мою жизнь Валерка.
          - А здесь, пацан, одна мамса - законов наших пока не знают, - разводя руками, ответил Валерка. - Вот только один наш, знакомься, Ефим, кличут Фимкой, - и он указал на худенького чернявого мальчишку, сидящего за столом со склонённой над шахматной доской стриженной головой.
          - А я у него спрашиваю: - не обращая больше на меня внимания, заговорил Валерка, размахивая руками, - "Фимка, братишка, ты еврей?" Фимка отвечает: "да". "А ты знаешь, братишка, что такое ЖИД?" "Это оскорбление еврея", - отвечает, надувшись. "Нет, Фимка, вот и нет, братишка. Это – Житель Иорданской Долины!" Короче, пацаны, я дальше Фимку кручу, проверяю, бродяга он или не бродяга. Спрашиваю: "Фимка, ты из Одессы?" - он отвечает: "да". "Тогда ты, братишка, должен знать феню". Он отвечает: "А какой же еврей, да ещё с Привоза, не знает фени, Дюка, Мишки Япончика да Утёсова?" "Тогда скажи мне, братишка, как по-фене, то есть по-нашему, по-пацански, кратко будет называться сильно горячая вода?" И вы знаете что? - Валерка развёл руки шире плеч, мгновение подержал их, и резко опустил к бёдрам. Потом согнул левую руку и, потрясывая ей, продолжил: - неделю Фимка не ел, не спал, думал. Все фени от ростовской до колымской перебрал и даже вятско-вологодскую вспомнил, а ответа не нашёл. И что вы думаете, пацаны, подплывает через неделю ко мне Фимка, иссохший, смерть-смертью, и говорит: "Сдаюсь, Пятак, учи меня неразумного вашей волжской фене, и скажи ты мне это проклятущее слово, обозначающее кратко "сильно горячая вода" по-фене!"
           И тут как будто кто-то мне сотней руку обжог. И я высунулся, показывая своё знание "блатной музыки":
           - Да это ж просто! Это - чифир.         
           Пятак аж присел от смеха, тыча в мою сторону пальцем: - Во-во! Ещё один нашёлся, поопаался - "чифи-и-и-ир". Ах – ха – ха, ой – ё – ё – ё!..
           Смеялись мальчишки, смеялся Ефим, а потом и я засмеялся, зараженный общим смехом. А когда, насмеявшись вдоволь, затихли, Валерка обратился ко мне:
           - Ты не обижайся, братишка, это я так, для прикола, - тоска давит, на волю пора нам с Фимкой, отъелись уже. А сильно горячая вода, братишка, - просто кипяток.
           Перед отбоем я спросил Валерку, почему его кличут Пятаком. Он крутанул правой рукой, и на открытой ладони я увидел пятикопеечную монету.
           - Это всё, что осталось у меня от матери. В то воскресенье, когда я был маленький, мать дала мне немного денег, чтоб я купил мороженное и посмотрел фильм, что я и сделал. А этот пятак остался. Под вечер пришёл в барак, а мать умерла. И её уже увезли в морг. И мне даже не дали с ней проститься, а определили в детдом. И я так и не знаю пока, где она похоронена.
           Не помню, уснул ли я тогда сразу, или всё ещё думал, где ж это Валерка хранит, прячет монету от всевозможных шмонов.
            А надо мной, над стенами и крышей приёмника, над высоким забором, обвитым колючей проволокой, и над страной парил в красном и чёрном 1963 год. А нам: кому - тринадцать, - кому пятнадцать лет, и нас немало, и мы не знаем любви, и многие из нас так и не познают её. И мы ещё не причинили непоправимого зла и не сгубили свои души. Мы, ещё только теряя страх и совесть, сбиваемся в стаи и воруем по мелочам, чтоб есть. Мы ещё не волки, но мы уже изгои - нас уже обездолили. Из нас ещё никто не упал, не разменялся, и, не выдержав пыток на допросах, не предал своих, став стукачом, наседкой. Мы ещё не знаем о главном ментовском законе: плоди преступность и не будешь никогда голодным. Мы ещё не прошли через "самые справедливые в мире" суды, и через тюрьмы, и лагеря. Мы ещё не влились в отрицалово, не вникли и не вооружились воровской философией: по-вашему вор - уголовник, а по-нашему - человек. И мы ещё не пронесли эту идею своим существованием через лагерные режимы, штрафные изоляторы, буры, крытые, через побеги, вспарывание собственных вен, голодовки, через сучий и административный беспредел, лишающий заключённых даже того, что оставлял и оставляет им закон. Из нас мало кто выживет и дойдёт до зрелого возраста. Но это всё будет впереди.
          А рядом с нами люди, жившие не по преступным понятиям в мире большинства, кто равнодушно, кто с презрением, а кто и со страхом взирая на нас, строили светлое будущее. Но даже в самом кошмарном сне им и не привиделось, что создают они светлое будущее не для себя, не для своих детей и даже не для своих внуков, а для нынешней власти, для её чиновников, для её ментов и барыг всевозможных мастей, захвативших Россию.
         
          Я выпил третью, встал, подошёл к окну и, закурив, закрыв глаза, вновь погрузился в тоску настоящего. А по России - моей родине, как по моему сердцу бредут неприкаянно и страдая, накапливая злобу и ненависть, никому ненужные сегодняшние беспризорные мальчишки. Кем они станут? Кем они будут?
               
                2010 – 2011 год, с. Черемошное. г.Карлсруэ.