Переезд

Александр Курчанов
Переезд…
Что характерно – дату нашего переезда забыть уже не удастся; её можно найти в любой энциклопедии. А было так: мы заканчивали погрузку скромных пожитков в грузовик, подогнанный к самому крыльцу, когда во двор возбужденно ворвались мои дружки-приятели Витька и Славка Тимофеевы.

«Вы ещё не слыхали?! Второй полетел!»

«Кто полетел? Куда полетел?» – пристраивая очередной баул среди узлов и чемоданов, раздраженно спросил отец, оглядываясь на надоедливых ребятишек.

«Да в космос! Титов полетел!»

«Ну, теперь тропу пробили – один за одним полетят», - проворчал папа и снова пошел в дом.
Я к новости отнесся с бОльшим энтузиазмом: полез отыскивать среди вещей упакованный уже громкоговоритель. Отыскал, вернулся в дом, включил его в осиротевшую розетку. Голос Левитана с привычной торжественностью разнесся в опустевших стенах: «…все радиостанции Советского Союза!.. Полет проходит нормально! Самочувствие космонавта отличное!..»
Убедившись, что «наверху» всё в порядке, смотал шнур радиоприёмника и вернулся к делам земным.

Мне десять лет, а семья наша уже в четвертый раз меняет место жительства. Для взрослых это конечно хлопотно и заботно, для меня же – волнительно и радостно, хотя и грустно, конечно – расставание с друзьями – штука не из приятных. Сколько исхожено дорог! Сколько земляничных полян измято нами! Измято в буквальном смысле. Какая-то дурацкая привычка была в нашей детской среде – найдем «рясную» полянку на солнцепёчном склоне холма, наедимся земляники  от пуза, посуду всю, что с собой взята,  наполним, а она – земляника, всё не кончается. И вот тут и начинаем дуреть – чтобы ягоды не достались другим, особенно врагам нашим из соседней деревни, мы ложились на вершину холма и скатывались вниз, а если место ровное, то и просто катались по траве, пятная одёжку не  съеденными и не собранными ягодами. Одна мысль, что какие-нибудь айдаровские или пановские мальцы будут пастись здесь и собирать «наши» ягоды приводила нас в особое раздражение. Теперь я думаю, что это и было своеобразное проявление некоего врожденного крестьянского эгоизма, одним из последствий которого и стало раскулачивание бедных наших крестьян.

Не знаю – по легенде ли, или в действительности, но ещё в конце двадцатых, горьких и неустроенных лет, когда НЭП был в полном разгаре, а освобожденные новой властью крестьяне трудились не покладая рук и не разгибая спин на дарованной им земле, трудились сами на себя впервые в истории России, и при этом добивались прекрасных результатов, приехал в Сибирь Иосиф Сталин, будучи еще не на самом высоком руководящем посту в молодой Советской стране. Он долго уговаривал крестьян, чтобы те поделились хлебом с голодающими городами, где на разрушенных войной фабриках и заводах перебивались с хлеба на квас изможденные голодухой рабочие. Не один десяток митингов провел он на сходах, не один час запальные, искренние речи звучали над крестьянскими головами, с трудом проникая в заскорузлые, тяжкой жизнью и трудом непосильным закованные души их. Крестьяне слушали, глядя исподлобья и почесывая лохматые бороды, как разоряется перед ними чернявый, кавказского обличья комиссар, пытаясь склонить их к добровольным жертвам для неведомого им, но ленивого, видимо, как казалось им, ушлого до халявы и дармовщинки «рабочего класса». Конечно ленивого, коли в такие времена свободного труда и всеобщего равенства прокормить себя не сумевшего!
 
«Ну что, мужички, не дадим пропасть братьям-рабочим? Поделимся хлебом?»

И тут один шустрый, языкастый мужичонка, отворотя на всякий случай лицо, вякнул дерзко, с надрывным хохотком:
 
«А ты, кацо, спляши нам лезгинку — может, мы тебе хлебца-то и дадим!»
 
Лицо молодого будущего вождя, будущего отца всех народов, и без того по происхожденью смурное природной смуглостью своей – тут и вовсе почернело в яростном гневе. Глаза темной молнией резанули толпу, выхватывая в ней прикрывшегося рукой говоруна. С минуту стоял он перед ними, вглядываясь в лица взором разгневанного коршуна, чувствующего близкую, но недоступную пока добычу, потом крутнулся на месте, прошипев сжатыми в гневе губами, не громко, но так, что стоявшие в первых рядах разобрали:

«Ну, погоди, бл!.., ты у меня спляшешь!»

И, надвинув на смолистые кудри фуражку военного образца, быстро зашагал прочь. Шел резким, решительным шагом, чуть сутулясь и держа согнутой, будто к драке готовой правую, покалеченную когда-то в молодости руку, шел, и зрело в его загадочной душе нечто, порождённое гневом, прочно поселившееся в нем, яростном борце за идею мировой революции. Очень похоже, что именно после этого схода зародилась в мудрой, дерзкой решимостью исполненной голове мысль о будущей коллективизации, которая, как теперь понятно стало, и привела к погибели практически всего российского крестьянства.
 
Но отвлёкся я, хотя… сколько ни начинай говорить о русской деревне, вечной труженице и страдалице, а омут горестных раздумий всё равно подхватит тебя и затянет в глубины свои с головой и потрохами.

Переезд…

Послесталинский «мудрец» Никита, расшибаясь в потугах вдохнуть новую струю в чахнущие на глазах колхозы, кроме кукурузных посевов от Черного до Белого морей придумал и ещё много чего, в том числе и способ, как усилить руководящее звено сельхозартелей за счет скоросрочных ротаций, как сказали бы теперь, т. е., говоря проще,  перемены их места работы каждые два года. Это, видимо, чтобы на одном месте не жирели, не окулачивались в заботах о личном, не заводили излишних связей и прочего кумовства, корней глубоких пустить не успевали в среде «малосознательного крестьянства». Короче – отчесал два года на одном месте, госпоставки исполнил и дальше – шагом марш, куда прикажет партия и укажет верное ей правительство.
 
Эк, хорошо рассуждать там, в кремле! А мы здесь, в Холодове, только четыре года назад купили приличный домок, новый практически пятистенок, всего-то десятилетней постройки. Это, в общем-то, был первый, и как оказалось, по большому счету последний свой дом, которым успела обзавестись наша непутёвая семейка. А теперь его приходилось продавать и перебираться в большое село Гоголево, в колхоз с романтическим названием «Красная нива», где первое время предстояло жить на чужой квартире, а там, как было сказано отцу в райкоме, все постепенно образуется и утрясется.
 
Село то расположилось на самом краю района, на границе с Новгородской областью, среди лесов и болот, по-местному – в Низах. Есть в нашем краю такое понятие: Верхи – это то, откуда мы уезжали, место весёлое, всхолмлённое пригорками и гривами Бежаницкой возвышенности, пересечённое овражистыми руслами рек и множеством проселков, соединяющих небольшие, но весьма ещё крепенькие деревеньки, только-только ставшие оживать после недавно пережитой трёхлетней оккупации. Самый большой лес в этих местах – Тростинский бор площадью – сотни в полторы гектар, а остальное всё поля, луга да перелески. И – Низы – всё, что на восток от железной дороги. Места там ровные, лесистые, мхами да болотами сплошь покрытые до самого Валдая и Новгорода. Леса эти так велики и непролазны, что в минувшую войну даже немец в них соваться побоялся, остановился и замер здесь на три долгих года в глубоком недоумении, будто карт топографических не изучал во время подготовки к захвату России. Я сам видел потом построенные в болотах железобетонные бункера, порой забитые до потолка так и не распечатанными ящиками с боеприпасами. В этих же болотах и известная подвигом Александра Матросова деревня Чернушки, где уже в сегодняшнее поганое время какая-то сволочь неотесанная прострелила из ружья бюст героя, что стоит на месте гибели. Мужики местные горько усмехаются: «Такой, видать, человек, - без пули в грудях жить не может».

Дорога в Гоголево пролегает через райцентр – станцию Локня, где я и родился когда-то, теперь уже почти сто лет тому назад. По нынешним меркам дорога не дальняя: до Локни тридцать километров да за Локню сорок до Подберезья. Пяти километров до Подберезья не доезжая – отворот влево, в ту самую глухомань, где и находится село Гоголево.

Двенадцать «кэмэ» до него. Эти самые «кэмэ» сколько же раз потом пёхом мерить доводилось! Автобус ведь в ту пору в Гоголево не ходил, а путь-дорога до села – всё лесом, деревень по пути – ни одной, и помнится она, та дорога, до сих пор особенной жутью своей, когда выпадало шагать домой в темное время. А зимой темнеет рано, автобусы, колотившиеся по булыжному большаку от Локни до Подберезья, часто ломались почему-то, и к повороту на Гоголево подъезжали уже в сумерках. Садишься в автобус, и уж заранее приглядываешься – нет ли попутчиков до Гоголева. Бывало, что и нет.

А темнеет быстро, с каждой минутой, и впереди двенадцать километров! и за два часа ой какая ночь наступит! Душа от предстоящей жути одинокого пути невольно в пятки прячется и сидит там всю дорогу – пикнуть боится. За каждым кустом кто-то ночной, таинственный и страшный подстерегает, а у тебя из оружия один складешок в кармане.

У самого поворота, где автобус останавливается, поле небольшое, с километр. Пока этим полем идешь – столько всего в башке прокрутится! А потом в лес, как в омут головой. Но зато ноги несли! А уши под шапкой, как локаторы крутятся, и ежели в лесу чего хрустнет – то и бегом пришпоришь. И усталости до самого дома ну никакой! Только спина почему-то мокрая от пота. Час, второй чешешь пробежками и скорым шагом, и всё кажется – вот выскочит! Вот догонит! А и зайца, пожалуй, что за волка примешь, а уж лису и вовсе в потёмках с кем угодно перепутаешь! Господи-Господи! Спаси и сохрани! Летишь во всю прыть под звёздным небом, что в лесном разрыве над дорогой застыло над тобой холодным и безучастным полотном, до писка в глазах всматриваешься в черноту ночи… И первый огонек керосиновой лампы в чьем-то окне, мелькнувший в прогале меж соснами, как самая желанная звезда. В деревню входишь, будто Наполеон в Москву, гордый за побежденный страх в себе и счастливый тем, что вся жуть и нечисть остались позади. Колени только вдруг дрожать начинают и ноги гудят, как столбы телеграфные, но на душе меж тем радость-то какая, восторг, прям хоть песни пой! Живой добрался! Маткин берег, живой...

Поселились мы у бабки Паршихи.
 
Манера такая в наших краях называть бабок по мужу: Васиха, Петиха… Вы слыхали такое имя Парш? Какое-то оно… полузабытое, древнеславянское, что ли?  Да и сгинул тот Парш на войне, как и миллионы братьев-славян, без вести и навечно. А бабка в ту пору шустрая ещё была, и домик у неё приличный довольно-таки, в самом центре села. Главное - школа рядом, сразу за бабкиным огородом, не то, что в Холодове – пять километров каждое утро.

Но о Холодове еще отдельный разговор, потому что душа моя там осталась навсегда, как и детство босоногое, и друзья закадычные, которых, как оказалось, с возрастом заводить всё труднее. Там, в Холодове, я жил, как дышал, вольно и радостно. Здесь же надо было уже оглядываться и приноравливаться.
 
С течением времени стали выявляться неожиданные вещи: я не умею плавать! В нашей мелководной холодовской речке понятия – «плавать» и вовсе не было. Было понятие «купаться». Мы буруздились в заводи, где любому из нас самое глубокое место – по шею. Ныряли и брызгались, ходили руками по дну, перебирали ногами, руками одновременно изображая процесс плавания, но никому и в голову не приходило, что пора бы учиться плыть по настоящему. Гоголевская же речка Хлавица, хоть и рыжа водой от моховых истоков своих, но сравнительно велика и полноводна. И вот настало лето, и душа моя сжалась в комок, когда увидел я, как ловко режут саженками, переплывая речку вдоль и поперек ровесники мои, и даже те, что помельче ростом и возрастом. Что делать? Под разными предлогами избегать я стал массовых купаний. Но долго ведь не утаишь в мешке это позорное «шило».

Прошла неделя, другая, и принял я опасное, но необходимое решение – учиться плаванью тайком, в одиночку. В полукилометре от общей купальни на краю деревни, за огородами, нашел подходящее плёско, бережок, закрытый ольховыми зарослями, и принялся ходить туда потайной тропинкой, стараясь не привлекать ни чьё внимание.  Хорошо помню эту секретную купаленку, где уже через четыре-пять шагов дно резко уходило из-под ног.  Тогда я быстро разворачивался, ложился на воду и собачьим манером грёб к берегу, отчаянно колотя ногами. Несколько секунд стихия держала на плаву мое тело, но скоро глубина и страх утягивали пловца вниз, и я поскорее вставал на ноги, чтобы не захлебнуться. Три или четыре дня понадобилось для того, чтобы, наконец, додуматься до основного принципа начинающих пловцов: главное – не бояться погружаться с головой. Я вспомнил, как в мелководной холодовской речушке мы ныряли и ползали по дну, собирая ракушки и разноцветные камушки. Зайдя в очередной раз в воду я набрал побольше воздуха и нырнул; на дне расслабился, вытянулся во весь рост и вдруг почувствовал, как вода сама поднимает меня вверх. Плавно гребнул руками, и голова оказалась на поверхности. Я поплыл! А ещё через день-другой я плавал уже и саженками, и на спине, и как угодно – главное – перестал бояться глубины. Теперь можно было смело идти «в народ».      

В каждой местности, в каждом населенном пункте, где довелось жить когда-нибудь, или просто останавливаться на какое-то время есть что-то особенное, неподдающееся ни умственному, ни чувственному осмыслению. Иные места живут в памяти ярко, отчетливо и светло, отзываясь в душе незамутненной временем прозрачной ясностью и тихой радостью. Их не так много, словно добрых друзей детства и юности, к ним тянется душа и в дни печалей, и в минуты радости, всё более коротких с годами, словно свет далёких зарниц, едва успевающих вспыхнуть призрачно и неясно, чтобы в следующий миг вновь погрузить нас в сумрак и туман будней, оставив по себе лишь светлую память и... надежду. Это прежде всего, конечно, Локня, место, где я родился, станция и рабочий посёлок, как теперь принято говорить – «городского типа», которому вряд ли когда-нибудь суждено стать городом.

Там и электричество-то появилось, по-моему, только в конце пятидесятых, а до того каждый вечер зажигалась милая сердцу семилинейная керосиновая лампа, которая ещё долго после того в бесконечных скитаниях наших по деревням оставалась обыденным и непременным символом уютных семейных вечеров, особенно в тёмную зимнюю пору.

Ещё – печка! Матушка-печка, кормилица и хранилица в суровую зимнюю стужу! Как не вспомнить её, вырастившую, вынянчившую столько народа русского… Грела и кормила она нас своими щами да кашами практически за бесплатно, только и требуя для себя систематической заготовки дров, чистки трубы да редкой, к празднику Троицы, как правило, побелки. Но как же хорошо, как тепло и уютно было на лежанке, на стареньком одеяле, прикрывающем горячие кирпичи, слушать бабушкины сказки, играть в подкидного дурачка с друзьями-приятелями, завирая при этом друг дружке выдуманные небылицы про чертей и ведьм и хохоча до икоты…

Я всегда завидовал тем, кто пришел в первый класс робким семилеткой и расстался со школой вместе с тем же самым классом. Мне же по иронии или злой усмешке судьбы в каждой из моих школ довелось проучиться ровно по два учебных года. Это, видимо, всё же не очень хорошо для нормального формирования юной души. Я огорчаюсь сим фактом, но принимаю его с безропотной благодарностью, как и всё, что даётся судьбой и Господом в этой жизни. Относя себя к фаталистам уверен – только так и не иначе всё и должно было быть...