Открытый урок

Дмитрий Аркадин
                Светлой памяти мамы Софьи Зиновьевны Онгейберг -
                посвящается.


«…Лерочка и Инночка говорят, что бабушка все про нас знает. Мамина елочка подрастает. Она просто загляденье. Я прихожу и разговариваю с ней. Рассказываю ей все наши новости».
( Из папиного письма сыну).


                Отступление первое

         В Нью - Йоркском аэропорту им. Кеннеди в эти ночные часы было непривычно тихо. Настолько тихо, что отчетливо было слышно, как где-то далеко, за стеной терминала монотонно гудит поломоечная машина. По ее звуку можно было даже просчитать, какой длины она проделывает путь и сколько минут ползет по прямой. Потому что, упираясь, вероятно, в стену, она затихала, а звук становился вкрадчивее. Но вот, развернувшись, голос машины опять набирал силу, и она так же монотонно гудела и ползла к противоположной стене. И потом все повторялось снова. Аппарат все время то приближался, то отдалялся.
В зале, где сидел Вадим, над длинной стойкой паспортного контроля, мерцающей в полумраке матовыми стеклами, на электрическом табло беспрестанно бегали туда и обратно красные буквы. Вадим механически считывал их: 1 « Passport control . Customs check ». У этой же стойки, вытянув длинные ноги, прямо на полу спал негр. Ноги он вскинул на огромный желтый баул, а руки спрятал в карманы клетчатого пальто. Такая же клетчатая фуражка сползала на лоб и закрывала глаза. Из коротких вельветовых штанов выглядывали белые носки. Вадиму бросилось в глаза, что в немноголюдных в это время залах Нью-йоркского аэропорта встречались преимущественно негры. Их было особенно много в том месте, куда он выходил покурить: в небольшой смежный зал, где находился еще и киоск. Там торговали какими-то буклетами, газетами и книжками. А также значками и сувенирами. Киоскер тоже был негр. В «предбаннике» этого зала, за дверями которого сразу была металлическая лестница, ведущая вниз, на улицу, на какую-то платформу, прямо на кафельном полу сидели и полулежали негры целыми семьями, - потому что три ряда стульев перед киоском были сплошь заняты. Негры сидели вдоль стен зала, держа на руках кучерявых детей, спали на громоздких чемоданах и саквояжах. «Цыганский табор, - подумал Вадим, - те же пестрые шали, те же золотые сережки в ушах у женщин, те же объемные бедра и большие груди. Только кожа другого цвета». Он протискивался к дверям, доставал пачку « Ма rlboro » и закуривал.
       В очередной раз, когда он вышел покурить на площадку лестницы, вокруг не было ни души. Неожиданно для себя Вадим расплакался навзрыд. Он давился дымом и рыдал, не в силах остановиться. Душа его, наконец, высвободилась из тисков холодного разума, расправилась и торопливо стала наверстывать то, что ей не позволяли. Рухнули разом все сдерживающие запреты и сдали тормоза. Он плакал отчаянно, горько и безутешно, не испытывая ни облегчения, ни стыда. Одно большое горе и одно вселенское угрызение совести клокотало в нем, вытеснив все остальные чувства. И он не боялся, что его могут услышать. Внизу, далеко под лестницей, кипела какая-то стройка. Цилиндрической формы большущая железная болванка срывалась с высоченного крана оранжевого экскаватора и со всего размаху вгоняла в траншею железобетонный столб. Затем экскаватор вставал на дыбы, трос наматывался в конце стрелы на барабан, болванка как бы нехотя отступала назад, беря разгон для следующего сокрушительного удара. Грохот стоял адский, со страшной силой ревел экскаватор, выстреливая синий дым в яркий сноп мощного прожектора. Лязгали гусеницы и визжали какие-то механизмы. А наверху, на железной лестнице, прислонившись к стене, ревел в безысходном своем горе сорокашестилетний мужик.
Он летел домой, в Израиль. Летел из Детройта. В Нью-Йорке у него была пересадка. Ему казалось, что до его самолета не три с половиной часа, а целая вечность. В течение этой вечности вволю наплакался и нагоревался, неприкаянно болтаясь меж гулких стен чужого, настороженно дремлющего аэропорта. Чувствовал, как в нем растет ненависть к этому городу. Причина, которая позволяла так относится к нему, как, впрочем, и ко всей Америке, у него была. Ему казалось, что непродолжительное время до объявления регистрации на его самолет ползло уж очень как – то злорадно. Специально медленно и издевательски. Демонстративно издеваясь. Он бесцельно слонялся, рискуя заблудиться меж этих бесконечных терминалов, длинных тоннелей и переходов. Стоял и долго наблюдал знаменитых американских полицейских, коих раньше видел только в боевиках. Один здоровенный детина и, кстати сказать, опять негр, весь увешанный, как новогодняя елка, какими-то жетонами, значками и бляхами, с огромной пушкой на боку, с наручниками и дубинкой, запомнился ему тем, что шустро катил впереди себя крохотную детскую коляску. Куклу держал подмышкой. «С такой экипировкой куклу перевозить!? - отметил про себя Вадим. - А вдруг кто-нибудь захочет коляску без куклы оставить?». Полицейский пересек пешеходный переход и исчез за стеклянными дверями терминала. Потом Вадим смотрел, как припарковался к тротуару красный двухэтажный автобус и из него вышли пять или семь женщин то ли японок, то ли вьетнамок. И все они разом, держась пальчиками за края своих круглых широких шляп, тоже засеменили в здание терминала.
Наконец началась регистрация. Затем паспортный и таможенный контроль. И вот уже, поднявшись по трапу самолета, Вадим опустился в свое кресло. Он покидал государство, в котором ему находиться было просто невыносимо. А ведь еще совсем недавно человек превозносил эту страну и думал об Америке с затаенным дыханием. Она всегда казалась ему недосягаемой. Не в смысле совдеповских мерок, - обгоним и перегоним, а по мощи и прогрессу. С ее американской тайной. С неразгаданностью ее смутного, заокеанского имиджа.
      Сейчас же, покидая ее, всем существом Вадим противился запомнить Америку в ее великолепии и с и каким - то поросячьим восторгом, как это было совсем недавно. Даже этот суперкомфортабельный «Боинг», который сейчас возвращал его в Израиль, не вызывал у него ничего, кроме неприязни и брезгливости. В иллюминаторе зияла непроницаемая темень, настолько черная, что Вадим мог видеть в ней самого себя, словно в зеркало гляделся. Безнадежным, потухшим и отрешенным взором взглядом глядел он на себя, заросшего черной щетиной, бесконечно осиротевшего, осунувшегося и постаревшего. Глаза его были воспалены. Мысли в голове скакали абсолютно бессвязные. Самые несуразные. Они возникали сами по себе. Он не пытался даже вникнуть в их смысл. Весь мир ему застило одно великое горе, совладать с которым недоставало никаких сил. Да, собственно, и желания противостоять этому горю Вадим в себе не находил.
В салоне все спали. Было тихо. Только где-то в самой его глубине звенела чья-то ложечка в стакане. Кто-то готовил себе то ли чай, то ли кофе. «Жизнь продолжается, - мелькнула у него мысль. – Что бы ни произошло, она не останавливается. Она длится, несмотря на то, что кто – то уже вышел из ее круга».
Самолет уносил его от Америки все дальше и дальше. И чем более Вадим удалялся от места, где он потерял самое для себя дорогое, – тем круче и безжалостней наваливалось на него горе. А казалось, что будет наоборот. Не зря же он буквально считал дни до своего отлета и клял себя за такую позднюю дату возвращения. Потому что каждый день, проведенный в стенах квартиры родителей, был ему нестерпимо мучителен. Расстояние, как и время, так ему казалось, должно лечить. Ничего подобного. Как раз теперь, когда он отрешенно сидел в самолетном кресле, в полной мере пришло страшное осознание всего случившегося. И это доставляло еще больше мук и страданий. В горле першило, во рту было сухо и горько от бессчетного множества выкуренных сигарет. Слезы текли по заросшим щекам, и он отворачивался от сидевших рядом пассажиров к черной дыре иллюминатора.
«Боинг» уверенно рассекал густую темноту. Сердце же Вадима рассекала невыносимая боль. До сих пор такая боль была неведома ему. Он улетал из страны, где случился весь этот кошмар. Там, на севере этой страны, на краю еврейского кладбища осталась лежать его мама. Его мама! Его мама умерла!? Все что угодно мог допустить Вадим в этой жизни. Мог поверить в самые немыслимые события! Но чтобы умерла его мама?? Это никак не вмещалось в сознании и не вязалось с представлениями о Божьей справедливости. «Когда мама была жива, мне не нужен был Бог, - думал Вадим, - но теперь, когда он ее так внезапно забрал, я его ненавижу».
Он закрыл лицо руками и уронил голову на крохотный стол. «Мамочка, я буду писать тебе письма, - беззвучно обратился он к ней. - Так я быстрее долечу до дома. Буду отвлекать себя воспоминаниями только самыми хорошими».
В голове стали всплывать картины его далекого детства. Он увидел их приземистый деревенский дом на территории школьного двора. Потом небольшую географическую площадку с примитивным флюгером на деревянной невысокой будке. И еще какие-то допотопные неработающие приборы с этой площадки, примыкавшей к самому дому. Потом он увидел ржавеющий под окнами давно списанный, неработающий колхозный трактор. С боков его слезала бордовая пыльная краска. Маленькому Вадиму всегда нравилось счищать ее с бамперов и покосившихся дверей. Затем он отчетливо увидел стоящую на занесенном снегом невысоком крыльце маму. Совсем молодую сельскую учительницу.
         Впереди у нее была целая жизнь. Жизнь похожая на один прекрасный, открытый урок. Урок, наполненный светом ее улыбки, светом, подлинного уважения и внимания к людям, светом ее высокого таланта быть любящей дочерью, женой, мамой и бабушкой – человеком умеющим восхищать и восхищаться детьми, стихами, красивыми людьми, цветами, хорошей песней и хорошей погодой. Просто самой жизнью, которая обещала быть счастливой и бесконечной.

1 Паспортный контроль, таможенный контроль (анг.)


                П И С Ь М О  П Е Р В О Е
               
                Картинки зимнего Дворца

         - Здравствуй, мамочка, - улыбнулся ей Вадим. - Я буду писать тебе письма и просто говорить с тобой. Теперь, когда тебя нет, меня мучают и не дают покоя угрызения совести. Точнее даже - не совесть гложет меня, а чувство колоссальной вины перед тобой. Вины за то, что так ничтожно мало, так редко и так ни о чем я говорил с тобой. За то, что не успел сделать для тебя хоть что – нибудь хорошее в этой жизни. Все думал, что успеется. Не успелось…
Когда ты с папой приезжала к нам в гости, я транжирил время на что угодно. Смотрел телевизор, сидел за компьютером, слушал тебя в пол - уха и не ценил эту возможность поговорить с тобой обо всем на свете. На любую тему. Хотя, конечно, тебя я слушал. И как много было нами переговорено! Но теперь это «много» представляется мне такими крохами…
  О том, насколько интересно было тебя слушать, как много ты знала и как умела рассказывать, мне говорили, теребя мокрые от слез носовые платки, твои новые американские подруги. Такие же, как и ты эмигрантки из России. После твоих похорон. Рассказывали они мне о тебе с такой поразительной и абсолютной уверенностью в том, что я, твой сын, как будто даже и не подозреваю, какой ты была интересной собеседницей. А уж рассказчицей! Тебя нужно было только слушать. Ну да Бог с ними! Просто для них, обыкновенных пожилых женщин, для которых ты была лучшая подруга, это был еще один повод оплакать тебя. Что же касается меня, то я думаю вот про что.
Неужели только и осталось мне сомнительным утешением - помнить из нашего, не всегдашнего, прямого общения (потому что мы жили сначала в разных городах, а потом и странах) наши с тобой редкие телефонные разговоры? А писем я писал домой и того меньше. Все было не досуг. Всегда проще было снять трубку. Как крохотные крупицы золота, перебираю я сегодня в памяти твои телефонные фразы. Самые обычные. Теперь они мне таковыми совсем не кажутся. «Который теперь час у вас, сыночек?». «Второй час ночи, мам». «Ой! Иди, ложись спать, Вадичек. Как поздно у вас. Поцелуй Илюшеньку!».
Осознание своей вины всегда приходит, когда ничего уже изменить нельзя. Утешат ли меня досужие разговоры, что подобные чувства испытывают многие сыновья, когда умирают их мамы? И каким вниманием и любовью не согревали бы они своих матерей при жизни, потом все это кажется им жалким подобием настоящего проявления чувств. И происходит это с мужиками всегда, когда проявить свою сыновнюю заботу им уже не к кому…
Пусть эти письма, родная, строчки которых я мысленно складываю тебе, явятся таким непоправимо запоздалым движением моей души.

                * * *

              - Ты помнишь большую картину, которая висела над моей кроваткой? На ней стая волков гнала оленя. Густой зеленый лес, почти тайга и на переднем плане затравленная морда оленя с глазами, полными ужаса. Картина была написана, кажется, маслом. Я никогда не знал фамилию художника. Но, тем не менее, она запала в душу. Настолько, что как-то однажды, глядя по телевизору фильм «Москва слезам не верит», я вдруг встрепенулся и вонзился глазами в коврик, что висел над постелью в комнате общежития, где жили главные героини. Я безошибочно узнал этого несчастного оленя и эти оскаленные волчьи морды! «Коврик! Мой коврик!» - заорал я, как сумасшедший. Все, кто был рядом, на меня так и посмотрели. Потом, конечно, я им все объяснил. Но все равно, неадекватная моя реакция на давно забытые и вдруг неожиданно увиденные родные образы из моего детства понята была далеко не всеми. Точнее, никем. Ну, да ничего. А знаешь, почему незатейливый коврик так навсегда запал в мое детское сознание? Потому, что, проснувшись ночью, я вглядывался в это свирепые, перекошенные в злобе пасти волков, и мне становилось не по себе. Было очень страшно. Но я никогда не плакал и не кричал. Вот эти волки с картины над моей кроватью, пожалуй, были первым и довольно сильным впечатлением из моего детства. Но самым ярким впечатлением из ранних лет моего отрочества (и ты об этом даже не подозреваешь) была деревенская зима. Да, да! Самая заурядная деревенская зима. Она настолько очаровала меня, влекла и манила, что я даже помню такой эпизод из того далекого времени. На улице трещит очень сильный мороз. Такой сильный, что в сельской школе отменили занятия. Мы с сестрой Ириной еще в школу не ходим. Просто сидим дома взаперти. Окна нашей хаты заиндевели, но если подышать на замерзшее стекло, то в оттаявшем кружочке видны абсолютно ровные и белые столбы дыма над крышами соседних домов. Распахивается дверь и в клубах такого же белого дыма в нашу крошечную кухоньку вваливается папа с мороза. Я немедленно рвусь к нему, чтобы с пола (скорее, скорее, пока не растаял) собрать кусочки спрессованного снега, который отваливался с подошв папиных хромовых сапог. Это доставляло мне наивысшее наслаждение – трогать его руками. Не знаю почему, но из бесконечного многообразия самых первых детских впечатлений деталь эта, как хватал я с папиных сапог снег, навсегда запала мне в душу. А разве могу я, мамочка, забыть те долгие зимние вечера, когда ты нас укладывала спать. Иногда это делала наша деревенская нянька бабка Христина, пока вы с папой сидели на педсоветах.
За окном метет метель, в комнате темно, на кухне потрескивают дрова в печке. Пучок света едва пробивается из – под кухонных дверей. Я лежу в постели и слушаю по радио голос Вадима Синявского. Идет трансляция футбольного матча. Теперь я думаю, что это была международная встреча, которая проходила где-то далеко в каких-то теплых краях. Но пока я замираю от злых волчьих глаз на ковре, по всей территории СССР, как и в нашем Дворце, стоит суровая зима. Я слушаю быстрый, очень эмоциональный, напористый голос Синявского, ликование болельщиков на трибунах, свистки судей, и оскаленные волчьи морды на стене уже не кажутся мне страшными. «Я не одинок» - успокаиваю я себя.
И еще один зимний сюжет помнится мне довольно хорошо потому, что связан он был с некоторым риском для моей тогда пятилетней жизни. В деревне Дворец протекала Цна. Это была довольно широкая и полноводная река. Даром что ли она была притоком одной из главной речной артерии Белоруссии реки Припять. Цна протекала вдоль дороги, у которой стояла школа и буквально на школьном дворе - стоял наш дом. В тот день было морозное, но все-таки солнечное утро. И ты буквально запеленала меня во все что угодно. Только бы мне было тепло. Когда я стал чуть старше и привередничал с одеждой ты, смеясь, сокрушалась: «Вот раньше была прелесть! Одевала я тебя во что хотела! И в девичье, и в не модное. Ты все у меня носил».
Тогда же мы с Ириной схватили санки и на перегонки помчались через дорогу к крутому берегу речки. Там было уже много сельской детворы. Они с гиканьем и свистом летели на санках с высокого берега, лихо въезжая прямо на желтоватый лед речки. Мы тоже накатались с сестрой вволю. И по двое на санках, и по одному, и просто срываясь кубарем со снежной горы. Красные наши щеки пылали под пуховыми платками. Пора уже было возвращаться домой. Ирина на правах старшей сестры тащила меня за рукав: «Пошли домой». А я все таскал и таскал салазки в гору, обещая сестре, что это уже точно будет последний спуск. Пацаны меня оттащили почти до середины дороги и, толкая сзади за спинку сиденья, помогли развить мне, что называется приличную скорость. Я пулей летел с высокой горы. У меня захватывало дух, ветер свистел в ушах. Но потом вдруг неожиданно услышал, как трещит подо мною лед, и желтая вода стремительно заливает остановившиеся санки. Я стал отрывать свой туго упакованный в многочисленные шерстяные штаны зад от сиденья санок, чтобы встать, но у меня это не получалось. Санки кренились, а я стал терять точку опоры.
Каким-то своим детским чутьем я сообразил, что проваливаюсь под лед, точнее, тону. Я начал орать во все горло и звать тебя на помощь. Но ты меня, родная, не слышала. Ты в это время вела в классе урок. Зато услышали меня идущие на верху, по дороге то ли охотники, то ли рыбаки. В два прыжка они оказались около меня. Как они меня вытащили - этого уже не помню. Помню только лишь, как по всему Дворцу потом гулял слух о том, как местные мужики спасли хлопчика – сына директора школы. И еще хорошо помню, как примчался домой сам директор школы и сразу принялся растирать спиртом из большой бутылки упитанное тело своего хлопчика. Это я теперь всегда вспоминаю, когда ощущаю острый запах спирта.
Благодаря папиному, интенсивному массажу я даже не простыл тогда, хоть и вытащили меня из ледяной лунки по пояс мокрым. Так что зря ты повисла тогда надо мной такой смертельно напуганной птицей и держала наготове полотенце.
Потом, много позже я обратил внимание на такую интересную деталь. Как много в наших семейных альбомах фотографий, сделанных в разные времена года. Но снимков, снятых летом в нашем селе, не нашел ни одной. Может поэтому, так сильны во мне эти исключительно зимние зарисовки, связанные с проживанием в этом маленьком белорусском селе. Больше того. Помню, что когда уже мы жили в районном центре, и я ходил в садик, рассматривая эти фотографии, снятые в зимнем Дворце, мне казалось, что лета в оставленной нами деревне не бывало никогда. И я так запросто в это верил, что даже не задумывался, а как такое может быть? На всех фотографиях мы были запечатлены с сестрой среди снега, с головы до пят закутанные в теплые пальто и пуховые платки. Вот на саночках мы сидим с ней, не в силах шелохнуться, а за нами, - замерзшая речка. Вот мы просто стоим в рукавицах и в валенках посреди географической площадки. У меня очень насупленный, недовольный вид – нельзя руками брать снег. Все эти снимки были сделаны, конечно, именно в то время, о котором я невзначай напомнил тебе, мамочка.


                П И С Ь М О        В Т О Р О Е


                Н Е И З В Е С Т Н Ы Й   П О Р Т Р Е Т

         Вероятно, в этом есть какое-то загадочное свойство детской памяти. Вот послушай. Наша деревня Дворец навсегда в моей памяти осталась, как преданная и неизменная территория зимы. Пока я там рос, я так сильно привык к ее исключительно зимним пейзажам, которые естественно и красиво вписывались в улицы и дворы деревни, что представить какой-нибудь ее яблоневый сад летом, было для меня делом абсолютно бесполезным. Почему исключительно к зимним пейзажам? Да потому, что на лето нас с Ириной вы с папой обязательно отправляли в Гомель. И пока продолжались ежегодные вояжи к бабушкам и дедушкам, деревню Дворец летом мне видеть не доводилось. Естественно, что с такой же безукоризненной точностью, только наоборот, я могу сказать и о Гомеле. До некоторых пор (пока я не стал приезжать туда уже человеком взрослым и что особенно важно - зимой) мне практически невозможно было вообразить этот город в снегах. Я себе и представить не мог, что две прекрасные цветочные оранжереи в городском парке, которые тянулись по обе стороны широченной аллеи, прямо к реке Сож, могли быть, как какие-нибудь простые, дачные участки, запорошены сугробами снега. В те самые снега, что лежали на крышах моей деревни Дворец. Мне невозможно было вообразить, что можно пройтись по этой аллее, не вдыхая этот опьяняющий, густой, пахнущий фиалковым июлем терпкий воздух! Это были такие запахи, как если б их источал огромнейший, роскошный букет цветов! Этот ошеломляющий аромат цветов, угадывался еще далеко - далеко на самых отдаленных подступах к воротам парка, который носил имя просветителя советской культуры большевика Анатолия Луначарского!
Вообще надо сказать, что Гомель - тот детский, уютный, школьный Гомель - до сих пор соткан для меня из такого неимоверного количества запахов, тонов и полутонов, которые мне уже никогда не забыть. На углу улицы Пролетарской и, кажется, Гагарина стояла булочная. И по утрам дедушка отправлял меня за хлебом. Я бегал за ним ранним утром, когда его только привозили еще тепленьким с хлебозавода. Я покупал круглый такой, поджаристый хлеб. Какой шел запах за версту от булочной! Как вкусно пахло хлебом! Запах этих утренних буханок, а заодно и кваса, бочка с которым стояла почти у самого входа в центральный парк, вошел в мои поры, во все мое детское естество навсегда. Но этот, скажем так, пищевой дух никогда не вытеснял из памяти и не выбивал аромат цветочной парковой оранжереи. Ну и тут я не могу не вспомнить и еще об одном нюансе, который тоже до сих пор как бы присутствует во мне. Дом на Пролетарской, где жили бабушка и дедушка, и где мы с Ириной проводили все каникулы, стоял напротив военной комендатуры. Это было такое двухэтажное, каменное здание с обязательным часовым у массивных, красных дверей. Я часто просыпался по ночам из-за того, что в двери эти громко тарабанили, кричали и стучали. То ли будили смену караула, то ли еще по какой причине. Но я хочу сказать сейчас не об этом. Почти каждое утро к этому зданию подъезжал военный грузовик. В его кузове, крытом брезентом, сидели солдаты. Наверное, в действительности так не было, но мне теперь кажется, что до того, как машина еще только, только подъезжала к воротам комендатуры, впереди уже летела крутая волна воздуха, пропитанного солдатским потом, специфическим запахом начищенных кирзовых сапог и выгоревшего брезента. Этот воздух, напоенный всем этим, устойчиво и властно повисал над всей Пролетарской, забираясь во все дворы и переулки! Потом, много позже, эти ароматы всегда преследовали меня, когда я уже сам служил в армии.
Мое собственное амбре портянок и гуталина всегда выносили память к порогу этой военной комендатуры.
Тогда же, в том моем гомельском детстве, я стоял у калитки дедушкиного дома и часами смотрел на то, как солдаты просто сидят в кузове, и вдыхал вместе с ними этот казарменный, ни на что не похожий, вперемежку с запахом хлеба, воздух. Стоял до тех пор, пока не хлопала за моей спиной калитка, и дедушка не звал меня завтракать. Мы возвращались на крохотную кухоньку через такую же крохотную прихожую. Эту малюсенькую прихожую я помню до мельчайших подробностей. На ней я и остановлюсь. Справа, казалось больше самой этой комнатенки, возвышался темно бордовый двухстворчатый шкаф. От него тоже шел свой неповторимый запах, описать который словами я не в состоянии. Я только его помню. Двери шкафа по всему периметру были окантованы такими аккуратными, похожими по форме на желуди, «загогулинами». В обеих половинках дверей всегда торчали маленькие медные ключики. Что хранилось в самом шкафу - не очень запало в память. По – моему, что-то из старого бабушкиного и дедушкиного гардероба. Да это сейчас и не очень важно. Мне теперь гораздо интереснее попытаться передать внешнюю атмосферу этой маленькой комнатушки, где я чаще всего любил сидеть, читать и играться. Здесь дедушка иногда рассказывал мне всякие смешные байки и интересные жизненные истории. И практически ни одной о войне. О ней он не очень любил распространяться. Всю войну он прошел в звании капитана бронетанковых войск, которыми командовал прославленный генерал, дважды Герой Советского Союза Павел Рыбалко. При штабе генерала у дедушки была должность замполита и еще должность зам. начальника в спецотделе «СМЕРШ». Каждый раз, приезжая к нему в гости на каникулы, я брал стул, вставал на него и вытаскивал из высокого буфета, что стоял в зале, небольшую атласную коробку с его наградами. Как мне нравилось перебирать их, а еще больше слушать скупые объяснения деда, за что конкретно каждая медаль была получена. Сегодня все его медали и ордена с таким же интересом, который был когда-то у меня, перебирает и тщательно хранит его правнук Эли. Однажды я услышал от дедушки красивую то ли притчу, то ли легенду о том, откуда появилось это такое необычное название города Гомель. Когда-то очень, очень давно по реке Сож плотогонщики сплавляли лес. Они лихо управляли длиннющими плотами, не забывая об опасности сесть на мель. А потому на всем протяжении своего пути они беспрестанно кричали, предупреждая не очень опытных своих товарищей: «Го-о-о-о-!! Ме-е-ль!!». Так безымянное село в этом месте, на высоком берегу Сожа и получило название «Гомель». Необычно, мама, правда? Знала ли ты что-либо ранее об этой красивой притче? Там же, в этой уютной прихожей, я впервые прочел повести и рассказы Куприна. Помнишь, была у вас такая толстая и тяжеленная книга в суперобложке с тисненными золотом буквами. Очень старое издание, еще довоенное. Повесть «Поединок» я перечитывал много раз и некоторые эпизоды даже помнил наизусть.
В равной степени, такой же главной деталью этой прихожей, как здоровенный шкаф, была для меня и внушительных размеров картина, которая висела на противоположной стене, над небольшим столом. Она была в тяжелой, темной раме. Картина была написана маслом. Я ее очень хорошо помню. Вот что на ней было изображено. На фоне ярко-красного заката, затянутого бледно - розовыми облачками, пасется стадо овец. На переднем плане картины, перед этим стадом, опершись на длинный посох, стоит старик пастух. Он в какой-то длиннополой бурке и в высокой шапке. А рядом с ним - маленький пастушок, запрокинув голову, смотрит на пастуха. У их ног тлеют угольки догорающего костерка. Такие ярко-красные, под цвет заходящего солнца, изящно разбросанные светящиеся пятнышки-угольки. Едва – едва струятся над ним несколько тоненьких ленточек голубого дымка. На лицах пастуха и пастушка лежит бордовый отсвет заката. Малиновый диск солнца слабо различим меж редких, перистых облачков. Потому вся картина была пронизана, как мне казалось, этим нежным светом солнца, которое садилось за горизонт.
Почему я так подробно пытаюсь описать эту картину? Ну что уж в ней такого привлекательного? Непримечательный сюжет, ничего выдающегося. Картина написана в традиционной манере самой обыденной живописи. А необычной она казалась только потому, что написал ее пленный художник - немец. Сразу после войны в Гомеле был создан большой лагерь для военнопленных фашистов, которые были заняты на восстановительных работах города. Они его разрушили – они его и отстраивали. И шкаф напротив картины тоже был сделан пленным немцем - прекрасным столяром - краснодеревщиком. Обо всем этом рассказывал мне дедушка, когда мы садились с ним за стол под этой картиной. В этом лагере он работал каким-то важным начальником. То ли заведующим по политчасти, то ли еще кем. К своему стыду я уже сейчас не помню точно его должность, которую он занимал. Вообще надо сказать, и ты это знаешь не хуже меня, дедушка не очень любил говорить о себе, не любил говорить о войне и обо всем, что было после нее. Особенно о своей работе то, что было прямо или косвенно связано с войной. Ну, его - то я могу понять. Только почему тогда никто: ни ты, ни папа, ни бабушка, никто, никто, никогда не рассказывали нам с Ириной, что был еще твой портрет, написанный пленным художником. Я никогда этого портрета не видел. Мне рассказал о нем ваш однокурсник, друг вашей гомельской юности, у которого мы все были в гостях в ваш первый приезд к нам в Израиль, Исаак Эпштейн. Ты нашла его не через радиостанцию «РЕКА», как некоторых ваших с папой послевоенных подруг и друзей-однокурсников - гомельчан. Израильский его телефон каким-то образом был у тебя в блокноте. То есть не «каким-то образом», конечно, а просто юношеские, чистые, романтические ваши отношения, вернее, память о них позаботила тебя заранее, еще до отъезда в Америку, разыскать его ашдодский телефон.
Я не буду спрашивать у тебя: помнишь ли ты, какая это была встреча? Как вы смотрели друг на друга. Вы сидели втроем за столом давно овдовевшего Исаака, говорили и вспоминали. А я, примостившись на край постели, сидел и фотографировал вас. И чаще, чем мне хотелось - слышал слова «умер, умерла». После каждого имени ты говорила: «Боже мой, Боже мой! Это же надо!». И сокрушенно качала головой. Папа сосредоточенно сидел, мял в руках сигарету, седой и грустный. После третьей рюмочки Исаак, часто моргая покрасневшими глазами, прочел ахматовские строчки:

Когда я называю по привычке
Моих друзей забытых имена,
Всегда на этой странной перекличке,
Мне отвечает только тишина…

Прошло уже три с половиной года после той встречи и вот сегодня, мамочка, нет уже и тебя… Исаак по - прежнему живет один. Я очень редко бываю у него. Невыносимо тяжело сидеть за столом, застеленным белой скатертью, и вспоминать, как ты сидела тут – же, рядом.
         Последний раз мы встречались с Исааком на встрече гомельчан, которая проходила в его городе Ашдоде. Он о ней даже не знал. Я позвонил ему, потом заехал за ним и привез на огромную поляну в центре города. Мы уселись среди вчерашних его земляков. Там он и рассказал мне столько всего нового, столько необычного, интересного и неожиданного из вашей студенческой поры. Из того давнего времени, когда папа и ты с Исааком были много моложе, чем я теперь. Я никогда и не подозревал, что такой ты бывала в молодости: озорной, веселой и прекрасной студенткой, которая многим парням кружила головы. До сих пор я никогда не слышал никаких историй, никаких курьезных случаев, тем паче никаких возвышенно-романтических отношений меж вами, когда вы были студентами счастливой послевоенной поры. А они, естественно, случались в ваши молодые годы. Что мне было известно из того, что связывало вас по институту, по Гомелю, по общим друзьям? Одним словом, из всего того, что принято называть дружбой? Ни от папы, ни от бабушки с дедушкой я это никогда не слышал. Никто мне столько не рассказал о тебе, сколько замечательный и одинокий Исаак. О твоем портрете, нарисованном немцем, я знаю теперь благодаря ему. На мой недоуменный взгляд, на вопрос, который был готов сорваться у меня с уст, Исаак сказал: «Поспрашивай у папы. Папа должен знать судьбу маминого портрета».
И далее он стал вспоминать о том, как часто вы гуляли в городском парке. Это было время, когда совсем недавно закончилась война. Настолько недавно, что в той части парка, где размещался старинный, каменный склеп-усыпальница князя Паскевича, слева, на большой поляне, стояли деревянные кресты еще достаточно «свежих» многочисленных могил убитых фашистов. Через какое-то время их сравняли бульдозером и посадили новую зеленую траву. Гомель, как птица Феникс, возродившаяся из пепла, возрождался из руин, и в нем налаживалась нормальная жизнь. И хоть еще было достаточно много нищеты и горя, бандитизма, воровства и беспорядка, тем не менее, открывались школы и институты. В 1947 году ты с Исааком и папой уже были студентами Гомельского педагогического института имени прославленного летчика Валерия Чкалова.
«Мама твоя была хулиганка»,- улыбаясь, сказал мне Исаак, промокая влажные глаза белым платком. И рассказал мне интересную историю. Если ты подзабыла - я тебе сейчас перескажу ее.
          Как - то однажды какие-то важные люди собрали вас, студентов исторического факультета в аудитории и поинтересовались: «Висит ли где – нибудь у вас в институте портрет летчика Чкалова? Видел кто – нибудь его портрет?». Аудитория молчала. Никто не видел. И тут со своего места поднялась ты и сказала, что видела портрет и даже помнишь где. Все твои подруги удивились: «Где же ты могла его видеть?». А дело было в следующем. На уроке истории тебе стало скучно. Преподаватель Александренко без всякого энтузиазма и вдохновения бубнил что-то у доски. Класс ваш был на первом этаже, ты сидела у окна и, открыв его потихоньку, выпрыгнула на улицу. Уж очень утомил тебя своей историей Александренко. Лучше себе мороженое купить! Поступок твой, мамочка, - классный! Я бы поступил точно так же. Но ты была замечена кем-то из преподавателей. Тебя, как говорят сегодня, «застучали» директору института. Ни ректоров, ни деканов тогда еще не было. Должности эти появились много позже. Вот когда директор вызвал тебя в свой кабинет для объяснений, тогда-то ты и увидела у него над головой портрет летчика Чкалова.
Я не знаю, понесла ли ты какое-то наказание за этот поступок. Об этом я не сообразил спросить у Исаака. По моему мнению, за твое бегство от скучной лекции, прежде всего, директор должен был наказать преподавателя Александренко. За неумение ярко, живо и захватывающе для студентов подавать учебный материал, каким бы занудным он ни казался. Спустя годы ты блистательно владела этим прекрасным качеством: проводить свои уроки на таком градусе внимания учеников к теме, что те могли даже не придать никакого значения звонку, оповещающему о перерыве.
Я много раз сам был этому свидетель, потому как в девятом классе ты преподавала нам историю. Наказав нерадивого Александренко, директор института далее должен был отметить твою наблюдательность и прекрасную зрительную память, которая не подвела тебя даже в экстремальной ситуации.
       Ну вот, а теперь снова о том, что я слышал от Исаака. Гуляли вы однажды под стенами бывшего богатейшего имения, настоящего дворца с белыми колоннами и золоченым куполом все того же князя Паскевича, которое много позже действительно стало дворцом. Городским Дворцом пионеров и школьников. Высоченный, изящный купол этой некогда роскошной, княжеской усадьбы отражался в реке Сож. Она протекала далеко внизу и крутой косогор, был той заметной межой, что разделял Дворец, стоящий высоко на берегу реки, от речного порта и зоны городского пляжа. На косогоре росли сосны, березы, ели и цветы. Меж высоких, густых кустарников к реке петляли едва видимые, очень узенькие тропинки, которые скатывались прямо к воде. Неожиданно ты предложила Исааку сбежать по этому косогору к реке. Он не успел тебе возразить, мол, высоко очень, круто и не безопасно, как, не дожидаясь его согласия, ты буквально птицей сорвалась и полетела вниз. Светленькая твоя кофточка стремительно замелькала среди стволов деревьев. И через минуту ты уже стояла внизу у реки, улыбалась и призывно махала оторопевшему Исааку рукой. «Что мне оставалось делать? – рассказывая, улыбался он. - Продемонстрировать девушке, милой моему сердцу, слабость и трусость, я не мог. Мама твоя, возможно, не придала бы этому особого значения, это стало бы просто предметом безобидных шуток, но я бы чувствовал себя не очень хорошо. А потому, набрав в грудь больше воздуха, и особо не раздумывая, сиганул за ней. Опыта у меня летать, очертя голову неизвестно куда, до этого не было никакого. Я чуть не убился! - сокрушался Исаак. – Колючие ветки сосен и елей хлестали меня по лицу, ноги стремительно несли меня на эти деревья! Я еле успевал уворачиваться! У меня захватывало дух, и ветер свистел в ушах! Мысленно я уже попрощался с жизнью! Но неведомые силы вынесли, слава Богу, меня! У самого песка, на берегу, я не смог остановиться и влетел по колено в воду! Как смеялась твоя мама, этого я никогда не забуду! Хулиганка она была, - снова с любовью повторил дорогой Исаак и добавил: Мы были молоды тогда и беспечны».
Далее он рассказывал мне о том, что в то тяжелейшее послевоенное для страны время не все могли позволить жить себе не то, что богато, а хотя бы иметь самое необходимое. Не говоря уже о возможностях детей из простых, рабочих семей учиться в институтах. Потому, наверное, большинство молодежи после окончания десятилетки шли на производство зарабатывать деньги тем самым, помогая родителям. Аудитории в институтах пустовали. И тогда мужи из Министерства просвещения придумали вот что: После окончания школы, выпускникам аттестаты на руки в те, послевоенные годы не выдавали. Это делали с единственной целью – склонить большинство вчерашних школьников к учебе в вузах. Они получали их уже в стенах выбранного института. «Твои будущие родители и я оказались в числе склоненных, - улыбнулся Исаак. - И все мы встретились и подружились на всю жизнь в пед. институте.
-Так вот, Софка все самое необходимое имела, - продолжил Исаак. Твой дедушка Зяма работал тогда в органах милиции и пользовался большим уважением у окружающих. Но было еще окружение и его было больше, которое боялось его, а потому, мягко говоря, недолюбливало. Дедушке порой приходилось очень не просто. Часто он был вынужден выдавать санкции на арест родственников тех семей, чьи дети были нашими общими друзьями. И как много выпадало на его долю в связи с его родом деятельности ситуаций неимоверно сложных и почти тупиковых, всяких трудностей, связанных с моральной стороной дела. Улаживание проблем этического порядка, когда перед майором ОБХСС вставала необходимость принятия бескомпромиссного решения. Брать на себя всю ответственность за непростые, часто криминальные, очень конфликтные ситуации. А если учесть, что большинство из этого окружения были гомельские евреи, даже те, кто практически жил с ним на одной улице, то можно только представить, как тяжело ему приходилось. Его ничем нельзя было подкупить, и это бесило и выводило из себя местных гомельских дельцов. Дедушка твой был честным сотрудником милиции. Иначе было нельзя. Такое было время, - грустно улыбнулся Исаак, поднимаясь и отряхиваясь от травы.
И далее говорил мне, что с учетом дедушкиного статуса, он не мог позволить себе, чтобы дочка выглядела беднее твоих подружек. Ты во многом выгодно отличалась от них той же модной в те годы одеждой. И вот еще что.
          Оказывается, уже в то время практиковались поездки студентов на уборку картошки. Вы работали, не покладая рук. И всегда на одной борозде рядом с тобой оказывался папа. О том, как вы дружили и об одном интереснейшем случае, который поведал мне Исаак, я напомню тебе. Только чуть-чуть позже. На картошке объявляли обеденный перерыв, и каждый выкладывал на скатерть, постеленную тут же на траве, свою скудную еду. Продукты, что давали своим детям родители. Твой «тормозок» был самый большой и самый вкусный. И ты щедро делилась со всеми угощениями, которые не всем были по карману. Больше всех доставалось папе, потому что уже тогда томило вас предчувствие любви. Не могу себе это ничем объяснить, но интуитивно чувствую и предугадываю, что именно с того времени, которое так выпукло и осязаемо рисовал мне Исаак, стали вы испытывать неодолимое влечение друг к другу. Сегодня я в этом абсолютно уверен. А случай вот какой.
В то послевоенное время не каждый юноша мог похвастаться ручными часами. Они стоили дорого, деньги водились не у всех, а вот у папы часы были. Простые механические часы – может, «Победа», а может еще какие-либо. Неважно. Часы папе очень нравились. Он ими дорожил хотя бы потому, что с часами на руке можно было пофорсить среди девушек. Как - то папа пригласил тебя кататься на лодке. Мне почему-то очень легко представить сейчас ту атмосферу, в которой вы тогда учились, встречались, катались на лодках. Практически все ваши друзья жили в одном районе, был у вас один на всех прекрасный парк, одна на всех широкая река Сож и один на всех великий праздник бесконечных дней уже без войны. Итак, папа сажает тебя в лодку, отчаливает от берега, и весла уверенно и сильно стучат по воде. Это мог быть месяц июль, а может быть август. Светит солнце, над рекой летают чайки, в горячем воздухе замирают стрекозы, а с весел голубыми каплями стекает прозрачная вода. Папа, наверное, в белых брюках и в белой рубашке. И ты, мамочка, в белой панамке на голове, а если ее нет, то тоже в чем-то белом. Вы веселы и счастливы, как могут быть веселы и счастливы влюбленные студенты. Папа так увлекся греблей, а точнее, засмотрелся на тебя, веселя свою девушку каким - нибудь смешным рассказом, что не почувствовал, как отстегнулись и соскользнули с руки часы. Бултыхнулись в воду! Что тут началось!? Он нырял бесконечное количество раз, доныривая до дна, но часов не находил. Всякий раз, подстегиваемый надеждой, что рассмотрит, увидит их в замутненной воде он, не успевая отдышаться, нырял и нырял c нова! До изнеможения! Но часы пропали! Папа был в отчаянии! Ты старалась утешить его. Ты, как могла, как подсказывало тебе сердце, успокаивала папу. Он же оставался безутешным, не в силах смириться с этой своей нежданной потерей. Как я его понимаю! Сколько раз в жизни у меня случаются подобные пропажи, и я не нахожу себе места. Ничто не может заполнить тот вакуум, который остается вместо пропавшей вещи. Вещи, к которой ты был привязан, как к чему - то живому…
    Тем временем на берегу уже стали собираться люди с тревогой и любопытством наблюдая, как забыв про усталость, беспрестанно ныряет в воду какой-то юноша. В конце концов, спустя приличное количество часов, смирившись со всей безнадежностью отыскать на дне свою любимую вещь и внимая твоим увещеваньям и моленьям, папа повернул лодку к берегу. Настроение его было самое подавленное. А как папа может переживать всякие неприятности - уж я то сегодня знаю. И ты была огорчена и расстроена не меньше его. Даже может быть и больше. Могу вообразить, в каком состоянии и с какой печалью возвращался папа домой. Я уверен, что они были куплены ему на кровные деньги, заработанные нелегким трудом моего дедушки Вульфа и бабушки Эсфирь. Для папы это был дорогой, неоценимый подарок. И дело совсем не в стоимости этого подарка.
Вот вы прошли по Пролетарской и остановились у дома номер 47. Ты просишь папу задержаться не надолго у калитки и, наверное, в который раз пытаешься хоть немного развеселить и отвлечь его от свалившейся неприятности. Хлопнула калитка, ты убежала. Представляю, как мог стоять у твоих окон папа, в нетерпении разминая в руках папиросу,(а он, мне кажется, начал уже курить к тому времени). Наверное, весь взъерошенный и расстроенный, с покрасневшими от долгого ныряния в Сож глазами. Ты довольно скоро возвращаешься и с улыбкой протягиваешь ему руку. И что папа видит на твоей ладони? Большие, сверкающие на солнце часы! Ручные, немецкие часы! «Возьми! Это тебе, - говоришь ты изумленному папе. – Одевай и носи их вместо утопленных!». Я не берусь описать, какая у него была реакция на этот такой воистину царский жест. Естественно, что после некоторого замешательства и шокового состояния он мог произнести: «Чего ради! Такая дорогая вещь! Софка, не надо!».
Мне очень жаль сегодня, что я никогда не видел эти часы. Как, впрочем, и твой, мамочка, портрет, написанный немцем. Более того, я никогда не слышал от вас, родителей, рассказы о том, как вы дружили, как ухаживали друг за другом. Я только знаю, теперь со слов Исаака, что часы с фронта привез дедушка. Они были трофейные. И, конечно же, с позволения дедушки ты вынесла их для папы, чтобы хоть как-то порадовать его и смягчить досаду от часов потерянных. Но может быть не столько из-за этого. А еще и потому что поступок твой был продиктован тогда любовью к нему. И этим все сказано. Потому что мне думается, что если бы ты испытывала к папе чувства просто товарищеские, просто дружеские, соседские, в конце концов, то ты бы никогда не решилась на это. Не просила бы разрешения у родителей подарить своему приятелю Аркадию часы. Я представляю, как непросто, как тяжело было отважиться на это. Почему? Вот сейчас, спустя такую бездну времени, я попытаюсь объяснить это хотя бы самому себе. И просто я обязан начать эту тему именно отсюда. Будет ли у меня наиболее подходящий для этого разговора эпизод, я не знаю. А не коснуться этого я не могу.
       Сегодня про твои с папой отношения сказали бы, наверное, так: «Они встречаются». Но вы не просто встречались. Вы уже не могли быть друг без друга. Вы любили. Совсем другие чувства испытывали к тебе родители папы. Точнее сказать, я так до сих пор и понять толком не могу причину, по которой так прохладно и с таким неудовольствием относилась одна семья к другой. Я представляю, какие шекспировские страсти разыгрывались меж ними, пока папа катал тебя на лодке или водил в кино, или приглашал погостить тебя в Ченки, в пионерский лагерь, где он летом работал старшим пионервожатым. Семьи ваши были словно Монтекки и Капулетти. Только гомельские.
Симптомы этих взаимных несимпатий я наблюдал всегда. Нежелание сблизиться сохранилось на всю жизнь.
        Сохранилось до тех пор даже, когда ты с папой привозила меня с Ириной, уже повзрослевших, в Гомель на летние каникулы. Папины родители жили очень близко от твоих, на улице Жданова. Но никогда их порог не переступала нога ни дедушки Зямы, ни бабушки Меры. И тем более, напротив - ни дедушка Вульф, ни бабушка Эсфирь никогда, во всяком случае, на моей памяти, не заходили в гости к Поляховским. В эту детскую мою память навсегда врезался один эпизод, красноречиво подтверждающий то, о чем я сейчас пишу тебе.
Лето. Мы с Ириной - школьники. Мы сидим в парке на скамейке меж дедом Зямой и бабушкой Мерой, болтаем ногами и с удовольствием едим эскимо. Я никогда не знал, что эта аллея, которая вела вниз от центрального входа через весь парк, мимо красивейшего фонтана перед фасадом Дворца пионеров до самой реки называлась «инфарктштрассе». Мне об этом, смеясь, поведал Исаак. Она называлась так, потому что это было излюбленное место отдыха гомельских пенсионеров. Рядом был большущий павильон, где можно было читать подшивки разных газет или играть в шахматы. Напротив стоял кинотеатр имени партизана Исаченко. Я его прекрасно помню просто до мелочей, потому что почти ежедневно бегал туда смотреть кино. На «инфарктштрассе» всегда было море цветов, и на лавочках сидели чаще всего евреи пенсионеры. Там всегда свободно и вольно лился идиш. По – моему, это было единственное место в городе, где можно было громко разговаривать на этом языке, никого не боясь и не оборачиваясь. Итак, мы с Ириной слизываем с палочек мороженое, дедушка читает свою «Гомельскую правду», а бабушка с кем-то разговаривает. В это время я замечаю, что по аллее в нашу сторону идут, держась под ручки, еще одни наши дедушка и бабушка. Подойдите, поприветствуйте друг друга, обнимите внуков, присядьте рядом и пусть льется ваш общий идиш! Так ведь нет! Они останавливаются посреди аллеи и, улыбаясь, смотрят в ожидании на нас с Ириной. Мы срываемся со своих мест и летим им навстречу. Дедушка наклоняется и прижимается ко мне своей, не очень хорошо выбритой щекой и колючими небольшими усиками: «Чому 1 вы к нам не приходите, Бадичек, (то есть Вадичек) чому?»- спрашивает он меня, смешивая слова белорусские и русские. Мы стесняемся, тремся об их белые одежды и что-то мямлим. Бабушка достает из сумочки белый платочек и вытирает тщательно, с любовью Ирине лицо, выпачканное мороженым. При этом бабушка любила повторять: «Уа-уа!». За всем этим наблюдают другие наши бабушка и дедушка, но не подходят, держат дистанцию. Мы даем обещание придти завтра утром и срываемся снова назад, на свои места. Папины родители чинно проходят мимо едва - едва кивнув Поляховским, которые так же продолжают сидеть на скамейке и не порываются броситься пожимать руки хоть и далеким, но тем не менее, родственникам.
На следующее утро мы, действительно, идем с Ириной по булыжной мостовой улицы Жданова в гости к бабушке и дедушке. У них был свой большой, каменный дом с таким же большим яблоневым садом. По периметру всего сада рос крыжовник, и я помню, как давала мне бабушка Эсфирь большую железную кружку, и я с удовольствием лазил по колючим кустам, рвал и ел эти ягоды. Никогда не помню, чтобы ты гуляла по этому саду. Тут мне необходимо сказать, что ты вообще никогда не заостряла наше с сестрой детское внимание на эти непростые взаимоотношения двух гомельских семейств Монтекки и Капулетти.
Все шло своим чередом, и мы с Ириной принимали это, как должное – ежегодно обязательно приезжаем на каникулы в Гомель, живем у бабушки Меры и дедушки Зямы, и ежедневно ходим в гости к другим бабушке и дедушке. И всегда ходим только сами! Мы были настолько сильно приучены к такому порядку вещей, что он казался нам вполне нормальным.
Что отношения меж родителями папы и мамы могут быть совсем другими, нам это и в голову не приходило?! Ты никогда не рассказывала нам с Ириной об этих натянутых отношениях ваших родителей. И даже не потому, может быть, что были мы тогда несовершеннолетние и могли чего-то недопонять, а потому что ты прекрасно осознавала: придет время, которое все расставит по своим местам. Мы вырастем, и все для нас станет очевидно и ясно. Так оно в принципе и вышло. Ты нисколько не ошиблась. Все, в конце концов, утряслось и состоялось. Кроме главного: я уже никогда не узнаю подлинной причины, из-за которой двум еврейским семьям так не мил был ваш брак. Если мне самому сейчас искать первопричину таких холодных, весьма сдержанных отношений меж родителями, чьи дети поженились, то я буду просто без конца теряться в догадках, и бесполезно тасовать, как колоду карт, какие угодно версии и предположения. Они будут так же верны, как и совсем не соответствовать истине. То есть, не соответствовать именно тем причинам, из-за которых ты не устраивала родителей папиных. Может, в силу того, о чем я уже писал выше. А именно: дедушка Зяма работал в органах, а дедушка Вульф пережил сталинские репрессии, был сослан куда-то на север и сидел в разных гулагах. А возможно, тут имела сильное значение борьба двух противоборствующих, социальных слоев. И всякое элементарное общение между ними, не говоря уже о желании их детям породниться, вызывало в обеих ваших семьях некую духовную аллергию и неприязнь друг к другу.
Хватит мне об этом, наверное, уже. Лучше я сейчас напомню тебе про то, как мы, проходя по улице Жданова, всегда заглядывали в гости к одной семье. Мы заходили к ним всегда, когда ты привозила нас в Гомель. К твоей очень хорошей подруге Аньке Фицевой. Так ты ее звала. Фицева - это была ее девичья фамилия, а когда она вышла замуж, она стала Аней Коноваленко. Вы учились на одном историческом факультете и были подруги, что называется «не разлей вода». Не было дня, чтобы Анька не заскакивала к тебе домой, и бабушка тут же не начинала суетиться у стола. Она ее очень любила и была в свою очередь очень хорошо знакома с родителями Ани. Вы вместе бегали в парк на танцплощадку и были всегда вместе на всех институтских вечерах и на приятельских студенческих вечеринках. Вы знали друг друга с раннего детства. Я думаю сейчас так, потому что, когда ты с бабушкой вернулась из Башкирии, где вы жили во время эвакуации, то первая, кто прилетел, как на крыльях, чтобы обняться с тобой после длительной и томительной разлуки, была Анька Фицева. И только подружку самую близкую и любимую можно было обучать на институтских лекциях писать и говорить по - татарски ругательные слова. То есть всему тому, в чем ты преуспела пока жила меж сплошных татар на станции Раевка. А Анька уже, выучившись у тебя, в свою очередь изучала этот язык с другими. Но пришло время и «вода, тем не менее, разлила» вас. Точнее, жизнь разметала. Вы повзрослели, кончили институт и разъехались, кто куда. Но все-таки пусть и не каждый год, но иногда съезжались в Гомель, чтобы встретиться, говорить и не наговориться. Аня жила в Москве. Потому что муж ее Николай Коноваленко, хоть и был тоже гомельчанин, но, отучившись в каком-то военном училище, получил направление на службу в Москву. Коля и папа тоже были закадычные, очень верные друзья. Хотя бы потому, что поженились они на двух лучших, неразлучных подружках, с которыми встречались и которых любили. Тем не менее, институты они выбрали разные. Коля долгое время склонял папу поступать вместе с ним в военное училище, но того военная карьера не очень прельщала. Коля всегда шутил потом над папой. В том смысле, что вот мол, не послушал меня, не поступил со мной, так вот живи теперь в своей захудалой деревне Дворец, а я живу в Москве! Вообще тут надо вспомнить о том, что папа хотел стать врачом и даже поехал в Ленинград, и поступил в первый медицинский институт.
Но учиться ему там не удалось. Не судьба. По каким-то семейным обстоятельствам он вынужден был вернуться в Гомель. Стал заниматься вместе с тобой, Аней, Исааком и со многими другими друзьями в пединституте. Не знаю, что в связи с этим потеряла советская медицина, но белорусская педагогика приобрела настоящего Учителя с большой буквы этого слова, равно, как и талантливого, прекрасного организатора учебного процесса в любой школе, где бы папа ни работал.
     Я помню, какие это были незабываемые встречи в большом Анином доме на улице Жданова! У них тоже был огромный, тенистый яблоневый сад, и вы все собирались под тесные кроны раскидистых деревьев, и проводили вместе целый день напролет, а вечером ходили гулять в парк. Помню под яблонями большой деревянный стол и огромные вазы с очень вкусными яблоками и другими всякими фруктами, которые выносила Анина мама. Помню, гамак, привязанный между стволами и как ты, мамочка, любила качаться в нем. Однажды Аня и Николай приехали в Гомель со своим сыном Игорем. Это был не по годам высокий, симпатичный парень. Ты, мамочка, всегда обращала внимание на его ямочку на подбородке и умилялась: «Вылитый Анька!». Мы с ним здорово подружились. Он был года на полтора старше меня и одногодка с сестрой Ириной. Потому мне казалось, что общаясь именно со мной, Игорь особенно заметно и преднамеренно старается выпятить свое столичное превосходство. Это знаменитое московское аканье буквально лезло из него. Чего он не позволял себе, разговаривая с Ириной. Я на это в тайне даже обижался на него. Зря, конечно. Мальчишество. Мне бы вместо этого в то время слушать ваши разговоры!
Какие это должно быть были потрясающие диалоги недавних однокурсников и разъехавшихся по разным городам друзей! Но я только помню, как просил тебя на одной из ваших встреч купить мне билет на концерт очень популярного тогда эстрадного певца Валерия Ободзинского. Он тогда был в Гомеле на гастролях. В то лето я перешел в восьмой класс и, как все мои сверстники, буквально с ума сходил от «Орфея любовной лирики». Так журналисты называли его в газетах. Вожделенной мечтой моей было услышать не на пластинке, а прямо на концерте его знаменитый шлягер тех лет «Эти глаза напротив». И если до сих пор на мои робкие намеки позволить мне сходить на концерт любимого певца я чаще всего слышал бесцветное « видно будет», то в этот раз ты к моей великой радости, пообещала купить билет. Может быть, на тебя повлияло заявление Игоря, что сам уже он успел побывать на двух концертах Ободзинского в Москве. А может, в присутствии своей лучшей подруги, в ее глазах ты не хотела выглядеть какой - ни будь ретроградкой. Но более всего я думаю, что ты оставалась просто мамой, которая умеет уважать желания сына. Пусть даже не самые серьезные, не самые жизненно необходимые. Позже, сидя в зале городской филармонии и блаженствуя, я представлял себе, как об этом концерте буду рассказывать девчонкам из своего класса.
С тех самых пор, когда мы сидели под роскошными яблонями Аниной мамы, прошло более тридцати лет. После твоих похорон я уединился в тесной комнатенке, где с одной стороны, были аккуратно сложены папины разные инструменты, а с другой - прогнувшиеся полки с множеством всяких книг, тетрадок, исписанных твоей рукой, и блокнотов. Один я раскрыл наугад. Раскрыл и тут же наткнулся на строчки. «Валерий Ободзинский. Умер под Пасху. А это значит, что с него сняты все грехи». Я сразу понял, что эту фразу ты выписала из какой-то русской газеты, издаваемой в Америке. У тебя это было даже не хобби, а скорее внутренняя необходимость делать выписки о ярких и необычных судьбах известных людей.
И закрывая, мамочка, эту тему о тех, кого ты всегда помнила и любила, я хочу сказать здесь, что года через два мы ездили в гости в Москву к Коноваловым. Я помню, что приехали втроем, без папы, не в самом хорошем настроении, потому что папа тогда был против этой поездки. И ты уезжала заплаканная. И потом еще раз вы виделись незадолго до вашего отъезда в Америку. Папа носился по Москве, оформляя разные документы на выезд то в американское консульство, то в ОВИР, то в американское посольство. Коля без особого энтузиазма помогал ему. И как когда-то в их юности, когда тот склонял папу поступать вместе с ним в военное училище, так теперь папа склонял Николая поступить, так же как и он - двумя семьями уезжать из России. Стоял 1991 год. Только что провалился путч. В стране царил бардак и вакханалия. Но Коля, российский полковник в отставке, об этом даже и слышать не хотел. Сказалось, наверное, его советское военно-патриотическое воспитание, полученное сначала в училище, а затем и в разных военных академиях. Папе было проще. Ведь он закончил только простой советский пединститут. Но я вернусь в начало пятидесятых.
       Наступил 1951 год. Вы с папой отучились в пединституте и получили распределение в разные места. Ты уехала в Будо - Кошелев, маленький районный центр в Гомельской области, а папа в совсем непримечательную деревню Брестской области Дворец. Через год вы поженились, и ты переехала к папе. Еще через год в Гомеле родилась Ирина, а я родился в своем зимнем Дворце в 1954 году. Помнишь, как это случилось? Ты почувствовала, что начинается. Папу срочно вызвали с урока. Он быстро нашел какую-то колхозную полуторку, тебя с трудом втиснули в кабину, папа сел рядом, и вы помчались в районный центр в больницу. Стоял декабрь с крутыми морозами, быстро наступала ночь, и машину кидало на скользкой дороге из стороны в сторону. Больше всего папа боялся, что роды, не дай Бог, начнутся в дороге, где-нибудь посреди заснеженного, безлюдного поля. Но все обошлось. С наступлением нового дня, в стенах Лунинецкой больницы я впервые заорал во все горло. Я родился.
         Сейчас, заканчивая писать тебе это письмо, все мне не дает покоя одна мысль: «Куда же мог деться твой портрет, написанный очень давно в Гомеле пленным немцем?». Об этом я еще обязательно спрошу у папы, как настоятельно советовал мне Исаак. И буду спрашивать у бабушки Меры, которая пережила свою доченьку и сидит в окружении своих правнучек в американском городе на улице в черном платочке и дышит, миленькая, 96-летняя, свежим воздухом… Но у меня согревается душа от мысли, что этими щедрыми мазками- воспоминаниями дорогого Исаака, воспоминаниями собственного сердца, по записям, сделанным твоим родным, летящим почерком и по дорогим снимкам и письмам папы, я хоть на самую малую толику восстановил, реставрировал твой незабвенный образ. Вернул твое лицо из того времени, когда рисовал тебя пленный немец - художник, где ты была совсем молодой и гуляла с друзьями в красивейшем городском парке меж каруселей и цветов. Я вглядываюсь в тебя, как в тот пропавший портрет, который никогда не видел.
Вот сейчас я достал из нашего семейного альбома фотографию, где ты снята с отчаянно молодыми бабушкой Мерой и дедушкой Зямой на фоне деревьев, которые, наверное, до сих пор растут в парке. И хоть на обратной стороне фотографии нет никакой даты, но я уверен, что этот снимок сделан в году то ли 46-ом, то ли 47-ом. Ты с бабушкой прислонилась к дедушке плечами, он в военной форме, в погонах, туго подпоясанный портупеей, чуть улыбаясь, смотрит в объектив. На тебе простенькое платье с белым воротничком. Воротничок с острыми уголками красиво лежит на черном платье. Дедушка и бабушка так молоды, так хороши! Человеку непосвященному даже может показаться, что на фотографии запечатлен красивый брат с двумя красивыми сестрами. Жаль, что только снимки могут фиксировать, заставлять замереть молодость, которая кажется юным бесконечной. А она, оказывается, быстро проходит.
        Сколько, наверное, доставило бы тебе радости и веселья это письмо, написанное, мамочка, для тебя вместо затерявшегося портрета. Письмо, в котором бы ни слова о смерти…


                Письмо третье

          А П Е Л Ь С И Н Ы   НА   К Р А С Н О А Р М Е Й С К О Й


Прошло еще некоторое время и наступил год 1960. В том году мой зимний Дворец перестал для меня быть зимним. Вернее сказать, он стал для меня никаким, потому что мы неожиданно переехали в районный центр, который назывался Лунинец. А деревня Дворец со своими огромными сугробами снега, с речкой Цной, закованной в желтый лед и с крылечком деревенского дома, запорошенного снегом, осталась у меня в памяти да лишь на наших семейных фотографиях. Ты, мамочка, стала преподавать историю и обществоведение в вечерней школе рабочей молодежи. Я помню, как ты объясняла мне для чего подобные школы нужны были тогда. Они необходимы были для недавних двоечников. Двоечники не получали аттестаты зрелости в школах нормальных. Они бросали ее и шли работать. Но среднее образование им все равно надо было получить. Для них и открывались подобные школы, занимаясь в которых можно было совмещать работу с учебой. Папа же некоторое время оставался работать на селе. Затем его, как молодого, энергичного и перспективного члена партии, назначили инструктором райкома. На значительное время он отошел от преподавательской работы в школе, а стал мотаться по району и даже далее в поисках разных ресурсов и средств для увеличения, например, надоев коровьего молока. Тем самым, папа как бы стал помогать колхозным дояркам, перевыполнять государственный план. Так же он стал осуществлять контроль над тем, как проходит весенняя посевная, и вовремя ли всходят озимые. Словом, он стал бороться за ускорение темпов развития сельского хозяйства. И я думаю теперь, что он добился значительных успехов в этой области своей новой деятельности, потому что на всех первомайских демонстрациях папа всегда стоял на трибуне рядом с председателем и секретарями райкома.
  Проходя в колонне со своим классом, я всегда пытался найти его там глазами. Сделать это было не просто, потому что колонны шли не очень близко от трибуны и шли быстро, а там, наверху, все стояли в одинаковых, очень модных тогда болоньевых плащах и шляпах. Папа сразу стал пользоваться большим и заслуженным авторитетом в районе. Но это было несколько позже. Сейчас я хочу напомнить тебе вот о чем. Как-то ты спросила меня: знаю ли я почему наш провинциальный, маленький городок называется Лунинец? Ну откуда мне, шестилетнему пацану, было тогда знать почему? И вот ты, не отрываясь от своей кухни, где терла картошку для любимых мною картофельных оладушек, стала восторженно рассказывать о декабрьском восстании 1825 года, о царе и самодержавии, о декабристах и народниках. «Место, где мы живем, сыночек, - говорила ты мне, - принадлежало когда-то дворянину по фамилии Лунин. Здесь была его усадьба, его вотчина, его земля. А жил он в Петербурге, был офицером и стал членом тайного общества, в котором замышлялось свержение царя. Во время восстания декабристов этот высокообразованный человек был с восставшими на Сенатской площади. Ну, ты скажи, сыночек!? Это же надо!» - поражалась ты не столько, может быть, этому факту, как тому, что декабрист Лунин был, оказывается, знаком с Пушкиным!! А более всего тебя удивляло и приводило в восторг то немыслимое, поразительное переплетение веков, человеческих судеб и событий. Их такая почти физическая, осязаемая близость к нашему сегодняшнему дню. «Ты подумай только, сыночек, - говорила ты мне, - сюда часто приезжал и жил декабрист Лунин!». Я тогда был мал, и мне было невдомек, как радостна, как волнительна для тебя, молодого историка, эта наша случайная, а потому поразительная и необычная сопричастность к истории, к великим людям из прошлого века.
    Не пожалев времени, ты, взобравшись на стул, полезла в шкаф и из своей большущей серии книг «Жизнь замечательных людей» нашла книгу о декабристах. В ней к неописуемой своей радости ты отыскала старинный портрет Лунина. Я помню этот портрет: высокий кивер, красивые, выразительные глаза из - под козырька. И обязательные для молодого офицера лихие, черные усы. Тут же, стоя на стуле, ты стала вслух читать мне признание декабриста Бестужева-Рюмина. Случайно ли или осознанно твои глаза остановились на этих строчках. Причем ты их читала так, как умела читать только ты. «Мы были дети 1812 года. Принести в жертву даже саму жизнь ради любви к Отечеству было сердечным побуждением. Наши чувства были чужды эгоизма. Бог свидетель этому. И каждый раз, когда я ухожу от настоящего и возвращаюсь к прошедшему, я нахожу в нем значительно больше теплоты».
Теперь, мамочка, когда прошла такая бездна времени и нет уже той страны, в которой ты преподавала ее историю, и я живу давно в другом государстве, в котором достаточно теплоты, но, тем не менее, бывает пронзительно холодно и одиноко, я думаю: «Какая несоизмеримо - высокая мера справедливости в этих словах. Как это применительно к сегодняшнему дню, неотвратимо правильно и безвозвратно. Теперь, когда тебя нет…».
Вот эти твои ненавязчивые, крохотные вкрапления российской ли, мировой ли, любой другой истории в мой детский мозг, эти твои посвящения во всякие предания старины далекой, вероятно, и позволили мне однажды напрямую спросить тебя: «Мама, а ты Ленина видела?». И на отрицательный ответ снова спросить: А Сталина? Тоже нет!? А Хрущева?! Нет!?». И отойти от тебя, махнув рукой, испытывая полное разочарование от мамочки, которая не была знакома с такими героическими личностями. Я одинаково хорошо помню и эти мои животрепещущие для меня вопросы и то, как ты со смехом всегда рассказывала это при мне нашим разным гостям. А тот факт, что я никогда не интересовался была ли ты, допустим, знакома с Менделеевым, или видела ли когда-нибудь великого математика Лобачевского или, на худой случай, встречалась ли ты с нобелевским лауреатом, физиком Капицей, говорил сам за себя. Мне они были далеко, как теперь говорят «по барабану». Потому что мне уже тогда в сердце стучали твои и папины гены. Гены чистейших гуманитариев. И школьная моя жизнь с ошеломляющей убедительностью только подтвердила это. Ни к одному из точных предметов, которые мы проходили в средней школе, у меня не было не то, что интереса - элементарного понятия о сути этих предметов. Для меня, например, до сих пор остаются тайнами за семью печатями законы, по которым с небес не падают самолеты, а тонны металла, отлитые в элегантные белые корабли, не тонут. Почему? Ну, почему!? Ни один человек в мире не будет в состоянии объяснить мне это даже сегодня так, чтобы я понял. Это уже было проверенно всеми десятью школьными годами. Прошло немало времени, и сегодняшнее мое куцее, скудное представление обо всем этом и многом прочем, только подтверждает абсолютную атрофию части моего мозга, которая должна была бы отвечать за усвоение этих точных наук. Где-то с класса шестого уроки математики стали для меня, как суды инквизиции. Из года в год классные опросы домашнего задания являлись для меня все более нестерпимыми пытками. Они становились для меня все изощренней. В девятом классе учитель математики Геннадий Алексеевич Платун был моим самым жестоким инквизитором. Я помню его короткие толстые, как сардельки пальцы. Они у него были вечно в мелу, и он поочередно облизывал их перед классом. Потом глядел кровожадно на меня и произносил с белорусским прононсом: «А счас Вадзим пойдет к доске и напишет несколько примеров этих пустяковых уравнений, что я тут счас стер». Что происходило дальше ты знаешь. Неподвижным простаиванием у доски, этаким каменным изваянием с острова Пасхи, я доводил Платуна почти до истерики. Он топал ногами и с таким злом стучал по доске мелом, что мел разлетался, как шрапнель во все концы класса. Геннадий Алексеевич так брызгал на доску слюной, пока кричал и хрипел, объясняя это уравнение и рисуя всякие его крестики и нолики, что доску потом можно было запросто вытирать сухой тряпкой. Друзья по классу мне часто говорили, что не сбегали с последнего урока математики только для того чтобы не пропустить этот потрясающий, яркий бенефис Платуна. Не пропустить его импровизированные монологи, обращенные к неучу, где самым приличным синонимом слову «дурак» было слово «долбак». Учитель математики любил закладывать за воротник. И линчевал он меня перед доской чаще всего, когда его настигал этот тяжелый, локальный, ничем не залитый пожар - бушующий, неукротимый и не стихающий, похмельный синдром. То есть настрой его был далеко не миротворческий и лучезарный. Классу про эту его, единственную, но пламенную страсть, стало известно довольно поздно, а в гороно знали всегда. На педсоветах Геннадия Алексеевича всякий последний раз серьезно предупреждали.
Зато в учительской, куда он врывался разъяренный, взлохмоченный и красный, весь в крошках мела после яростных плясок вокруг меня, наступал твой выход. «Геннадий Алексеевич, - брала ты его под руку и уводила, куда нибудь к окну, - ну, что вы от него хотите!? Ну, не дается ему эта математика, хоть тресни! Не будет он у нас ни инженером, ни программистом. Оставьте вы его в покое! Пожалейте свои нервы, Геннадий Алексеевич! – увещевала ты Платуна, который к полудню еще не опохмелился. И глядя, как он нервно долизывает кончики своих толстых, дрожащих пальцев и, упреждая в его красных глазах немой вопрос, ты подсказывала ему. - Троечку! Тройку натяните ему и дело с концом! Я вас очень прошу, дорогой Геннадий Алексеевич! Ну что вы не знаете, как это делается!? А я сама скольким придуркам выводила тройки. Если отец и мать слезно просят, ну как тут не пойти навстречу. Не лишать же детей аттестатов. У многих из их родителей мы еще посидим». У Платуна всегда были губки бантиком. И когда он слышал этот твой прозрачный намек на выпивку, они у него растягивались в подобие улыбки, и он произносил: «Ну, добре, Софья Зиновьевна, побачым [1] ».
Результатом этих твоих частых наездов у окна на учителя математики явился однажды уроненный незаметно на стол, за которым я собирался сдать выпускной экзамен, лист с готовыми решениями всех задач и уравнений. Они для меня были похожи на иероглифы китайского языка. «На! Спиши хоть правильно!» - бросил его на стол и прошипел, проходя мимоходом, Геннадий Алексеевич. Как он был прав, мой инквизитор, в этом пожелании. Он никогда не ошибался в оценке моего уровня знания математики. Тройку мне поставили, не столько зная, какой я «отличник» по этому предмету, а с учетом, наверное, еще и того количества ошибок, которых я умудрился налепить, списывая готовые ответы. Ну, так ведь известное дело – это было механическое переписывание корней квадратных, никогда не доступных моему разуму. Но это все было потом.
Дома же, задолго до выпускных экзаменов, мое будущее прогнозировалось в самых мрачных тонах. Особенно после того, когда получив от папы несколько чувствительных подзатыльников, он выскакивал из спальни. Такой же разъяренный, как Платун. А я, заплаканный, оставался сидеть у тетради по математике. Перед моими глазами, полными слез, уравнения в ней расползались синими безобразными гусеницами. Помнишь этот ликбез, мамочка? Эти папины, отчаянные возгласы: «Что дальше будет, Софа!? Кем он собирается быть!? Куда он собирается поступать!? Где хочет учиться!? Я ума не приложу, что делать и что это будет?». Папа заламывал руки и метался по квартире.
  Далее, и я уже об этом знал, он обязательно должен был вспомнить о Гомельском музыкально - педагогическом училище. «Что тебе плохо, - кричал он мне через дверь, - быть преподавателем в музыкальной школе по классу баяна!?». «Ну, действительно, сыночек, - вторила ему ты. В белой рубашечке, в галстуке, сиди себе, учи детей играть на баяне. Там математика, слава Богу, не нужна. Сочинение по русскому ты напишешь, историю сдашь, и живи себе пока учишься у бабушки в Гомеле. А мы будем часто к тебе приезжать». Твоя такая абсолютная уверенность в успешной сдаче этих экзаменов: по русскому языку, сочинении, истории, особенно экзамена последнего сейчас просто прекрасный повод вспомнить, как ты учила меня своему предмету.
Правда, только в девятом и десятом классах. История, действительно, мне давалась легко. Я читал ее с увлечением, как художественную литературу. Историю, как и все прочие гуманитарные предметы, в отличие от математики, я любил. Итак, ты вызываешь меня к доске. Класс всегда в такие моменты не то чтобы замирал, но с утроенным вниманием следил за всем происходящим. Как же! Насколько мать будет объективна к своему сыну. А сын по раскрытым у одноклассников учебникам, по страницам с картинками догадывается о теме урока. Остановившись слева от стола, я уточняю у тебя вопрос, на который мне предстоит отвечать. «Успехи политики социалистической индустриализации»,- стараясь придать лицу серьезное выражение, улыбаясь уголками губ, говоришь ты мне. Я слегка волнуюсь, оставаясь внешне абсолютно спокойным. «Первые итоги социалистической индустриализации, - начинаю я уверенно рассказывать классу, - были подведены Х Y c ъездом партии, который собрался в 1927 году. Съезд вынес решение о всемерном развертывании коллективизации сельского хозяйства. Он поставил перед собой задачу: перейти на крупное социалистическое производство. Особенно в деревне. Ты стояла у окна и, сложив на груди руки, внимательно меня слушала и чуть заметно кивала головой. - А кулаки, - продолжал я, - чувствуя свою гибель, пытались оказать сопротивление, думая таким путем заставить партию, если не капитулировать, то по крайней мере, отступить». Ну, и так далее. До характерных признаков решительного наступления социализма на капитализм или пока не звенел школьный звонок. «Ну, что моему родственничку поставим? – перекрикивая звонок, смеясь, вопрошала ты, мамочка, возвращаясь к столу. «Пять!» - в разнобой кричал класс. Садись, родственничек, четыре», - объявляла ты не столько мне, сколько классу. Потом дома я всегда тебе выказывал свое недовольство из-за этих четверок. «Зато твоя хорошая история – не по блату, - улыбалась ты. И потом. Заниженная оценка всегда, Вадичек, лучше, чем завышенная», - объясняла ты мне. Но я все равно оставался недовольным. Вообще, надо сказать, что на тот момент я не совсем ясно понимал, почему ты с папой так вдохновенно, так настойчиво уговаривали меня поступать ну, скажем, в тот же Гомельский муз. пед. Я же в принципе не возражал. Осознавая свою заторможенность, свою умственную ограниченность в освоении наук точных, я же не претендовал, допустим, на Высшее Баумановское училище. Как ягненок на заклание, я готов был пойти куда угодно. В любое гуманитарное заведение. Хоть в кулинарный техникум. Но выбор мой остановился на другом. Я помню твои глаза, полные удивления и даже испуга. «Куда? - переспросила меня ты, когда я, собравшись однажды с духом, объявил вам о том, что выбор сделан. Четко и торжественно я повторил: « Во Львовское высшее военное - политическое училище! На факультет журналистики!» Сказать, что это мое заявление вызвало у вас шоковое состояние это ничего не сказать. Папа стал громко хохотать и постепенно хохот его стал очень напоминать жуткие рыдания. Ты некоторое время находилась то ли в прострации, то ли в оцепенении. «Вадичек! О чем ты говоришь!? Ты с ума сошел! С нашей фамилией в политическое училище!!? Во Львове страшный антисемитизм! Ты никогда туда не поступишь! Не будь наивным ребенком!». В течение что - то около недели на всех ладах склонялся Львов и его училище. Как много людей приходило на помощь тебе и папе, чтобы разубедить меня во всей бесперспективности и нереальности моего выбора.
Но, в конце концов, не их аргументы, где главным было то, что я еврей, сломали меня. Нет, не это. После многих дней глухой осады я сдался. И не потому, что внял твоим словам о непомерно высокой планке, которую поднял перед собой. А потому что нашел институт, планка которого, образно говоря, вообще парила в небе. Стоя на распутье, я случайно наткнулся глазами на объявление в газете «Знамя Белоруссии». Там я прочел о том, что Белорусский Государственный театрально-художественный институт объявляет прием абитуриентов на следующие факультеты: актерский, режиссерский и культпросветработы. «Ну, вот! - воскликнул я. – Вот альтернатива вашему муз.пед. училищу. Наэлектролизованный тогда своей фамилией, я сказал, что артист Онгейберг, как и режиссер Онгейберг – это, конечно, нонсенс. Ах, мамочка, как мне тогда недоставало юношеского максимализма и бескомпромиссности, когда по молодости, по своей открытости целому миру ты волен брать все и без всякой боязни и оглядки! Неужели эти качества, которые только – только проклевывались тогда у юноши, вытеснил уже тогда ползучий антисемитизм?
- Но лучше быть культработником высшей квалификации, как тут написано, т.е. специалистом, который на все руки от скуки, чем заурядным, провинциальным баянистом с обязательной песней для разучивания « Полюшко-поле», - разошелся тогда перед тобой и папой. Конечно, мало вероятно, что своей наивной логикой я убедил вас. Папа просто махнул рукой и хмыкнув что-то вроде: «Артист погорелого театра» ушел на кухню курить. Ты же, к моему бесконечному изумлению, внимательно прочтя условия поступления, в которых обговаривалось обязательное чтение басни, прозы и стихотворения, а так же проверка муз. слуха и всего прочего, тут же стала заниматься подборкой моего будущего репертуара. Точнее сказать, не сразу же, конечно, а погоревав немного с папой и взвешивая шансы на поступление, коих, естественно, у меня не было. А было у меня только наличие музыкального слуха, некое чувство артистизма, да умение классно пародировать того же Платуна и прочих преподавателей. Потому я, наверное, был активнейшим участником школьной художественной самодеятельности, бренчал на гитаре и занимался даже в драматическом кружке районного дома культуры. Но вот в школе все экзамены позади. Свой аттестат с шестью тройками по точным Платуновским предметам, (а остальные оценки- четверки и пятерки) я получил. Конец месяца май. Вчерашние десятиклассники готовятся к выпускному балу. Я же в это время дома целыми днями стою перед трюмо и, кривляясь, читаю:
«Осел увидел Соловья
И говорит ему: Послушай-ка, дружище!
Ты, сказывают, петь великий мастерище».
Ты сидишь рядом и у тебя, как у Станиславского, готово сорваться с уст его знаменитое: «Не верю!». Это ты со мной репетируешь басню Крылова. Надо ли говорить, что твои замечания и советы всегда были к месту и очень точны. А уж как ты сама могла читать! Не хуже Фаины Раневской. Из поэзии я вспоминаю, что выбрал стихотворение Константина Симонова «Открытое письмо». И уже как будто бы достиг определенных успехов в передаче всей брезгливости и всего презрения автора к незнакомой женщине, которая сообщает на фронт мужу о своей измене и просит его не возвращаться после победы домой. Пока однажды ты не принесла мне стихотворение Льва Ошанина «Волжская баллада». И так оно тебе понравилось, и так оно классно звучало в твоем исполнении, что я не поленился, выучил и его.
И вот мы уже вместе, в один голос вдохновенно декламируем баллады этой последние четыре строчки:
« Если будешь на Волге - припомни рассказ,
невзначай загляни в этот дом,
где напротив хозяйки в обеденный час,
два солдата сидят за столом».
«Ну, если ты так прочтешь, сыночек, если сумеешь передать величие и весь пафос русской женщины, сумевшей принять двух искалеченных солдат, тогда считай – поступил», - говоришь ты. И серьезно добавляешь: «Приемной комиссии всегда приятнее слышать историю о подлинной, выстраданной любви, чем о какой-то неверной жене, о которой написал Симонов». Глаза твои горят, и вся ты как будто подсвечена изнутри негаснущим светом вдохновения, творческим азартом и все более и более крепнувшей надеждой на непременный успех.
Тем паче, что однажды ты, буквально, всплеснула руками и расценила это, как не случайное предзнаменование, когда узнала, что лучшая подруга нашей Ирины, которая к тому времени уже занималась в Минском институте иностранных языков, Лариса Тельпук встречается с дипломантом этого театрального института, куда я намереваюсь поступать. Ты тут же перезвонила сестре в Минск, а она в свою очередь Ларисе. В результате этих переговоров, пожертвовав своим выпускным вечером в школе, я срочно выезжаю в Минск на встречу с Виктором Бондарчуком. Так его звали. Помнишь? Ты еще потом, когда познакомилась с ним поближе, веселила Виктора, рассказывая ему про то, как была абсолютно уверена, что он – родственник знаменитого Сергея Бондарчука. Но быстро выяснилось, что он ему только однофамилец. Ты, нисколько этому не расстроившись, наоборот выказала свою гордость, что вот, мол, белорусская земля тоже имеет своих молодых, талантливых «Бондарчуков». И это была нисколько не лесть, а сущая правда. Очень скоро я в этом сам убедился. Когда я уже стал учиться в вузе, я приезжал в Минский Республиканский Дом кино на блистательные спектакли Виктора. Потом Лариса вышла за него замуж, и они часто бывали в Лунинце, где жили родители Ларисы. Ты часто принимала молодых у нас в гостях.
А пока же Виктор беспрестанно гоняет меня на сцену радиотехнического института, (там ему тогда давали площадку для его театральной студии) отшлифовывая, в отобранных нами произведениях места, что не до конца удовлетворяли и его, и тебя.
И грянули экзамены. Каждое утро ты с остальными мамами и папами таких же, как и я абитуриентов, торопилась быстрее попасть в фойе института, где висели листы с результатами очередного экзамена. И я постарался не посрамить тебя за уровень моего знания истории, русского языка и литературы. Сочинение, вольная тема: «Мой любимый киноактер». Я, не задумываясь, тут же стал писать об актерской работе Юрия Соломина в телефильме «Адъютант его превосходительства», который совсем недавно прошел тогда с триумфом по экранам. Пять! История. Пять! Ну, и так далее. Я прошел первый тур и был допущен к экзаменам по специальности. К этому времени ты уже успела перезнакомиться со всеми такими же мамами, переживающими за своих безумно одаренных, талантливейших детей. Особенно мама минчанина Валеры Седренка души в тебе не чаяла. Как и, впрочем, и все другие. Когда ты появлялась у стен института, тебя тут же обступали толпы родителей и начинались бесконечные вопросы: «А как вы думаете, Софья Зиновьевна…?». Ты находила слова утешения для тех мам, чьи чада срезались на каких- то экзаменах и радовалась за других, чьи детки были более подготовлены к экзамену. Да что там говорить!? Сама того не осознавая, ты владела какой-то необъяснимой, энергетической, мощной силой притягивать к себе людей. Ты была душой любой компании, к тебе всегда тянулись и сегодняшние девочки-старшеклассницы, и бывшие твои ученики - поколения выпускников 60-ых, ставшие давно сами родителями, и просто люди, которым некогда доводилось пообщаться мимоходом с тобой. В поезде ли, на улице, в очереди. Где бы ты ни жила, с кем бы ты ни общалась, люди всегда испытывали и сохраняли огромную радость от знакомства с тобой.
Я в этом убеждался всякий раз, когда вы уже жили в Америке, и я прилетал в ваш провинциальный городок Oak Park , что в штате Mishigan . Чем измерить теперь эту бездну одиночества и сиротства, которая как будто обволокла весь ваш длинный, двухэтажный, каменный дом и сквер за ним с асфальтными дорожками и тонкими деревцами клена вдоль их, и небольшую автомобильную стоянку напротив окон, и религиозную, еврейскую школу за невысоким забором? Чем? Чем измерить этот вакуум? Теперь, когда ты так внезапно умерла, мамочка моя…
      Сегодня, перед своим отлетом, я прислонился и погладил большую, старую иву за вашим домом, под которую ты любила выносить маленький стульчик, садиться и шить что – то. «Пороть тряпки», как ты любила говорить.

            
                ОТСТУПЛЕНИЕ ВТОРОЕ


Неожиданно Вадим почувствовал, что кто-то настойчиво похлопывает его по плечу. Он с трудом поднял голову. Перед ним стояла светленькая стюардесса. Челка желтых волос выбивалась у нее из-под пилотки. От нее тонко пахло какими-то духами. « 1 Do you need hel р?»- шепотом спросила она.
2 « Thenk you . Nothing , - также шепотом ответил Вадим и тут же подумал о том, что он, наверное, громко стонал. Подняв глаза на стюардессу, Вадим сдавленным голосом добавил: 3 My mom is dead ». У стюардессы резко дрогнули длинные ресницы, и он почувствовал, как мелко дрожала ее ладонь, которой она стала поглаживать его голову. Она поглаживала его как маленького. Затем выключила мерцающий перед ним небольшой экранчик и ушла. Но быстро вернулась и поставила перед Вадимом на столик маленькую рюмку и такую же маленькую розеточку с несколькими дольками лимона. 4 « It is koniak . Drink it please .»-прошептала стюардесса, наклонившись к его уху. И неожиданно поцеловала его в лоб. И отошла. Он шепнул ей по - русски вслед «спасибо» и выпил коньяк. «Она, наверное, красивая, эта стюардесса, - подумал Вадим. Да, красивая потому что некрасивых девушек в стюардессы не берут. Жаль темно. Я ее хорошо не рассмотрел.

«Плывет во мгле замоскворецкой,
плывет в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
на желтой лестнице печальной,
и от любви до новоселья
под Новый год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не объясняя», -
пришли неожиданно ему на ум стихи Бродского. «Бродский тоже умер в году, кажется, 96-ом,- вспомнил Вадим. Почему люди так несовершенны? Даже поэты? Почему все без исключения подвержены неумолимому старению? Эта стюардесса тоже когда – ни будь состарится и умрет. Так же как и я. Миленькая такая… И все, кто вокруг меня и далее… Если человек - творенье Бога, то почему он каждому отмеривает свой срок, кому больше, кому меньше, а сам живет вечно? Сидит такой слащавый, в кучеряшках меж облаков и дергает нас по одному. Выходит, не зря говорят: «На кого Бог пошлет». А если на него послать…Неужели не дано никому… Не получается… А может, человек умирает не по воле божьей? А потому что он беззащитен перед миром. А что есть мир в самом примитивном представлении? Это и Чернобыль, это и бесчисленные жертвы стремительного развития автомобильного транспорта, это и войны и болезни. Что касается автомобильного транспорта – то сам давеча чуть не загнулся под колесами. Кто миловал? Бог? Нет. Доктора. Ну, тогда сам Бог не Бог, а просто фикция, икона, фетиш, придуманный миллионами поколений. Придуманный кем - то слабым, но хитрым. Чтобы держать в страхе и повиновении еще более слабого».
Вадим вытянулся в кресле и закрыл глаза. До сих пор в его вообщем – то благополучной жизни никогда ранее он не переживал такой жуткой беды, такого несчастья, которое настигло его, сорокашестилетнего мужика, сейчас.Да, собственно, сколько бы ни было этих несчастий в жизни у каждого, тем не менее, никакое из них не может сравниться со смертью матери. А у него в жизни все складывалось относительно хорошо. До тех пор пока не случилось это горе. Он не готовился к такому повороту судьбы. Можно ли вообще быть готовым к подобным ударам, когда они внезапно ломают тебя, словно ураган ломает большие и старые деревья? Изо всех сил Вадим старался не согнуться, держать удар. Как когда – то уже давно он держал его, когда попал под машину. Сегодня эти вещи кажутся ему совсем неравноценными и несоизмеримыми. Они для него были настолько несопоставимы, что будь его воля - он, не задумываясь, согласился остаться без рук и ног, слепым и глухим. Каким угодно! Только лишь бы мама его была жива. Его воли в этом нет. И не будет никогда! На всякие жизненные ситуации, которые складывались у него, более менее неплохо, ему всегда говорили «везунчик». В сегодняшнюю жизнь его везенье не вписывается никак. Оно безвольно провисает над немыслимой бездной горя. И помочь этому горю не в состоянии никакая воля.
Вадим мотнул головой, похлопал по карманам рубашки и, нащупав там сигареты, потянулся в хвост самолета. Возле туалета мерцала лампа неонового света, вырывая из темноты лица спящих людей. Казалось, воздух был насквозь пропитан неоном и еще какими – то странными запахами. Вдруг показалось, что он не в салоне летящего самолета, а в незнакомом, узком и длинном зале кинотеатра. Вокруг полумрак, а в глубине этого зала светится голубоватый экран. Зрители то ли спят, то ли равнодушно смотрят скучное кино. Ему стало не интересно, жаль потраченного времени, и он намеревается сейчас выйти из кинотеатра. Не может только в темноте нашарить ручку дверей, ведущих на улицу. Сейчас он их отопрет. Из зала тут же, как по команде, раздадутся недовольные голоса: «Двери!». Так всегда было в его детстве. Когда неожиданно они распахивались и в зал проникали вместе с уличным светом безбилетники.
Вадим взялся за ручку туалета и услышал чей-то сдавленный шепот. Он как раз доносился из этого дремлющего кинозала, из его последних рядов: «Вскрыть себе вены! Вскрыть себе вены! Из – за этих мерзавок! Боже мой! - сокрушался чей – то мужской голос. Я обещаю тебе – она ни дня больше не останется с ними! Она будет жить теперь со мной в Бостоне!». «Эти мерзавки, как ты говоришь, - услышал Вадим голос уже женский, - может быть, только того и добивались. Теперь жилплощадь, ради сохранения которой они отказались от нее, автоматически перейдет им. Им только этого и надо. Слава Богу, что кроме этих девиц у нее есть сын». «У меня не укладывается это в голове, Катя! Ради каких – то вшивых метров заложить собственную мать! Как? Как они могли?! Когда они были маленькие, я души в них не чаял! А сейчас Ольга – атташе при консульском отделе на Украине, а Александра обладает неприкосновенностью депутата гос.думы! «Неприкосновенная!». Как это точно сказано. Ничего ее не касается. Даже собственная мама! Где она будет жить и, как она будет себя чувствовать неизвестно где, обманутая собственными детьми - Ольге по барабану, как теперь говорят. Ни - че – го ее не волнует, не трогает! Выходит с детства у сестер - каменные сердца?! Что с нами происходит, Катерина! Несчастная моя матушка! Они определили ее в дом для умалишенных! Почему я об этом так поздно узнал!? Я, я, я во всем виноват!». Вадим услышал то ли всхлипы, то ли стоны. Не в силах больше слышать нечаянно подслушанный разговор он скомкал сигарету и, швырнув ее в урну, прислонился к стене. «Еще одна человеческая драма. Чья – то мать вскрыла вены! Какой ужас! Из – за детей!?». Постояв какое – то время, и не желая слышать эти страшные откровения пассажиров, Вадим шагнул в проход к своему месту. Сосед спал, забыв, вероятно, сдернуть с носа очки и сейчас они держались на самом его кончике. Вадим опустился в свое кресло. Ему неожиданно снова так захотелось, чтобы пришла стюардесса и, как ребенка, погладила приятной своей ладонью по его голове.
«Плывет красотка записная
своей тоски не объясняя», - стал Вадим повторять строчки Бродского, закрыв глаза.


                ПРОДОЛЖЕНИЕ ПИСЬМА

                « АПЕЛЬСИНЫ НА КРАСНОАРМЕЙСКОЙ »

«Ну, спой, сыночек, как ты пел тогда на экзаменах, спой немножко». Помнишь, мама, как ты просила меня спеть «Свадьбу». Особенно когда у нас кто-нибудь был. И я пел.
«Спойте нам что-нибудь, - качнув в мою сторону очками, попросил меня тогда на экзаменах председатель комиссии, будущий наш куратор курса Борис Яковлевич Вишкарев. - Все равно что. Пожалуйста». Перед этим я прочел буквально восемь строчек из Льва Ошанина, и он меня перебил своей просьбой о пении. Не долго думая, я торжественно сказал: «Муслим Магомаев. Свадьба». И запел, как сегодня бы сказали, мамочка, шлягер тех семидесятых лет. «По проселочной дороге шел я молча…» За комиссионным столом все заулыбались. Им нравилось. Но до конца они не дослушали. И даже не похлопали.
Тем не менее, идти обратной дорогой из института и молчать не мог уже ни я, ни ты. Потому что часа через три после экзамена небольшой группе объявили фамилии, тех, кто поступил. И таких оказалось двадцать шесть. 26 Бакинских комиссаров, как потом все шутили. И я был в их числе! То - то было радости, то-то веселья! Словами это не передать! Помнишь, как я визжал от счастья? Но счастливее меня в те радостные дни в Минске была, конечно, же ты. Подумать только! Твой сын зачислен студентом на отделение режиссуры! И ничего, что это отделение при факультете культпросвет работы. «Ничего», потому что с самого начала среди студенческой братии этот факультет считался малопрестижным. От него как бы пахло махровой, деревенской самодеятельностью. И это настроение особливо витало в воздухе, когда мы общались с ребятами с актерского факультета драмы и кино. Ты же совсем так не думала. Хотя бы потому, что твои мечты о сыне, который теперь всегда будет в белой рубашечке и галстуке хоть и без баяна, но зато культработником высшей квалификации, начинали вот-вот осуществляться. Ах, если б ты могла заглядывать немного в будущее, то ты нашла аргумент в защиту нашего факультета посерьезнее, чем белая рубашка и галстук. Ты, и я это отчетливо представляю, очень эмоционально, порывисто и убедительно бы воскликнула:
« Вот посмотрите, ребята! Простой совсем парень Виктор Шендерович. Студент такого же факультета! Факультета культпросветработы! И даже не отделения режиссуры, как вы, а отделения сценической речи!? Кто его теперь знает!? Никто! А чего он достигнет спустя тридцать лет! Помяните мое слово. Какой популярности он добьется, до каких пределов дойдет! От скромного культработника до «Театра одного Шендеровича» и до популярной его телепередачи «Итого». Это ли не похвала вашему факультету? Каких людей он взращивает!? Становитесь же Шендеровичами!». Так или примерно так ты бы попыталась поднять рейтинг такого непопулярного тогда среди молодежи факультета.
Тем временем мы вернулись на бульвар Луначарского, где временно жили у твоей двоюродной сестрички Ады Эммануиловны. Ада Эммануиловна - профессор химии Минского химико-технологического института, а муж ее – Евгений Иванович Щербина тоже известный ученый в этой же области. Заведующий кафедрой того же вуза. Человека проще, милее, выдержаннее и тактичнее чем Евгений Иванович мне потом в жизни встречать не доводилось. Как они идеально дополняли друг друга - Ада Эммануиловна и Евгений Иванович. И какое море удовольствия от общения с Евгением Ивановичем всегда плескалось в глазах у твоего десятилетнего внука Эли, когда Щербины прилетали в Израиль к их сыну Володе и гостили у нас. Евгению Ивановичу так приятны, так интересны были диалоги с Илюшей. Он соотносил и сравнивал миропредставление твоего внука с восприятием жизни своего маленького внучка. Его назвали в честь деда Женей. Но это все было много позже. Тогда же их сыну, Вове, когда мы гостили у них, было что-то около четырех лет. Сегодня он живет с семьей в Хайфе и мотается в ту же Америку, как крутой специалист по каким-то химическим соединениям. У них это наследственное. С аурой победы вокруг наших голов в тот незабываемый день мы ввалились в их квартиру. Тут же запенилось шампанское и посыпались поздравления. Ада Эммануиловна с Евгением Ивановичем были не менее счастливы, чем мы.
Года через четыре вы будете сидеть в первом ряду в зале нашего учебного, студенческого театра и смотреть дипломный спектакль «Соломенная шляпка». И в главной роли Фадинара буду я, мамуля, твой сын.
Отгремели аплодисменты и вытерт грим, смолкли здравицы и звон бокалов. Уже получены дипломы и состоялось распределение. Наш провинциальный Лунинец с триумфом встретил вчерашнего Фадинара. И вот какая интересная особенность в этом была.
Милым жителям нашей глубинки, кои в большинстве своем «академиев не кончали», казалось, что режиссер или дирижер это в принципе одно и тоже. И каждый мало - мальски знакомый с нашей семьей в знак твоего и папиного уважения норовили встретить меня на улице и искренне поприветствовать: «Ну, поздравляем, дирижер! Давай не подкачай! Хорошо играй!». Обнимали меня и трясли руки. Они по простоте душевной путали две эти разные специальности. Ты учила меня особенно не зацикливаться на этом, не поправлять их. «Чтобы не дай Бог никого не обидеть». Я соглашался с тобой. Мне бы забыть это смешное недопонимание моих не шибко эрудированных горожан. Забыть и то, как ты учила меня не придавать этому особенного значения. Но я не забыл. И причиной этому было одно интересное обстоятельство, которое случилось позже. Вот что я имею в виду. Помнишь? Распределился я в Брагин, что в получасе езды от Гомеля. Собственно это обстоятельство для меня и явилось решающим в выборе этого места. Оно давало мне возможность быть у бабушек и дедушек почти ежедневно. В противном случае можно было взять открепление и устраиваться самостоятельно. Но я не привередничал. Знал, что очень скоро буду призван в армию. В армию я хотел. А потому мне было, собственно, все равно, где околачиваться до осени. В Брагинском народном театре я не околачивался. Увлек коллектив сказкой Василия Шукшина «До третьих петухов». Распределил с коллективом роли. Эта часть подготовительного периода, помню, не обошлась без драм и взаимных обид меж артистов. Я метался от одного к другому и находил компромиссы. Потом наступил период читки ролей. Так называемый застольный период. Как это было всем безумно интересно!
Оказывается, - все репетиции, которые были в театре до сих пор, точнее до моего прихода, не имели ничего общего с системой Станиславского! У них была система местного режиссера Ефима Шайкевича. И вот на смену ему пришел я. Мы уже от этюдов перешли на сцену. Тут подоспел ноябрь. Вместе с его приходом я получил повестку в армию. Помнишь, я на короткий период перед службой вернулся домой и ты открыла мою новенькую трудовую книжку. И стала читать самую первую строчку, которая предворяла мою трудовую биографию. Прочла ее и ужаснулась: «Назначен на должность старшего методиста в массовый отдел?!». «Ты что, сыночек, работал методистом старшим? - голос твой так зазвенел, что мне стало понятно – я совершил какую-то несусветную глупость. «Нет. Режиссером, - промямлил я, - главным. А вторым был Шайкевич, - на всякий случай вырвалось у меня. «Так откуда взялась эта бестолковая запись? – взметнулась ты птицей. Какой ты к черту старший методист!? Они что там все с ума сошли!? И куда смотрел ты!? Неужели тебе все равно, как тебя обозвали!? Методистом или режиссером?! Зачем чтобы с этой лживой, бесцветной информации в важном документе начиналась твоя трудовая биография!? Ну, нет! Я этого так не оставлю!». Ты, действительно, это так не оставила. Бросив свои семейные и школьные дела срочно выехала в Гомель, а оттуда прямиком в Брагинский отдел культуры, в отдел кадров. И на следующий день вернулась уже без этой жалкой строчки в моей трудовой книжке. Вместо нее там было написано: «Назначен на должность главного режиссера Брагинского народного театра». «Привет тебе, сыночек, от Шайкевича, - смеялась ты. Его подняли в должности. Он теперь вместо тебя - старший методист массового отдела!».
Почему я помню об этой истории до сих пор? Наверное, потому что она говорит о том, насколько тебе уже тогда было не все равно, с какого старта твой сын начнет свой трудовой марафон. Ты не придавала особого значения и относилась с иронией, скажем, к устному, народному творчеству наших лунинчан, когда они называли меня «дирижером». Тут твой сын ничем не рисковал, ничем не жертвовал. Но то, что касается всяких бюрократических записей в трудовой книжке, саму их точность и действительность с учетом будущей производственной, творческой перспективы сына, к этому ты относилась весьма серьезно. Что делать? Такое тогда было застойное время. И потому такие поправки были для тебя чрезвычайно важны. Так ты хлопотала об удачном не столько, может быть, творческом, сколько жизненном пути сына. А насколько это помогло мне или пригодилось в жизни - вопрос другой.

                * * *


           Я не очень уверен к месту ли будет сейчас еще одна история, которую хочу напомнить тебе. Но она опять о том, как ты по - разному смотрела на меня. На мои, порой, безрассудные поступки. С твоей точки зрения. Это было время, когда я уже закончил третий курс. Приехав домой на каникулы, я не знал, чем себя занять. Мотался несколько раз в Минск на встречу с однокурсниками-минчанами. Мы ходили на спектакли Белорусского Государственного театра имени Янки Купалы, и на премьеру пьесы Б.Брехта «Трехгрошовая опера» в Русском драматическом театре. Однажды, когда я вернулся после очередного визита в столицу ты сказала, что вот, мол, у вас с бабушкой есть путевки в какой-то профсоюзный то ли лагерь, то ли турбазу. Расположен он был в живописнейшем месте под Минском, которое, если мне не изменяет память, называлось Ждановичи.
«Как было бы здорово, - сказала ты - если б ты, Вадичек, согласился поехать с нами». Я согласился. Меня куда надо оперативно вписали, потом доплатили и вот мы уже все вместе ступаем меж молодых лесопосадок, по роскошной траве пригорода Ждановичи. Мне показали свой корпус, а тебе с бабушкой свой. Август месяц. Летние, душные вечера, на берегу небольшого, аккуратненького озерца. Мне двадцать лет и я слоняюсь неприкаянно меж отдыхающих. Средний их возраст – 30,45 лет и выше. «Боже мой, - думаю я, - зачем я согласился приехать в этот пансионат для пенсионеров!?». Мне скучно. Ты с бабушкой, чувствуя мое настроение, пытаетесь по-своему разнообразить мой досуг. «Зайди, сыночек, к нам. Соседи наши угощают нас такими маринованными грибами! Пальчики оближешь!». Или: «Не скучай, сыночек. Говорят завтра к нам приедут лилипуты». Но лилипуты к нам не приехали. Подросли, наверное. Зато приехала Елена Зеленко. Это была, помнишь, (еще бы тебе не помнить) молодая женщина лет 28-30? Она работала строительным инженером в Минске. А прислали Лену в этот санаторий, чтобы организовать хоть какой-нибудь досуг для отдыхающих. И она, действительно, намеревалась провести разные веселые мероприятия. Вроде: прыжки в мешках, конкурс на самую смешную частушку и прочее. Наша встреча не могла не состояться. Узнав каким-то образом, что я студент театрального вуза, Лена, естественно, обратилась ко мне за помощью. «Не могли бы вы мне помочь организовать вечер «Для тех, кому за тридцать?»- взяла она меня за руку в столовой. Я сказал: «Конечно, Лена, помогу». За досужими разговорами ни о чем мы провели с ней вечера два или три. О предстоящем мероприятии речи как-то не заводили. Лена все больше рассказывала о себе. И вскоре я уже знал, что она недавно развелась, что от мужа ей осталась только фамилия, что она еврейка. Как только она это сказала, я тут же про себя отметил, что и вправду она очень похожа на еврейку. А в один из вечеров она стала меня целовать. Нет, если быть честным то, преодолевая свою робость, первым начал я. Просто придвинулся к ней и поцеловал где-то в районе уха. Потому что интуитивно вдруг почувствовал, как Лена этого хочет. Желание любви буквально исходило от нее в тот вечер. И я не ошибся. Она страстно набросилась на меня и начала осыпать поцелуями. Я тогда все происходящее со мной, вернее с ней не очень понимал. Теперь же, когда я стал намного старше мне все предельно ясно. Лене импонировала наша разница в возрасте. Она смотрела на меня, как на мальчишку, как на смазливого, еврейского мальчика, которому не ведома сумасшедшая, шальная радость от внезапно вспыхнувшей, случайной любви. Лена была абсолютно права. Никакого особенного опыта в любовных делах у меня к тому времени еще не было. Точнее сказать, была у меня до этого одна студентка политехнического института. Мы были влюблены друг в друга. И были у нас непродолжительные постельные отношения. А когда влюбленность прошла, закончился и мой сексуальный опыт. Та ночь, проведенная с Леной, надолго запомнилась мне. Запомнились ряды трехлитровых банок с соками производства Минского консервного завода. Они стояли прямо на полу в палате у Лены, рядом со сложенными шезлонгами и зонтами от солнца по углам. А может, я теперь думаю, это была вовсе и не палата, а какое - то временное ее жилье. Этим соком – яблочным, грушевым, вишневым отпаивали мы друг друга в перерывах, пока любили. Но сильнее ночи запомнилось мне раннее утро.
      Утро, когда я шатаясь, как пьяный (представляю какой видок у меня был тогда) полз к себе в палату. И на аллее неожиданно увидел тебя. Ты стояла по середине асфальтированной дорожки, как Наполеон, скрестив на груди руки. Сколько негодования и сколько боли выражало твое лицо!? Ты, как умная мама не набросилась на меня с расспросами, где я был и что делал. Не стала закатывать скандал и устраивать разборки. Только очень пронзительно спросила у меня: «Знаешь ли ты, негодяй, который теперь час?». Я молчал, потупив взгляд. Не дожидаясь ответа, ты продолжила: «Ты о бабушке подумал!? Помнишь ли о том, что ты здесь не один!? Помнишь ли о том, что надо хоть иногда думать о близких!? Гадость ты такая! Она, бедненькая, всю ночь глаз не сомкнула, просидела в постели, тебя, дурака, ожидая! А я, - подбородок твой задрожал, - должна караулить и высматривать этого сопливого ловеласа по всему лагерю!». Без скандала все - таки не обошлось. Ты не сдержалась. Тяжело опустившись на скамейку, ты стала кричать на меня и плакать. Как я мог так поступить!? Есть ли у меня совесть вообще? Какое мнение о себе я оставлю у людей? И как могло такое случиться, что я оказался до утра в палате у Зеленко? Почему я вовремя не ушел оттуда? Я стоял и тупо пальцем ковырял сосновую кору. Стоял и думал, откуда же ты знаешь, где я провел ночь? А ответить тогда тебе мне было нечего. Тем более, что на все эти риторические вопросы у тебя, конечно же, были ответы. Я стоял под сосной и чувствовал себя очень виноватым. Но больше вполне самостоятельным мужиком, которому не пристало испрашивать разрешения у тебя на свои любовные забавы. Прощения я тогда не попросил, а смотрел виновато на тебя и думал о том, что ты, действительно, похожа на Майю Кристалинскую. При том при всем, что лицо твое было заплакано. «Как же, мамочка, сильно ты похожа на Майю Кристалинскую! - думал я в такой не самый подходящий момент. - Именно сейчас в розовых лучах встающего солнца. Сидящая на лавочке, с этим шелковым платочком на плечах». Эту твою похожесть с певицей всегда отмечали все, кто хоть однажды видел тебя. Обращали внимание на практически абсолютное совпадение ваших черт лица, не сговариваясь. Она, бедненькая, давно уже не жила на свете. И когда иногда показывали по телевизору фрагменты «Голубых огоньков» с ее участием у тебя, как и тогда на лавочке, начинал дрожать подбородок, и ты смотрела на артистку, глазами, полными слез. До слез могла тебя довести в ее исполнении песня Пахмутовой «Нежность». Считала, что проникновенней, чем Кристалинская, ее никто не пел. И была права. Ты всегда отмечала непременную косыночку у нее на шее…
Потом был новый день, и я вел себя ниже травы, тише воды. Ты со мной не разговаривала. Бабушка укоризненно смотрела на меня и осуждающе качала головой. Так же осуждающе и непритязательно смотрела ты на Лену. До самого конца нашего пребывания в этом санатории.
В сентябре в институте начались занятия. Но они не мешали мне ежедневно встречаться с Леной в Минске. Ты об этом знала. Сердце твое смягчилось по отношению к ней. Позднее мы все вместе гуляли по городу, когда ты приезжала ко мне. Но на меня ты долго еще продолжала злиться. Однако никогда больше про ту ночь, в которой я доставил тебе и бабушке столько волнений, переживаний и тягостных часов ты не вспоминала. Наши отношения с Леной были бесконечно долгими и счастливыми. Сегодня я могу сказать тебе, мамочка: я ее любил.


                * * *

Я не могу себе этого никак объяснить, но интуитивно, каким-то седьмым чувством, именно теперь и здесь мне хочется напомнить тебе вот еще о каком эпизоде. Но он уже из моего детства. Да-да! Эпизод из детства! И нет никакой у меня воли, чтобы отказаться и не написать сейчас об этом. Вот послушай.
Когда мы перебрались из Дворца в Лунинец, то поселились в двухэтажном доме. У него было два подъезда, помнишь? Такие дома, по-моему, в народе назывались «хрущевки». Дом стоял на улице Красноармейской. Мне уже было семь с половиной лет. Я ходил в школу и дружил с пацанами, живущими со мной в одном доме. Однажды мы залегли за высокими горами наколотых дров. Залегли напротив уборной с двумя дверями, на которых мелом было написано: «М» и «Ж». Мы это Леша Шатыро, Толик Кравец, который, как и я, теперь живет в Израиле, Женька Головачев и другие мальчишки со двора дома соседнего. Глаз не сводим с небольшого костерка. Разложили его на песке из всякого мусора. Горят щепки от тех же дров, какие-то тряпки, и обрывки газет, взятые из туалета. Из огня торчат толстые мотоциклетные спицы. Они лежат и раскаляются. Нам того и надо. Потому что утолщения этих спиц, то есть их основания, которыми они прикручиваются к ободу колес, плотно утрамбованы спичечной серкой. Ее мы аккуратно соскабливали со спичек. Извели на это целых две спичечные коробки. Потом забили туда еще, внутрь спиц, очень плотно ветошь, и каждый хозяин своей заботливо пристроил ее в огонь. Сейчас они начнут очень громко стрелять. Так нам рассказывали другие ученики со школы. Мы терпеливо лежим в предвкушении такого замечательного, классного пиротехнического эффекта. И, конечно же, дождались! Что тут началось! Настоящая боевая стрельба. Некоторые спицы еще умудрялись подскакивать и даже лететь! «Моя! Смотрите, моя грохнула!» – как оглашенный орет Толик и показывает куда-то пальцем. «А моя слышали, как бахнула!?» - кричит еще кто-то. «А моя!? А моя!?» – вторят ему пацаны. Только моя спица лежала и не думала взрываться. Все с нетерпением смотрели на нее. «Ты может говном ее набил?» - засмеялся Леша Шатыро. Друзья покатились со смеху. Мне стало обидно, я поднялся, приблизился к костру и, обжигая пальцы, схватил свою спицу. Поднес ее к глазам, чтобы самому убедиться, что там не говно. И в этот момент грянул взрыв. Я ничего не почувствовал, только в ушах сильно зазвенело и стало темно. Застучали колотые дрова. Это пацаны вскочили со своих мест и бросились бежать, кто куда. Я закрыл лицо руками не в силах разлепить глаза. Потом кто-то все-таки вернулся и притащил меня к колонке. Проржавевшая такая, железная колонка стояла с торца нашего дома. Мои ладони направили к толстой струе воды, и я стал умываться. От холодной воды жечь глаза стало меньше. Потом я услышал, как те, кто был рядом опять неожиданно «сделали ноги». Я с силой разлепил свои очи. Все вокруг, как говорят фотографы, было не в фокусе. Не было резкости. Все было размыто, все было в тумане. Среди этого тумана я с трудом различил твой силуэт. Ты шла с работы, со школы. Шла вдоль дома, по нашему щербатому асфальту. В одной руке у тебя была твоя рабочая сумочка и большая авоська, полная апельсин. В другой руке ты держала два апельсина. Покручивая ладонью этими фруктами, такими редкими тогда в СССР, ты шла ко мне и улыбалась в предвкушении моей радости от такого гостинца.
Ты была еще довольно далеко от меня и не могла видеть ни перекошенной моей физиономии, ни обоженных глаз. Но по мере твоего приближения ко мне, и я это помню, как сегодня, выражение твоего лица быстро менялось. Широкая улыбка быстро сходила с твоего красивого лица, и оно становилось страшно испуганным и изумленным. Потом ты охнула, выронила авоську и апельсины запрыгали, посыпались и покатились, как оранжевые мячики, прямо на улицу. Ты бросилась ко мне, кричала и плакала. Я обхватил тебя за пояс и уткнулся в твой живот. Мы стали выть вдвоем. Потом появился наш сосед Гладышев. Он быстро выкатил свой мотоцикл из сарая, посадил нас в коляску и помчался с нами в больницу. Туда же сразу прилетел из своего райкома и папа. Я не помню, что со мной делали в больнице. Только помню, что на следующий день пригородным поездом папа повез меня в Пинск, к какому – то доктору, специалисту по глазам. Глазная больница в Пинске стояла напротив городского кинотеатра. И тогда там шел фильм, название которого я не забыл до сих пор: «Яблоко раздора». Название это я сам прочел. Значит, зрение у меня сохранилось. Видеть я мог. Все, слава Богу, обошлось. Хуже видеть я не стал. А брови и ресницы отросли. Только мне долгое время глаза чем-то закапывали.
Уже сегодня, когда окулисты своим аппаратом проверяют мое глазное дно, они все удивляются и никак не могут понять, откуда у меня в зрачках столько микроскопических насечек и точечек. А память моя навсегда сохранила и то, как ты, мамочка, торопишься ко мне с апельсинами и, как они скачут по асфальту прямо на булыжную мостовую нашей Красноармейской улицы. Порою мне кажется, что они до сих пор катятся из моего дворового нескучного детства прямо в день сегодняшний…
 
                * * *


[1] Посмотрим ( бел. язык).
1 Вам нужна помощь? (англ.)
2 Спасибо. Ничего. (англ.)
3 Моя мама умерла. (англ.)
4 Это коньяк. Выпей, пожалуйста.(англ.)


                Письмо четвертое

                БЕЛОРУССКО – УКРАИНСКИЕ И ИЗРАИЛЬСКИЕ ФРЕСКИ

         В этом письме я хочу поговорить с тобой вот о чем. Уже много, много лет назад, я, припав к иллюминатору самолета и затаив дыхание, наблюдал сверкающую бездну света, переливающееся море огней, их мерцающие россыпи на черном бархате кромки Средиземного моря. Это под c амолетным крылом, широко разбросанным жемчугом, переливалась маленькая еврейская страна - Израиль. Государство, куда мы летели не в гости, а жить. Жить навсегда. Сейчас мне просто хочется вспомнить, как вы с папой провожали нас. А потом я попытаюсь восстановить уже вашу предвыездную атмосферу и ваше настроение накануне, когда сами покидали Белоруссию и улетали к сестре Ирине в Штаты. «Попытаюсь» по фрагментам ваших писем. Я их очень хорошо помню. Они мне дороги и я их помню потому, что к тому времени, когда вы, что называется, сидели на чемоданах, мы уже три года жили в Израиле.
Итак, 2 апреля 90 – ого года, аэропорт Пулково. Моя жена Ирина, наш малюсенький Илюша и я улетаем. Память хранит, как стояли мы, плотно прижавшись, плавя лбами огромные стекла таможенного зала и смотрели на провожающих. Они толпились далеко за высокими металлическими воротами, разделяющими аэропорт от летного поля. Во-о-он я вижу тебя, мама. Ты стоишь рядом с папой. Два нечетких силуэта, растушеванные толстыми стеклами, а сегодня уже и расстоянием, длиной в двенадцать лет!? И как крылья взлетающих птиц, вдруг начинают трепетать над вашими головами то белые платочки, то ладони. 
Оказывается, ты не просто махала нам платочком. Ты плакала. Ты так сильно плакала, что ничего подобного, по твоему признанию, не позволяла себе ранее ни при каких обстоятельствах. Об этом ты уже мне рассказывала потом, когда вы с папой прилетали из Америки к нам в гости. «Я в жизни никогда так, Вадичек, не плакала, - говорила ты. Даже тогда когда мы провожали Ирину. Когда наша Ирина с семьей уезжала в Штаты я, стоя на перроне в Бресте, слезинки не выронила. Ты помнишь, сыночек, я плакала? - спрашивала ты у меня. Чтоб я так убивалась!? В жизни никогда! Я была абсолютно спокойной. Но когда улетал ты, я места себе не находила. Я не могла остановиться и продолжала реветь даже тогда, когда мы уже вернулись из аэропорта. И всю ночь в поезде я не могла успокоиться, пока мы не вышли в Лунинце. Уж как меня папа ни успокаивал, как ни стыдил!». Ты говорила это, и снова глаза твои наполнялись слезами. «Так что это было? - думаю я теперь. - Страх за меня, за нас перед неизведанным? Твое беспокойство по поводу нашей неустроенности? Или просто интуиция. Настолько верная, что сердце явственно предчувствовало скорую беду, что приключилась с твоим сыном?».
Говорят его величество случай - единственный законный царь во Вселенной. Когда царь этот тащился за мной по пятам, его ли зловещее дыхание ты слышала? Ужели предвидела, как он безжалостно внесет однажды свои уродливые коррективы в мою нерасторопную судьбу? Нет, не зря ты плакала, провожая меня в Израиль. Здесь он меня настиг и швырнул под автомобиль. Но об этом дорожном происшествии ты с папой узнала не сразу, а много позже, когда вы впервые прилетели к нам в гости из Америки. Ни за что мне не хотелось, мама, писать тебе с папой про то, насколько сердце твое тебя не обманывало в своих самых нехороших предчувствиях. Иначе в Штаты бы вы не улетели. А мне так не хотелось «ломать ваших планов громадье», как говорил Маяковский. И обманывать стал я. Писал вам, что у нас все в порядке, что акклиматизировались и вот теперь - осваиваю язык и занят поиском работы. Ты же писала нам о том, как вы готовитесь к вылету в Америку.
Я читал письма, и мне было трудно, почти невозможно представить, как ты проводишь последний в своей жизни урок. И это море цветов дома, для которых не хватало ни места, ни ваз. Ни восторженных напутствий, ни слов сожалений, которые произносят пол - города в момент расставаний с многолетними, замечательными друзьями. Мне также было трудно представить эти не частые, (то есть практически единственные в Лунинце) проводы с работы двух преподавателей истории. Потому что проводы подразумевали для всех посвященных, прежде всего ваш скорый отъезд в Америку. А таких посвященных было гораздо больше, чем тех, кто не знал ничего о ваших ближайших планах. Это, наверное, было грустное расставание. Прощание с учителями, один из которых был директором этой школы. Я вспоминаю, как писал папа о том, что вот он уже дорабатывает последние недели и уходит в отпуск, после которого его преподавательская деятельность в СНГ заканчивается навсегда.«41 год отслужил я верой и правдой делу воспитания подрастающего поколения», - подводил он черту в одном письме. Да, вы не просто уходили в отпуск или на заслуженный отдых. Вы собирались в страну, историю которой преподавали советским школьникам на уроках. И всегда подчеркивали преимущества социалистической системы перед капиталистической. Но, тем не менее, - Америка! Вот так вот. Воистину: «Нам не дано предугадать, чем слово наше отзовется!» - воскликнул поэт в 19 веке. В ХХ столетии слово отозвалось и сделало гримасу пресловутому советскому образу жизни. Потому что подлинная жизнь всегда дальновиднее и мудрее любой теории. Тем более марксистско - ленинской.
В те дни ты с радостью сообщала нам, что уже получена телеграмма из Москвы. Вы узнали о том, что ваши въездные документы из Штатов пришли в американское посольство. Вас вызывают туда для уточнения времени вашего выезда. Ты писала, что остается вам чуть больше недели до вашего вылета рейсом Минск - Чикаго. И что как только вы обживетесь чуть-чуть в Америке – следующая долгожданная встреча - в Израиле. «Как хочется уже увидеть тебя, дорогой внучек ты наш, Илюшенька, - писала ты. Подумать только тебе уже пятый год! А когда ты улетал, тебе было всего годик! Как хочется всех вас обнять! Скоро, скоро это осуществится!». В одном из писем мы, смеясь, читали папины строчки, которые написал он в предвкушении скорой жизни под сенью статуи свободы. Я их помню до сих пор:

«А мне в Америке-то не о чем тужить!
Дышу свободою, пью виски с содою.
И жду пособие, чтоб как-нибудь прожить!».

А пока вы переживаете, как катастрофически падает курс рубля в Белоруссии. Нестабильность в республике и недовольство голодного народа. Надо платить что-то около 500 и более рублей за один доллар. У вас там безумно дикие цены на продукты первой необходимости, как и сами очереди за этими продуктами. «Обстановка в республике очень сложная, но пока тихо», - писал папа. Намаявшись и переволновавшись, со слезами на глазах, вы раздаривали друзьям свою богатейшую библиотеку.
Я вспоминаю, мама, как я любил прогуливаться от стенки до стенки и выискивать глазами новые обложки тех книг, что были куплены в мое отсутствие. И аккомпанементом этих воспоминаний - всегда голос Булата Окуджавы. На диске старого проигрывателя с зеленым глазом, когда я был дома на каникулах, ежедневно крутился литературно - музыкальный журнал «Кругозор».
«Мама, мама, это я дежурю, я гуляю по апрелю…». И всегда потом на вопрос знакомых: «Чем занимается ваш Вадик?» ты неизменно, смеясь, отвечала: «Он гуляет по апрелю». В этих словах из песни Окуджавы, произнесенных тобою уже давно, я нахожу сегодня особый смысл. Ты как бы говорила, что у сына незаметно прошла уже пора детства. Детство, которое начиналось каждое утро с просмотра по телевизору очередной серии любимейшего польского фильма «Четыре танкиста и собака», с ежегодными поездками в пионерлагерь для детей работников партаппарата «Зорька», бесконечные катания на велике и поездки к глубокому лесному озеру, в котором было классно купаться. И многое, многое другое, что осталось далеко за месяцем апрелем. Потому что быть дежурным по апрелю – это уже привилегия юности.

                * * *

Но я немного отвлекся. Распродав все, что можно было, включая машину и ветхую свою дачку, вы благополучно дожили до дня отъезда. И настал тот счастливый день, когда самолет приземлился в Чикаго, и вы попали в долгожданные объятия Ирины, Димы, и ваших внучечек. Ты стала жить в Америке только одним страстным желанием - поскорее теперь встретиться с израильтянами, - то есть с нами. А у нас пока здесь не очень все шло гладко. Скорее - наоборот. Не то чтобы гладко я - совсем никак не ходил. Я лежал в клинике Тель а – Шомер. Лежал и вынашивал безумную мысль: как дозвониться из стен этого богоугодного заведения в далекий Лунинец, чтобы ты, мамочка, слышала мой голос, такой всегда беззаботный, как будто и говорить нечего, кроме того, что все в порядке. Чтобы не дай Бог своим долгим молчанием не вызвать у тебя нехорошие предчувствия. И тогда бы вы прилетели в Израиль. А Америка, где уже к тому времени жила сестричка Ирина с семьей, отодвинулась бы от вас навсегда. А я, как уже писал, жутко этого не хотел.
И такой разговор состоялся благодаря стараниям моей Ирины. Она на кровати - каталке притащила меня в больничный холл, на стене которого висел телефон - автомат. И ночью он заверещал, зазвонил. Я схватил трубку и врал тебе и папе о том, как нормально идет наш процесс абсорбции. Но я сейчас хочу говорить не об этом. Я хочу вспомнить здесь про свою Ирину. Точнее про две наши свадьбы. Да-да, про две наши свадьбы. На первой тебя с папой не было. Потому и состоялась вторая в Черновцах, в ресторане «Украина». На нее уже, слава Богу, собрались родители с обеих сторон. На нашу свадьбу в Ленинграде Иринины папа с мамой не смогли приехать. И ты написала нам о том, что вы с папой будете на нашей свадьбе себя неловко чувствовать. Только потому, что за столом будут сидеть в гордом одиночестве лишь родители жениха. А родители Иры могут обидеться. И как ни велико было ваше желание приехать на свадьбу к своему сыну, из-за этих этических соображений вы удержали себя. И таким образом, первая наша свадьба состоялась без вас. Зато на нашей свадьбе присутствовал в то время очень модный певец Альберт Асадулин. Ну, это так к слову.
За столом друзья читали нам стопки поздравительных телеграмм. И самые первые прочитанные были ваши, от любимых родителей. Эти пачки поздравительных телеграмм, как и телеграмм, где вы поздравляете нас с первенцем, с рождением Илюши Ирина бережно хранит до сих пор. Вторая наша свадьба в Черновцах явилась местом, где вы и познакомились, наконец, с родителями Иры. Иринина мама, Галина Ефимовна, работала учительницей средней школы. Папа, Ян Давыдович, был тоже директором школы! Но только музыкальной!
Я по этому поводу думал тогда: «Не слишком ли много совпадений на две очень разных семьи. Общего меж ними только то, что они еврейские. А второе это их дети, которые встретились и полюбили друг друга. И это ж надо! - удивлялся я, - мою жену, как и мою сестру, зовут тоже Ирина». В наших семейных альбомах есть много фотографий, где мы все сняты на улицах такого патриархального, старинного города Черновцы. Вот ты с папой у древних стен, выложенных красным кирпичом, Черновицкого Государственного университета. Когда-то этот замок, ставший сегодня «альма-матер» для тысячи студентов, принадлежал высшему духовному румынскому сану - митрополиту всея Румынии. А вот ты рядом с Галиной Ефимовной у какого-то киоска рассматриваете и покупаете цветные открытки с видами города.
           Две учительницы легко и быстро находили общий язык по любым вопросам. Даром что ли их дети – молодожены! Я помню, как ты не давала скучать Галине Ефимовне: «Я часто спрашивала у Вадика, - брала ты ее, улыбаясь за руку, - ну, кто будет, сыночек, твоей женой? Какая она будет? Черненькая, блондинка, учительница, инженер? Как бы я уже хотела ее видеть!». «Ну и як вам наша Ира? – напрямую, тут же по - украински спрашивала Галина Ефимовна, - вона вам нравится?». «А как вам наш Вадик»? – с такой же прямотой вопрошала ты. Повисала пауза. После нее Галине Ефимовне, например, можно было запросто воскликнуть: «А я первая спросила!». Тем самым уйти от ответа. Но Галина Ефимовна молчала, как настоящая теща. Тебе это не очень нравилось, но ты на тот момент не подавала вида. Просто тут же интересовалась, откуда это название улицы и кто это такая Кобылянская. Зато потом всегда укоряла меня недостаточным вниманием с моей стороны к Ирине, только этим и объясняя такое не очень теплое отношение Ирининой мамы ко мне. В такие моменты я с изумлением и великой досадой, которую не передать словами, ловил себя на мысли: « Неужто история повторяется!? И мои мама и папа никогда не найдут общего языка с родителями моей жены? Так же как в свое время родители папы не нашли никаких точек соприкосновения с родителями мамы?». Последующие годы только подтвердили это мое невеселое предположение. Но если до сих пор мне так до конца и не ведома подлинная причина прохладных отношений со стороны папиных родителей к твоим то причину таких же отношений черновицкой семьи к семье белорусской я знаю без малейшего сомнения.
Тем не менее, делая свои замечания, ты была абсолютно права. Но только ведь и на солнце есть пятна. Чего уж там говорить про жен! И моя Ирина далеко не ангел. Вот я и подвел тебя к тому месту, в котором расскажу тебе, какая моя Ирина была. Только стоит ли? Ты ее, собственно, другой и не знала. Чтобы лишний раз в этом убедиться, мне нужно было попасть в экстремальную ситуацию. Не знаю, нужно ли тебе говорить о том, что четверо суток, пока я отлеживался в реанимации, Ирина неотступно была рядом со мной. И далее кочевала из палаты в палату по всем отделениям, где меня лечили. В то время она заменяла мне и маму, и сестру и «черта в ступе». «Я такого еще не видела, это случай беспрецедентный, » - говорила старшая медсестра ортопедического отделения, глядя на Ирину. Так об Ирине отзывались и доктора, и весь обслуживающий персонал. Сейчас, со всей ответственностью я могу сказать тебе, что стараниями, прежде всего Ирины, а затем уже всех моих докторов и медсестричек, я довольно скоро выписался домой. И уверенно гулял с палочкой. Именно в то время я решил опередить вас с вашим приездом к нам в Израиль. Однажды мне показалось, что уж больно долго вы, мои родители, собираетесь к нам. Поэтому я подумал: «А почему бы мне первому не слетать к вам?». И с каждым днем я все более и более обуреваем этим, ставшим впоследствии почти маниакальным желанием. Мне по - прежнему, хоть прошло уже достаточно много времени с момента моего дорожного происшествия, удавалось держать тебя с папой в полном неведении о своей нескучной абсорбции. «Ну, чего сейчас звонить или писать?! – вопрошал я сам себя, - все равно я в ближайшее время вылечу к ним и «расколюсь» обо всем, как орех». Почему-то казалось, что именно в Штатах я буду чувствовать себя уверенней, и мне будет легче «раздеться» перед вами в прямом и переносном смысле там, а не дома. Какой я тогда был наивный это тебе не передать! Как запросто, я думал, получу визу. Как бы не так! Мог ли я тогда предположить, что отсутствие своей квартиры, отсутствие работы и всего остального, короче, наша нищета для американского консула - первейший признак, что у него перед глазами – потенциальный эмигрант. Америка – не Израиль. Ей не просто евреи нужны. Ей нужны евреи богатые. Во всяком случае, не хромые. Я об этом не подозревал даже. Мне казалось такой нормальной, естественной ситуация, когда сын соскучился по маме и вот просто летит к ней в гости. В гости и только!
Пока оформляются соответствующие документы я, подстегиваемый своим безумным желанием, продолжаю лгать вам в телефонных разговорах о том, что не заработал еще на работе постоянства, а потому мой вылет немного задерживается. После полученных трех отказов в предоставлении визы, чтобы наверняка заручиться стопроцентным успехом моего гиблого дела в приобретении этой голубой бумажки, я приложил ко всяким документам гарантийное письмо моего адвоката, где тот ручался за мое возвращение. Когда я приобрел этот документ, в американское посольство - мчался, как угорелый. Еще бы! Какой консул в праве засомневаться в порядочности молодого репатрианта!? О какой завуалированной эмиграции может идти речь!? Парень летит к родителям в гости! За него ручается весьма авторитетный адвокат! Ты представить себе не можешь, какой шок, какое нервное потрясение я испытал, когда до меня с трудом стали доходить эти слова: «Ваше прошение о получении американской визы отклонено. До свидания. Всего хорошего». Пол стал уходить из - под ног и в глазах потемнело. Я стал кричать консулу, чтобы он обратил внимание на гарантийное письмо и на прочие бумаги. Там черным по белому написано, что я вернусь! Ирина, которая была со мной, сложа руки на груди, буквально умоляла отнестись к нашему вопросу повнимательней. Но мне уже грозят полицией и под белы ручки выводят за двери.
Помню, как тащился я вдоль кромки моря, как оно сильно штормило и как мне казалось, что чайки не кричат, а каркают. Слезы застили глаза. У меня появилась мысль прыгнуть в морские волны и утонуть. Это, видимо, на моем лице прочла Ирина. Она цепко схватила и держала меня за руку. Было так отвратительно и так безутешно! Тебе не передать. Палкой своей я выводил на песке: «мама». Выводил и плакал. Но ты тогда, родная, была жива…


                * * *


Теперь я коснусь того отрезка времени, которое протекало как бы под знаком вашего скорого приезда. Сейчас, когда я складываю тебе эти строки, мне вдруг почудилось, что я брожу по гулким, безлюдным залам какой-то большой картинной галереи. Но не картины висят на стенах. Я вижу экспозицию фресок. На некоторых - желтые купола белорусских церквушек. Аисты в шапках-гнездах над Припятью. Красивые лошади гуляют в ночном. Некоторые же фрески в густой пыли от 1 хамсина. Под ней – плоские крыши домов меж апельсиновых рощ. Люди взялись за руки в широком кругу и танцуют на площади. Но Белоруссия ли это или Израиль – не важно. На всех фресках проступают, мамочка, твои глаза. Я пойду вперед и далее, куда ведут меня эти, увиденные мною, красивые, цветные пятна.
Смирившись со своим новым статусом невыездного, я прокручивал в голове миллион сценариев, по которому мысленно разыгрывал встречу с вами. В моем воображении возникали обязательные сцены объяснений, что да почему. Желание видеть тебя захлестывало эту жалкую, но неизбежную тему рассказать о себе чистую правду. И такой день настал. Мы встречаем вас в аэропорту, и я сейчас думаю, что в жизни у меня не было встречи необычнее, вожделеннее и долгожданнее чем та, когда ты с папой впервые прилетела к нам в Израиль. Встречи волнительной до внутреннего озноба. Не зря говорят, что рано или поздно все тайное становится явным. Я внутренне готовлю себя к началу разговора. Например, вдруг речь зайдет о несколько странной моей походке. Выручит ли меня специально забытая дома палка? Допустим ты, мам, спрашиваешь у меня: «Сыночек, а что это у тебя с ногой? Почему ты прихрамываешь?». Ответить тебе, что отсидел ногу, просто глупо и не смешно. Сразу все мои сценарии летят в тартарары. Не выдерживают они никакой критики перед бесконечными и непредсказуемыми ситуациями, которые выстраивает жизнь. А и вправду, сказал бы мне кто-нибудь, как станут разворачиваться события дальше – в жизни бы не поверил! Но ни ты, ни папа не спрашивали меня, что случилось с моей ногой. Вы просто не замечали моей хромоты. Мне еще раньше люди, которые знали о последствиях моей аварии, говорили мне, что я хромаю почти незаметно. А тут, эту мою особенность заслоняла наша общая эйфория от долгожданной встречи. Объятия, поцелуи, горящие глаза. Шутка ли!? Мы не виделись пять лет! Пять лет! Я помню, в аэропорту ты была в стильных брючках, совсем не полная, скорее вся такая спортивная! И потом смеялась, вспоминая, как я удивлялся, что ты стала такой маленькой. А я был просто счастлив, что, наконец, вы прилетели. Счастлив видеть, как Илюша говорит с тобой уже не по телефону, а воочию! И ты счастлива не менее меня слышать этот голосок не через мембрану телефонной трубки! «Баба Софа, - сообщает он тебе, - а я когда был маленький, то не помнил тебя». «А деда Аркадия ты помнил?» – смеясь, спрашивает его папа. «И деда Аркадия я тоже не помнил», - уравнивает вас обоих ваш внучек. Тем не менее, несказанную мою радость точит безжалостный червь неотвратимого разговора о том, что случилось со мной здесь, в Израиле. Я думаю об этом, когда вихляясь, по ступенькам лестницы, тащу на третий этаж нашей съемной квартиры баулы. Папа внизу вырывал их из рук, но я уступил ему что-то не очень тяжелое, дабы меня не заподозрили, не дай Бог, в немощности. Или, что еще хуже в хромоте. И опять таки опасения мои были напрасны, потому что никто ни в чем меня не заподозрил. Было уже около одиннадцати часов вечера. Мы помнишь, все сидели на кухне и говорили, говорили и говорили. А я все ждал удобного случая.
Да какой там «удобного», я сидел и ждал неизвестно чего. Моя Ирина бросала на меня тревожные взгляды и все понимала. Ты же не бросала взгляды. Ты не отрывала от своего сына глаз. «Красавчик», - снова, как в детстве говорила ты, - только уже чуть - чуть седой». Как это, оказывается, обессиливает, изматывает нервы и волю, когда необходимо сообщить что-то чрезвычайно важное, а тебе кажется, что какой бы удобный момент для этого ты не выбрал, все будет некстати. Любые условия кажутся неподходящими, разговоры, какие бы ни велись - все ни к месту! Наконец случай представился. Точнее не случай, а просто ты посмотрела на часы и подняла на меня свои слегка усталые глаза: «Сыночек, поздно уже. Тебе завтра рано вставать на работу!». Я, еще не осознавая до конца всю неотвратимость разговора о моем несчастном случае, неотвратимость, которая кралась за мной, как пантера, тем не менее, сказал: «Нет, не волнуйся. На работу мне завтра не надо». «Ты взял отгул?» - спросил папа. «Нет»,- последовал мой ответ. Помнишь, как ты обрадовалась: «Так ты в отпуске? Будешь все время с нами?». «Я не работаю», - сказал я и, уже ясно понял, что этим честным признанием я начинаю подсекать как бы ствол дерева, с которого вот- вот сейчас рухнет эта изматывающая мою душу тайна. «А что такое? - удивился папа. И давно?». «Давно», - рубанул я по стволу. «А почему, сыночек?» - взяла ты меня за руку. «Долгая история»,- снова вонзил я топор в дерево. «Какая история? – настрожились вы оба. Расскажите нам. Что-то вы не договариваете…Сыночек, что случилось?» – ты попристальнее посмотрела на меня. «Да ничего страшного не случилось, - я как будто передумал рубить дерево. Но оно уже стало крениться. - Я уже давно не работаю». «Сколько? – почти в один голос спросили вы. – Месяц?». «Больше». «Два?». «Больше». Повисла пауза, и я отчетливо услышал, как дерево затрещало. Я посмотрел в полном смятении на Ирину. «Мама и папа, - сказала та. Только прошу вас - не волнуйтесь. Все уже в прошлом. Когда-то Вадим попал в аварию. Его сбила машина. Он пока не работает».
Тут я отчетливо услышал треск обламывающихся сучьев, скрип развороченного ствола и мощный удар о землю. Все. Дерево с грохотом упало, вздымая облако пыли. Вместе с деревом рухнула эта моя опостылевшая тайна. В какой шок повергли вас, родные мои, Иринины слова! Они явились, как гром среди ясного дня! Твои глаза округлились. Ты замерла. На какое-то мгновение мне показалось, что ты думаешь, что тебя разыгрывают. Ах, если бы это было так. «Когда? - выдавил из себя папа. Когда это случилось?». «Через год после нашего приезда, - сказала Ирина. Так что все уже давно позади. И сегодня все у нас, слава Богу, в порядке».
Дальше я ничего не буду больше напоминать тебе, мамочка, кроме одной единственной фразы, которую ты однажды произнесла. Ты сказала ее почти перед самым отлетом, когда уже улеглись страсти (насколько вообще это было возможно после всего того, что вы узнали). Сказала это, когда впечатления от Израиля, увиденного впервые, общения с друзьями, с которыми вы не виделись уже тысячу лет, а главное – долгожданная радость погулять за ручку с внуком затмили тебе хоть на каплю эти переживания, доставленные мною. «Какое счастье, сыночек, что мы ничего этого не знали! Какое счастье, что ты нам ничего не рассказывал!». Ты произнесла только эти две фразы. И больше ничего, оставляя для меня бесконечное пространство во времени, чтобы я сам попытался соотнести, соразмерить их со всем ходом событий нашей жизни. Чем дальше в историю уходит этот, ни на что не похожий, ночной разговор на кухне, тем все более понятными мне становятся твои слова.
И ничего то я в жизни для тебя не совершил. Ничего путного для тебя не сделал. Может целовал руки твои?! Много ли цветов подарил, танцевал ли с тобою хоть раз!? Только и делов - то, что умолчал однажды о своем банальном дорожном происшествии. Ну, так кто бы поступил иначе, пока родители далеко? А хоть бы вы были и рядом, все равно я попытался бы скрыть от вас всякие свои несчастья. Совсем мне не хотелось добавлять седых волос в ваши головы. Ни тебе, ни папе. Никому.
                * * *
         Между тем, когда вы прилетели, у нас в Израиле на дворе стоял декабрь месяц. Как ты удивлялась мягкому нашему климату! Как удивлялась алым розам, свободно растущим вдоль домов. Цветам и деревьям, яркому солнцу, что так щедро светит зимним месяцем. Тебе, прожившей к тому времени на севере Америки, в штате Michigan более года, это казалось живой фантастикой. «Боже мой! Как у вас тепло! Как у вас хорошо! - восклицала ты. Чтоб у нас так поздно гуляли по улицам!? Да никогда в жизни! Дети могут бродить до утра!? – ты буквально замирала, останавливалась и переспрашивала. - У нас после шести вечера можно встретить только бродячих собак и негров! Мы если вечером, сыночек, выходим немного подышать свежим воздухом, то выписываем круги вокруг нашего дома. А у вас тут жизнь, выходит, кипит и днем и ночью. Как говорят в Америке: 1 non – stop . И яркие рекламы, и толпы гуляющих, и все открыто…». Папа подобные твои восторги не особенно разделял. Вообще по отношению к Израилю был сдержан и строг. За сравнительно короткий срок проживания в Америке он проникся несколько запоздалым патриотизмом к своей новой стране. К государству, в котором недавний член КПСС хоть и критикует реформу 2 велфера, но, тем не менее, с уважением относится к ее подлинной демократии и независимости. «Еврейское государство в эпицентре растущей арабской ненависти» - как бы возражал он тебе. Ты же, не слушая его, не переставала удивляться русскому языку, что так запросто звучит в любом магазине, на каждой улице. «Ты подумай только! Радио на русском языке! Русское телевидение! Смотри, не хочу! Ай – яй - яй! – умилялась ты и от переполняющих чувств готова была с любым прохожим завести разговор. - У нас ничего этого нет!». Единственное, что тебя огорчало – это цены. Цены и арабы – террористы, конечно, что не дают нам тут покоя. Пересчитывая стоимость продуктов первой необходимости на ваш американский курс доллара, ты просто обалдевала. «Боже мой! Как у вас все дорого, Ирочка! - выходя из супермаркета говорила ты. - На эти пятьдесят шекелей, что ты потратила и практически ничего не взяла, мы у себя живем месяц! Но зато, как все у вас вкусно!»Сидя на лавочке в нашем городском парке, ты стала загибать пальцы и вспоминать своих лучших знакомых, которые уже давно уехали и живут здесь, в Израиле. «Но с течением времени, - сокрушалась ты, - у них могли давно измениться и телефоны и адреса». Ирина не забыла твоего сильного желания встретиться с друзьями, с которыми вы с папой вместе учились в институте, с самыми близкими и дорогими людьми вашей юности. На следующий день она дозвонилась на радиостанцию «Река», на передачу, которая помогает искать родных и близких и, продиктовала все самое необходимое. Что тут началось!? Буквально через считанные минуты, как только была повешена трубка, телефон стал разрываться. Звонили со всех концов Израиля. Ты помнишь, мамочка, эти взволнованные голоса. Они словно вырвались из небытия: «Софка, Аркадий, это вы!? Это я! Шура Френкель! Записывайте адрес! Не смейте уезжать, пока я вас не увижу!». «Софа! Здравствуй, родная! Узнала меня? Ну, конечно, Сара! Сара Бережанская! Где вы остановились? Запиши телефон Инны Ковнер. Позвони ей и приезжайте ко мне!». А это уже ты, мама: «Квартира Эпштейна? Исаак, помнишь ли ты наши прогулки в гомельском парке над речкой Сож?». И переписывались адреса и телефоны. А потом с визитами мы исколесили пол - Израиля. Свидетелем каких потрясающих, волнительных и теплых вечеров я был! Встречались однокурсники послевоенного 1947-ого года. Однокурсники Гомельского педагогического института им. Чкалова.

                ОТСТУПЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ

Неожиданно в салоне самолета стало светлее. Вадим почувствовал это закрытыми глазами. Он с трудом приподнял от столика голову и разлепил веки. За иллюминатором «Боинга» едва растворялась темень. Если присмотреться, можно было увидеть очень слабые очертания контуров крыла. Сосед слева «целовал» губами колпачок авторучки. Он что-то думал, заполняя какой-то бланк. « 1 С ustoms deklaration form »,-вдруг сказал он не поворачивая к Вадиму голову. Потом протянул ему пару листочков. Вадим нехотя взял их, достал ручку и тоже стал заполнять эти формы. Фамилия, имя, время рождения, место рождения. «Белоруссия, дер. Дворец» не торопясь, английскими буквами выводил он в графе. Перед его глазами снова всплыл деревенский дом, где родился, крыльцо, занесенное снегом и мама, по - прежнему, стояла на нем. Она стояла в темном пальто с каракулевым воротником и прижимала к груди школьный журнал.
Вскоре меж рядов салона прошло несколько стюардесс. Они собрали у пассажиров заполненные бланки. Бланки Вадима забрала другая стюардесса. Не та, которая гладила его по голове, а потом поцеловала. Нет. Другая. А ему очень хотелось увидеть именно ту. Он отодвинул спинку кресла назад, откинул голову и закрыл глаза. Закрыл глаза и неожиданно увидел не маму, а своего дедушку Володю, или по – еврейски Вульфа, папиного отца. Он сидел за круглым столом, в очках, с уже тронутым сединой коротеньким ежиком на голове. В руке он держал папиросу, а рядом лежала газета и стояла пепельница. Нет, наверное, все – таки не случайно и не вдруг перед ним всплыло дедушкино лицо. А потому что перед этим он, кажется, снова и снова возвращался к этой таинственной магии цифр, к этим черным датам. Он все пытался разгадать мистическую природу их появления, хотел насколько возможно понять их смысл, уловить их логику. С обескураживающей случайностью они, эти черные числа, всегда обнаруживали себя в одном месяце, также выглядевшим из – за них черным. Таким месяцем стал ноябрь.
В 1973 Вадим был студентом второго курса театрального вуза в Минске. И вот пришла телеграмма, отправленная папой. «Умер дедушка». Это случилось 20 ноября. Ему навсегда врезалось в память то, как он приехал в Гомель, шагнул через порог в прихожую, и в глаза сразу бросилась красная крышка гроба, прислоненная к стене. Он никогда не помнил своего дедушку мрачным. Дедушка всегда улыбался в свои коротенькие усики, и глаза его светились любовью и радостью за своих внуков. А сколько всего выпало на его долю! Сталинская репрессия и многие годы жизни на краю света без семьи и родных.
Прошло 18 лет. Вадим давно уже жил в Израиле. Однажды снова наступил ноябрь. 21 число. В этот день он попал под машину. Насилу оклемался и жизнь пошла своим чередом. Пошел за ней и Вадим, но уже с палочкой и слегка прихрамывая. Как – то он позвонил сестре в Америку. Рассказывать родителям и семье Загеров про свою аварию он никогда не торопился. Об этом они тогда еще ничего не знали. В одном из своих писем маме Вадим уже писал о том, как тщательно хранимая им тайна стала явью. Сейчас не об этом.
Тогда это был бы просто ничем не примечательный звонок. Но вдруг он услышал от Димы о несчастье, которое случилось с тетей Зоей. Тетя Зоя - родная сестра бабушки Меры. Она жила в Москве, известный геолог, прожившая очень яркую жизнь. Тетя Зоя была уже давно на пенсии. За плечами три брака. У нее взрослые дети и взрослые внуки. В последний раз он видел ее, когда приезжал в Московский ОВИР по вопросам репатриации в Израиль. Вадим сидел у нее в гостях, листал ее семейный альбом и увидел неожиданно фото, где она была снята рядышком с молодым тогда актером Юрием Яковлевым. Оказывается, они очень дружили. «Ты знаешь, что тетя Зоя умерла?»- спросил его по телефону Дима. «Умерла!? – замер Вадим. Когда это случилось?». «21 ноября, - ответил тот. Накануне ее сбил на дороге грузовик. Водитель уехал, и она полтора часа пролежала на снегу. С переломами и с воспалением легких была доставлена в больницу, где вскоре скончалась».
«21 ноября,21 ноября, - запульсировало у Вадима в голове. - Что это просто роковое совпадение или дьявольски выстроенный чьей – то таинственной рукой пасьянс самых черных наших сроков? Чья – то неведомая сила толкнула бедненькую тетю Зою под колеса автомобиля именно в тот самый месяц и день, когда и я угодил под «Олсмобиль!». Только годом позднее меня!». Он никак не мог осознать эту календарную мистификацию. «В тот же самый день, в тот же самый месяц! Из 365 дней кто – то с насточивостью маньяка акцентирует мое внимание именно на цифре 21 и на месяце ноябре. - Вадим просто зациклился на этом. - Как же это все расценить? Как соразмерить эту всю мефистофельскую арифметику с моим материалистическим пониманием окружающего мира? Но, в конце концов, можно было бы списать эти случайные совпадения просто на противоестественный ход этих, невообразимых чудовищных и непредсказуемых событий. Можно было бы. Если бы не еще один ноябрь 2000 года. Правда, оккультные, злые и жестокие в своей смертельной вакханалии силы в этот раз сработали не очень аккуратно. А может они это сделали умышленно, специально, просто для отвода глаз и пущего устрашения. Мама родилась 21 октября, а умерла 4 ноября. Неувязочка! Я лечу в декабре. Значит, наверное, долечу. Но меня это сегодня не очень заботит».
« Sorry to trouble you » 1 , - вдруг услышал он голос соседа слева, который осторожно тормошил его за рукав. Вадим вскочил, пропуская его к проходу. Затем он снова опустился в кресло и стал бессмысленно листать какой – то толстый английский журнал.

               
                ПРОДОЛЖЕНИЕ ПИСЬМА

           « БЕЛОРУССКО – УКРАИНСКИЕ И ИЗРАИЛЬСКИЕ ФРЕСКИ »
             
«На чем я, мамочка, остановился?» – мысленно спросил он, с трудом отрывая себя от зловещих в своей загадочной логике дат. Да, первый раз вы прилетели к нам в Израиль в декабре месяце. И впервые мы все вместе отмечали Хануку. Еврейский праздник, прославляющий победу иудейских воинов над греками. С каким неподкупным интересом ты вникала в суть этого праздника. И вообще в этот новый для тебя уклад жизни израильтян. Как живо ты все хотела знать! Вы с папой побывали на экскурсии «Иерусалим христианский», постояли у Стены Плача и у Храма Гроба Господня. Были в Вифлееме – в городе, где родился Иисус Христос. Яд – Ва Шем - музей Катастрофы произвел на тебя, на историка, потрясающее впечатление. И особенно следующий факт. В стенах ли музея ты узнала про это, или прочла об этом где-то в другом месте, но была буквально поражена и потрясена этой информацией. Оказывается, под музыку прославленного немецкого композитора Вагнера, евреи в концлагерях брели в газовые камеры!? Он был фанатичным юдофобом и идейным антисемитом и не скрывал этого!! «Выходит, Пушкин был не прав, - сокрушенно качала ты головой. - Гений и злодейство – совместимы. Или это времена так сильно изменились!?» - поражалась ты и простить не могла Вагнера.
На другой день вы съездили в Галилею библейскую. Зачарованная и обескураженная окружающей тебя экзотикой, что так сочетается там с преданиями древнейшей истории, разувшись, ты походила по воде реки Иордан. В водах этой реки принял крещение Христос. «В эту реку, где я сейчас стою, окунался Христос? – уточняла ты у экскурсовода не в силах поверить в это да-а-внишнее событие. – С ума можно сойти! Ну, ты подумай только!» - ни к кому не обращаясь, восклицала ты и переливала воду с ладони на ладонь. И вместе со своей самой близкой подругой Инной Ковнер и ее супругом Гришей, которые были для тебя с папой лучшими друзьями еще в годы вашей гомельской юности, вы несколько дней отдыхали в Эйлате.
Это было время, по твоим словам, самых неизгладимых впечатлений. И, может быть, не столько от этого чудесного курортного места, сколько от обрушившихся на вас воспоминаний студенческой поры. Вспоминала ли ты с Гришей его одного приятеля – Яшу Печникова? Он привел его как – то на вашу студенческую вечеринку и Яша, увидев тебя, влюбился мгновенно по уши. Парень буквально проходу тебе не давал и досаждал Грише, чтобы тот попросил тебя обратить твое внимание на влюбленного аккордеониста. Яша здорово играл на аккордеоне и пел. Ты любила музыку, звуки аккордеона, но, увы, не исполнителя. А он, как Ромео с гитарой мог часами играть у твоего дома. Но в то время сердце твое было уже занято папой. С горя Яша задвинул куда подальше свой инструмент, женился по расчету и сегодня он, кажется, живет где – то в Хайфе. Вот так, как бесконечные четки, перебирали вы имена друзей и подруг, названия переулков и улиц родного Гомеля, где проходила когда-то ваша молодость. Когда вы вернулись, мы все восемь дней зажигали ханукальные свечи и ели ханукальные булочки. Мы их называем сувганиет. А в перерывах я не переставал возить вас к вашим старинным, давнишним друзьям, связь с которыми спустя много, много лет восстанавливалась на моих глазах. И там нас угощали не только этими булочками. А угощали широко, с размахом и стол ломился от всяких вкусных блюд. Ты любила вкусно поесть. Настолько любила, что об этом надо говорить отдельно. Здесь я лишь себе позволю вспомнить, как ты однажды ела курятину, увлекая меня личным примером, и откладывая в сторону косточку, торжественно сказала мне: «Немцы, сыночек, были не дураки!». Я был тогда еще маленький, но уже тогда понял эту ясно тобой видимую прямую связь. Связь меж немцами и куриным мясом. То есть, немецкая нация никогда не состояла из идиотов. Потому что они не предпочитали, допустим, как дураки-французы лягушечьи лапки куриным пулкам.   
      Не могу не удержаться, чтобы не напомнить тебе еще об одном твоем необычном признании в самозабвенной любви к еде. Здесь опять замешаны гады - фашисты. Мы обедаем, едим что-то вкусное. И ты, нахваливая это, с улыбкой говоришь: «Вот, сыночек, если бы я была партизанкой, и меня поймали фашисты. Стали бы они пытать меня голодом. Я бы не выдержала и дня. Все им рассказала! Пытки голодом я бы не выдержала никогда!». Помнишь ли ты, как мы всегда над этим смеялись?! И уже здесь в Израиле ты как-то Илюше, когда он наотрез отказался что – то есть, рассказала следующее: «В одной веселой компании речь зашла о том, как волки съели монаха. И знаешь, Илюшенька, что сказала одна дама. Она сказала: «Должно быть, голод ужасная вещь!». Мы все хохотали, но на твоего внука это не произвело должного впечатления. Во всяком случае, поесть ты его так и не уговорила.
А вот кое – что, совсем противоположное твоей слабости к курятине. Ты любила и ела, какие угодно ягоды и фрукты, а вот клубнику никогда. Однажды, когда ты была маленькой, ты этой ягодой объелась. Объелась так сильно, что у тебя на клубнику потом всю жизнь была стойкая аллергия. С тех пор ты всем любила рассказывать, что можешь перебрать горы этой ягоды, но в рот не взять ни одной. И это была правда. Что же касается большей части американских продуктов питания, то ты характеризовала их коротко и исчерпывающе: «Трава - травой». Нашу же израильскую еду хвалила сильно. Она напоминала тебе в каких-то отдельных блюдах белорусскую кухню. И чтобы ты могла, что называется, до конца насладиться всеми прелестями хлебосольной израильской кухни, мы ездили на пикники. Какой экзотикой, какими красивыми казались тебе леса, которые как бы пересыпаны многочисленными колье из камня. Леса в районах под Иерусалимом! А эти пикники с обязательными шашлыками, разными салатами, вином и всем самым вкусным приготовленным дома! Ты отдыхала душой и телом в кругу родных людей. Правильно говорят: «Не хлебом единым». Папа пел белорусские песни: «А я лягу - прилягу, возле тына родного…». А ты, надев на кончик носа большие очки, и взяв в руки старый - престарый потертый блокнот, читала что-то смешное: «Учитель, обращаясь к Айвазовскому: «У вас как всегда в тетради одна вода!». Павлов: «Господин учитель, как только раздается звонок, мне хочется есть. К чему бы это?». «Ньютон, ваши увлечения яблоками до добра не доведут!». И чем больше это смешило Илюшу, тем с большим удовольствием ты читала это. Потом, полистав этот блокнот, ты с улыбкой объявила, что сейчас почитаешь на белорусском языке папины шутливые стихи, посвященные тебе и написанные давным – давно, еще когда мы жили во Дворце. Читала и не могла сама удержаться от смеха:

1 «Зварьяцела мая бабка,
ой, што мне рабіці?
Не сідзіца бабке у хаце,
усе бы ей хадзіці!
То клубочак разматае,
то вязаць імкнеца.
І ніхто не разгадае,
что яще пачнеца!»


Громче всех смеялся автор стихов - папа. И мы все тоже смеялись от души. А Ирина переводила для Эли непонятные ему слова белорусского языка. Вообщем, как и должно быть на настоящих пикниках, смех на нашей полянке не умолкал. И ты была очень довольна.
Слушая тебя в такие минуты, наверное, только мне приходили на память совсем другие сцены. Я вдруг вспоминал твои ссоры порой с папой по самым неожиданным поводам. Вернее, наоборот. Ссоры с тобою папины. Например, в Белоруссии. Об одном сильном скандале я хочу вспомнить, как бы горько это сегодня не звучало. Но это было. И такой я тебя помню и люблю. Мы возвращались своей машиной из Гомеля, где отдыхали у бабушки Мэры. Это был год 198-мьдесят какой-то. Я уже точно не помню. Дедушка Зяма к тому времени уже не жил. Мы ехали по шоссе, с двух сторон нас обступал осенний лес, было тепло и покойно. Так было хорошо, пока разговор твой с папой ни о чем незаметно не перешел на воспоминания о том, кем работал дедушка до своего выхода на пенсию. Я сейчас думаю, что папа всегда относился к его работе в органах с некоторым пренебрежением и неудовольствием. «Ну, что скажи, Софа, было плохого в том, что ваша соседка Наля Щукина шила на дому? – как – то взвинченно и зло начал тогда папа, не отрывая глаз от дороги. - У нее были золотые руки портнихи, и этим она жила! Твоя же мама никогда не работала на производстве, была белоручка! Так Зяме надо было травить Нале жизнь за то, что она, как будто бы, занималась спекуляцией, и дома у нее была целая пошивочная артель! Спекуляцией!? Хм! - с возмущением хмыкал папа, - нашел спекулянтку! Настоящие спекулянты смеялись над ним! Люди в то время зарабатывали не много, и каждый крутился, как мог! Преследовать их за желание немного зарабатывать? Как так можно было жить? Я тебе вот, что скажу: страх за себя, страх местечкового еврея попасть в немилость к начальству, страх за свою должность, которую можно потерять толкала его на это! Советская власть помогла ему из простого малограмотного кровельщика вырасти до майора КГБ. Ну, так что?! Какую борьбу с бандитизмом он вел?! Не смеши меня, Софа! Будучи уже на пенсии, целыми днями следил через форточку за соседями! Кто и с чем зашел к стоматологу Виле! И это называется, он вел, как теперь говорят, борьбу с нетрудовыми доходами!? Партийный фанатик он был, оболваненный системой!». «Аркадий! У меня болит голова! Я прошу тебя - замолчи! Папа возглавлял отдел по борьбе со спекуляцией, мошенничеством и воровством!» – гневно, с обидой в голосе выговаривала ему ты. «Ха-ха-ха! - нарочито и вызывающе реагировал папа. «Честный сотрудник милиции», - с убийственной иронией восклицал он. Трус он был и приспособленец! Всю жизнь всем завидовал!». Дальше мне очень горько и больно вспоминать сейчас в деталях, как он, не выбирая выражений, склонял деда, обвиняя его во всех смертных грехах. Страсти настолько раскалились, что ты потребовала остановить машину и выскочила из нее вся в слезах, доведенная почти до истерики. Мы с Ириной сидели сзади, как будто вросли в сиденье и предательски молчали. Могла ли ты, дедушкина единственная дочь, спокойно слышать это страшное, необоснованное и несправедливое обвинение, брошенное в его адрес: «Сексот!».Ты плакала в лесу, доведенная до отчаянья, не в силах противостоять папиным жестоким словам. Когда оцепенение наше прошло, мы с Ириной вывалились за тобой из машины и ходили следом. Потому что ты, закрыв лицо руками, слоняешься меж берез и плачешь навзрыд. Плачешь от невыносимой обиды и боли, которую причинил тебе папа, задетая до глубины души, оскорбительными словами и обвинениями в адрес деда, которых он не заслужил. «Сексот!». Много позже с каким негодованием ты напоминала мне об этой драме, разыгравшейся в лесу. Тогда я еще не понимал всей отвратительности этого эпитета «сексот». Сегодня это не оправдывает меня от малодушия и трусости. Я был хамелеоном, который старался хранить нейтралитет меж родителями. А ты это всегда видела и понимала. «Всегда» потому, что взаимных претензий, разборок и обид за всю жизнь было у вас немало.
               
             
                Отступление четвертое

           -Ты зачем спишь, слушай? Не надо больше спать! Мы уже прилетели, дарагой! - бесцеремонно стучало по плечу Вадима какое-то лицо кавказской национальности. Оно было исключительно чисто выбрито до синевы, улыбчивое и очень полное, как луна.
–Пасматри! Пасматри! Израиль за окном! Давай вещи выноси!
Вадим резко поднялся, уступая проход своему соседу, который в нетерпении стоял и ждал, когда тот окончательно проснется. Потом Вадим и сам шагнул за ним, готовясь достать из ячейки свою небольшую сумку. Часы в салоне самолета показывали 6.15.За иллюминатором ярко светило солнце.
-Бен - Гурион! Мама моя! - ликовал грузин и нетерпеливо заглядывал поверх голов пассажиров, стоящих в очереди на выход, стремясь быстрее выйти самому. - А смешной человек спит! Нет! Он спит! Вы видели!?
Ему бросилось в глаза, что грузин был одет во все черное. Черная сорочка, черный галстук, черная манишка, черный костюм и черные туфли. И волосы его были исключительно черные без единого, седого волоска. Но глаза светились великой радостью, и весь облик как будто источал неподдельное тепло и веселье. Продвигаясь к выходу, Вадим стал глазами искать ту ночную стюардессу, которая по - своему постаралась утешить его в горе. Но он ее не видел. «Уж не померещилось ли это мне, - подумал он. Коньяк, дольки лимона и ее дрожащая ладонь у меня на голове». Подали трап и Вадим вместе со всеми загремел по металлическим ступенькам в салон просторного автобуса. Снаружи в лицо ударила волна горячего воздуха. В автобусе он садиться не стал, а лбом прислонился к теплому, оконному стеклу и так доехал до входа в зал для получения багажа. Все свое у него было с собой и, пройдя с необходимыми бумагами каких-то служащих аэропорта, он вышел в зал встречающих. Сразу увидел жену Ирину с сыном и свою двоюродную сестру Нину с мужем Мишей. У Мишки стрельнул сигарету и подался на выход. На улице все стояли и молча смотрели, как два мужика стали жадно курить.
- Пап, ну как ты? - первым робко подал голос Илюша.
- Ничего, сыночек, - ответил Вадим и не узнал свой. – Как вы?
Он подошел к сыну и поцеловал его в щеку. Потом обнял и поцеловал жену.
- Нет бабушки, сыночек. Нет бабушки Софы. «И никуда от этого теперь не деться. Будь то Израиль или Америка». На него опять стало наваливаться горе. Да оно никуда и не уходило. Просто, может быть здесь дома, оно нахлынуло, как горлом кровь…
Вытащил свою помятую пачку сигарет и снова закурил. Молча въехали в Ришон, а войдя в свою новую, совсем недавно купленную квартиру, Вадим прошептал: «Мамочка, ты уже никогда не переступишь порог этой новой квартиры. Ты так мечтала о собственной квартире для сына. Ни – ког- да не войдешь сюда. Господи! А можно ли поменяться? Я буду жить на земле рядом с самой большой мусорной свалкой в Израиле, а мама будет просто жить». Вадим постоял какое – то мгновение, прислушиваясь к неизвестно чему, и рухнул лицом в постель.
Дней через пять он повесил на стенку ее большой портрет в темно-коричневой рамке. На этой фотографии мама была особенно красивая. Ее спокойный, открытый взгляд с едва различимой, почти незаметной, чуть-чуть улавливаемой грустью, как и ни одна черточка этого родного лица, не вязались со смертью.
Со дня своего прилета он практически не спал ни одной ночи. Лежал, пытался уснуть, но сон не шел. Уставившись в потолок, думал о маме, а из глаз против воли начинали катиться слезы. Но в одну из ночей он вдруг уснул. Вадим уснул и ему приснился сон. Он видел Гомель, двор на улице Пролетарской, и как это ни странно, трехколесный велосипед, на котором он носился от крыльца дедушкиной квартиры до уборной в самой глубине двора. Снился парк, мороженое - эскимо на палочке. И снилась мама. Мама говорила: «Сыночек, ешь мороженое малюсенькими кусочками, пожалуйста». Вадим встал с постели. Бросил взгляд на часы. Они показывали пять восемнадцать утра. Вытащил из кармана джинсов сигареты и подошел к окну. Постоял некоторое время, покрутил сигарету меж пальцев, и так и не закурив, сел за стол. Взял ручку, листок бумаги и начал быстро записывать строчки:

Случается, что мамы умирают,
а жизнь все так - же длится равнодушно.
Звенит за стенкой чья - то ложка в чашке кофе,
и радио все так - же монотонно,
передает прогноз о редких здесь дождях.
Все так - же дворник расчищает место
ивритским, белым буквам на асфальте.
И так - же от центральной остановки,
едва ползет оранжевый автобус.
Все так - же крутится за ним дымочек бледно - синий,
как в самом ближнем, дальнем зарубежье,
все так - же крутится над речкой в старом парке,
раскачивая пестрые кабины,
уставшая немного карусель,
в которой мама еще девочкой каталась.
        Можно ли так написать? «В Израиле стояла зима». Эта фраза вызывает улыбку. Ну, какая зима на Ближнем Востоке! Город Ришон ле- Цион совсем не зимний Дворец, где родился Вадим. А там действительно стоит зима, когда приходит время и гуляют по селу трескучие морозы. С воспоминаниями о своей деревенской зиме он писал уже несколько ранее в одном из своих писем к маме.
Но, тем не менее, в Израиле очень быстро наступил декабрь. Погода так себе - то дожди, то солнце. 4 декабря Вадим надел кипу и зашел в синагогу. Прошел ровно месяц, как умерла его мама. Он долго топтался у порога, потом подошел к пожилому раву и на своем плохом иврите сказал, что у него умерла мама, и что он хотел бы сказать, что - нибудь. То, что полагается в таких случаях. Может Кадиш, т. е. поминальную прочесть. Рав равнодушно спросил, как ее звали и три - четыре минуты скороговоркой что – то то ли пел, то ли протяжно говорил. Вадим стоял сзади и средь обоймы летящих ивритских слов услышал только родное имя «Софа». «Мамочка, мамочка моя», - мысленно повторял он, и это была вся его молитва.
           Потом он вернулся домой, а по дороге купил бутылку водки. Дома зажег свечу и поставил ее рядом с маминым портретом. Выпил, помянул мамочку. Заплакал. Перечитал стихотворение, что было написано почти месяц назад, взял чистый лист бумаги и, собираясь писать, сказал: «Мамочка, я уже прилетел. У меня все в порядке. Пишу тебе сейчас из дому».

                ПРОДОЛЖЕНИЕ ПИСЬМА

                « БЕЛОРУССКО – УКРАИНСКИЕ И ИЗРАИЛЬСКИЕ ФРЕСКИ »

        Быстро пробегало время вашего пребывания у нас в Израиле. Вы тогда еще не получили гражданства, и папа справедливо опасался, что каждый новый день работает против вас. Американская эмиграционная служба в любой момент могла воспротивиться вашему возвращению. Откуда у вчерашних эмигрантов средства на длительные поездки за границу? Вы же уехали тогда, что называется «по партизански».
    Но впереди еще было несколько незабываемых вечеров, когда ты сажала рядом с собой Илюшу, и начинались ваши увлекательные беседы и об истории древней Греции, и о Петре Первом, и об Октябрьской революции и, естественно, о Второй мировой войне. Стены детской комнаты Илюши в то время были все обвешены портретами его любимых героев. На вошедшего со стен смотрели рисунки, где были изображены широкомасштабные военные баталии. В них участвовали и конница, и египетские колесницы и тевтонские рыцари. Портреты Кутузова и Багратиона перемежались с портретами гладиаторов и Спартака. Тоненькая книжка «Бородино» М.Ю. Лермонтова была тогда его любимейшей книгой. Трудно сказать, мамочка, какие там ДНК или, точнее какие, может быть, твои с папой гены или флюиды возобладали над Илюшей. Но как-то само собой, изначально, и мы с Ириной сразу обратили на это внимание, что в сыне преобладает «одна, но пламенная страсть»: интерес к предметам гуманитарным. В школе, на уроках математики ему всегда скучно. «История повторяется», - с тоской думаю я про себя, когда слушаю замечания его учительницы по математике и вспоминаю своего инквизитора Платуна. Что же касается истории, то на все вопросы учителей правильный ответ в классе чаще всего знает твой внук.
Так вот, вы садились рядышком. Эли начинал:
-А знаешь ли ты, баба Софа, что Авраам Линкольн был первый президент Америки, который отменил рабство?
- Я что-то читала об этом, - смеясь, отвечала ему ты.
- А вот знаешь ли ты как, это было? Вначале было одно общее конфедеративное государство – Америка. То есть большущая страна, со своей территорией от севера до юга. На севере жили белые, на юге – черные. Они не очень уважали друг друга, потому что у них был разный цвет кожи. Сегодня это называется…
- Расизм! - подсказывал тебе Илюша.
- Умница! – с радостным восторгом и удивлением качала ты головой. - Вот послушай, внучек, какую грустную историю я тебе расскажу. Стояла середина мая 1861 года. Из окна кабинета в Белом Доме президент Авраам Линкольн смотрел на то, как развеваются на противоположном берегу Потомака, в Александрии, флаги мятежников-конфедератов. Выше всех реял «Южный Крест» - небольшой боевой флаг южан. Знаешь ли ты, какой это был флаг? - спрашивала ты у своего ученика, с типичной интонацией учительницы, которая очень заинтересована в пробуждении немалого интереса к предложенному рассказу. Эли молчал, с нетерпением ожидая продолжения.
- Это был флаг в форме красного креста пересеченный голубым Андреевским крестом с белыми звездами. Линкольну было больно смотреть, как угнетающе этот флаг действует на моральный дух защитников столицы. И он решает очистить Александрию от враждебных знамен. Он просит своего 24-летнего помощника, его звали Элмер, взять нью-йоркский батальон и сбросить это знамя с высокой крыши гостиницы, над которой оно развевалось. Папа сидел в кресле и, улыбаясь, слушал эту историю с интересом и вниманием, не меньшим чем Элино.
-Юноша выполнил задание, Илюшенька, - продолжала учительница, - но и сам стал жертвой пули владельца гостиницы. Президент же Линкольн, когда узнал о его смерти, плакал, дорогой мой внучечек, как мальчишка, держа в руках тот самый флаг, на котором остались следы крови отважного молодого человека. В этом месте ты замолчала и пристально взглянула на Илюшу. Повисла пауза.
- Бабушка, Элмер хоть и погиб, но он помог президенту Линкольну отменить в Америке расизм, - в паузе сказал Эли. Но война все равно потом началась. Было очень много белых, кто был против отмены рабства, а потому они хотели, чтобы расовая ненависть оставалась. Ученику не терпелось поделиться с тобой тем, что он уже знал.
- Из – за этого и началась война.
- Ну, ты смотри, как он все знает! – обращаясь к папе, не переставала удивляться ты. – Мне с тобой, внучек, не очень интересно! Ты уже про все читал! Но, тем не менее, продолжала говорить, поглаживая его ручку:
- Война между севером и югом. Север вначале проигрывал…
- Но в 1863 году в битве при Геттисбурге север победил! – нравоучительно и медленно произнес Эли, этим самым как бы закрывая уже известную ему историю. Ты сидела и, бесконечно удивляясь, качая головой, смотрела на меня: «Какой мальчишечка!». Ты готова была рассказывать ему еще и еще, потому что живой интерес знать все про историю Америки так необычно, по взрослому проявлял твой внук Илья. Тема того вечера была ему уже не очень любопытна. Он только потом уточнял у тебя подробности смерти друга и помощника Линкольна.
Для вас же, дорогие мои родители, продолжала оставаться весьма актуальной дата вашего отлета назад, в Америку. Тут на мгновение я позволю представить себе следующее. Люди часто развлекают себя тем, что оглядываясь на прошлое, любят гадать, - что было бы, если бы… Вот и я вдруг подумал, что было бы, если бы в силу каких-то обстоятельств вы не смогли улететь вовремя? Причиной для появления этой, мягко говоря, неприятности явилось, например, следующее обстоятельство. Зная папину дисциплинированность во всем, обязательность и пунктуальность она, эта причина, выглядит смешной и несерьезной. Но тем не менее.
Итак, вы настолько увлеклись любованием нашей страны, так она вас покорила и очаровала, что забыли обо все. Вы, что называется, потеряли головы и потеряли счет дням. Вспомнили об Америке, когда уже ваш поезд туда ушел. И вот в аэропорту им Кеннеди чиновники эмиграционного ведомства возвращают вас обратно в Израиль. Боже мой! Вам придется теперь жить в Израиле! Оказывается это совсем разные вещи - выказывать восторг цветистому разнообразию товаров этого края, или разнообразию его растений, разнообразию его человеческих лиц, разнообразию танцев и песен этой страны, когда сквозь все проглядывается осязаемый контур США – это одно. Но когда контур этот исчезает, когда ореол его становится недосягаемым и навсегда недоступным, только тогда, наверное, понимаешь и осознаешь настоящую цену государству, которую так неосторожно приобрел. Страну с ее кровоточащей раной арабо-израильского конфликта. Так или иначе, через некоторое время после шока проходит смирение, и вы включаетесь в совсем незнакомый для вас ритм жизни Ближневосточного региона. Ты с таким вдохновением, с каким совсем недавно изучала английский, включаешься в освоение иврита. Это нисколько не мешает тебе быть всегда в гуще всех событий, что происходят тут, у нас, на нашей русской улице. Я живо могу представить, как ты организовала, например, исторический клуб или что-нибудь вроде этого в белорусском или в любом другом землячестве. Спустя месяц проживания здесь у тебя масса знакомых. Телефон дома не замолкает ни на минуту. Из людей, которые знакомы с тобой - можно составить целый город.
А папа так и того пуще. Пространство, в котором человек обретает новую для себя среду, как природа пустоты не уважает. Появляется вдруг человек способный ее заполнить. А то, что он из Америки – это всего лишь исключение, подтверждающее правило: «Талант всегда там, где надо». Талант лидера, талант организатора, талант быть генератором дерзновенных идей и планов. Активно включившись в рутинную, а потому не очень эффективную, работу клуба Ришонских ветеранов, папа становится инициатором и организатором израильской ассоциации евреев – ветеранов Второй мировой войны. И так же как, в США, где он был председателем такой же, только Детройтской ассоциации здесь единогласно избирается председателем израильской. Словом, жизнь на новом месте забила ключом. Тут вы оказались затребованными не меньше чем в Америке.
Ну, и достаточно. На этом я остановлюсь. Воображать, как нескучно протекала бы твоя и папина в Израиле жизнь, я мог бы до бесконечности. Просто неожиданно позволил себе здесь такое ничем не обоснованное отступление. Точнее оно обоснованно. Оно еще как обоснованно. Ты, мамочка, тут никогда так фатально не заболела бы…
        Время вашего пребывания у нас в гостях неумолимо заканчивалось. И как не хотелось внуку расставаться с такими веселыми бабушкой и дедом, тем не менее, такой день наступил. В аэропорту, прижимая Эли к себе, и нежно обнимая, ты, бабушка, серьезно говорила: «Илюшенька! Как только мама с папой начнут выяснять отношения, ты сразу им говори. На пример: «Папа, be quit 1 !». Это значит в переводе с английского, - делала ты паузу, - «будьте спокойны!» - уже вдвоем с Эли произносила ты. - Не нервничайте! Перестаньте ругаться! Не портите друг другу нервы! - импровизировала далее бабушка одна и смотрела на нас. Чаще, Илюшенька, напоминай им это. А я когда уже вернусь домой, буду тебе звонить, и ты мне скажешь по телефону много ли раз тебе приходиться говорить « be quit ». А вы чтобы слушали Илюшу и учили вместе с ним английский. « Be quit !». Чтоб все у вас было « be quit ».
Уже у самого эскалатора перед вашим выходом непосредственно к самолету Илюша пообещал тебе, бабушка, не забывать эти два слова и использовать их магическую силу, чтобы мы, родители, не завоевывали в кровопролитных боях друг друга, а пытались находить разумные компромиссы и умели уступать. С тем вы улетели.
Потом, года через полтора я был у вас в Америке. В следующем письме освежу что-нибудь в памяти из того не скучного времени, когда я гостил у вас. Впечатлений была - масса. Каждый день в Америке - это ежедневное открытие. Но я больше хочу говорить о тебе. Ты для меня была, есть и осталась открытием, которое никогда неисчерпаемо…
А Эли сдержал слово. Он в этом промежутке времени исправно тушил возможные, назревающие пожары в нашем доме двумя словами, подаренными тобой. И надо сказать, дымом пахло не часто.

               
                ПИСЬМО ПЯТОЕ
   
           Р А З Н О Ц В Е Т Н А Я   А М Е Р И К А

          Подумать только! Через что мне пришлось пройти, прежде чем я увидел, мамочка, окна твоего американского дома. Сколько сил и времени было потрачено на то, чтобы убедить работников американского посольства в Тель – Авиве, что я погощу у тебя самое малое время и вернусь в свои пенаты. То есть домой, в Израиль. В течение четырех с половиной лет шла война между мной и работниками посольства за право получить американскую визу. Мне отказывали, мотивируя свой отказ бесконечным множеством причин, где главными были отсутствие собственного жилья и постоянного места работы. Подробнее об этом я уже писал тебе в одном из писем. И только потому, что я жил непоколебимой надеждой, что желание мое исполнится, в один воистину прекрасный день оно осуществилось! Я получил долгожданную визу! А далее, как говорится, дело техники.
Я стою у фасада длинного двухэтажного каменного дома, в котором поселились многие эмигрантские семьи. За дверями первого подъезда, на втором этаже ваша с папой уютная квартира. Мне бы сейчас начать описывать ее, какой она предстала предо мной, когда я впервые переступил ее порог, но мне хочется чуть-чуть освежить в памяти и напомнить тебе о том, как встретились мы в аэропорту Детройта. Как я стоял на перекрестке двух бесконечных тоннелей, крутил во все стороны головой, пытаясь угадать, с какой стороны вы появитесь. Наверное, на тот момент я до конца не осознавал еще, стоя меж бесчисленных указателей, броских рекламных щитов и сплошного английского языка, обволакивающего меня, что этот гулкий, выложенный кафелем голубоватого цвета перекресток пролегает в самой, что ни есть настоящей Америке. Тем не менее, стоял и смотрел на эту страну глазами человека, ее завоевавшего. Как судья на боксерском ринге, я показал ей карточку, то бишь свою выстраданную визу. Она в нокауте. Она у моих ног. Я сломил ее гордыню, заставил обратить на себя внимание, повелел считаться с собой. И вот это государство расстелило передо мною свое огромное летное поле, подкатило трап, я вышел из самолета и топчу его пределы. Меряю Соединенные Штаты шагами. Точнее, беспрестанно хожу от стенки до стенки и высматриваю вас, мои дорогие. Интуитивно чувствую, что от этого перекрестка мне нельзя ни шагу. Иначе мы разминемся. Язык завоевателя, который он знает, способен довести его лишь до Киева. Не более. А ему нужно совсем в другую сторону. И английского ему катастрофически не достает. Стою, курю, кручу башкой. Прошло более двух лет с тех пор, как ты восторгалась роскошными нашими красивыми цветами и такими же детьми, что беспечно всегда гуляют меж алых роз и ослепительно белых пионов. Вот теперь настала и моя очередь. Вот и я прилетел поглазеть на цветную Америку. «Потому что, - думаю, - сколько бы о стране этой ни прочел, сколько бы ни слушал людей, бывавших в ее краях, сколько бы фильмов о ней не увидел, все равно это одно сплошное черно-белое кино.Из – за того, что недостает сопричастности, твоего физического присутствия, скажем, у того же здания Library of Congress 1 или на берегу Goodzon gulf 2 , где, запрокинув голову, ты смотришь на мощную, несокрушимую даму, которую называют statue liberty . 3 Потому что именно изнутри этого государства, под сенью величия этой госпожи, можно наблюдать разноцветие и все оттенки непредсказуемой американской палитры».
Кто кого увидел первым? Мы потом долго об этом спорили и смеялись. Но я хорошо помню, как торопливо шла ты, немножко впереди папы, и смотрела только вперед. А я стоял недалеко, поэтому первым заметил вас. Я закричал, замахал руками. И вот мы уже втроем повисаем друг на друге, целуемся и обнимаемся.
Потом начинается обязательная, ставшая неизменным ритуалом при встречах, наша борьба: вырывание друг у друга из рук моей дорожной сумки и пары целлофановых пакетов. Наконец, поделив это все между собой, мы становимся на длиннющий эскалатор, который тянется вдоль такого же длинного перехода, и он тащит нас наверх. «Боже мой, Боже мой! – лицо твое сияет, - я глазам своим не верю! Прилетел сыночек!». Папа перебивает тебя: «Подожди, Софа! Как твоя нога, c ынок?». - Озабоченно спрашивает он меня. Я уточняю, какую он имеет ввиду: левую или правую. Мы смеемся и выходим на площадь перед аэропортом. «Какая ты стала маленькая, мама!», - замечаю я тебе при свете дня, а ты потом будешь вспоминать эту фразу, рассказывая друзьям и знакомым про то, как я гостил у вас в Америке.
А сейчас, опуская всякие интересные подробности, например, как муж сестры Димка на своем шестицилиндровом джипе мчал нас в небольшой городок Southfield , ( так называется место, где вы живете), хочу просто напомнить тебе о чем-то другом. О том, как не успел я толком оглядеться в Америке, а вы с папой уже на третий или четвертый день везли меня в роскошном туристическом автобусе показывать Канаду. Ради правды, необходимо заметить, что раньше Америки, я рассмотрел вначале, как многоцветна Канада. Только после знакомства с целым рядом великолепных ее городов, я увидел, насколько не уступают этой стране по неповторимости своих цветов далеко не черно-белые Штаты.
C роки этой экскурсии, организатором которой была, кстати сказать, «русская», частная и довольно известная в Америке туристическая компания, удачно совпали с моим пребыванием у вас.«Это ж надо как повезло, сыночек, тебе! Побывать в Америке и увидеть вдобавок еще и Канаду!»,- радовалась ты. Помню, как папа перезванивал кому-то из знакомых и благодарил за саму идею и приглашение. И очень скоро я уже сидел в автобусе и во все глаза глядел на Америку и Канаду из широких окон этого суперкомфортабельного голубого стального монстра. И вот что мне хочется отметить.
До сих пор нигде, разве только в оставленной России, в школе ли, или в гостях, или просто на улице, где угодно - мне не доводилось замечать, с какой радостью и охотой в предвкушении интересной беседы, тянулись общаться с тобою ваши друзья. А в салоне этого автобуса, точнее, за все время нашего путешествия в Канаду, это особенно бросилось в глаза. С каким желанием и удовольствием люди тянулись к тебе обменяться незначительными, казалось бы, фразами. По любому поводу. По причинам самым обычным. С неменьшим желанием и ты торопилась рассказать им что-то, что по – твоему представляло интерес для всех.
Так оно, в принципе, и выходило. О вещах, как будто бы самых заурядных, ты могла рассказать так весело и образно, что весь автобус потом долго со смехом вспоминал это. Кто же ехал тогда в нем? В основном, это - друзья по дому, ваши соседи. Эмигрантские семьи со всех концов России, с которыми ты в аудиториях немалой еврейской общины учила английский язык, а в свободное время ездила, скажем, на концерты российских артистов-гастролеров. Это также - многочисленные члены Детройтской ассоциации евреев – ветеранов Второй мировой войны, неизменным председателем которой являлся папа.
Кстати сказать, когда вся Америка отмечала свой национальный праздник - Memorial Day – день поминовения и чествования своих граждан, погибших во всех ее войнах, (а этот день опять совпал с моим приездом), то папа взял меня на один поминальный митинг. Он запомнился мне на всю жизнь.
Это происходило в центре старого военного кладбища. Было очень строго и торжественно. Церемония была выразительной и лаконичной. Там я воочию наблюдал, как умеют американцы чтить память и отдавать дань уважения погибшим за свою страну. Пронзительно звучала над надгробиями труба, и в какое - то мгновение мне показалось, что звезды Магендовида на очень многих простых и незамысловатых обелисках мерцали и отсвечивали медью. Медью трубы, сияющей на майском солнце.
Но сейчас я хочу вернуться к началу нашей экскурсии. Конец мая, раннее утро и мы все в нетерпении стоим у указателя, где написано « Country Court ».
Так называется этот район, где живет большинство эмигрантов. И не только. Ваши соседи, друзья, много новых лиц – все стоят в ожидании автобуса. В немалой толпе людей ты должна была, подчинившись интуиции, подойти и заговорить именно с этой парой. Интуиция тебя не подвела. Эти пожилые люди - он и она - тоже туристы из Израиля. И больше того, я живу с ними рядом на одном коротеньком побережье. От моего Ришон ле Циона до их Бат- Яма - рукой подать. Семья Лихт. Они потом неотступно следовали за тобой и были бесконечно рады такому приятному нежданно - негаданному знакомству. И, может, не столько знакомству с земляком – израильтянином, сколько с его, такой интересной и веселой, мамой. Потом, по возвращении домой, мы созванивались, но не более того. Теперь, чтобы снова увидеться, наверное, нам опять необходимо уехать в Америку. Но что мне теперь там делать - без тебя?
Между тем, мы уже едем. Ты не перестаешь удивляться нашему водителю Лене. В Штаты он с семьей приехал из Киева около восьми лет назад. И, оказывается, этот симпатичный, приятный молодой мужчина не просто водитель автобуса. Он - его владелец и владелец собственного туристического международного агентства. «Это ж надо какой предприимчивый! Какая умница! - качаешь ты головой. - Освоить английский, освоить так бизнес, чтобы жена сидела дома, а деньги зарабатывал он! Леня, а в Израиле вы уже были? Мой сын приглашает вас к себе! В Ришон ле -Цион!» - обращаешься ты к нему, привстав со своего места. Леонид саркастически отвечает тебе по мегафону: «Нет. Спасибо за приглашение, конечно, но уж лучше пусть он приезжает к нам!». Все смеются, и ты - тоже. Но тебе не очень радостно. Ты больше других понимаешь, что Леня имеет ввиду, и относишься к этому иначе, чем большинство. Не у всех там живут дети. Позже, на какой-то из остановок по дороге в Канаду, Леонид подошел ко мне и сказал, что Израиль давно записан во всех его реестрах, он и сам очень хочет съездить к нам, но случаются маршруты выгоднее - бизнес!
А у тебя снова завязываются новые знакомства. Эту женщину зовут Татьяна. В Америку она приехала из Минска, где проработала всю жизнь учительницей. Здесь, в стране, уже три года живет ее дочь с семьей, а муж Татьяны взял и умер накануне самого отъезда. Она отворачивается к окну и достает беленький платочек. Ты же, как можешь, стараешься утешить коллегу. И чтобы как-то отвлечь ее от невеселых мыслей смешно рассказываешь о том, как вместе с сыном, « во-о-он он там сидит» показываешь ты на меня, держала когда-то экзамен в Минский театрально-художественный институт. Твоей новой приятельнице сразу становится теплее. Она улыбается, с неподдельным интересом слушает тебя.
Вот о чем я сейчас подумал. Как беспощадна, как жестока и непреклонна диалектика жизни. Вернее, весь ее никогда не предугадываемый, непредсказуемый ход. Ход ее событий, которые стремительно разматываются, как тугие кольца спирали, подвигая каждого к своему финалу. Мог ли я в тот самый момент, когда первоклассный автобус резво наматывал на свои огромные колеса бесчисленные километры, приближая нас к Ниагарскому водопаду, допустить хоть тень мысли о твоей смерти!? Тень мысли о смерти? Когда в салоне автобуса сияло твое лицо, твои глаза, и звучал твой веселый голос, и папа глядел на тебя с любовью!? Мог ли я представить себе тогда на секунду, что так же стремительно и неотвратимо сокращается и уплотняется время, подвигая тебя, моя мамочка, к черному ноябрю уже не далекого 2000 года!? Неужели Господь делает зарубки на деревьях рая ли, ада точно так же, как люди ставят крестики в своих календарях на прожитых днях? Я тогда об этом не думал. Я тогда был счастлив. А счастливым Бог не нужен. Он им ни к чему. Он нужен несчастным. Я тебе уже писал что-то об этом. Теперь я его ненавижу, если он есть. А если его нет, то почему ты умерла?
В стекла автобуса неожиданно забарабанил дождь. В Торонто, куда мы въехали, они шли не очень сильные летние. «Вы слышите, как ревет Ниагарский водопад?» - спросил нас Леня. Но прежде чем я услышал этот нарастающий гул, я увидел огромнейший вал синей воды. Она сокрушительно рушилась с умопомрачительной высоты куда-то вниз, но увидеть, куда именно, из салона автобуса было невозможно. Пассажиры устремились к дверям, и их не мог удержать теплый дождик.
Наш автобус зарулил на специальную стоянку, на которой было тесно от авто, и машина замерла. Все высыпали на набережную. Коротенький ливень прекратился так же внезапно, как и начался. Нашему взору открылась беспрецедентная по своей впечатляющей силе огромнейшая панорама колышущегося перед нами моря синей воды. «Пожалуйста, не разбегайтесь! Сейчас к нашей группе подойдет экскурсовод», - стоя на ступеньках автобуса, крикнул Леонид. И он, действительно, прокричал это, потому что тут же до меня стал доноситься могучий грохот бескрайней лавины воды, которая низвергалась и стремительно летела с немыслимой высоты в огромную синюю чашу, закованную в каменные берега. У меня есть фотографии, где мы стоим втроем, обнявшись, у парапета набережной, на фоне гуляющих волн с белыми гребешками, а выше, за нашими спинами, ревет Ниагарский каскад. Ты с папой, как и я, тоже была здесь впервые и с изумлением смотрела на это чудо света. Правда, оно это чудо света, видно, не очень захватило и покорило тебя, если ты не забывала напоминать мне, чтобы я берег ноги и не промочил их. Тебя даже не могла подкупить мысль, что я умудрился промочить их не где – нибудь, а в водах Ниагарского 1 waterfall !
Больше того! Оторвавшись в какой-то момент от всеобщего лицезрения и ликования по поводу стихийно бушующей воды, ты сбегала к расположенному неподалеку от нас ряду уличных киосков и быстро вернулась с очень свежими и очень вкусными пирожками и булочками. И тоже у меня есть фотография, где папа нежно гладит тебя по щекам, а ты в этот момент протягиваешь ему какую-то канадскую сдобу. Это фотографировал нас Иосиф, один из папиных замов по их совместной работе в еврейской ассоциации. Помню, как он более чем прочие все, интересовался у меня насколько спокойна и стабильна ситуация в Израиле. Иосиф вынашивал планы почти одновременно со мной вылететь в Израиль, в гости к своей маме. У его мамы – юбилей! 95 лет. «95 лет? - переспрашивала ты и, бесконечно удивляясь, качала головой. - Доживу ли я до этого возраста! Моя мама моложе, - смеялась ты. Ей - 94». Родная моя, мамуленька, слышишь ли ты меня…?!
Вволю налюбовавшись потрясающим видом Ниагарского водопада и затратив на него не одну фотопленку, наша группа, увлекаемая экскурсоводом, устремилась к Dawn strut - центру города Торонто.
Надо сказать, что твои опасения из – за моих промокших ног оказались не напрасными. Я соблазнился посмотреть на водопад, что называется изнутри, и шагнул на небольшой прогулочный катер, который подплывал максимально близко к каскадам. И хоть всех нас предварительно облачили в непромокаемые длинные балахоны, потому что миллиарды брызг с гигантских водопадов летели на нас со всех сторон, я все - таки умудрился промокнуть с головы до ног. Но какое блаженство я при этом испытал! Этого тебе не передать! Несколько часов спустя мы стояли у подножия высоченной телебашни, и экскурсовод с нескрываемым злорадством и удовольствием сообщила нам, что телебашня на восемь метров выше знаменитой совдеповской Останкинской. На тебя это не произвело особенного впечатления. «Голубые огоньки» от этого хуже не были»,- пожала ты плечами. Для тебя гораздо интереснее была следующая информация. «Слышишь, сыночек, - говорила ты, - «Торонто», в переводе с индейских наречий значит «место встречи». Протяженность улицы, по которой мы сейчас идем, равняется одной тысяче восьмистам километрам! Просто уму непостижимо!». И нам было, действительно, весело шагать по улице, которая занесена в книгу Гиннеса как самая длинная улица в мире. Ты шагала по ней в белой кофточке, голубых брючках и с черной сумочкой через плечо. На тоненьком черном шнуре висели у тебя на шее солнечные очки. И были с тобой рядом: Татьяна, учительница из Минска, супруга Иосифа (не помню, как ее звали) и супружеская пара Савицких из Израиля. Вы, практически, всегда были вместе. Они не отходили от тебя ни на шаг. Потом мы обедали в ресторане « Ма rshe ». Ты все подбрасывала в мою тарелку всякие лакомые кусочки. Это проделывалось, сколько я себя помню, всегда, где бы мы ни ели. С самого раннего моего детства.
Вечером, в гостинице «Ко mfort », ты приходила к нам с папой в номер и приносила еду. Кроме той, что была взята нами из дома. Мы устраивали шикарный ужин. Папа интересовался не устаю ли я, не болят ли у меня ноги, а ты подсовывала мне очередной бутерброд.
Ничего нет дороже и желаннее теперь для меня, чем те незабываемые вечера, которые проводили мы в канадских гостиницах. Да и вообще, вся наша тогдашняя поездка была соткана из стольких замечательных дней, неожиданных открытий, случайных или закономерных радостей, что мне теперь даже трудно вспомнить нечто похожее, из того, что было с нами до того.

«Над Канадой, над Канадой,
Солнце белое садится.
Мне уснуть давно бы надо.
Отчего же мне не спится? -

всплывали у меня в голове каждый раз всегда перед сном эти строчки из полузабытой песни.

Над Канадой небо синее,
Меж лучей дожди косые.
Хоть похоже на Россию,
Только все же не Россия».
Утром следующего дня мы уже были в Квебеке, который, как и Торонто, встретил нас слабо моросящим дождем. Зонта у нас не было, и ты повязала на голову шелковую косыночку. И тут же очень убедительно, может быть только для меня, стала похожа на туристку из России. Я посмотрел на тебя, и перед глазами всплыла давно забытая картина: ты торопишься, бежишь домой из школы после уроков, стремительно пересекая привокзальную площадь, которая теперь - в далеком уже для нас белорусском городке Лунинец. На голове у тебя все та же неизменная шелковоя косынка…
Мы погуляли под сводами собора Св. Иоанна и в разных красивейших местах города. Город поразил нас смешением разных архитектурных стилей, нагромождением суперсовременных билдингов и старинных, почти средневековых, особняков и дворцов. Потом, надолго не задерживаясь в дождливом Квебеке, мы погрузились в автобус и через длиннющий мост, под которым несла свои желтые воды, (а может, мне это только казалось) река Святого Лаврентия, переехали к зданию парламента Канады. Да, это была уже столица государства Оттава. И дождя здесь не было ни капли. Но не этот факт произвел на меня особенное впечатление, а следующая деталь. Один длинный пролет моста, и - мы уже в столице. Так быстро, почти незаметно. Это у нас, в Израиле, особенно в центре страны, два города может разделять одна улица или квартал. Вот, скажем, это - Бат – Ям, но - короткий проезд по шоссе, и ты уже в Холоне. Или вот - Яффо, а пройди немного по набережной вперед, ты уже на набережной Тель - Авива. Такое стремительное перемещение из города в город, у нас, я еще могу объяснить: такова небольшая территория моего крохотного государства. А Канада ведь - ого, какая страна! Надо же! Только что мы наблюдали изломанные очертания парламента через моросящую завесу дождя с того берега, где Квебек, и вот - ра-а-аз, минут десять езды, и он перед нами во всем своем величии и великолепии.
Всей архитектурой, выпирающим фасадом и многочисленными башнями, по форме не повторяющими друг друга, парламент похож на внушительных размеров средневековый замок. Сегодня это резиденция канадского премьера – министра Жака Кретьена. У меня есть фотография, где папа запечатлел нас, стоящих под высоченной парламентской башней, которую венчают большие городские часы. Мы стоим такие радостные, такие счастливые…
Я помню нашего экскурсовода, совсем молоденькую худенькую и смешливую девчушку в маленьких очках, которая беспрестанно улыбалась нам и махала ручками, знакомя с огромной парламентской библиотекой. Она обратила наше внимание на точную копию здания парламента, сделанную из сахара, которая хранилась там же, в библиотеке под бронированным стеклом. «Уж не от голодных ли негров это стекло» - шутя, не громко сказал кто – то из мужчин нашей экскурсии, все рассмеялись, а девочка - экскурсовод не могла понять причину смеха и беспомощно хлопала ресницами через свои крохотные стекла очков. Потом она провела нас в палату лордов, палату консерваторов по многочисленным коридорам парламента, в нишах которых находились скульптуры основоположников и политических деятелей государства Канада. Как безумно интересно было тебе, историку, смотреть на эти лица легендарных людей, о которых ты всю жизнь рассказывала на своих уроках истории. Экскурсия закончилась, отгремели овации в честь нашего милого, жизнерадостного экскурсовода, мы тепло с ней попрощались и потом обедали в небольшом китайском ресторанчике. Там надо было заплатить всего семь долларов и есть хоть целый день все, что душа пожелает. По твоей инициативе там не осталось ни одного блюда, которого мы не попробовали бы. И все там было и, в правду, очень вкусно и необычно.
Спустя какое – то время мы уже были в Монреале. Мне казалось, что я там увижу и услышу французских шансонье, как где - нибудь на площади Плас – Пигаль во Франции, где я ни разу в жизни не был. Потому что по дороге в этот город Леня много рассказывал нам о французских чертах этой канадской части страны. В частности, он сказал нам, что в Монреале 70% населения говорит по - французски и только 30% - по английски. «И всего лишь один процент, - имея в виду себя, подумал я, - будет говорить на иврите. И то с ошибками». Так, мне помнится, я тогда пошутил. Но французских песен я особенно там не услышал. Зато видел, как в скверике королевы Виктории, на скамейку, где ты сидела, опустились две местные женщины, и ты без особого труда вступила с ними в разговор на английском языке. Вы мило пообщались. Они узнали, откуда ты приехала, что делаешь в Монреале и о твоих впечатлениях от знакомства с Канадой. Ты потом хвасталась папе, что понимала их с полуслова, а они, в свою очередь, понимали твой несовершенный английский. Папа слушал тебя с удовольствием и уточнял, как звучит та или иная английская фраза. Потом мы любовались изумительно красивой раковиной Монреальского олимпийского стадиона, который носит имя инициатора и первооткрывателя олимпийских игр Пьера Кубертена, опустились в огромный подземный город dawn suti . Это воистину оказался самостоятельный подземный город, в недрах которого раскинулось целое царство неброской роскоши и изобилия. Не буду особенно расписывать наши «ахи» и «охи» по поводу увиденного. Замечу лишь, что папа, все время неустанно до сих пор контролировавший меня («Не дай Бог, чтоб ты потерялся»), переключился неожиданно на тебя и в бесконечных переходах между гигантскими торговыми залами и павильонами с тревогой спрашивал меня: «А где мама?».
Поздно вечером мы вернулись в Торонто и остановились на ночлег в гостинице « Lobay Entrance ». Это короткое время перед сном, когда у нас оставались еще силы на обязательный ужин и на визиты к друзьям, когда мы, перебивая друг друга, делились впечатлениями от увиденного за целый день, сегодня вспоминается мне как самые незабываемые, самые дорогие часы. Часы из всего времени, проведенного в Канаде. Как было мне здорово сидеть между вами, родителями, и радоваться про себя этому празднику, этой замечательной удаче путешествовать по Канаде, где растут дубовые и кленовые рощи, и скачут в них белки. Где все мы вместе. Как быстро он закончился, как непредсказуемо этот праздник оборвался…
Наступило утро следующего дня. Он весь был посвящен романтичному круизу на огромном белом пароходе по реке Св. Лаврентия к ста восьмидесяти островам. Ты с женщинами сидела на нижней палубе, а я носился наверху от кормы до носа, с одного борта бегал к другому и все дивился живописнейшим местам, коих я не видел никогда прежде.
Неописуемой красоты частные виллы и замки на крохотных и не очень маленьких, зеленых островах, выстроенные, будто специально для кино, будоражили воображение и притягивали к себе настолько, что, казалось, только позволь, и я прыгну в пронзительно - голубые воды реки и поплыву к этим сказочным причалам. Но таких, кто желал того же, было не много, точнее - никого, потому что нигде я не заметил ни одной живой души. Ни на одном из островов. Повсюду одно лишь размеренное колыхание высочайших крон стройных елей и сосен, а внизу - бесконечные блики зеленых волн и покачивание пустых яхт и лодок, скучающих у причалов. Мы покидали Канаду, уезжая из Торонто все по той же самой длинной улице в мире. И я не буду напоминать тебе, сколько на ней потрясающе интересных памятных мест и зданий показал нам Леня. Да я и не помню уже всего. Но только памятник ли королеве Виктории, или дом, где родилась знаменитая американская актриса Мери Пикфорд, или просто катание на фуникулере, когда под тобой - рощицы с канадскими березами, - все это, в равной степени стало дорогим и значимым, как скажем, голос российской певицы Татьяны Овсиенко. Слушать ее любил наш водитель Леня. Потому что он часто включал ее записи для нас в салоне автобуса. «Где ж тебя носит, солнце мое?»- вопрошала она, и эта фраза до сих пор слышится мне. Слышится потому, что когда голос заполнял салон, ты сидела чуть впереди и справа от меня, а я наблюдал твой красивый профиль на фоне автобусного окна, залитого оранжевым светом заходящего солнца. Так слышится мне вся Канада, ставшая еще более осязаемой и близкой только потому, что была озарена светом твоего присутствия, когда я знакомился с ней.
Ну, вот и все, как будто, о государстве кленового листа. Пора - снова об Америке, тем более, что письмо это к тебе я назвал «Разноцветная Америка». И вспоминаю ли я сейчас самое высокое 72 - этажное здание в Торонто, или канадские небольшие озера, или то, как мы покупаем сувениры в Duty Free shop , или еще где бы то ни было, я просто, мамочка, более всего, тоскую по тебе и люблю бесконечно…

                * * *

       –Хорошо, хорошо я поняла. За мной, значит, картофельные оладьи. - Я натру, - обещала ты кому – то в телефонную трубку, стоя в некоторой растерянности в проеме кухонных дверей. Я помню эту суету и твою нервозность на следующий день после нашего возвращения, домой, в Америку, когда вашими приятелями было решено собраться и посидеть. А у кого – мне было знать совсем не досуг. Я смотрел в окно и с интересом слушал, как ты уточняешь со своей подругой Эллой подробности предстоящего то ли обеда, то ли вечера.
-Значит, на девять человек мне надо натереть картошки? - уточняла ты. И далее, с несколько ослабевшим энтузиазмом:
-А может, лучше купить торт в русском магазине? Элла, пожалей мои руки! Да и картошки у меня на такую ораву в доме нету. Эллочка, зачем ты там затеваешь целую свадьбу? Ну, вот и правильно, хорошо, хорошо, - кивала ты головой, и по выражению твоего лица я понимал, что с тебя снимается задание, полученное ранее, – натереть картофель для блинов.
По всему видать, наступала атмосфера кутерьмы и праздной суеты. Вы погружались в свои американские будни: папа рано утром уезжал на завод, на свою подработку, а ты должна была успеть к бабушке и - еще к одной старушке – американке. Два раза в неделю ты присматривала за ней. А еще - уроки английского. Или тебе необходимо заскочить к соседке Соне Пекарской. Кроме того, что вы живете «дверь в дверь», вас роднит еще одно немаловажное обстоятельство: ее сын, как и твой, живет в Израиле. Это еще, как сближает двух еврейских мам! Сколько тем для разговоров, каких только прогнозов не выдвигается на будущее!? И я пока никак не чувствовал себя обойденным вашим вниманием. Да и мыслимо ли это - мне мучаться и изнывать от ничегонеделанья в Штатах! Тем более, что ты, мамочка, практически повсюду брала меня с собой. Вот, например, приезжает за нами очаровательная Аллочка, двадцать минут – и мы у бабушки, в ее маленькой комнатенке, на девятом этаже высотного дома. Этот дом - пансионат для престарелых. Бабушкина комната на девятом этаже. Ты немного раздражена и злишься на нее за то, что она пытается всучить тебе какие – то продукты. С портрета на стене на меня глядят очень строгие глаза моего прадеда Исая, бабушкиного отца. С другого портрета смотрит дедушка Зяма, чьи майорские милицейские погоны были для меня в детстве тем самым паролем, благодаря которому меня принимали в любой дворовой компании.
А вечером бабушка Мера отдыхает на диване перед настежь распахнутыми дверьми в зеленый двор семейства Загеров. По двору гуляет папа, толкая впереди себя газонокосилку, и эта бензиновая тарахтелка придает ему некий облик закоренелого американца. А ты не можешь оторваться от огромного экрана. С превеликим вниманием ты слушаешь звуковое письмо своего внука, которое я привез, чтобы вы порадовались за него. Тебе важно не пропустить ни одно его слово. Он рассказывает вам о нашей жизни в Израиле.
Ближе к вечеру двор наполняется американцами – Димиными и Ириниными приятелями. Тебе приятно слышать, как мама девочки Марлы, которая некоторое время отдыхала с Инночкой у нас, выражает мне свою благодарность за то, что дочка была окружена вниманием и радушием нашего израильского дома. Ты не остаешься в долгу и говоришь американке следующее: «Если бы я не знала вас – я решила бы, что вы с вашей доченькой - сестры. Так молодо вы выглядите». В твоих словах - ни капли лести. Американка, действительно, выглядит моложе своих лет. В свою очередь, с восхищением, восторгом и удивлением глядя на тебя, она никак не может поверить, что ты уже много лет на пенсии. Ей кажется, что ее разыгрывают.
Сидя потом за хлебосольным столом, который был накрыт под широко развесистой ивой, в окружении милых американцев и родных лиц, я курил и думал о том, как немного все-таки нужно человеку для счастья. Чтобы его всегда и везде пускали, особенно - туда, где живет его мама, и чтобы все были всегда веселы и здоровы.
Утром следующего дня Дима с Ириной показывали мне Детройт. На своем джипе они везли меня в этот огромный город. Renaissance Center . Четырехсотметровый подъем в башне из стекла и бетона, и вот - правое побережье Детройта с высоты птичьего полета, а на том берегу все той же реки Св. Лаврентия – Канада. Зрелище впечатляющее и завораживающее. Я стоял, смотрел и думал тогда про наш Израиль. Такой маленький, как перочинный ножик. Перочинный ножик и, например, меч, лежащий рядом с ним. Меч - это Америка. Потом мы погуляли вдоль набережной у бескрайнего частного яхт- клуба. И еще побывали в разных интересных местах.
Чем ближе был день моего отъезда, тем чаще я думал про то, что хотел бы жить в Америке. И не потому, что это - Америка. А потому, что ты - живешь здесь. Сегодня я в Америку не хочу ни за что. Что мне там делать - без тебя?
Как ни коротко было мое пребывание на ее земле, проводы были еще короче. Тебя, как и папу, очень беспокоили моя пересадка с самолета на самолет в аэропорту Нью-Йорка и прочие мелочи. Я улетал, взяв с вас слово, что как только вы получите гражданство, то сразу прилетите к нам. А к тому времени вы уже, что называется, вышли в этом деле на финишную прямую. Как только вы получите статус граждан Америки, вы будете у нас столько, сколько захотите. Мы расцеловались, ты, как всегда всплакнула, а я, помахав вам рукой с таможенного коридора, ушел к самолету. Я улетел домой, и относительно скоро папа радостно сообщил нам по телефону, что вы уже полноправные граждане Америки. Но в Израиль вы выбрались к нам не сразу. Прошло около двух лет, пока вы прилетели к нам. И снова, как в первый ваш приезд, повторились многие разные радости: встречи, узнавания, пикники и поездки. Новые, доселе неведомые вам грани и особенности нашей страны. Прогулки допоздна с повзрослевшим внуком.
Сегодня из всего калейдоскопа радостных событий и длинных вечеров, которые не торопились заканчиваться из-за бесконечных дебатов о чем угодно, мне хочется именно тему этого разговора напомнить тебе. Этот выбор кажется мне абсолютно справедливым и правильным.
Илюша спросил однажды у тебя с папой: «Знаете ли вы, почему Александр Македонский, умирая, просил похоронить себя с раскинутыми в стороны руками?». Сколько версий он наслушался тогда от вас в тот вечер, сколько предположений. На все ваши ответы Эли лишь смеялся и отрицательно крутил головой. И когда ты, бабуля, первая сдалась, то он напомнил тебе и деду, что Македонский в то время был богатейшим человеком планеты, который завоевал полмира. Он был владельцем несметных богатств и сокровищ. Но, завещая похоронить себя с раскинутыми руками, он хотел показать всем, что ТУДА он ничего не забирает. ТУДА ему ничего не надо. «То есть, что он этим хотел сказать?» - обескураженная таким фактом, уточняла ты у Эли. Рассуждала вслух, не столько, может быть, чтобы понять его указание самой, сколько из – за желания убедиться, правильно ли понимает это необычное желание Македонского сам Илюша. – «Значит, ничто не имеет цены, кроме самой жизни. Ай – яй - яй! Ты смотри! Как это, Илюшенька, точно, как это правильно!».
Я помню, как ты долгое время потом радовалась, что благодаря внуку, знаешь теперь, еще что-то малоизвестное из жизни знаменитого полководца.
Вообще, тебя безумно интересовали всегда судьбы людей неординарных, чьи имена всегда были у народа на устах. Как ты любила смотреть, живя в СССР, авторскую программу Валентины Леонтьевой «От всей души!». И прочие программы, подобные ей. Когда в расписании телепрограмм ты находила передачу Леонида Филатова «Чтобы помнили» уже все оставшиеся до нее часы не находила себе места. «Это ж надо! Сам перенес такие сложнейшие операции, был на волосок от смерти и так пронзительно рассказывает об актерах, которых уже нет!». В такие минуты сама вот-вот готова была заплакать. Однажды ты увидела у меня среди книг страницу из газеты «Новости недели». Я ее спрятал, потому что там были помещены портреты людей широко известных. Портреты тех, кто уже не живет. И их последние слова. «Юрий Никулин, - переписывала ты себе в блокнот. – «Врать про меня будут страшно. Уже врут». Елена Майорова: «Господи, прости и помоги». Мария Миронова. «Человек с прямым позвоночником, с достоинством от Господа Бога и от папы с мамой». Ты писала, и глаза твои были полны слез.
Уже в Америке после твоих похорон, слоняясь, как сомнамбул неприкаянно по квартире и трогая руками все, потому что это все держала и ты, я нашел в тесной подсобке вперемежку с русскими и английскими книгами много всяких тетрадок и блокнотов, исписанных твоим размашистым, скорым подчерком. Я открыл любую страницу наугад: «Трезини, - стал читать я, - русский архитектор, автор проекта собора Петропавловской крепости». Перевернул страницу: «Клаудиа Кеннеди - у нее самый высший военный чин среди всех женщин, служащих в армии США: генерал-лейтенант разведывательной службы». Еще через несколько страниц: «Анданте - медленный темп в музыке», «Спутник бога вина и веселья Диониса - Сатир», «Анимизм - вера в духов». И так до последней страницы обо всем и обо всех - твоим стремительно - летящим слогом. Как много ты знала! Как хотела знать еще больше. А сколько всякой детской литературы, сколько красивых цветных книжечек для Илюши вырывал я глазами на полках! Потом мне в руки попала одна довольно толстая папка газетных вырезок. Я развязал тесемки и стал перебирать их. Последнее интервью с Жак- Ив Кусто, чьи – то воспоминания об Анне Герман, статья «Кто и за что убил артистку Зою Федорову?», «Из записных книжек Георгия Буркова», и еще много, много известных лиц и имен нашел я под обложкой этой папки. Читая, про эти светлые равно, как и бесконечно трагические жизни, думала ли ты что-то и о себе? «Человек с прямым позвоночником, с достоинством от Господа Бога». Это о Марии Мироновой, о маме Андрея Миронова. О тебе, мамочка, я теперь могу уверенно сказать: «Ты тоже - человек с прямым позвоночником».

               

                ПИСЬМО ШЕСТОЕ

                ПРО НАШИ …«ВОКЗАЛЫ, ПРИЧАЛЫ».

Где – то я читал вот такую мысль: жизнь, по своей сути, есть беспрерывная цепь встреч и проводов. И в правду, с высоты своих нынешних лет я оборачиваюсь назад и, как самые дорогие четки, перебираю в памяти всякие периоды моей жизни. Точнее, те из них, когда куда - то уезжал, а ты просто не могла меня не провожать. Вот об этих расставаниях перед поездом, самолетом, пароходом ли мне и хочется напомнить тебе сейчас. Но, начать я хочу пока что отсюда - с моих проводов в садик. Ну, как я мог без тебя ходить в садик!? Наверное, не мог, потому что мне тогда было всего лишь четыре годика. Но каким проницательным умом я тогда уже обладал! Этот случай ты часто со смехом вспоминала всем нашим знакомым и с радостью рассказала как – то своему внуку. «Одеваю я однажды твоего папу в садик, - рассказывала ты ему, - а он вдруг как заупрямится. Не хочет одевать одежку, в которую я его наряжаю. Не хочет ни в какую! Почему, сыночек? - спрашиваю его я. Все чистенькое, все глаженное, одевай! А он мне отвечает: «Нет! Переодень меня во что – нибудь другое и все!». Почему? - не могу я понять. А твой папа мне отвечает: «Чтобы меня собаки не узнали!». А сказал он так, потому что всякий раз, когда я вела его по деревенской улице в садик, папа твой брал палку и стучал и гремел по всем заборам, страшно раздразнивая всех дворовых собак!». Ах, мамочка, как хорошо я помню и эту песчаную улицу им. Гагарина, и красивую красную церковь на ней, и даже всех собак!
Ну, разве могла ты позволить себе хоть малейшее подобие слез с таким сыном в жизни! Тем более, провожая меня в садик. Провожая меня в садик, ты никогда не плакала. Плакал всегда я. То ли собак боялся, то ли воспитательницу. Во всех же последующих проводах, исключая разве что мои проводы в школу и в институт, ты не могла не удержаться, чтобы не всплакнуть. Сейчас я хочу вспомнить проводы. Я думаю, что только они, как немножко экстремальные ситуации для родителей, особенно для мам, дают возможность наиболее выпукло увидеть человека в момент расставаний, в момент пусть и недолгого, но прощания с любимыми людьми. Только проводы дают возможность наблюдать сыну в любимой маме целую гамму ее чувств. Чувств, связанных с ее переживаниями, которые вызваны расставанием, неизвестностью и практически всегда необъяснимой тревогой. В этом есть какая – то диалектика жизни: родители просто обречены всей своею жизнью - ждать и встречать своих детей. Илюше уже - тринадцать, мы его еще никуда не провожали, но уже достаточно хорошо знаем: каково его ждать после поздних прогулок с друзьями. Сегодня - о проводах.
Как много их было после садика и школы! Да, да! Даже в школу мы порой ходили с тобой вместе - ты на уроки идешь преподавать, я иду на уроки – учиться. Ну, тут ничего особенного, кроме твоих наставлений, чтобы я был внимательным на занятиях и не хулиганил на переменках. Но вот кончена школа и я - студент - первокурсник уезжаю в Минск после своих первых студенческих каникул.
Какая это была всегда эпопея с доставанием железнодорожных билетов! Заканчивались праздники, студенты, погостив у родителей, разъезжались по своим вузам и техникумам, а мест в поездах хватало не всем. Точнее, может быть, не хватало поездов. Соответственно не хватало и билетов. Но меня это особенно не пугало. Потому что у тебя был 100% блат! Например, человек, «сидевший» на билетах, был твой недавний ученик вечерней школы.
В свое время ты ему на выпускных экзаменах по истории поставила спасительную тройку. И он теперь считает за честь посадить твоего сына на поезд. За полтора часа до отправления поезда папа спешит на станцию, выкупает билет и радостный встречает нас на ночной платформе. Тогда же родилась эта наша семейная традиция, которую придумала ты. Прежде чем я зайду в вагон, из карманов и кошельков выгребается вся мелочь. Ты отдаешь ее мне: «Возьми, сыночка, на проезд и просто так, на карманные расходы». Деньги же бумажные лежали у меня всегда меж страниц паспорта. Кстати, еще про блат. Точнее не про блат, а скорее о твоем с папой авторитете в нашем районном центре. А может быть как раз две эти вещи – блат и авторитет тогда, в эпоху Брежнева, воспринимались людьми, как слова синонимы. Потому что не было бы в те времена застоя заслуженного авторитета у человека, то не было бы ему и никакого блата. Его дети не ездили бы в поездах не то что на учебу, но даже и еще куда ближе. Как я здорово помню то время - начало семидесятых! Еще яснее я помню главный символ тех лет! После легендарных «Битлов» предмет мужского обожания - брюки – клеш! Брюки – клеш, доминирующие в мужской моде. Это веяние загнивающего Запада в магазинах тогда не продавалось. Брюки такие можно было только заказать в пошивочном ателье. На наш провинциальный Лунинец было одно ателье с одним единственным мастером, который их шил. Очередь к нему была бесконечная! Я спал и видел себя в этих штанах с клешем 24 на 30 см. Мечты вожделеннее, чем натянуть их на себя, у меня в то время не было. На мое счастье этот закройщик тоже учился когда – то у тебя. Надо ли тут что – то еще добавлять? Нам оставалось купить, как сейчас помню, отрез коричневой ткани и вот уже дней через десять я дефилирую, подметаю Лунинецкие улицы клешами. Друзья мои дома и в Минске сходили с ума от зависти.
И только лишь для того чтобы не казаться нам меркантильными мещанами, скажу еще, что щеголяя в клешах, мы читали книги, которые купить запросто тогда было практически невозможно. К примеру: Валентин Пикуль, или Юрий Трифонов, или Франсуаза Саган.
Ну, вот теперь снова о проводах. Я иду служить в ряды Советской Армии. Иду в Гомеле по улице Советской в колонне таких же, как и я новобранцев – стриженых и веселых. Мне двадцать лет, а ты и папа, машущие мне с тротуара, моложе меня нынешнего. Мы идем прямо по проезжей части, а вы вместе с другими родителями еле спешите за колонной. Еще провожают меня мои тети Сима и Ася. Короткий бросок и вот уже вокзал и все завтрашние воины в вагонах поезда. Никто не знает, куда он идет. Родителей в вагон не пускают солдаты, стоящие вместо проводников в тамбурах. Я смотрю через грязное стекло на тебя, а ты смотришь на меня и плачешь. «Не плачь, не на войну же», - пытаюсь я тебя рассмешить и говорю громко. Но ты или не слышишь или напротив слышишь, но плакать не перестаешь, а по – моему ревешь еще пуще. Папа стоит рядом и тоже выглядит не лучшим образом. Вас угнетает неизвестность, где я буду служить. Перед самым отходом поезда в вагон заходит майор Качур и под давлением новобранцев разбалтывает нам великую военную тайну - нас везут в Литву. Я хочу сообщить эту радостную новость вам про то, что служить буду недалеко от дома. Литва граничит с Белоруссией, но подступиться к окну уже не просто. Поезд трогается. Я еще успеваю увидеть все – таки, как ты спешишь за уходящим окном, плачешь и показываешь рукой, чтобы я звонил. Как будто уезжаю в отпуск, откуда позвонить – раз плюнуть. Но, тем не менее, я действительно вам скоро позвонил и твоя душа, мамочка, была на месте. Насколько это вообще возможно - оставаться спокойной еврейской маме пока ее сын служит в армии.
А когда кончился курс молодого бойца на день принятия присяги ко мне в армию приезжал папа. Помню, как ввалился в дом, когда кончился мой срок службы, и я демобилизовался. Ты с папой ориентировочно только знала дату моего возвращения. Я свалился, как снег на голову. Это было на Октябрьские праздники. Ты выскочила из кухни, вытирая руки о фартук. Папа тогда еще не пришел с работы, мы же повисли друг на друге, с меня упала зимняя шапка, а дома пахло так вкусно! И ты снова плакала, но уже от счастья!
Я вернулся из армии, и дверь нашего дома не закрывалась. Приходили знакомые и соседи поздравить меня с успешным окончанием армии, а заодно взглянуть на уникальный случай – за все время службы я не изменил своему первому воинскому званию – рядовому! Мы устроили праздничное застолье и тебе, мамуля, было до фени почему, скажем, сын не дослужился до сержанта. Впрочем, как и мне. Тебя вполне устраивало, что вернулся живой и здоровый. Пишу так, потому что ты, наверное, помнишь всякие националистические волнения литовцев в 1976 году в Вильнюсе, где я служил. Они уже тогда требовали своей независимости и сбросили с башни Гедеминас красный флаг с гербом СССР. А потом сожгли его. Были тогда и вооруженные столкновения. Наша рота стояла далеко на подступах к площади в оцеплении. На этом все стычки с инакомыслящими для меня тогда кончились. И я помню твой очень встревоженный и волнительный голос по телефону. Но вот я дома. Ты смотришь на меня глазами молодой мамы, у которой молодой, усатенький сын и думаешь не столько о моем трудоустройстве, сколько интересуешься у него: не хочет ли он жениться? Тебе уже безумно интересно знать: какая будет у сына жена? «Ты помнишь, сыночек, Лену Беркович? - спрашиваешь у меня ты. Какая девочка! - восторженно говоришь ты, - дочка наших с папой институтских друзей, которые живут в Минске. Мы как – то у них с тобой были, когда ты там учился». Я помню девочку Лену Беркович, но не очень. Чтобы я четче себе представлял о ком идет речь, ты звонишь в Минск, и твой студенческий друг Дима Беркович настаивает, чтобы мы особенно не откладывали нашу встречу, а скорее приезжали. Я не отказываюсь от встречи, и она очень скоро состоялась. Теперь я представляю себе, как ты хотела, чтобы мы, уже несколько повзрослевшие ваши дети, понравились друг другу. До сих пор так и не знаю, понравился ли я Лене, но она мне понравилась. Но не более. А ведь нужно нечто еще, что не всегда можно выразить словами, правда? Как бы мне хотелось знать, где она живет сегодня? В Америке ли, а может быть и в одной со мной стране – в Израиле? Знают ли ее мама с папой и сама Лена о том, что…
Мы вернулись домой и ты все время, потом сокрушалась, что я так и не рассмотрел хорошо Леночку. Мне же самому это обстоятельство не мешало, однако, быть знакомым с еще одной девочкой из нашего Лунинца – Галочкой Резник. Мое с ней недолгое общение тоже тебя радовало и так же огорчило, когда мы разъехались. Я в Ленинград, а Галя по – моему в Минск. Теперь она, замужняя женщина, живет там же, где и ее родители, в Америке. Мы встретились все вместе в Нью – Йорке, когда приехали к папиному двоюродному брату Семену. Все вместе, но уже без тебя, моя родная.
Я смотрел на Галину и думал: «Как же должно быть изменился я, если такая хрупкая девочка Галочка, а такой хранила ее моя память, стала полной еврейской женщиной». Думаю, что очень похожие мысли, когда она глядела на меня, одолевали и Галю.
Посидели, погоревали о тебе и разъехались. «Погоревали». Что я могу еще написать…
Ну, и если оставаться до конца бесстрастным летописцем, описывающим наших общих знакомых девочек, то, как тут не вспомнить еще и Леночку Шворину. Леночка обожала тебя, как свою учительницу. Все девочки со всех классов, кстати сказать, благоговели перед тобой не меньше. С той лишь разницей, что ты для нее была ко всему еще и мама Вадима. Я ей, наверное, нравился. «Наверное» потому что сам страдал полной неизвестностью: замечает ли, догадывается ли Леночка о том, что более всех не то что из класса, а из всей школы нравилась мне исключительно она. Прилежная, аккуратненькая еврейская девочка, тоже вызывала у тебя симпатии. «Полненькая пышечка такая миленькая, с ямочками на щечках»,- говорила ты о ней.
Сегодня Леночка Шворина живет сравнительно рядом со мною, в городе Бней – Браке и воспитывает двух детей. Разведена. Я бываю у нее. Но не очень часто. «Как могло такое случиться? - спрашивала она меня. На ее большие глаза навертывались слезы. - В это невозможно поверить!». Леночка стала еще большей пышечкой, а на ее щеках - все те же ямочки, которые так нравились тебе…
Немного отлежавшись дома, я пошел работать. На некоторое время я, молодой, не женатый парень стал преподавателем военного дела в сельской школе. «На некоторое время» потому что надолго меня не хватило. Мне было скучно объяснять деревенским парням и девочкам устройство АКМ. Тем более, что они это знали не хуже меня. На перемене эти старшеклассники могли подойти ко мне и предложить стакан самогона. А девочки мне строили глазки. « 1 Тому шэ ты щэ молоды»,- успокаивал меня завхоз, которому я однажды пожаловался. «Ну, ты теперь представляешь, какой это неблагодарный труд – быть учителем? Тем более на селе? Таким вопросом ты всегда встречала меня, когда я, уставший, возвращался домой со своих деревень. - Какой это тяжелый кусок хлеба - преподавать?». Ты была абсолютно права. Преподавать – это тяжелое и нелегкое ремесло. И вместе с тем преподавать вдохновенно и с удовольствием – просто божий дар! Этим даром ты с папой владели с лихвой. О твоих открытых уроках говорили на самых высоких уровнях – от заштатного нашего гороно до области. Я помню, как часто ты возвращалась со школы и с гордостью объявляла дома: «Какой урок я сегодня дала в 9-ом «Б!». До сих пор учительская гудит, как растревоженный улей». Не зря говорят: «Талант родителей на их детях отдыхает». Сельского учителя из меня не вышло. У меня есть довольно слабое, но оправдание. Я ведь закончил не пединститут, а театральный. А потому я решил уезжать из своего райцентра. И не в Минск, где учился, а в Ленинград. К тому времени там уже, правда в пригороде, который назывался Кириши, жила сестра Ирина с мужем Димой и пока с единственной доченькой Инночкой.
И снова проводы. Проводы, на которых места мокрым глазам не было и близко. У кого бы то ни было. Даже у тебя. Неизменным только оставался ритуал – вся мелочь из твоих карманов - мне и когда поезд трогается - набор рукой в воздухе воображаемого диска телефона: «Звони!». Ну, чего плакать, действительно! Не в армию же, в конце концов, я уезжаю, а в Питер! И потом - не могла же ты всерьез печалиться из – за того, что весело про автомат Калашникова твой сын рассказать не мог. На тот момент ты была просто, может быть, слегка раздосадована лишь тем, что ни с одной из всех наших общих с тобой знакомых еврейских девочек у меня не сложились серьезные отношения. «В Ленинграде женится, - сказала ты папе. И в этом прогнозе ты снова оказалась права.
Ах, этот поезд «Львов – Ленинград!». Немым свидетелем скольких наших проводов он был! Равно, как и свидетелем встреч. Вначале я приезжал сам, затем однажды с лучшим своим другом, с которым познакомился там же в Ленинграде. Он был тоже режиссер и мы работали с ним под крышей одной студии. Звали его Женя Харченко.
Он потом всякий раз с восторгом вспоминал простую белорусскую картошку на сале, квашеную капусту или картофельные оладьи, которыми ты кормила нас. А портвейн «Три семерки!». Тут у него вообще дух захватывало! «Я таких мам, как твоя в жизни не встречал, - говорил он мне. Есть только еще одна такая золотая. Это моя. И все». «Женя, ну ты мне скажи, когда вы уже женитесь?»- спрашивала ты у него, смеясь. А ответа ждала серьезного. Но мы тоже только смеялись. Однажды, напустив на себя нарочито озабоченный вид, с книгой в руках ты подошла к нему и поинтересовалась: знакомо ли ему имя из русского театрального мира – Константин Алексеев. Женя переспросил и недоуменно пожал плечами. «А кто это?». Он был в шоке от своего незнания, когда ты дала прочесть ему эту книгу, в которой было много библиографических статей о русских театральных деятелях. И, в частности, одна о Станиславском. Фамилию автора этой книжки я уже забыл. Перед нашим отъездом ты ему подарила ее. «Как это я так обкакался? »- сокрушался он мне потом в жилетку.
А ответ о моем решении жениться ты получила года через два, когда я сообщал тебе по телефону, что 18 мая у нас с Ириной – регистрация. О свадьбе нашей я уже вспоминал, а потому этот нюанс опускаю. Еще самое малое время и вот вы уже с папой провожаете нас в Ленинград втроем. И вот чувств твоих - с избытком. Ведь нас уже трое. Моя жена Ирина, Илюша, которому полгодика и я. Папа слегка недоумевал: «Почему «Илюша? У нас в роду никого с таким именем, даже с именем похожим не было. А в еврейских традициях - сохранять в именах детей и внуков память о бабушках и дедушках. Почему нельзя назвать было внука именем его прадедушки?». Папа был, конечно, прав. Я по своей простоте душевной без всякого умысла элементарно соблазнился именем, которое нравилось нам. Откуда мне тогда, недавнему совдеповскому комсомольцу, было знать про эти чрезвычайно важные еврейские порядки. Папа какое – то время был расстроен, но что делать? «Поезд ушел». Это невольное недовольство быстро компенсировалось самим фактом рождения внука. Потому что до сих пор у дедушки были только внучки. Ты же особенно не придавала значения этой промашке. Не очень разделяла недовольство папы.
С женой моей вы с папой к тому времени уже познакомились, когда приезжали к нам в Ленинград, а потом мы все вместе гостили в Черновцах. Ты была вся поглощена, прежде всего, своим внучком, а потом взаимоотношениями, которые складывались у его родителей. Точнее не складывались. То есть складывались, но не очень ровно. Особенно не вникая, в суть наших размолвок, ты всегда принимала сторону невестки и ругала меня только за то, что тебе могло не понравиться, как я на Ирину взглянул. Я даже не пытался оправдаться перед тобой, в том смысле, что такой мой взгляд - это уже следствие, а причину непритязательного моего взгляда надо искать в жене.
Вот с такой необъятной палитрой чувств ты, зачастую, и стояла на перроне, провожая нас в Ленинград. И тебе было уже совсем не просто сдержаться от слез. Ирина из вагона поднимала повыше на руки Илюшу, чтобы ты могла получше видеть его, а у тебя подрагивал подбородок. Ты с укоризной смотрела на меня. Теперь я могу только догадываться: какой бурей чувств было обуреваемо твое сердце. Оно подсказывало тебе, что и Ирина не во всем безупречна, но ты не хотела быть похожей на примитивную свекровь, которую вечно не устраивает невестка. Чаще перезваниваясь, чем встречаясь, мы как – то незаметно дожили до нашего отъезда в Израиль. Этот промежуток недолгого периода вместил так много всего: счастливых дней и не очень. Радостных праздников и обычных будней. Всяческих событий: как - то - наш переезд в Колпино, то есть еще ближе к Ленинграду, получение лучшего жилья, Иринино назначение на более высокооплачиваемую должность в женскую консультацию и моя работа на киностудии «Леннаучфильм». А меж всем этим ваши нечастые приезды к нам в гости. Но как бы то ни было это достойное, казалось бы, благополучие не перевесило нашего желанья уезжать. «А, может быть, вы не будете торопиться, - в один голос с папой говорила ты нам. Вот через два года мы выйдем на пенсию и - в Америку». Где к тому времени уже жила Ирина с Димой, с детьми. Но мы не захотели ждать. Мы улетели.
Перед отлетом в аэропорту Пулково я видел, как ты безутешно плакала, мучимая неизвестностью: как там все сложится у нас в не очень известном тогда Израиле. И как скоро доведется увидеться? Буду ли я так же бросать там, на Ирину свой порой тяжелый, недовольный взгляд? Или все у нас будет замечательно. На этих проводах уже не было традиционной передачи мелочи, и ты не набирала рукой в воздухе диск воображаемого телефона: «Звони!». Более чем кто - либо ты понимала тогда: для нас начинается какой – то новый отсчет времени, в котором ранние, смешные традиции, например, выгребание мелких денег из карманов теряют всякий смысл. И, конечно, совсем не потому, что в Израиле другая денежная единица.
Вот этим воспоминанием, как я смотрел на вас, родные мои, через толстые стекла Пулковского аэропорта, как ты ранимая всякими противоречиями, во все глаза смотрела на меня, я замыкаю этот круг. Круг, в котором очертил предложенную для тебя тему коротких встреч долгих проводов. То есть, другими словами, я закрываю все наши «вокзалы, причалы», как поется в одной прекрасной песне.


                ОТСТУПЛЕНИЕ ПЯТОЕ


«Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое – вызов. Блуждая по улицам, по площадям, по набережным вдоль канала, - рассеянно чувствуя губы сырости сквозь дырявые подошвы, - я с гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века, - школьники будут скучать над историей наших потрясений, - все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье останется, - в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы. Во всем, чем бог окружает так щедро человеческое одиночество».
Страницы книги прочертили фары неожиданно подкатившей машины, она нетерпеливо и резко засигналила. Вадим встрепенулся и, не глядя на ее номера, ткнул пальцем в красную кнопку. Шлагбаум дернулся и полез вверх. «Форд» стремительно проехал на территорию и исчез меж белых корпусов. Это был богатый район Рамат – Авива, сползающий к морю. Вдоль его тянулась зона отдыха израильтян - пансионаты, гостиницы и кемпинги. В одном из кемпингов Вадим работал ночным охранником. Открывал шлагбаум – пропускал машины с жильцами. Многих он уже знал в лицо, и редко выходил из своей будки, чтобы проверить документы. Он отодвинул от себя Набокова, которого читал и подумал: « Может ли быть счастлив человек, если счастье его – вызов. И мало того - если причина счастья - потрясение. Разве что если потрясения вызывают в человеке положительные эмоции. Тем не менее, такое состояние человеческой души счастьем можно назвать весьма условно, если бы …, если бы не замечание Набокова о человеческом одиночестве».
Вадим закурил и включил кофеварку. Где – то в двух шагах штормило море. Стояла осень, конец сентября. Приближалась годовщина смерти его мамы. В октябре ей исполнилось бы 73. Все это время она лишь один раз снилась ему. Снилось, как он ел мороженое, а мама просила есть не торопясь, маленькими кусочками. Но вот в ночь с 3 на 4 сентября ему приснился другой сон. На каком – то восточном рынке он с приятелем Игорем решили купить прямо с горячей плиты жареное с косточками мясо. Что это было за мясо, они не уточняли. Баранина ли, свинина - не важно. Но оно так вкусно пахло и аппетитно постреливало на черной жаровне, что, не сговариваясь, друзья тут же отсчитали продавцу нужную сумму денег. Она была чисто символической. Хозяин мяса то ли араб, то ли лицо какой – то кавказской национальности, свалил им это жаркое в простой пакет из плотной бумаги. Оставшиеся деньги они решили пропить. «Вино, бери только вино! Исключительно вино!» - кричал в след убегающему Вадиму Игорь. Вадим летел куда – то за недостающей как будто бы трешкой и неожиданно по дороге нагнал своих двух тетушек Симу и Асю, папиных сестер. «А где папа? - на ходу спросил он у них, и тетки в один голос сказали, что он идет впереди. Вадим прибавил ходу и вот он увидел отца, идущего с кем – то. «Папа! – окликнул его Вадим и забежал вперед. И что он вдруг видит! – Мама!!? Мамочка!! Это ты!? – завопил он на всю улицу, не веря своим глазам. Рядом стоит, как ни в чем не бывало его мама. Где ты была, мамочка? - он буквально шалел от счастья, что видит ее. Что вот она - жива и здорова и улыбается ему. Где ты была так долго!? - не переставал он орать от безумной радости. - Мамочка! Ты гуляешь!?». «Ой, этот папа вечно что-нибудь напутает, вечно он что – нибудь переиначит! – машет в досаде рукою мама и улыбается, как может только улыбаться его мама. Разве ты не знаешь – папа такой путаник!? Я все тебе потом, Вадичек, объясню. Беги, сыночка, домой! Мы скоро придем!».
Сыночка приближается поближе к маме и вдруг замечает какой – то жуткий макияж на ее лице. Наложенный так небрежно, так неумело и так грубо, что Вадим отшатывается. Мама никогда не пользовалась никакой косметикой. Лицо ее было всегда молодым и свежим.
Каждый раз утром Вадим всегда мучительно вспоминал свои ночные сны. Они снились ему очень редко. А тут он проснулся и без всякого напряжения, без труда вспомнил этот сон. Он никак не собирался его разгадывать, потому что никогда не был приверженцем всяческой мистики и толкований. Не верил во всякие оккультные ученья. Просто сидел, словно в оцепенении, на измятой простыне и видел лицо мамы. Вадим только подумал о том, что сон приснился ему 4 сентября, а мама умерла 4 ноября. Впрочем, относительно таинственных, ничем не объяснимых роковых, обескураживающих своим совпадением случаев и драматических событий, мог быть крайне озадачен даже самый нормальный человек, который в жизни привык реально смотреть на вещи. В одном из своих отступлений я уже писал от том, как Вадим безуспешно пытается разгадать эти далеко, как казалось ему, не случайные совпадения.
А пока он вернулся к Набокову и снова стал читать. Но книга «Облако. Озеро. Башня» дальше что – то не пошла. Вероятно, мешал сон, всплывший неожиданно. Одну строчку ему приходилось перечитывать несколько раз, потому что мысли все время возвращали его к маме. Вадим вдруг вспомнил, как папа когда то давно, давно рассказывал ему о том, что случилось с ними однажды, в начале восьмидесятых во Львове. Они тогда то ли отдыхали там, то ли были на экскурсии, то ли еще что - то – суть не в этом. С несколькими еще людьми они опоздали на свой поезд, а с гостиницей рассчитались еще утром. Мало того, застигнутые дождем, в каком - то районе, в чужом подъезде незнакомого города, стояли и пытались осознать весь трагикомизм ситуации. Двенадцатый час ночи, ни у кого никаких телефонов и никаких знакомых в этом Львове. А дождь такой, про который говорят «как из ведра», проливной, с грозой и сильным ветром. Бедные приезжие уже смирились с мыслью, что в этом сыром, пропахшем кошками и пылью полутемном и грязном подъезде им придется заночевать. «И тогда мама, - рассказывал папа, - никому ничего не сказав, на ощупь поднялась на жилищную площадку и позвонила в первую дверь. Ей открыл молодой парень. И мама сказала: «Ради Бога, вы только извините нас за такой поздний звонок, но мы приезжие и опоздали на поезд. Нельзя ли пока не кончится дождь переждать его не в подъезде, а у вас. Мы вам, добавила мама, никаких хлопот не доставим. Только посидим у вас в прихожей». «Ну, зачем же в прихожей! – воскликнул парень и распахнул дверь. - Проходите! Место для всех найдется!».
Хозяин квартиры сразу попал в поле маминого обаяния. Оно буквально исходило от нее. Его нисколько не смутило, что страждущих домашнего тепла оказалось больше чем одна мама.
Дальше папа смешно рассказал про то, как отставшие от поезда сразу выстроились в туалет, потом скинули с себя мокрые одежды и просохли. Молодой человек напоил всех чаем. Пока пили чай со львовским, вкусным печеньем, перезнакомились и узнали, что хозяин квартиры Николай – простой наладчик, рабочий с какого – то завода. Нежданным, ночным гостям очень повезло. Николай оказался добропорядочным и гостеприимным парнем. Он всем постелил постели, и пока ветер всю ночь швырял в окна пригоршни дождя, случайные бездомные имели кров и ночлег.
Утром все Колю очень сердечно благодарили. «Как, - говорили они, - нам повезло! Потому что Софья Зиновьевна с нами!». «Они жали ей руки и чмокали в щечку! Ты себе, сынок, не представляешь, как они были благодарны маме! - вспоминал папа.
-За ее заботу обо всех, за инициативу и за умение настолько расположить к себе постороннего человека, что он, не убоявшись ничего, принял нас, незнакомых ему людей, как родных! Мама это делала легко и поэтому у нее всегда оставалась масса друзей, где бы она ни была. Рано утром мы распрощались с Николаем, а она сохранила с ним самые дружеские отношения. Приглашала его к нам, в Белоруссию и говорила парню, что наш дом всегда открыт для него, что мы всегда будем рады видеть его».
Вадим распахнул дверь, вышел в ночь и присел на крыльце своей будки. Ночной воздух пахнул штормящим морем. Звезд на небе было совсем мало. В кемпинге все давно спали. Было тихо. Он закурил и поймал себя на мысли, что они с отцом дали друг другу слово больше не курить. После похорон мамы. «Вы знаете, какой была ваша мама!?»- в один голос говорили ему тогда незнакомые женщины. Вадим закрыл глаза и живо представил себе, как мама разговаривает с Николаем, как она размашистым почерком пишет ему свой телефон и адрес, как она говорит: «Это же надо такому случиться! Вы только подумайте! Это чтобы мы опоздали на поезд! С ума можно сойти! Как хорошо, что я догадалась вам, Николай, позвонить! Что бы мы без вас делали!? Ай – яй - яй! Как нам повезло!».
Зазвонил телефон. Вадим подошел, снял трубку. Его проверяющий интересовался все ли в порядке, но больше, чтобы убедиться: не спит ли охрана. «Зазвонил бы вдруг телефон, - мелькнуло у Вадима, - я снимаю трубку и слышу мамин голос: «Что нового у вас, Вадичек? Получили ли мое письмецо? Как Илюшенька? Ждем не дождемся, когда вы уже к нам приедете! Я столько книжечек, столько всего интересного для него собрала!». Он бросил трубку на рычаг, уставился в одну точку. Потом сел за стол, достал из стопки бумаги чистый лист, щелкнул ручкой и стал быстро записывать:

Ах, если б можно было маму оживить со снимков,
продлить ее счастливой жизни каждый миг!
Мы с ней вдвоем всегда гуляли бы в обнимку,
вместе прочли б еще так много разных книг.
Но что уж нынче! Жизнь насквозь материальна.
Была ль кому она еще разок дана?
Единожды на свете гостем быть - нормально.
и мама у меня была одна…

Он написал это произвольно и без усилий. Никогда ранее всерьез не задумываясь о своей такой раскованной возможности сочинять стихи, он с некоторых пор мог сесть и от переизбытка саднящего горя записывать движения своей души.
Вадим отодвинул от себя лист, встал и снова шагнул за дверь. Ночная птица неожиданно шумно выпорхнула из высоких кустов. У морского берега, где – то далеко- далеко затарахтела моторная лодка. Он сел и снова закурил. «У мамы осталось столько одежды, столько всяких украшений! Куда это все девать?» – беспрестанно вздыхая, спрашивал его папа. «Раздай кому – нибудь, - ответил он ему перед отъездом. Например, соседкам, маминым подругам, да мало ли…». Теперь он представил, как мамины любимые вещи - платья, кофточки, пахнущие ее кожей, ее телом, пылятся и висят в чужих шкафах. «Никогда она их не наденет, так же как я никогда уже не услышу ее голос по телефону». Вадим вытащил из – за ворота рубашки маленький медальон, раскрыл его и долго, долго смотрел на родное лицо. Смотрел пока оно не стало расплываться перед глазами. Он поцеловал медальон и, спрятав его под рубашкой, вернулся к столу. Перечитал стихотворение, провел под ним тонкую, неровную черту и стал писать дальше.

                П И С Ь М О СЕДЬМОЕ


                НА ПОВОДУ У ГОСПОДА

Когда – то уже очень давно ты, провожая меня, куда бы я ни уезжал, делала мне рукой знаки: «Приедешь, позвони!». Так и я, провожая вас в Америку, жестикулировал тебе с папой, когда вы поднимались по эскалатору на пути к посадке в самолет. Это было без особой надобности. Мы и так всегда звонили друг другу исправно. Просто тем самым я, наверное, невольно заполнял неизбежные паузы, разделяющие нас. И я, уже навсегда опоздавший на слова самые сокровенные, самые важные, не произнесенные вовремя для тебя напрасно пытался компенсировать их какими – то взмахами рук. Я никогда не скажу их тебе.
Ты понимающе кивала головой и плакала, не в силах сдержаться. Плакала, как будто предчувствуя всем своим сердцем: мы смотрим друг на друга последний раз в жизни. «И ничего не защитила вдали обещанная встреча, и ничего не защитила рука, зовущая вдали». Как беспощадно красиво вписывается эта строчка на весь кошмар, который случится потом…
Вы улетели. Мы снова стали жить, каждый раз заряжаясь, друг у друга эмоциями наших телефонных звонков и листами наших нескучных писем. Сегодня я просто должен заставлять себя читать твои строчки, потому что,…потому что,…просто … не могу объяснить: «Илюшенька, я расскажу тебе, как Инночка нас обманула 1-ого апреля. Накануне нашей турпоездки в Европу. Это есть такой русский обычай обманывать 1- ого апреля. Она нам позвонила, дедушка взял трубку, и Инна ему говорит: «Дедушка,только что передали по телевизору, что в Париже и Лондоне какие – то события и въезд туда запрещен». Дедушка охал минут десять, а потом Инна сказала:« 1 – ого апреля!». То - то было смеху!».
Между тем, вы улетали, а наши песочные израильские часы продолжали струиться так же безучастно, ровно и невозмутимо даже тогда, когда в стране гремел мощный взрыв, аккомпанемент очередного теракта. Песок часов стремился равнодушно вниз, слегка заметая память и боль о погибших. Однажды, кажется, наступило такое время, когда я по тональности вашего звонка мог безошибочно определить – вы уже в курсе, вы знаете об очередной страшной трагедии. «Вадичек! - звенел твой голос по телефону, - а это далеко от вас? Какая обстановка в Ришоне? Поздно не гуляйте! Боже мой! Когда это уже у вас кончится!? Как Илюшенька? Я ему приготовила интересные книжечки!».
Таким образом, веселые и радостные наши эмоции чередовались порой с эмоциями весьма тревожными и беспокойными. Таких негативных ощущений было больше с вашей, американской стороны. Потому что, мне, проживающему здесь, в одно «прекрасное» утро стало казаться абсолютно нормальной непрекращающаяся в Израиле борьба с терроризмом. Больше того, она стала восприниматься мною, как наш самый заурядный образ жизни. Ни больше, ни меньше. Как будто бы - случись неожиданно рядом со мною взрыв - так я даже не вздрогну. И я соответственно так вас и успокаивал. Как подсказывало мне мое израильское мироощущение. Пытаясь защитить нашу якобы стабильность и безопасность, я мог сказать что – нибудь невразумительное в адрес Соединенных Штатов. Ну, например: «А у вас - зато негры!». Право на эту фразу у меня было, потому что я помню, как проезжая по Детройту Дима из окна своего джипа показывал мне целые районы города, их кварталы с пустующими квартирами, с вышибленными дверями и окнами.
Это негры, еще совсем недавно, доведенные до отчаяния на почве проявления расизма по отношению к ним белого населения, крушили их дома и офисы. Мало вероятно, чтобы мое напускное спокойствие за наш Израиль передавалось вам, но, тем не менее, жизнь продолжалась и там, и тут. Папа вставал рано, у машины поджидал соседа и они вместе ездили на частный автозаводик, где работали. А ты бежала к своей престарелой бабушке – американке. Заработанные деньги вы прибавили к своей пенсии, скопили какую-то сумму денег и засобирались в Европу. К этой идее – увидеть Париж, конечно, же имела отношение сестра Ирина с мужем Димой. «Сколько вам можно смотреть на мир глазами Юрия Сенкевича? - так могла воскликнуть только она. – Мама! Брось тратить деньги на тряпки и разное барахло! Стремитесь увидеть мир! Вы, слава Богу, уже не в Союзе! Жизнь проходит!». Тут она, разумеется, была абсолютно права. Куда вы могли ездить отдыхать и знакомиться с заграницей из своего совдеповского архипелага? За все время папа, кажется, был один раз в Болгарии, а ты ежегодно не уезжала далее санатория в Трусковцах. И вы с ней, мои родители, я думаю, сразу согласились. Иначе бы спустя какое – то время завороженно не бродили за экскурсоводами по величественному зданию английского парламента и не слушали звон часов на башне « Big – Ben». C особым любопытством историков не наблюдали бы как, из Букингеймского Дворца выезжает в своей высокой черной карете престарелая английская королева Елизавета вторая. А я? Имел ли я удовольствие быть знакомым с Анастасией? С Анастасией, которая живет в Ришоне? Я думаю, что мы с ней никогда не смогли бы встретиться. До тех пор пока ты не подошла к ней в Париже. А ты подошла именно к ней! Из немалого количества людей, совершавших экскурсию по Елисейским полям, твой выбор остановился именно на Анастасии! Может быть, больно внешность у нее была ярко выраженная, русская? Или твой выбор, как всегда подсказала тебе твоя материнская интуиция? Наверное, все вместе. Ты подошла к ней со своей приятельницей и вы тихонько спросили не знает ли она случайно есть ли где – нибудь тут, поблизости место общественного пользования. Незнакомая женщина случайно знала. И ты, моя общительная мамочка, в силу своего коммуникабельного, открытого нрава и характера не упустила возможность пообщаться с молодой и интересной туристкой. Не так уж часто двум случайным русским женщинам выпадает шанс поболтать посреди многоязыковой толпы, которая стеклась со всего мира к подножию Эйфелевой башни. Ты была уверена, что эта женщина - из России, а потому так и спросила у нее: «А где вы, Анастасия, живете в России? Уж не в Белоруссии?». «Нет, - ответила Анастасия, - я не живу ни в России, ни в Белоруссии». «А где?»- поинтересовалась ты. «В Израиле», - сказала она. Я представляю твою реакцию на этот ответ! Как ты встрепенулась! Как обрадовалась! Как вдохновилась новыми вопросами! «Анастасия, миленькая, а где в Израиле? У меня там сын живет! Это ж надо – какая встреча!». И Анастасия ответила: «В Ришон ле – Ционе». Тут при всей своей фантазии я не могу вообразить, что с тобой произошло в этот момент. Ты, наверное, забыла обо всем на свете! Даже о том, куда вы спешили с подругой! «В Ришоне!!? Так и мой сыночек живет, родненькая Анастасия, в Ришоне! Боже мой! Какой случай! Какое совпадение! Какая удача!». Я представляю себе, как тебе не хотелось расставаться с Анастасией. Как хотелось тебе с ней говорить и говорить. И про Израиль, и про свою жизнь в Америке, и рассказывать о своих детях, про все, про все. Но ваши экскурсии не стояли на месте. Обменявшись телефонами, вы расстались. Прощаясь, ты сказала Анастасии, что скажешь ее телефон сыну, а он уже непременно позвонит ей и обязательно зайдет к ней на работу в магазин. Зайдет и познакомится. «И передаст, - сказала ты, - привет вам от меня». Я так, мамочка, и сделал. Магазин мужской и женской одежды «Силуэт», где я нашел Анастасию, располагался в самом центре города, на улице Ротшильда. Она вышла ко мне, раздвинув портьеры, и шагнула в торговый зал немного бледная и худенькая.
Она была в аккуратненьком фартучке. На тонкой шее у нее лежал метр. Точно, как у портных, коих я помню еще по России. Я сказал, что хочу передать ей привет от мамы, с которой она познакомилась в Париже. У Анастасии вскинулись брови, она улыбнулась: «Так это вы Вадим? Очень приятно. Я так рада знакомству с вашей мамой! Софья Зиновьевна столько мне о вас рассказывала. Как вы себя сейчас чувствуете после своей аварии?». В общем, мы с ней не долго поболтали. Она должна была работать. Я не стал ее сильно отвлекать, сказав, что буду заходить к ней. Помахали, друг другу ручками, я в приподнятом настроении вышел на улицу.
Сегодня, всякий раз проходя мимо ее «Силуэта» я не могу, мамочка, пересилить себя и зайти к Анастасии. Я просто ускоряю шаг и стараюсь не смотреть на зеркальные витрины ее магазина. Я бегу, как вор от человека, с которым ты случайно познакомилась в Париже и провела столько радостных минут, рассказывая ей, какая ты счастливая мама и бабушка. Мне ни на что не хватает духа…
Разве только на фразу, которая звучит для меня теперь с беспощадной прямотой и жестокостью: «Увидеть Париж и умереть».
Прорубив для себя окно в Европу, и возвратясь из своих дальних странствий вы не забывали и про нашу Азию. Точнее, про наш Ближний Восток. Вдруг однажды он вам сам не очень обычным способом напомнил о себе. И, слава Богу, не ужасающей арабской интифадой! Не правильно было кем - то сказано: «Когда гремят пушки – музы молчат». Как – то в одном из наших разговоров, когда мы обсуждали возможные сроки вашего приезда к нам, я сказал, что в Америку намеревается приехать и выступить со своими творческими вечерами русскоязычная израильская поэтесса Зинаида Палванова. Ее двоюродный брат – Давид Пекарский живет на одной лестничной площадке с вами. Когда – то, вернувшись домой, после своего первого к вам визита, я передал от него привет Зинаиде, и с тех пор мы стали знакомы. Накануне своего отъезда она позвонила мне и поинтересовалась: как я думаю, насколько будут интересны ее поэтические выступления в центре еврейской общины города Soythfield . Она едет туда впервые и поэтому мало представляет возможную аудиторию. Насколько вообще реальны там ее вечера? Я как мог заверил ее в обязательном интересе, который непременно вызовет ее поэзия у русскоязычных эмигрантов. Потом я перезвонил вам и попросил папу - председателя Детройтской ассоциации евреев - участников Второй мировой войны помочь поэтессе в организации ее поэтических концертов. И папа все, что мог с удовольствием сделал. Зинаида Палванова приехала и грянули вечера! Успех ее был несомненный и убедительный. Зал не мог вместить всех, кто пришел послушать русскоязычную поэтессу из Израиля. Потому что практически у всех ее слушателей жили там и родственники, и друзья. Понятен интерес русскоязычных американцев, чьи, допустим, дети живут в Израиле к человеку, который давно живет там, и только что оттуда прилетел. А тем паче, если человек этот ко всему еще и поэтесса. Поэзия ее, я не сомневаюсь, стала дорога и близка недавним «русским», которые разговаривали с ней на одном языке.
Я пишу здесь об этом только потому, что дальше было следующее: тебя попросили от имени аудитории выйти и, закрывая вечер, сказать несколько теплых слов двум творческим людям, чьи стихи вы слушали. Почему «двум?» Потому что, кроме Зинаиды Палвановой, в этом вечере принимал участие еще один немолодой поэт, недавний эмигрант из России. Наверно, его стихи были несравненно слабее профессиональной поэтессы, но значит ли это, что о нем можно было сказать вскольз, мимоходом, а все лавры и возвышенные эпитеты воздать другим стихам?
Так сетовал папа, когда вспоминал, как образно, как зажигательно, как возвышенно ты отзывалась о поэзии Палвановой. Мне ли не знать с каким удовольствием могли тебя слушать люди, ранее не знакомые с тобой! О другом же поэте ты практически ничего не сказала. «Мне было очень некрасиво и неудобно перед человеком, который пишет заметно слабее, но выпячивать маминым молчанием его несовершенные стихи, - говорил папа, - было просто проявлением неуваженья к нему». Я вдруг представил себе, как пожилой человек в полном одиночестве, средь равнодушия и тишины сметает со стола свои разрозненные листы с несовершенными стихами и уходит никем не замеченный. Конечно, нехорошо …
Но у меня на этот неловкий штрих есть некоторое объяснение, которое должно немного оправдать тот факт, что ты не очень внимательно отнеслась к другому поэту. Он живет в одной стране с тобой, ты имеешь возможность слушать его стихи так часто, сколько он их будет читать. Об Израиле, где живет твой сын, он знает из средств массовой информации, да по разговорам соседей и друзей. Поэтесса же Зинаида Палванова прилетела оттуда. Об этой стране она знает не понаслышке. Вся ее поэзия пронизана и болью, и тревогой за завтрашний день ее многострадального государства. Можно ли понаслышке писать о стране, которая ежедневно сражается за свое право быть такой, какой она есть? Стихи – понаслышке, это не стихи. А потому и восторг, и похвала твоя, мне понятна, мама. Ты внимала настоящей поэзии, где строки о нашем золотом Иерусалиме чередовались, например, со стихами о любви, о вещах земных и непреходящих. Ну, и кроме прочего – сынок же у тебя там живет с женой и внуком.
Передо мной лежит фотография. Ты с папой сидишь за столом у семьи Пекарских. Снимок был сделан, когда приезжала Зина. Потому что вот она, тоже сидит рядом с вами, задумчивая, несколько уставшая. Наверно, совсем недавно с дороги. Ты, улыбаясь, смотришь в объектив. Такая красивая, такая мудрая…

Все улицы здесь хороши –
И теснотою, и простором.
Сплошное благо для души –
Зеленый незнакомый город.

И сладко памятен он мне,
Как новый мальчик в пятом классе,
Как новая страна во сне,
Как жизнь еще одна в запасе.

Это стихотворение Зины Палвановой «Еще одна жизнь».
Шло время, закончилось лето. Вы не смогли, как планировали, прилететь к нам. «Мы будем вас уже всех очень, очень ждать на будущее лето»,- писала ты в коротеньком письмеце. В нем, как и в каждом письме, ты сохраняла свою характерную манеру - дописывать самые сокровенные строчки по краям листа. То есть, по всему его периметру летели твои широко и стремительно написанные слова. Я всегда безумно любил считывать именно их и, перечитывая письмо, всегда начинал с этих летящих предложений.
Приближался день твоего рождения. Как – то я позвонил просто так после нашего праздника, который называется Ем Кипур, Судный день по-русски. «Ты знаешь, сыночек, мама заболела», - сказал папа. Я не поверил своим ушам: «Мама заболела!? Как это заболела!?». Чтобы ты когда – нибудь болела!? Глупости! «Что случилось!?» - стал кричать я в трубку. И папа сказал, что у тебя ночью случился какой – то приступ, и ты сейчас в больнице. Услышав про больницу, про приступ, я вообще потерял дар речи и ничего вразумительного не мог сказать. Папа стал заполнять возникшую долгую паузу.
Стал рассказывать мне, как теперь он мечется между домом и больницей, как не отходят от тебя ни Инночка, ни Лерочка. Как сменяют их Аллочка с мужем Валерой. Как Ирина с Димой, срываясь с работы, тут же едут к тебе.
А бабушка ничего не знает. Ей сказали, что ты целыми днями у кого – то дежуришь. «Ну, если уже от бабушки это скрывают, - стал с трудом до меня доходить весь смысл сказанного папой, - значит, случилась с тобой какая – то беда». Тут бы мне, идиоту, бросить трубку и сломя голову мчаться в аэропорт, но, я вместо этого стал говорить об этом папе. «Не смей этого делать! Ты только будешь мешать! Тут хватает и без тебя! - стал выговаривать мне он. - Здесь всем будет не до тебя!». «А мне и не надо никакого внимания! - кричал я. Просто прилечу и буду тоже рядом с мамой!». «Ты ей не поможешь! - безжалостно гремел папа. Вот когда она поправится – тогда посмотрим! А пока даже и не думай лететь! Сыночек, не волнуйся, мама поправится! Все будет в порядке! - сменил он тональность. Но для этого нужно какое – то время! Ты нам сейчас не звони! Мы с тобой сами будем связываться!».
Для меня потускнели дни. Я ходил, как потерянный. У меня не укладывалось в голове: ты - в больнице!? В жизни никогда не видел тебя с градусником! Ты никогда серьезно не болела. Могла пожаловаться только лишь на головную боль. Ну, так у кого, порой, не болит голова!? И еще, у тебя от долгого хождения могли заболеть ноги. Так и это - понятно! И это не самое страшное! Я не находил себе места: что могло случиться!? Папе легко сказать «Не звони». На следующий день ваш домашний телефон все время молчал, и я понял: папа у тебя. Наконец, я дозвонился Загерам, и Ирина мне сказала, что в желчном пузыре у тебя были камни, и что ты теперь - после операции. «Что говорят врачи? – допытывался я у Ирины. - Как мама сейчас?». Ирина отвечала мне, что ты еще в реанимации, врачи обещают улучшение, кризис миновал, и теперь ты быстро пойдешь на поправку. Я опять заикнулся о своем прилете. Но Ирина категорически, как и папа, ответила мне, чтобы я сидел дома и не дергался. «Когда маму выпишут, тогда и прилетишь, - сказала она. - Все! Сейчас я еду туда! Там папа. Я буду говорить с врачами. Сам не звони. Мы тебе будем звонить».
Что бы я ни делал, гудела в моей голове мысль: «Мама в реанимации!». В самом страшном сне не мог вообразить себе этого. Я стал думать: если пойду в синагогу, буду молить Бога о твоем выздоровлении, то тем самым буду как бы усугублять, драматизировать ситуацию, акцентировать его внимание на тебе. То есть поставлю твое здоровье в прямую зависимость от прихоти и желания Господа. А ты никогда не нуждалась в его опеке. Его имя ты вспоминала только в каких – то, самых обычных, житейских ситуациях. Например, могла сказать мне: «Дай Бог, вы купите квартиру, а ты, сыночек, устроишься работать по специальности». Не хотелось идти на поводу у Бога - официального, что – ли. Поэтому я молил своего, который в сердце. Ехал на машине, взывал и просил его о твоей скорой счастливой развязке. По ночам сидел в своей сторожевой будке и без устали обращался все ночи напролет к своему Господу, чтобы он помог тебе. С кем бы я ни разговаривал, кто бы ко мне не обращался, я плохо их слышал, потому что выпрашивал у небес скорейшего твоего выздоровления. Механически считывал цифры с номеров автомобилей и, если находил сдвоенные числа на них, например 33 или 66, с радостью относил это к счастливой примете, увязывая эти глупости с твоим скорейшим выздоровлением. Любое, ничего не значащее удачное совпадение, в чем бы то ни было, рассматривал, как самую добрую примету – ты скоро будешь дома.
        Доходило до абсурда – загадывал: если сейчас при подъезде к морю над спасательной станцией будет белый флаг - разрешение на купанье, значит все, мамочка, будет с тобой хорошо. И белый флаг без малейшего шевеления чаще всегда свисал с палки. На море, практически, в это время года – ну, если не штиль, то оно относительно спокойно. Сдерживал себя из последних сил и не подходил к телефону дней пять. Думал: «Чем больше дней я не позвоню, тем больше за это время там скопится самой радостной информации: ты стремительно выздоравливаешь, ты уже в обычной палате, со дня на день тебя должны выписать домой». В том, что я услышу такие оптимистические прогнозы, я не сомневался. Поэтому, кажется, на день шестой, я уверенно крутил диск телефона. И что я услышал. Папа, каким - то уставшим, сломленным голосом сказал, что ты еще в реанимации, под капельницей, что у тебя большой живот и что врачи колют тебя какими – то антибиотиками. «Они что там, - с ума все сошли! - кричала рядом моя Ирина. Почему доктора медлят! Если растет живот, значит это последствие неудачной операции!». В тот же вечер она перезвонила Ирине Загер. «Ира! – тут же стала решительно говорить она, - это может быть перитонит! Маме срочно необходима повторная операция! Куда там ваши доктора смотрят! Дорог каждый час! Настаивай на самой квалифицированной, самой грамотной проверке! Тереби врачей! Это инфекция!». Загеры, зарядившись такими категорическими наставлениями моей Ирины, с удвоенной силой стали требовать от врачей какой – то действенной помощи. Но переоперировали тебя, тем не менее, не сразу. А только спустя какое – то время. Ах, если б можно было это время закачать в какую-нибудь емкость, изъять его из тех равнодушных, а потому роковых к тебе дней чтобы оно тебя не касалось и отправить в баллоне в космос, тогда все было бы иначе. Не иначе, а просто, просто ты бы, мамочка, была бы!!! Почему же? Почему? Почему? Никогда мне уже на этот вопрос никто не ответит! А теперь мне уже и не надо…
В те дни в душе моей было темно, пусто и холодно, как в преисподней. Я в оцепенении смотрел на наш красный телефон. И уже больше с каким – то животным страхом, чем с надеждой. «Вот увидишь, папа, - глядя на меня такого, говорил Илюша,- бабушка выздоровеет. Ты только не переживай сильно. Бабушка поправится». Быстро наступил октябрь и накануне твоего дня рождения позвонил папа. «Маме значительно лучше, ее перевели в обычную палату, она уже стала кушать, - сообщил он нам. Только Дима может уговорить ее хоть что – нибудь поесть. Он приезжает и кормит ее с ложечки бульоном. Мы все ежедневно бываем у нее. Она похудела, очень слаба, через некоторое время ее переведут в центр реабилитации, а там и домой». «Так на свой день рождения мама будет уже дома»!?- визжал я от счастья в трубку, мысленно вынашивая план своего прилета. Папа сказал, что время покажет. Пока это маловероятно, потому что тебе предстоит пройти еще долгий курс для полного выздоровления. И еще папа сказал, что тебя кто – то сглазил. Ты вернулась из Парижа, Аллочка сделала тебе шикарную прическу. Такой прически не было ни у кого! Это ко дню твоего рождения! Ты выглядела – загляденье! Ты не знала никакой панацеи от черной человеческой зависти. Душа твоя была открыта для всех! Да и не было среди твоих подруг людей со злыми и завистливыми глазами. Ну, что уж теперь. Бог им судья. Главное, что ты пошла на поправку. Я сказал папе, чтобы он передавал от всех нас тебе самые наши наилучшие поздравления и главное, чтобы ты скорее вернулась домой абсолютно здоровенькой.
«Ну, что я тебе говорил!? – подходил ко мне твой сияющий внук. Говорил я тебе, что бабушка поправится!? Вот она и поправляется!». Ошалевая от счастья, я целовал и обнимал Илюшу и Ирину. «Он услышал, он услышал меня! - ликовало мое сердце. Дай Бог ему всего! - не задумываясь об этой тавтологии беспрестанно думал я. «За его помощь нужно выпить, за то, что он внял моим молитвам, за то, что услышал меня!».
   Я сбегал в магазин, купил бутылку водки и, чокаясь Ильюшиной и Ирининой чашками, в которых был сок, мы выпили. «За бабушкино здоровье!». Каждое утро, просыпаясь, я благодарил Господа за то, что он не отвернулся от моих увещеваний и просил его добавить сегодня тебе еще сил и здоровья. Ко мне стали возвращаться краски и звуки мира. Настроение у меня тогда было! Не передать словами. Я, как Сергей Есенин, готов был «каждому кобелю на шею повесить лучший свой галстук», а то пойти дальше поэта и целовать их в морды или еще куда – нибудь. «Что бы такое тебе привезти? - ломал я голову, - только бы тебе это очень понравилось!». Но в голову ничего особенного не приходило, кроме вещей самых банальных.
Между тем, желание расслабиться, стряхнуть с себя это гнетущее состояние души, когда весь белый свет был мне не мил из – за того, что ты так серьезно захворала, захватило меня вполне серьезно. Я не знал, что и придумать. Чокаться чайными чашками - устраивало мало. Мне казалось, что счастливое улучшение твоего здоровья требовало настоящего праздника души, масштабов этого веселья широких и впечатляющих.
И праздник такой наступил. Однажды зазвонил телефон. «Ты забыл меня, не приходишь, не звонишь, - раздался в телефонной трубке обиженный голос моего друга Ильи. - А у меня в субботу именины! Жду тебя, моего тезку и Иру часам к семи у себя». Я с превеликой радостью ответил: «Спасибо, Илюша, за приглашение! Все. Два раза приглашать не надо. Завтра будем. Обязательно явимся и принесем тебе в подарок носки»! - добавил я. Мы рассмеялись и положили трубки. О носках я вспомнил не просто так. А предыстория их была такова. Как – то я, вынося мусор, вышел во двор в кроссовках на босую ногу и у дома встретил Илью. Мы сели с ним на лавочку поболтать и я перед его носом качал голой ногой. «А почему ты без носков?»- вдруг спросил меня Илья. На меня нашел какой – то кураж, и я серьезно сказал: «Есть у меня одна пара, но я ее берегу. А на вторую денег пока не хватает». Ну, какие тут нужны комментарии! Так я пошутил. Буквально на следующий день он явился к нам и вывалил на стол четыре пары новых носков в фирменной упаковке. Мы замерли с Ириной в немой сцене, а он сказал, что купил это для меня, учитывая наши временные финансовые трудности. Оцепенение прошло. Мы расхохотались. Ирина, в свою очередь, тоже вывалила ему на обозрение большущий целлофановый мешок с моими носками. «Ну, я ж не нарочно, я от чистого сердца» - виновато оправдывался Илья и, как студент кулинарного техникума, стоял и теребил пальцы. Что этот его поступок был от чистого сердца, никто из нас не сомневался. Жаль только, что чистоты его сердца не хватало для всех. Только об этом потом.
И все же его простота и бескорыстие не имели границ. Когда я впервые был у него дома, на меня произвело впечатление немалое количество кошек, живущих у него. Причина их появления в доме Ильи такова: когда он замечает на улице бродячую, бесхозную кошку, он зовет ее «кис – кис - кис», заманивает домой, и с этого момента кошка с его двора уже не смеет сделать ни шагу. Зачем? Им уже не надо ловить мышей! Еды в разных мисочках, прямо на свежем воздухе - навалом. А сам хозяин всех их помнит по именам, которые сам им дает, и благоговеет перед ними. Он их беспрестанно гладит и мурлычет от удовольствия вместе с ними.
На следующий день мы красной лентой перевязали имениннику большую коробку, в которой была красивая кухонная посуда, и в назначенный час были уже у него дома. Сказать, кого во дворе было больше, - людей или кошек, практически не представлялось возможным. Многочисленные гости бродили меж многочисленных кошек, стараясь не наступать последним на лапы и хвосты. То есть, приглашенные не хотели омрачить никаким кошачьим визгом любовь и милосердие их хозяина. Тут же, под большим апельсиновым деревом, уже стоял накрытый стол. И любой из гостей - только руку протяни - мог, не вставая из - за стола, сорвать оранжевый апельсин. Ну, это так, для экзотики.
     А что касается еды, то Илья и тут слыл достойным кулинаром. Он прекрасно готовил. Сейчас он сидел с торца стола – полный, добродушный, сорокапятилетний, похожий на Карлсона - и улыбался. Только что закончилась церемония поздравлений, и именинник в окружении своих подарков выглядел абсолютно умиротворенным, благодушным и счастливым. В стеклах его очков отражались апельсины и кошки, потому что некоторые из кисок расселись на ветвях. Расселись и гости. «Когда уже, Илюша, ты будешь встречать нас со своей любимой женщиной, хозяйкой этого дома?» - спросил его кто – то. «А зачем это ему, - ответил за него уже чей – то нетрезвый голос. У него ведь кошки есть!». Смеялись и шутили гости, смеялся и шутил хозяин. Зазвучали здравицы и тосты, застучали ложки и вилки по салатницам и тарелкам. «А где твоя мама?» – меж всяких беспредметных разговоров неожиданно спросил кто-то. «А она должна позвонить мне из Иерусалима. Я жду ее звонка, - ответил неуверенно он, и стекла его очков как – то потускнели. – Лучше давайте еще выпьем!». «Подожди, Илья, - сказал я. Мне казалось, его мама обязательно будет на именинах. – Как это понять «должна позвонить?». Ты ждешь ее звонка, вместо того, чтобы самому подойти сейчас и набрать ее номер? Это правда? Кто кому должен звонить, Илья? Есть ли у тебя совесть? Или твоя любовь к кошкам затмила тебе разум! – Я стал заводиться, потому что подсознательно все это время думал, мама, о тебе. Как можно так спокойно сидеть и пить водку, зная, что мать твоя где – то ютится в комнате какого – то пансиона для престарелых?». Гости оторвали головы от тарелок и с интересом стали слушать. «А и, правда, Илья, как же так? - сказали сразу несколько голосов. - Пойди и позвони ей сейчас же!». «Иди, звони! – закричал я на Илью. - И попроси у нее прощения за то, что вы живете в разных городах и так далеко друг от друга! Я не однажды предлагал: «Поедем к твоей маме. Посидишь с ней в кафе, вы покушаете мороженное, ты повинишься перед ней. Но тебе каждый раз было не досуг! Все что ты захочешь сделать потом для своей мамы, будет непоправимо поздно! Понял!? – Бросил я ему в лицо. - Как ей было бы приятно сейчас сидеть рядом с тобой! Ну не дала бы она тебе опрокинуть лишнюю рюмку! Так что? Для тебя это - главное? Или главней всего для тебя - кошки? А мама у тебя, на каком месте? Сколько можно таить на нее обиду! Тем паче, что более всего ты виноват! Когда моя мама серьезно заболела, я себе места не находил! С какими только молитвами не обращался к небу, о чем только не просил Бога, только чтоб она поправилась!». «Ну, и как?»- поймал я на себе несколько вопрошающих взглядов. - Разве был бы я здесь, если бы она не выздоровела!» - ответил я гостям. Илья сидел за столом, низко опустив голову, и давился сигаретным дымом. Потом он поднялся и сказал, что сейчас пойдет и позвонит, только прежде он предлагает еще выпить. Выпили без особого энтузиазма. Между перезвоном рюмок слышны были фразы: «Нехорошо, Илья. Это кошек много, а мать у тебя одна. Беги бегом, звони». Именинник ушел. И пока его не было, непосвященные стали интересоваться у меня: «А что за конфликт был между сыном и матерью?». Сосед, сидящий рядом со мной обрисовал ситуацию лучше, чем я, избавив меня от пересказа невеселой истории. «Илья развелся еще в России. Там с русской женой у него остались два сына. Отец его давно умер. В Израиль он репатриировался с матерью. Сняли вот этот частный домик, и все было бы хорошо, если бы Илья не пристрастился к водке. Уж как его матушка не увещевала, умоляла, стыдила и плакала. «Ты же прекрасный часовой мастер! Иди работай!». Но он уже не мог остановиться, стремился все пропить. Все до последней нитки! Кроме своих любимых кошек! Дома мог наброситься на мать с кулаками. Однажды старушка сломалась и пожаловалась на него в полицию. Начался режим ежедневных проверок в участке, грозил ему даже срок и прочие всякие неприятности. Это его немного образумило. На время он взял тайм-аут. Внимание полиции и антиалкогольных служб к его персоне слегка ослабло. Но мать уже не пожелала жить с пьяницей, бросила его и уехала в Иерусалим. Вот он и обзывает свою матушку «Павликом Морозовым в юбке». И простить ее до сих пор не может. А так он человек отзывчивый и великодушный», - добавил мой сосед и замолчал. И вовремя. В дверях дома появился именинник. «С трудом дозвонился, - виновато произнес он. - А когда дозвонился, то сказали, что госпожа Лея пошла с подругой подышать свежим воздухом перед сном. Обязательно буду звонить ей позже»,- заверил он всех. Сел за стол и, не поднимая ни на кого глаз, налил себе водки.
Быстро смеркалось, стол заметно стал пустеть. На него, как переспелые апельсины, посыпались с деревьев коты, опрокидывая пустые бутылки. Тучными стадами, разбойничьей ватагой шатались они меж объедков и пепельниц. Разомлевшие гости подходили к Илье, пожимали руки. Одни серьезно внушали ему что – то, другие слегка журили, но были и такие, кто говорил ему: «Мужик, ты все правильно расценил. Так и надо». Я тоже подошел к нему и сказал, чтобы он не обижался на меня, если я был с ним слишком резок. «Ты прав. Ты, как всегда прав», - прошептал он мне. Мы все еще раз поздравили его с днем рождения, похлопали друг друга по плечам и заторопились к выходу. Когда я на прощанье обернулся, то увидел, что Илья стоял и плакал.
Тем не менее, я был в хорошем расположении духа. И это несмотря на то, что в не совсем подходящем для подобных разборок месте мне пришлось напомнить взрослому человеку о его сыновних чувствах. Зато я, как того и хотел, прекрасно расслабился. Поднимаясь домой по лестнице, мы с Ильей пели блатные песни. Сзади нас подталкивала Ирина. Мы и не заметили, как вместе с нами в дом вошли Нина с Мишей. Они внезапно и бесшумно выросли как из ничего. «Где вы были? – заметалась по квартире Нина. - Мы буквально с ног сбились. Вас искали». Ирина, смеясь, рассказала, как здорово мы провели время на дне рождения одного нашего приятеля. Наши родственники слонялись по квартире и, похоже, не могли ни на чем сосредоточиться. Нечто подобное я всегда замечал за ними, когда они приходили к нам после Мишкиных конфликтов с Симой или Асей. Вот и сейчас Миша кружил по квартире с каким – то потерянным лицом и пыхтел, как паровоз, сигаретой. Мне тоже захотелось закурить. Я пошел на кухню за сигаретами. Мишка шагнул за мной: « Вадик, держись. Будь сильным. Твоя мама умерла».



              ОТСТУПЛЕНИЕ ШЕСТОЕ, ПОСЛЕДНЕЕ


             Дней семь до отъезда домой, в Израиль, Вадим просидел у маминого портрета. Эту фотографию они с папой нашли в одном из многочисленных семейных альбомов. Вадим очень хорошо помнил этот темно – коричневый костюм, в котором мама была снята. Чаще всего в этом костюме она, стуча по школьному коридору каблучками, с классным журналом и с короткой указкой в руках торопилась в класс. Или вот она в этом же костюмчике стремительно пересекает площадь Ленина, торопясь домой после работы. И прическу эту он помнит прекрасно. Мамины каштановые волосы аккуратно обрамляют лоб, а сзади они красиво собраны на затылке. Глаза очень выразительные, очень ясные и из них струится тепло.
Перед широким окном они с отцом поставили маленький, овальный столик, а на него - этот школьный портрет. Рядом мерцала большая свеча в стеклянной капсуле. Тут же, на столике, - газета с маминым некрологом и ворох телеграмм из Белоруссии. За тонкими гардинами, на подоконнике угадывались какие – то цветы в горшочках, а у подножия столика, на полу, стояли корзины и вазы с живыми цветами. Их беспрестанно несли и несли люди, которых Вадим не знал. Это были подруги, друзья и знакомые мамы. Они обжигали его горячими словами соболезнований. От них ему некуда было спрятаться. Обреченно стоял он, внимая предложениям, вроде: «Какая была ваша мама…». И это прошедшее время буквально резало его сердце на куски, он до боли кусал губы, чтобы не заорать. «Какая была его мама…». Еще бы ему не знать.
Папа рассказывал, как она после выписки из центра реабилитации потихоньку поднялась по лестнице домой, села в свое кресло и сказала: «Боже мой! Как дома хорошо». Вадим сидел сейчас и сжимал подлокотники этого кресла. Он вспомнил, как еще живя в Белоруссии, мама после напряженного рабочего дня ложилась, наконец, в постель, брала в руки книгу и произносила: «Боже мой! Как хорошо. Нет, вы скажите, мне я это или не я?». Это всегда смешило домашних.
Семь дней до отъезда в Израиль Вадим сидел напротив маминого портрета, у окна. В проеме этого окна он навсегда запомнил лицо мамы, потому что всякий раз, приезжая откуда – нибудь с отцом, видел неизменно одно! Вздрагивала гардина, и в окне появлялось мамино улыбающееся лицо. Они махали друг другу руками. В такие минуты Вадим ловил себя на мысли, что он не очень бы противился возможности переехать жить в Америку. Хотя бы только потому, что там живет мама. Но вот он прилетел сюда и никакого лица в окне не увидел. Нету его. Окно зияло жуткой, бессмысленной пустотой. А потому Америка ему теперь была до лампочки.
Вадим прилетел за день до маминых похорон. Встретил такие же опустошенные горем, как и мамино окно, глаза бабушкиных внучек Лерочки и Инночки. Опустошенные глаза сестры Ирины и ее мужа Димы. Он молча обнялся с папой. Они не проронили ни слова. Несчастье запечатало их уста, и каждое оброненное слово могло только усугубить их трагедию, с которой о, ужас, они должны были смириться! В ту первую ночь смирение к Вадиму не пришло. Оно не пришло и позже. Оно не озарило его даже тогда, когда его подтолкнули к краю ямы, и он бросил туда щепоть американской земли. Потом он улетел в Израиль. Но даже и тут, дома, в Израиле, смирение с маминой смертью до сих пор не смеет явиться к нему…
         Всю ночь перед мамиными похоронами Вадим пролежал с открытыми глазами, никак не желая поверить, что мама умерла. «Но вот же я прилетел, а она меня не встретила. Чтобы мама меня не встретила!! Глупости, чушь! Так где же она?» – вскакивал он с дивана и замирал, пронзенный, как пулей разрывающей сердце страшной догадкой.
Утром ему дали кипу, но Вадим так и не хотел понимать, куда они все вместе двинулись в авто. И даже, уже стоя в длинном проходе какого - то зала, забитого битком людьми так плотно, что пройти вперед было практически невозможно, он себе еще не отдавал отчета, где он и что здесь сейчас будет. Он остановился в дверях, ища глазами отца. Но его увели какие – то люди. Вадим стоял в полной прострации и не замечал любопытных и жалостливых взглядов людей, что сидели по рядам и во всю смотрели на него.
Это был самый большой зал общинного дома, принадлежащего еврейскому центру города Soythfield . Вначале открыли зал поменьше, но, когда увидели, что толпа народа стоит на улице и всем места не хватит, открыли этот, большой. Но даже и он не смог вместить всех пришедших попрощаться с мамой Вадима. А он все стоял и стоял в самом начале прохода. Его толкали чьи – то плечи, потому что он только мешал. Какая – то женщина взяла его сзади за плечи и прошептала, чтобы он продвигался вперед. «Что же вы тут стоите, миленький? - сказала она. - Идите к сцене. Там - папа». «К сцене? - эхом отозвалось в нем. - Причем здесь сцена?». Шел и не замечал, как ряд за рядом поворачивают в его сторону головы и смотрят на него. «Сын. Прилетел из Израиля», - услышал бы он, если бы мог слышать. Потом он меж свисающих кулис неожиданно увидел отца, сестру с мужем и своих племянниц. «Сын мой», - плакал отец, представляя его кому – то. Вадим чувствовал, как сжимают люди его локти и ладони. Его подвели к молодому раву. Тот заговорил с ним на иврите. Вадим кивал головой, а рав достал откуда – то лезвие и, надрезав воротник рубашки, немного надорвал ее.
      Мама лежала смиренная, даже равнодушная. Тоненькие, аккуратненькие ее бровки не дрогнули даже, когда Вадим поцеловал ее в холодную щечку. «Мамочка, ты ли это? - выл он и смотрел на ее плотно сжатые губы. - Мамочка моя!». Потом его провели и посадили в первом ряду рядом с бабушкой, с заплаканными племянницами. Бабушка сидела, не шелохнувшись. За всю свою долгую - долгую жизнь она, должно быть, впервые повязала черную косынку. Хотя нет. Она уже была однажды в черной косынке, когда хоронила своего супруга Зяму.
К трибуне в таких же черных косынках и одежде выходили какие – то женщины и мужчины в кипах. Они говорили и плакали. «Софа, Софка, Софочка», - разносил микрофон по всем углам родное для сердца Вадима имя. А люди все шли и шли к трибуне. Каждому было о чем рассказать, вспоминая, какая была его мама. Каждому было что сказать, прощаясь с ней. Минут сорок зал вздыхал, всхлипывал и плакал. Позже рав вручил ему аудиокассету с голосами всех, кто говорил о маме. Дома, в Израиле, он включил ее, но до конца прослушать так и не смог. И больше никогда не пытался.
Далее ему запомнился какой – то мужчина, который бегал от машины к машине и искал свободное место, чтобы поехать со всеми на кладбище. Но свободных мест ни у кого не было. Человек был на грани истерики. Он метался и умолял, хватал всех за руки. Над ним, наконец, сжалились и отвели к какому – то микроавтобусу. Длиннющая кавалькада машин с зажженными фарами тронулась от здания. Толпа людей на холодном ветру стояла и молча смотрела ей вслед. Был понедельник, 6 ноября. Этот осенний день без дождя и солнца растянулся, как казалось Вадиму, на всю длину этой самой тоскливой и бесконечной дороги, по которой его маму везли хоронить. Как, впрочем, и на всю его последующую жизнь. На каком – то километре загородной трассы, на очередном повороте отец сказал ему: «Посчитай, сынок, сколько машин идет за нами». И Вадим считал.
       Еврейское кладбище было таким большим, что его невозможно было сразу охватить беглым взгядом. Далеко, далеко на его противоположной стороне Вадим с трудом различил большие красные ворота, на которых выделялись две желтые звезды Давида. В какое – то мгновение ему показалось, что эти желтые пятна зависли и парят над могилами. А симметричные белые надгробья - это закладки меж страниц, вернуться к которым могли уже только живые. Живые стояли и плакали с охапками цветов, а рав пел Кадиш, поминальную молитву. Вадим стоял рядом с бабушкой и вдруг услышал, как она сказала, ни к кому не обращаясь: «И меня в эту могилку. С Софкой чтобы рядом». Поддерживая друг друга, люди стали отступать от выросшего холма. Вадим смотрел на красноватую американскую землю, и слезы текли и текли по его небритым щекам.
Когда все закончилось, ему показали место, где лежит Дора Абрамовна, Димина мама. Вадим посмотрел на ее фото и услышал голос: «Вадька, ты любишь кабачки? Иди попробуй, какие вкусные!».И еще он вспомнил, как мама говорила про умершую Дору Абрамовну: «Лежала, бедненькая, как живая». «Обязательно теперь уже о ней то же самое скажет кто – нибудь другой»,- резанула мысль сердце Вадима.
Проводы состоялись. Стали покидать кладбище. «Куда возвращаться? Без мамы? - стучало у него в висках. Он потянул из пачки очередную сигарету. – Никогда уже он не увидит, как она в воздухе набирает воображаемый диск телефона. Ее родной жест перед отправлением поезда: «Звони, сынок!». Некому ей больше звонить. «Ничего, мамочка», - потерянно обернулся Вадим на кладбище, что уже осталось за его спиной. «Ненадолго разлука, всего лишь на миг, а затем…».
Каждое утро к отцу приходили его хорошие друзья и знакомые. Они приходили не просто так, а одевали кипы. Ждали рава. Приходил щупловатый, моложе Вадима, молодой человек с редкой бороденкой. Он довольно сносно говорил по – русски, но с характерным американским акцентом. Рав появлялся в квартире, раздавал всем Танах, и Кадиш продолжался. Стоя напротив все того же широкого окна мужчины раскачивались и поочередно читали псалмы заупокой умершей. И Вадим тоже читал. Семь дней он просидел в черной рубахе с разорванным воротом и черным лицом, потому что бриться нельзя было. И на улицу нельзя было выходить, и нельзя было ничего включать. И спать не в постели, а на чем - нибудь, что можно постелить на пол. «Так нам надо делать по нашей вере, - объяснял рав Вадиму, забыв, наверное, что тот - из Израиля. «Это есть великое Господне расположение, что мама ваша умерла в шабат, в субботу то есть»,- проникновенно поведал он однажды Вадиму. «Ты - то, наверное, умрешь в понедельник», - беззлобно думал Вадим и смотрел, как рав заставлял отца долго себя уговаривать, прежде чем сломленный, наконец, брал100 баксов.
Вадиму начинало мерещиться, что он пребывает в каком – то ирреальном, искаженном мире. Он, как манкурт. И память его атрофирована. Но только до осмысления того факта, что мама умерла. Потому что, как только он это осознавал, память возвращалась к нему. И все его существо восставало, стучало в виски, душило и мучило, только бы не дать истерзанному сердцу смириться с этим. Он не знал, как ему теперь избавиться от этой бездны одиночества и сиротства. Оно буквально струилось из окна, напротив которого он стоял. Эта внезапно рухнувшая на него беда, горше которой он в жизни до сих пор не знал, сковывала его пронизывающим холодом особенно тогда, когда он, давясь сигаретным дымом, поднимал глаза туда, где еще совсем недавно - меж раздвинутых гардин - стояла и улыбалась его мама.
           Однажды, глядя на это пустое окно, он вдруг вспомнил, что читал где – то: Людовик, знакомя какого – то вельможу с новыми кварталами Версаля, сказал ему, что на этом месте много, много лет назад стояла мельница. На что вельможа заметил королю: «Да, ваше величество, мельницы конечно уже нет, но ветер остался…».
Теперь, каждый раз спускаясь по лестнице, Вадиму оставалось лишь смотреть на мамин некролог, приколотый соседями на доску объявлений, у почтового ящика.
«Думал ли я когда – нибудь, - подкашивались у него ноги, - что извещение о смерти провинциальной учительницы истории из Белоруссии, моей любимой мамочки, будет висеть в подъезде американского обычного дома!?». Он судорожно сжимал перила и пальцы его белели.
Перед своим отлетом он пришел к большой, старой и очень развесистой иве. Сюда любила приходить мама. Она раскладывала маленький стульчик, надевала на нос очки, читала что – нибудь, или строчила ему в Израиль письмецо.
Завтра у него самолет в Израиль. Впервые в жизни его не будет провожать мама. С этим необходимо смириться. Осознание того, что никогда больше она не позвонит и не поздравит с днем рождения и никогда не выйдет проводить ни на самолет, ни на поезд, было равносильно собственной смерти. Но, тем не менее, вот же он: сидит на этой траве, под маминой плакучей ивой, и - ничего. «Просто завтрашний любой самый хороший, самый удачный и радостный день, - думал Вадим, - никогда уже не будет лучше дня следующего, в котором не будет мамы. У меня растет сын, которого ты только, только рассмотрела, успела немного порадоваться за такого разумного внучка и - ушла. И внучки твои любимые выйдут замуж уже без тебя, и скорое совершеннолетие Ильи, наш израильский праздник Бар мицва - вхождение мальчиков во взрослую, самостоятельную жизнь,- тоже будет без тебя. Только ты бы, мамочка, не ушла, если бы этот жесточайший абсурд мира не являл сегодня собой норму жизни. Потому что первейшая заповедь каждого доктора «не навреди» как выяснилось, просто - пустой звук для респектабельной Америки. Известно, что история не любит сослагательного наклонения и, тем не менее, не для истории, а для такой очевидной истины: если бы ты захворала в Израиле…
Хотя, конечно, абсурда в нашей стране не меньше вашего, зато врачи повнимательнее, помилосерднее. Утверждаю это абсолютно убежденно, помня, образно говоря, свое сердце на ладонях у наших, местных докторов …».
Вадим прислонился к толстому стволу дерева с потемневшей от времени корой и посмотрел в небо. Но его заслоняли густые ивовые ветки. В некоторых местах они касались почти земли, когда ветер стихал, а когда он усиливался, ветви стелились по ветру. Шелестели чуть слышно. «Ты плачешь, ива? – прошептал Вадим. Мама любила это место. Любила твой тенек, твою прохладу и воздух. Если бы ты только знала, как невозможно мне говорить о ней в прошедшем времени. Какая это чудовищная несправедливость, что она умерла так непредсказуемо и внезапно! Ей не дано было состариться. Она осталась семидесятидвухлетней. Но, глядя на нее, мог ли кто – нибудь угадать ее реальный возраст!? Фотографию бабушки Меры я заберу с собой. На ней, все понимая, несравненно глубже других, она сидит с полным осознанием случившегося несчастья. Какие у нее мудрые глаза, растушеванные глубокой старостью! Она не клевещет ни на судьбу, ни на Бога, ни на кого. Она вообще ни на что и ни на кого не ропщет. Она только пуще прежнего теперь боится быть кому – нибудь в тягость».
Вадим прижался к стволу и заплакал вместе с ивой. Ветер усилился, и ее ветки, как будто махали всему, что было рядом. И этому длинному двухэтажному кирпичному дому, в котором жила его мама, и этим автомобилям, стоящим напротив, и этим детям, гоняющим мяч на футбольном поле еврейской школы. Он закурил и подумал, что с нею ушла какая – то часть его жизни. Все, что он намеревался делать в будущем, должно было проходить как бы под маминой аурой, с ее негласного благословления. Собственно, так было всегда.
Где бы Вадим ни жил, чем бы ни занимался, он всегда вдохновлялся будущей маминой оценкой того или другого события. Да мало ли! Она даже об этом могла и не подозревать, но для него чрезвычайно важна была эта его внутренняя уверенность, что мама, в случае самой крохотной и незначительной его победы, оценит и возгордится. А он порадует ее. Вдруг он окажется востребованным у себя, в Израиле, как режиссер! До сих пор он никак не заявил себя на этом поприще, не просто это. Но мама верила в него. И находила оправдания для сына, почему он пока не состоялся в Израиле никак. «В такую аварию попасть! Боже мой, Боже мой!» - качала она головой. Теперь же, с ее уходом, все потеряло для него хоть какой - то смысл.
           Утром следующего дня он улетел в Израиль. И все, что было потом читатель, я думаю, уже знает. И про то, как он, переполненный неприязнью ко всему окружающему, слонялся в аэропорту в ожидании своей посадки на самолет. И про то, как он беспрестанно куда – то выходил курить, переступая через ноги спящих на полу негров. И про то, как не в силах сдержаться, он рыдал от безутешного горя, а аккомпаниатором ему была грохочущая стройка. Помните? «В очередной раз, когда он пришел покурить и вышел за двери - вокруг не было ни души. Неожиданно сам для себя Вадим расплакался навзрыд…».
Это истерическое и фатальное состояние души, когда он готов был наплевать на себя, и ему было, действительно, абсолютно все равно, что с ним будет и чем он займется в жизни далее, - спадет немного попозже. Когда он вернется домой, и пройдет какое – то время, когда утихнет хоть чуть – чуть его нестерпимая боль и тоска по маме. Оставаться, что называется, на плаву, не запить и не наложить на себя руки, (а такие мысли были), несомненно, помогали его письма. Письма к маме. Читатель, наверное, почувствовал эти, едва осязаемые душевные перемены Вадима, читая их. Иначе бы никогда он не написал еще и такие строки: Мамы глаза не увядают, и это видно только мне,
какая мама молодая,
глядит со снимка, на стене.

Мамин портрет не в черной раме,
но в сердце чувств кромешный вал!
Что ж не дарил цветов я маме,
что ж маме рук не целовал!?

Теперь мы с нею в час ужасный,
вдруг - разведенные мосты.
Слова прощения напрасны,
как запоздалые цветы.

И потому душа немела,
ноябрь касался мокрых крыш,
когда я маме неумело,
читал в Америке Кадиш.

Остаток жизни, не рыдая,
пройду один без мамы, без.
Мама такая молодая,
глядит на нас теперь с небес.

И последнее.
Уезжая из Америки, он с отцом и с Димой посадил на живописной полянке, перед домом сестры, маленькую пушистую елочку. В память о маме. «Мамина елочка подрастает. Она просто загляденье, - писал в письме ему папа. - Всякий раз, когда я бываю у Ирины, - прихожу к елочке и разговариваю с ней, рассказываю все наши новости. Мама все про нас знает».
Отцовская безоговорочная уверенность, что мама все про них знает, передалась и Вадиму. Иначе, зачем бы он писал эти письма? Письма к маме?
На одном из разрозненных листов я увидел однажды такую запись: «Ты обратила, мамочка, внимание на то, что я, как и ты, четыре предложения написал по периметру листка. Без этих строк по краям не обходилось практически ни одно твое письмо. Так хочется быть во всем похожим на тебя. Даже в этих незначительных мелочах. Что делать? Мне сегодня только и остается – тянуться за тобой, вытирая, как эластик время, тем самым, сокращая между нами расстояние. Ты осталась в прошлом веке, не перешагнула эти полтора месяца, разделившие нас. Впереди у меня – будущий век, сто лет моего одиночества пока мы снова не будем вместе».
Мне, как автору, к этому больше нечего добавить. Может быть кроме одного замечания. Одиночества бывают разные. Когда одно из них вызвано нормальным положением вещей - оно исправлению доступно. Например, человек часто выходит к железнодорожной станции и с великим нетерпением ждет приезда самого любимого своего человека. Но одиночество, как состояние души, это – болезнь неизлечимая. У Вадима, мне кажется, именно этот диагноз.
Тем не менее, хочется думать, что написавшему эти письма, в один из дней сиротство не покажется абсолютным и неотвратимым. Потому что всякий раз, когда душа его начнет ныть и страдать, он сможет возвращаться к этим строкам, к собственному обнаженному повествованию об открытом уроке жизни мамы, на котором он всегда будет ее первым учеником.


                КОНЕЦ