Иван Евсеенко - Вознесение

Река Времени
Воронежские писатели: XXI век



ИВАН ЕВСЕЕНКО



ВОЗНЕСЕНИЕ


Рассказы из цикла «Трагедии нашего времени»


Воронеж
Река Времени
2007


УДК 821
ББК 84(2Рос-Рус)6
Е25

Воронежские писатели: XXI век
Руководитель проекта Евгений Новичихин,
Ответственный редактор серии Екатерина Мосина
Художник серии Алина Мосина
Серия основана в 2007 году


Евсеенко И.И. Вознесение: Рассказы из цикла «Трагедии нашего времени». – Воронеж:  Река Времени, 2007. – 64 с. («Воронежские писатели: XXI век»)


Рассказы Ивана Евсеенко из цикла «Трагедии нашего времени» продолжают серию книг «Воронежские писатели: век XXI», издаваемую правлением Воронежского отделения Союза писателей России. Книги этой серии безвозмездно передаются в библиотеки области, где они станут хорошими помощниками для педагогов, библиотечных работников и всех, кто занимается воспитанием молодёжи, литературным краеведением.   
Эта серия представляет весь довольно обширный пласт воронежской литературы начала двадцать первого столетия. Иван Евсеенко – один из известнейших современных прозаиков Воронежского края.

© Евсеенко И.И., 2007.
© Редакционно-издательское оформление, «Река Времени», 2007


               

                ТРЕТИЙ ДЕНЬ
               
        В первый класс сельской нашей семилетней школы мы пошли ровно через пять лет после Победы – осенью тысяча девятьсот пятидесятого ода. И сразу обнаружили, что из двадцати двух человек отцы у нас есть только у четверых. У остальных же они погибли либо на фронте, либо здесь, в селе, во время оккупации.
      У меня и моего соседа по парте, Володи Коноваленко, отцов тоже не было.
      Мы с Володей жили на одной улице возле речки и хорошо знали друг друга еще до школы. Володин дом стоял чуть на отшибе, за сос¬новым кладбищем, и там укромно было собираться всей окрестной детворе. В недалекой ольховой роще мы играли в прятки, догонялки, которые у нас назывались «квачом», а больше всего в войну, в «нем¬цев» и «наших». Володя приходил в рощу с младшей своей сестрой Таней, непоседливой, юркой девчонкой, требующей постоянного внима¬ния и опеки. Сам же он  был парнем покладистым и надежным. Мы часто выбирали Володю командиром «наших» и под его водительством «немцев» всегда побеждали.
      В школе мы с Володей сдружились еще больше. Вместе учили уроки то у меня в дома, то у него, нянчили дошкольницу Таню, помогали матерям по хозяйству: гоняли с огородов ненасытных кур, копали картошку и свеклу, жали серпами траву для телят, пробовали даже рубить дрова – все матерям подмена. Учился Володя лучше меня и мно¬гих других одноклассников, на одни только четверки и пятерки. Осо-бенно легко давались ему каллиграфия и арифметика. Я, бывало, часа¬ми маюсь над неподатливыми буквами, путаюсь в счете, а он все сделает в одну минуту и уже готов бежать на улицу. Поведения Володя тоже был самого примерного, почем зря, как иные мальчишки, не баловался ни на уроках, ни на переменках. Наша первая учительница, Нина Ти¬мофеевна, быстро обратила на это внимание, и  мы  вскоре по ее со¬вету избрали его старостой класса. И ни разу после не пожалели о том. Володя всегда поступал с нами по справедливости: драчунов разнимал и успокаивал, слабых защищал и не давал в обиду, а, глав¬ное, – не наушничал, не ябедничал Нине Тимофеевне о больших и малых наших проступках. За это мы его очень уважали и гордились, что у нас такой староста.
    Так мы и жили до четвертого класса, дружно и мирно, все, за редким  исключением, безотцовщина, сироты, родившиеся в самый разгар войны. И вдруг в сентябре и октябре пятьдесят третьего го¬да еще у троих из нас отцы объявились. Оказывается, они не погибли на фронте и даже не были там,  а сидели в тюрьме и заключении. Но нам о том никто не говорил, не рассказывал: не принято тогда было рассказывать о подобных делах...
   Оттаивать народ понемногу начал лишь после смерти Сталина. Разговоры у взрослых пошли посвободней, повольней, без прежней огляд¬ки и осторожности, и мы кое-что узнали от них о нежданно-негаданно вернувшихся этих отцах.
     При немцах они  служили в полиции или в волостной управе. Их арестовали и судили, как только пришла Красная Армия, в конце сорок третьего года. Судили, правда, не всех, а лишь тех, на ком была кровь, кто участвовал в карательных операциях против партизан, расстреливал и казнил выходивших из окружения красноармейцев, членов ВКП (б), сельсоветчиков, вылавливал в районном нашем железнодорожном городке – местечке – евреев. Остальных же, на ком крови не было, писарей и прочих подручных сельских старост и городских бургомистров призвали на фронт в штрафные батальоны. Там они почти все и погибли.
   А осужденные почти все уцелели. Сидеть им предстояло по двадцать пять лет, считай, до конца жизни. Но вот умер Сталин, была объявлена амнистия, и бывшие полицаи начали возвращаться домой.
     Вернулся в село и отец Володи, Степан Коваленко. До его возвращения Володя мне о своем отце мало чего рассказывал, да, на-верное, и не знал о нем всей правды. А я о своем рассказывал. Мой отец пропал на оккупированной территории без вести. Он был у нас в школе учителем. Немцы арестовали его за антифашистскую пропаган¬ду и связь с партизанами, увезли в Черниговскую тюрьму, и там следы отца затерялись. Но мы с матерью не переставали все эти го¬ды верить, что он жив. Может, как убежал от немцев по дороге, ушел в партизаны, потом воевал на фронте, был тяжело ранен. Теперь отец лежит в каком-нибудь особом госпитале и обязательно еще вер¬нется. Подобные случаи после войны, хоть и редко, но бывали. А у Володи отец погиб, и надеяться ему не на что...
               
                ***

      Так вышло, что я стал свидетелем возвращения Степана Коваленко  из заключения. В тот день мы с Володей и Таней играли неподалеку от их дома, на опушке кладбища в «высокого дуба» и «ярки» и неожи¬данно увидели, как по кладбищенской тропинке к нам идет какой-то незнакомый мужчина в черной стеганной телогрейке. Первой признала его Володина и Танина мать, тетя Феня, которая, дожидаясь стада, сидела на крылечке.
    Разглядев среди сосен и кустов боярышника мужчину, она на минуту замерла, оглянулась на Володю и Таню, а потом вдруг с причитанием и слезами закричала:
               - Отец!
       Володя и Таня тоже замерли, вскинули испуганные головы, веря и еще не веря матери. Но через мгновение, бросив игру, сорвались с места и побежали вслед за ней к черному этому мужчине.
     Тетя Феня, все так же с криком и плачем, обняла, обвила его за шею; Володя, по-мальчишески скрывая слезы (я прежде ни разу не видел его плачущим), уткнулся отцу в телогрейку; девятилетнюю Таню Степан легко подхватил на руки, – и так они все четверо стоя¬ли на усыпанной хвойными иголками тропинке и все четверо плакали от радости, что отец вернулся, что он жив.
   Я остался возле ярок-ямочек с застрявшим в них резиновым мячиком совсем один, забытый, брошенный Володей и Таней. И вдруг почувствовал, как по моим щекам сами собой текут крупные и очень горячие слезы. Мне так хотелось, чтоб и мой отец тоже вернулся. Ведь он не погиб, а всего лишь пропал без вести за полгода до мое¬го рождения и, значит, обязательно должен придти. Но пришел отец Володи и Тани, который считался погибшим.
    Наконец я не выдержал и, не объявляясь счастливым тете Фене, Володе, Тане и их отцу, огородами, по-под ольшаником и берегом реки побежал к себе домой. Там я забился в сарай, на сеновал и до самого вечера, пока не пришла с работы мать, сидел и таился, пряча голову в сухое колючее сено...
***

    Два дня Степан Коваленко никуда не выходил из дома, редко да-же показывался во дворе. Никого не проведал он из соседей или родственников, не навестил старых своих довоенных друзей. Никто не постучался и к нему. Мать мне тоже почему-то не велела ходить  к Володе домой, и мы встречались с ним только в школе. Но об отце его разговоров не вели, словно ничего и не случилось, словно тот, как и раньше, считался погибшим. Не расспрашивали Володю об отце и другие ребята. Одна лишь Нина Тимофеевна поглядывала на него настороженно и за эти два дня ни разу не вызвала к доске.

     До войны Степан Коваленко работал в городе на железной дороге сцепщиком вагонов. На фронт его не призвали: у всех железнодорож¬ников была бронь. Они до самого последнего момента, пока немцы не разбомбили мост через речку, обеспечивали продвижение составов с отступающими нашими войсками. А потом, когда мост разбомбили,  никто из них уйти из города не мог – немцы захватили его в одно¬часье.
    Через день-другой новые власти начали восстанавливать железную дорогу уже для своих нужд. Всех бывших путейцев они быстро вычислили (добровольные помощники тут же нашлись) и под угрозой расстрела привлекли на восстановительные эти работы. Отыскали немцы и Степа¬на Коваленко. Но он вдруг вместо путейской привычной службы попро¬сился в полицию.
     Никакой обиды у Степана на советскую власть вроде бы не было. В годы коллективизации его семью не раскулачивали, не выгоняли из дома, не ссылали на Соловки или на строительство Беломорканала, куда сослали и откуда не вернулись многие наши односельчане. Но вот же пошел... Заманчивой и легкой показалась ему полицейская охранная служба. Все тогда на оккупированной территории перемеша¬лось, все перепуталось, не разберешь, где свои, где чужие. Вчера еще только был человек тихим и кротким, а сегодня в нем открылась такая бездна, куда лучше не заглядывать...
   Полицейским Степан служил не в нашем селе, а в одном из дальних, граничащих с брянскими лесами, не то в Елино, не то в Корюковке, сразу ставших при немцах партизанскими. Там, в этих лесах, мо¬жет, и воевал мой отец, которого в сорок первом году на фронт не взяли по непризывному тогда еще его возрасту.
    Судили Степана вместе с другими полицейскими и старостами. Кровь на нем была, и, говорят, немалая. Елинцы и корюковцы на суде пообещали, что если даже он отсидит двад¬цать пять лет и вернется живым, они все равно убьют его. Простить Степану смерть своих отцов, матерей, жен и детей вчерашние партизаны не могли.
    Потому Степан два дня безвыходно и сидел дома, нигде не объяв¬ляясь и не показываясь. Ему, может, и вовсе не надо было возвра-щаться в село, а завербоваться после тюрьмы куда-нибудь на Донбасс, на Север или на Дальний Восток, да и затеряться там. Обжившись на новом месте, он мог бы вызвать туда семью, жену, детей – Володю и Таню. Так многие из освободившихся по амнистии полицейских и по¬ступали.
   Но Степан вернулся. То ли смелый такой был и отчаянный, ни елинцев, ни корюковцев не побоялся, то ли по какой иной причине: попробуй, разбери его. Человек он и до войны, по рассказам, был скрытный, нелюдимый, а теперь, проведя десять лет в тюрьме, стал скрытым еще более.
   Два дня Степан таился, скрытничал в доме, а на третий все-таки вышел. Полагалось ему встать в районе на какой-то обязательный учет, вытребовать вольные, не тюремные документы, без которых его на работу никуда, даже в колхоз не взяли бы.
   По-за огородами, рано утром, еще в сумерках Степан и ушел в район никем не замеченный.
   Третий тот день загорелся на редкость чистым и ясным – настоя-щее бабье лето. Когда мы в школе выбежали из класса на первую пере-менку, все небо над нашими головами было заполонено тоненькими бе-лыми паутинками. Гонимые ветром, они летели на луг и там оседали на невысокой отаве густым чуть сизоватым ковром. Мы сговорились, что после уроков отправимся туда всей нашей ребячьей ватажкой. Бы¬ла у нас одна веселая детская забава. Вооружившись палочками, мы отчаянно бегали по лугу, наматывали на них ковровую паутину. Когда же на концах палочек образовывались веретена-шпульки, мы принима¬лись с широкого, заплечного размаха бросать их вперед себя. Отягощенные этими веретенами, палочки летели очень далеко и втыкались в порыжевшую отаву, словно подлинно боевые стрелы и копья. Мы приходили от их полета и падения в восторг, мчались наперегонки каж-дый к своей стреле и копью, случалось, так даже и спорили, чьи пролетели дальше. Было в этой необузданной осенней забаве что-то необъяснимо щемящее и болезненное. Мы чувствовали (но не хотели тому верить), что она уже последняя на широком чистом лугу, что вот-вот нагрянут осенние надоедливые дожди, река выйдет из бере¬гов и затопит все окрест холодным свинцово-серым паводком. Пока  же на лугу широко и чисто, надо стремглав бежать по шелковистой отаве, наматывать и наматывать на палочку ускользающую от тебя и исчезающую высоко в небе паутину.
   С трудом досидев уроки, мы, как только прозвенел звонок, сразу вознамерились расходиться по домам, чтоб через полчаса,  обзаведясь палочками, собраться   на лугу. Но Володю Нина Тимофеевна, к великому нашему огорчению, оставила после уроков. Оказывается, надо было выпускать классную стенную газету «Пионер¬ская звездочка», а лучше Володи, без ошибок и помарок, никто не мог переписать заметки, нарисовать смешные карикатуры на двоечни¬ков и нарушителей дисциплины.
    Без Володи мне было на лугу скучно и неинтересно. Мы всегда бегали с ним в паре, плечом к плачу, наматывали самые большие веретена-шпульки и запускали их далеко-далеко, иной раз даже в начинающиеся за лугом заросли камыша. Но ослушаться Нину Тимофеевну Володя не мог: кто же тогда еще будет выпускать стенную газету, если не он – староста класса.
    Делать нам с Володей было нечего, мы договорились, что встретимся на лугу позже – и расстались. Я побежал в одиночестве домой, а он принялся под присмотром Нины Тимофеевны переписывать заметки и рисовать карикатуры.
    Дома я наскоро пообедал, вырезал ножиком-складеньком новую очень замашную палочку из хвороста, который мы с матерью недавно насобирали   в ольшанике и привезли на двухколесной тачке, одолжен-ной у соседа, деда Игната. Выскочив на крылечко, я уже хотел было умчаться за огороды на луг, по в последнее мгновение приметил, что неподалеку от кладбища, возле Марфиного колодца (так он назвался потому, что стоял рядом с домом тетки Марфы Журбиной) собралась и все возрастает немалая толпа народу, что там что-то произошло.
    Забыв о своем луговом походе, я тоже устремился туда, пробрался поближе к колодцу и вдруг увидел, что в двух шагах от него лежит Володин отец – Степан Коваленко. Руки его раскинуты на траве-подорожнике, глаза широко открыты, но какие-то они стеклянные, ничего не видящие, а лицо бледное и бескровное. Возле Степана неловко суетится наша деревенская фельдшерица, Елена Михайловна. Расстегнув на груди у него телогрейку и рубашку, она пробует делать Степану искусственное дыхание. Но все напрасно: Степан все бледнеет и бледнеет лицом, не подает никаких признаков жизни, глаза у него закатываются и становятся совсем незрячими.
    Здесь уже были и тетя Феня, и Таня. Привалившись грудью к колодезной ограде, тетя Феня обнимала Таню и что-то бессвязно и непонятно кричала. Ее пытались успокаивать, утешать женщины из толпы. Но тоже напрасно: тетя Феня не давалась им, отталкивала, рвала с головы платок, который от этого лишь сильнее затягивался у нее на шее.
   Чуть в стороне, за оградой Марфа Журбина рассказывала тесно окружившим ее старикам и старухам:
   – Он подошел к колодцу, набрал воды, попил и тут же упал, вот так вот – навзничь.
    Старики и старухи сокрушенно качали головами, подступались к тете Фене, но та отталкивала и их и опять неистово рвала и затяги¬вала на шее платок.
    Меня она поначалу не замечала, смотрела куда-то мимо. Я испугался,  отпрянул подальше в толпу, норовя скрыться за спинами взрослых. Но  было уже поздно: тетя Феня меня наконец заметила, признала и только теперь, похоже, обнаружила, что нигде нет Володи.
             – Где он?! – не помня себя, заголосила она.
             – В школе, – весь помертвев от ее взгляда, ответил я и, не дожидаясь больше от тети Фени никаких просьб и приказаний, сколько было во мне дыхания и быстроты, побежал в школу.
       Со  всего размаха рванул я на себя классную нашу дверь и  (мальчишка еще мальчишкой) во весь голос крикнул:
            – Володя, отец умер!
    До сих пор помню я голубые, наполненные ужасом и еще не наполненные слезами глаза Володи. Он посмотрел на меня так, как будто это именно я и был повинен в том, что его отец, вернувшись домой всего два дня тому назад, на третий вдруг взял и умер.
     Но в следующую секунду из Володиных глаз брызнули крупные неостановимые слезы. Он выскочил из-за парты, и теперь мы уже вдвоем, то и дело обрывая, теряя дыхание, помчались вдоль улицы: Володя впереди, а я сзади, за ним, шаг в шаг, ступня в ступню.
     Еще издалека увидев нас, бегущих, толпа возле колодца расступилась. Володя проскочил сквозь нее, словно сквозь строй, отшатнулся было от лежащего отца, но потом совсем не по-детски, не по-мальчи¬шески упал перед нам на колени и стал целовать в щеки, в лоб, в уже закрытые кем-то глаза. Степан никак не отзывался на эти его поцелуи и слезы, старался даже как будто уклониться от них, и то¬гда Володя, схватив отца за распахнутый ворот телогрейки, принялся изо всех сил тянуть на себя, просить и требовать:
             – Вставайте! Вставайте!
    Но Степан не поддавался ему. Грузным своим, набрякшим телом он опрокидывался назад на жесткий темно-зеленый подорожник и тащил за собой, маленького, сжимающегося в комочек Володю. И может, действительно утащил бы, но тут подоспели мужчины с громадным рядном в руках. Они отняли у Степана Володю, передали его тете Фене и Тане, а сами, уложив на рядно умершего, понесли в дом...
               
                ***               

          Как хоронили Володиного отца, я не помню. Отпевали ли его в церкви, несли ли по дороге на кладбище впереди крест и хоругви, много ли было на тех похоронах народу? Смутно помню и разговоры, которые долго еще велись в селе после смерти Степана, и все об одном и том же: Бог всё видит и всё знает, и каждому воздает по его делам и по его жизни.
      Но хорошо помню я и часто вспоминаю день возвращения Володиного отца домой, кладбищенскую усыпанную хвойными иголками тропинку, а на ней всю в сборе, всю счастливую и счастливо плачущую семью  Коваленок...

     И еще ясно и отчетливо помню себя в тот осенний, клонящийся к вечеру день. Сквозь пелену времени видится мне одиноко стоящий над ямочками-ярками веснушчатый, по-школьному остриженный наголо мальчик. Он тоже плачет, горько и неудержимо, смотрит и никак не может насмотреться на Володю и на его вернувшегося домой живым отца...
    И кто в мире ответит мне за эти мои детские неутоленные слезы?!
    И кто ответит за счастливые слезы Володи Коваленко?!


СТАРАЯ  ФОТОГРАФИЯ
       
    Перебирая недавно старые свои бумаги, я обнаружил среди них пожелтевшую, школьных еще времен фотографию. На ней изображены ученики девятых и десятых классов нашей районной школы номер один в самый канун первомайской демонстрации 1959 года. В национальных костюмах тогдашних союзных респуб¬лик, со знаменами в руках мы стоим у школьной двери под высо¬кими, уже начавшими распускаться тополями, все возбужденные и празднично веселые. Я – крайний справа в костюме белоруса, а через два человека от меня, в самом центре, в костюме узбечки – Ира Андросова. На узбечку она совсем не похожа: русоволосая, вся в крупных, ярко проявившихся к весне веснушках. Верхняя губка у Иры чуть-чуть короче нижней, но это ее нисколько не портит, а наоборот, делает какой-то по-особому красивой и не по годам взрослой. Мне кажется, что Ира похожа на жену Андрея Болконско¬го Лизу. По крайней мере, я так решил, когда мы изучали «Войну и мир»: «Ее хорошенькая, с чуть черневшимися усиками верхняя губка была коротка по зубам, но тем милее она открывалась и тем еще милее вытягивалась иногда и опускалась на нижнюю. Как это бывает у вполне привлекательных женщин, недостаток ее  – ко¬роткость губы и полускрытый рот – казались ее особенностью, собственно ее красотой». Но по характеру Ира была совсем иной: своевольной и насмешливой, как все городские девчонки.
    Ира появилась у нас в девятом «Б» классе всего полгода тому назад. До этого она училась где-то в России, в городе. У нее и фами¬лия русская, отличимая от наших, местных, украинских и белорус¬ских. И вообще Ира во многом от нас отличима. Она говорит чисто по-русски, не то, что мы – на смешанном русско-украинско-бело¬русском наречии. Отец у Иры военный, и его перевели на службу в рабочий лесной поселок Корюковку, где стоит какая-то воинская часть. В Корюковке есть своя поселковая десятилетка, но родители определили Иру в нашу районную школу.
    Жила Ира на квартире в большом частном доме сразу за железнодорожным переездом. По дороге в школу я часто обгонял ее на велосипеде, чуть притормаживал и предлагал подвезти на раме, но Ира ни разу не согласилась. После уроков я пробовал провожать ее домой, шел рядом, ведя велосипед за руль, а она все поглядывала и поглядывала на мои по-деревенски не глаженые брюки, зажатые внизу, как у всех тогдашних велосипедистов, бельевыми прищеп¬ками. С отчаяния я однажды приехал к Ириному дому поздно ве¬чером, уже в сумерках, занял место на противоположной стороне улицы напротив ее окон в надежде, что Ира заметит меня и вый¬дет. Сам же зайти к ней в дом и вызвать на улицу я не решился. А она меня так и не заметила...
     Училась Ира очень хорошо, на одни только «четверки» и «пятерки» и собиралась поступать в политехнический или в медицинский институт, что для нас, деревенских мальчишек и девчонок, тогда казалось почти недосягаемым. Мы мечтали, самое большее, о пе-дагогическом институте или о техникуме механизации сельского хозяйства.
    В том,  что  Ира в институт поступит и что вообще она будет человеком известным, а может,  и знаменитым, никто из нас не сомневался.  Но в десятом классе Ира с нами уже не училась. К осени она опасно заболела, пропустила целый год. Ее квартиру возле переезда заняла какая-то иная девчонка из восьмиклассниц, мне  незнакомая да и совсем безразличная...
    Выздоровев, Ира закончила школу годом позже, и не у нас, а в Корюковке, и в районном нашем городке больше не появлялась.  Я тоже вскоре из родных мест уехал: вначале поступил в педагогический  институт, а потом ушел в армию.
   Долгие годы я об Ире ничего не знал. Но вот однажды уже после армии, во время институтских каникул я зашел на вокзал, чтобы узнать расписание поездов, и вдруг увидел в зале ожидания женщину, очень похожую на Иру: те же крупные веснушки, та же  укороченная и чуть вздернутая верхняя губка. Женщина дремала, положив  голову, туго повязанную по лицу и шее пепельного какого-то цве¬та косынкой, на высокую кошелку, которые у нас плетут из ивовых расщепленных надвое прутиков.   
   Я набрался смелости, подошел к женщине и окликнул:
             – Ира?
   Она подняла на меня голову, но сразу не признала. Я назвался.
           – А-а-а, – как-то устало и почти равнодушно проговорила Ира.
     Мне, наверное, надо было уйти, не досаждать ей, но я присел рядышком и спросил:
           – Как живешь?
           – Нормально, – ответила она, и на лице ее у самых кончиков губ промелькнула та ироническая улыбка, которая так смущала меня в школьные годы.
           – Замужем?
           – Была и замужем, – опять устало и равнодушно проговорила Ира.
     Я хотел спросить ее еще о чем-нибудь, например, о том, поступила ли она в институт, и в какой, медицинский или политехнический, или о том, есть ли у нее дети. Но в это время по радио объявили, что начинается посадка на пригородный, корюковский поезд.
    Ира поднялась, подхватила в руки кошелку и  мимо меня направилась к двери. Я пошел провожать ее на перрон к коро¬тенькому, всего в четыре вагона, корюковскому поезду, в голове которого исходил дымом и паром маневровый, оставшийся еще от прошлых времен на ходу, паровоз «кукушка».
    Задать свои вопросы я Ире почему-то не осмелился, не осмелил-ся и забрать у нее кошелку, в которой лежали три буханки хлеба, прикрытые газеткой. Она тоже молчала, шла сосредоточенно, отстраненно, ни разу не взглянула на меня и не поинтересовалась моей жизнью. Но возле вагонных ступенек, когда нам уже настала пора прощаться, Ира вдруг все же взглянула на меня и сказала:
          –  А я видела тебя тогда напротив окон.
          – Почему же не вышла? – весь вспыхнул и обиженно заволновался я, как в юношеские годы.
           – Не знаю,  – пожала она плечами, и в уголках ее губ опять про¬мелькнула ироническая забытая улыбка.
      Паровоз дал предупреждающий гудок, зашипел паром, выдох-нул из трубы облако дыма и, несколько раз пробуксовав громад¬ными колесами, стронулся с места. Ира торопливо поднялась по ступенькам, толкнула дверь и исчезла за ней в путаных лабирин¬тах вагона. Я побежал вслед за поездом, надеясь увидеть Иру где-нибудь в окне и хотя бы на прощанье помахать ей рукой. Но Иры нигде не было видно.
    И опять долгие годы и даже десятилетия я ничего о ней не знал, да, признаться, и вспоминал об Ире очень редко. У меня сложилась другая, отдельная от нее, жизнь. Но где-то в конце восьмидесятых годов я ненадолго заехал к себе на родину и встретился там со ста¬рым своим школьным товарищем, Николаем. Как и водится во вре¬мя таких встреч, мы стали вспоминать одноклассников, взаимно узнавать об их судьбах. И вот в самом конце разговора, когда мы с Николаем всех одноклассников вроде бы перебрали, я спросил у него:
             – А помнишь, у нас в девятом классе была такая девочка, Ира Андросова?  Что с ней?
             – Помню, – ответил Николай, минуту помолчал и вдруг добавил: – Но ее уже давно нет в живых.
         – Как нет в живых?! – не поверил я ему.
          – Ее сбило в Корюковке машиной, – пояснил Николай. А больше ему ничего об Ире не было известно.
      Мы попечалились с Николаем о ее такой ранней и нелепой смерти, поговорили еще о каких-то общих делах да и расстались. И то¬же на долгие годы.
    И вот теперь мне попалась в руки старая школьная фотография. Нынче тоже весна, Первомай, на тополях уже раскрываются поч¬ки, начинают цвести сады, волнуются и щебечут птицы. Все, как прежде, как тогда, почти полвека тому назад. Все точно так, все повторяется, разница лишь в том, что между той и этой весной прошла целая жизнь.

               
                БЕЛЫЙ   ТАНЕЦ


     В начале шестидесятых годов к нам в деревню прислали нового фельдшера, Алевтину Николаевну, Алю. Было ей, на ту пору лет двадцать пять-двадцать шесть. По нашим юношеским меркам  много и даже очень много. Где она работала раньше и вообще, откуда она никто толком не знал. Сама же Аля об этом рассказывать  не любила.
   Поселилась она у бабки Федосьи, как раз через дорогу от фельдшерского пункта, клуба и библиотеки, где всегда и селились всякие заезжие специалисты: учителя, агрономы, киномеханики,      
    Фельдшером Аля оказалась очень хорошим и, главное, безотказным. В любое время дня и ночи она готова была идти по первому вызову к больному хоть на хутор, в подлесье, хоть на другой конец села, на Галерку. Деревенские старики и старухи нарадоваться ею не могли: и уколы делает не больно, и в разговорах с ними внимательна и уступчива, не то, что прежние фельдшера, которые, случалось, шли к больному не сразу, ссылаясь на занятость, – не только на хутор или на Галерку, а даже в ближние к фельдшерскому пункту дома. А уж об их разговорах и уколах и вовсе вспоминать не хочется: все на скорую руку, все впопыхах.
    По вечерам Аля, как все деревенские жители, ходила в клуб в кино которое показывали через день, а после оставалась на танцы, быстро сдружившись с нашими девчонками.
     Электрического света у нас тогда еще не было, а значит, не было ни радиолы, ни проигрывателя, уже входивших в моду в других местах. Танцевали мы по старинке под гармошку или под баян, простые, привычные нам, танцы: вальс, падеспань, польку  или краковяк и «сербиянку с выходом». Но пробовали уже и танго, переняв его музыку и движения из кино. Аля танцевать краковяк или «сербиянку с выходом» не умела, а может, просто стеснялась. Танцы это были веселые, задорные, там надо было не только танцевать, а еще и петь частушки-пере¬клички то в общем кругу, то один на один с подружкой-соперни¬цей или кавалером. А вот вальсы и танго Аля танцевала много лучше нас. Деревенские наши, самые видные ребята, танцоры и кавалеры, особенно из тех, кто уже отслужил в армии, и кому пора было задумываться о женитьбе, наперебой приглашали Алю, часто даже забывая прежних своих невест и подружек. Те, понят¬но, обижались на них, ревновали, тем более что особой девичьей красотой и статью Аля не отличалась. Была девчонкой самой обыкновенной: русоволосой, сероглазой, роста чуть выше среднего, вот разве что прическу завела городскую, коротко постриженную, а наши невесты и подружки еще носили длинные тугие косы, в ко¬торые вплетали разноцветные ленты.
    После танцев ребята, все так же наперебой, старались проводить Алю домой. Но она ни с одним не пошла, не посидела на лавочке возле дома бабки Федосьи, словно боялась обидеть какую-нибудь девчонку, отбить у нее давно приглянувшегося жениха. Девчонки это сразу оценили и еще больше сдружились с Алей.
    Но вот однажды самый лучший наш баянист Толя Ткаченко, по деревенской кличке Тимта, который учился тогда в Черниговском музыкальном училище, прежде чем взять в руки баян, громко, на весь зал объявил:
             – Белый танец!
     Что такое «белый танец», мы уже знали и всегда с нетерпением ожидали его. Ведь одно дело, когда парень приглашает девчонку, и совсем иное, когда, наоборот, приглашает девчонка. Парень мо¬жет пригласить на вальс одну девчонку, а на падеспань – другую, и ни о чем это еще не говорит, но если приглашает, делает выбор девчонка – это уже значит очень многое. Первого попавшегося парня она приглашать не будет, а лишь того, кто ей давно нравит¬ся, по которому давно сохнет девичья ее неприкаянная душа. Если же «ее парня» кто-нибудь перехватит, то девчонка лучше незамет¬но постоит в уголке, но абы кого не пригласит, не даст ему легкомысленного намека.
     Толя заиграл любимый у нас в те годы вальс «Амурские волны». Все девчонки стали поспешно разбирать кавалеров и уже кружить¬ся с ними посреди зала, а Аля все еще стояла возле клубной сцены, то ли не решаясь, кого ей выбрать, то ли вообще и не думая тан-цевать этот, белый вальс «Амурские волны». И вдруг она прошла через весь зал к стайке еще не разобранных ребят, что толпились возле кинобудки, и пригласила Алешу Беленького, самого непри¬метного нашего парня. Все удивились ее выбору, а ребята постар¬ше, из недавно демобилизованных и еще ходивших в клуб в во¬енной форме при значках и погонах, так даже и обиделись. Действительно, обидеться было за что. Алеша Беленький во всем им проигрывал: был худой, нескладный, в армии еще не служил, не выучился даже на шофера или на тракториста, а работал в колхозе на рядовых повседневных работах, пахал на лошадях огороды, за¬готовлял в лесу жерди, косил сено. Фамилия у Алеши была наша, самая обыкновенная – Ефименко. Но весь их род звали по-улич¬ному Беленькими. Они и вправду были беленькими, белобрысыми, по виду своему отличимыми от остальных деревенских жителей, как будто какими-то пришлыми из других мест, пришельцами. Алеша, ко всему, еще и при волнении довольно ощутимо заикался. Но вот же Аля почему-то выбрала именно его, отличила от всех прочих ребят.
    Направляясь к Алеше через весь зал, она не заметила, что к нему, опоздав всего лишь на единое мгновение, устремилась было еще одна девчонка, Галя Филотова. Мы все знали, что Галя с Алешей дружили еще со школы, с седьмого класса. Правда, дружили как-то странно: Галя тянулась к Алеше, всегда давала ему списывать контрольные по математике и даже обороняла от других ребят, если кто намеревался Алешу обидеть. А он не то чтобы сторонился Гали, но при ее появлении начинал краснеть, волноваться и заикал¬ся сильнее  прежнего.
     Пока Алеша и Аля танцевали «Амурские волны» кружились в самом центре зала, Галя обиженно стояла в уголке, так никого боль¬ше и не посмев пригласить. Ничего страшного из этого быстротеч¬ного танца Алеши и Али, наверное, не произошло бы. Станцевали и разошлись, да, может, кто из девчонок и подсказал бы Але, что Алеша уже «занят», что он дружит с Галей Филотовой, вон она сто¬ит, обижается в уголке. Но Толя Тимта в игре на баяне всегда был большой затейник и выдумщик, разойтись Але с Алешей не дал. С вальса он вдруг перешел на танго, а потом и на падеспань, заста¬вив их быть неразлучно едва ли не полвечера. Мы заметили, что Аля с Алешей уже о чем-то разговаривают. Вернее, разговаривает одна Аля, что-то рассказывает Алеше, чему-то смеется, а он лишь отвечает на все ее вопросы, краснеет и часто сбивается с ритма.
    Но может быть, и после этого, так надолго затянувшегося танца между Алей и Алешей ничего бы еще не произошло. Ну, поговори¬ли, посмеялись (не танцевать же подряд три танца молча!), позна¬комились даже, в деревне ведь жить незнакомыми трудно. А вот продолжилось бы это знакомство дальше или нет, еще неизвестно. Галя девчонка была отчаянная, и постоять за себя могла. Таясь в уголке, она, конечно, ожидала, что на следующий, уже простой, не «белый танец», Алеша непременно пригласит ее, и тогда все вы¬яснится. Но Алеша пригласил Алю.
    И не только на этот танец, а и на все остальные до самого конца вечера. Алю от себя он не отпускал ни на шаг. Да  она и сама не отходила от него. Когда Толя Тимта опять объявлял «белый танец», Аля каждый раз успевала пригласить Алешу раньше, чем Галя или какая-нибудь иная девчонка.
    Из клуба в тот вечер Аля с Алешей ушли вместе и долго сидели на лавочке возле дома бабки Федосьи.
     А Галя ушла домой одна.
    С этого вечера у Али с Алешей все и началось. В кино они теперь всегда сидели рядом на соседних скамейках, во время танцев тоже почти не разлучались, танцевали в паре и вальс, и танго, и даже краковяк, которому Алеша быстро Алю выучил. На Галю же внима¬ния он больше не обращал, как будто ее вовсе не существовало. По крайней мере, ни на один танец за все лето не пригласил.
     Галя переживала, но сама подойти к Алеше тоже не решалась, не могла преодолеть девичьей своей гордости. Да и удобного к тому случая не было. Толя Тимта уехал в Чернигов в музыкальное учи¬лище, а другие наши деревенские гармонисты объявлять «белый танец» робели.
    Но однажды Толя приехал на выходные дни домой, пришел в клуб и на радость всем нашим девчонкам едва ли не с первого танца заиграл «белый» вальс «Амурские волны». Али в тот вечер в клубе не было, ее срочно вызвали к больному куда-то на хутор, и Галя, все же преодолев свою гордость, подошла к Алеше и пригла¬сила его на танец. Он вначале вроде бы и шагнул к ней, подал даже руку, но потом, словно удержанный кем-то невидимым, остановил¬ся и, ни разу не заикнувшись, сказал:
            – Я уже занят.
    Галя вся в слезах выскочила из клуба, убежала на крылечко библиотеки и там затаилась. Когда мы обнаружили ее и попробовали утешать, она совсем разрыдалась, дала волю слезам, а потом вдруг насухо вытерла глаза и пригрозила:
           –  Отравлю я ее!
            – Да ты что?! – испугались мы и опять, как могли, начали успокаивать ее, утешать. Но Галя и во второй раз повторила свою угрозу:
           – Вот увидите, насобираю в лесу мухоморов и отравлю.
    Передал ли кто Але эту страшную Галину угрозу или нет, неизвестно, но от Алеши она не отказалась.
    Они по-прежнему встречались почти каждый день, ходили в ки-но, на танцы, допоздна сидели на лавочке, а к осени, когда пошли дожди, стали прятаться в фельдшерском пункте. Закрывались из¬нутри на крючок и ни разу не зажгли там лампу.
   Чем бы закончилась их дружба, никто не знает, но поздней осе-нью Алешу Беленького призвали в армию. Я на его проводах не был, потому что ушел в армию на месяц раньше Алеши. Но мне рассказывали, что Галя на проводы дейст¬вительно принесла баночку маринованных грибов-маслят. Дев¬чонки это заметили, и на всякий случай выставлять ее на стол забоялись. Когда же по обычаю все начали дарить новобранцу платочки, то Галя своего на тарелку не положила. А Аля положи¬ла не только платочек, но еще и дорогостоящую электрическую бритву. На следующий день она провожала Алешу в город и воз¬ле военкомата, прощаясь, принародно поцеловала.
     Через две недели от Алеши пришло домой письмо. Попал он служить за границу в Германию в летные войска и теперь учился там на шофера. Аля тоже начала ждать от Алеши письма. Но прошел и месяц, и другой, и третий, а письма все не было и не было. Если бы письмо пришло, то наша почтарка Маруся о том непременно бы знала. А знала бы Маруся, то знало бы и все село. Женщиной она была говорливой, общительной, и где-нибудь да обмолвилась бы о переписке Алеши и Али. Но письма не было.
    Тогда Аля раздобыла Алешин адрес и сама написала в Герма-нию. Ответа она ждала терпеливо и безропотно. Но опять прошел и месяц, и другой, а ответа все не было. Аля не выдержала и на¬чала писать Алеше письма почти ежедневно, о чем все знали, по¬тому что она опускала их в единственный на все село почтовый, ящик, который висел возле магазина. Вынимала оттуда письма и увозила их в город на почту Маруся и уж, конечно, по говорли¬вости своей, выдала кому-то тайну переписки. Но и на эти частые ежедневные Алины письма ответа от Алеши так и не пришло.
    А вот Гале он неожиданно прислал свою фотографию с обыч¬ной в таких случаях, надписью: «На память Гале от Алексея в дни службы в армии». Фотографию эту я видел много лет спустя в доме у Гали, читал и надпись. Алеше очень шла военная летная форма. Он возмужал, окреп, уже не выглядел таким нескладным. Письма же и Гале Алеша не написал. Вложил в конверт одну толь¬ко фотографию – и все. Странный он все-таки был парень, этот Алеша Беленький. Странной была и Галя. Не получив от Алеши письма (а только фотографию), она ничего ему не ответила, стала выжидать, не повинится ли он перед ней за все прежние обиды. Он не повинился.
    Конечно, если бы Алеша служил где-нибудь в Союзе, то Аля, наверное, взяла бы отпуск и поехала к нему. Но он служил в Гер¬мании, а туда просто так не поедешь.
    Аля терпела еще несколько месяцев, стала молчаливой, неразговорчивой, в кино и на танцах больше не появлялась, все вечера сидела в доме у бабки Федосьи. Поговаривали даже, что она соби¬рается перевестись от нас куда-то в иное место.
     Но никуда он не перевелась и, как после выяснилось, и не дума-ла об этом. Подождав от Алеши еще дней десять какого-нибудь известия, она совершила совсем иное. Поздно вечером в самый разгар танцев Аля закрылась в медпункте и повесилась там на крючке, рядом с двенадцатилинейной керосиновой лампой.
    Обнаружила ее на следующее утро санитарка и уборщица, деревенская наша пожилая женщина Опеньчиха. Тут же сообщи¬ли в милицию и райздрав, стали искать Алиных родителей. Но оказалось, что родителей у нее нет, они погибли во время войны, когда Аля была совсем маленькой, всего пятилетней. Жила она после и воспитывалась в детском доме где-то под Черниговом.
     Похоронили Алю на краю соснового нашего кладбища в могиле без креста. Самоубийцам он не положен.
    Первые годы за могилой ухаживали старики и старухи, помня, каким хорошим фельдшером была Аля, как легко и не больно де¬лала уколы, как утешала их своими разговорами. Но постепенно старики и старухи повымерли. На ровесников же Алиных наде¬жды было мало. Одни разъехались из села, другие поженились, повыходили замуж, нарожали детей, им было не до чужих могил, за своими ухаживать некогда. О более молодых и вовсе говорить не приходится. Они Алю уже не помнили. Заброшенная ее могила постепенно заросла кустарником, сиренью и диким боярышни¬ком и почти сравнялась с землей.
     У Алеши с Галей тоже ничего не сладилось. Писать они друг другу так и не стали, и у каждого из них сложилась своя, отдельная жизнь и судьба. Алеша остался в армии на сверхсрочную, там же¬нился, обзавелся семьей и за все эти годы приезжал, говорят, в се¬ло всего несколько раз, чтоб проведать совсем уже стареньких родителей, отца и мать. На Алиной могиле он не был, да и вряд ли нашел бы ее на кладбище среди зарослей без посторонней по¬мощи.
    Галя вышла замуж за нашего деревенского парня, Петра Дорошенко, который в те годы, когда приключилась вся история с Алей, отбывал службу на флоте. Они с Галей нарожали троих детей, жили в добром семейном ладу и согласии. Петр был чело¬веком серьезным, основательным, работал в колхозе шофером. Начальство его уважало и ценило. Много раз Петра избирали де¬путатом сельского совета, а это в деревне кое-что да значит. Галю Петр очень любил, в кино, на концертах или на каком ином дере¬венском празднике всегда появлялся только с ней и всегда звал ее по имени-отчеству, Галиной Васильевной, что в деревне случает¬ся редко. Многие женщины завидовали Гале и в веселую минуту, на празднике, в перерыве между песнями говорили ей: «Хорошо, что ты не вышла замуж за этого беспутного Алешу Беленького». «Конечно, хорошо»,  – отвечала им Галя, но иногда, украдкой от Петра, вздыхала как-то странно и тяжело.
     Изредка приезжая в село, я всегда заходил на кладбище, чтоб проведать свои родовые могилы. Приехал и в этом году, в самый канун Радоницы. Вооружившись граблями и лопатами, мы вдво¬ем с моим школьным товарищем Николаем пришли на кладбище и дружно принялись за уборку. Николай сгребал многолетние ли¬стья, расчищал дорожки, а я вызвался носить из песчаного карье¬ра, что был на самом краю кладбища, белый песок, чтоб посыпать им могильные холмики. Так у нас заведено. Тропинка к карьеру бежала далеко обочь Алиной могилы, но я вдруг вспомнил о ней и решил заглянуть, хотя тоже боялся, что без посторонней помо¬щи не найду ее.
    И все же нашел, по верной примете, громадной, неохватной сосне, которая росла в изголовье могилы. Я ожидал увидеть хол¬мик все таким же заброшенным, заросшим сиренью и диким боярышником и почти уже сравнявшимся с землей. Но еще изда¬лека я увидел совсем иное. Алина могила была обнесена металли¬ческой ажурной оградой, а в изголовье холмика, теснясь к сосне, стоял высокий надгробный памятник из белого мрамора. Вверху, справа, на нем искусно был выбит портрет Али, а внизу стояли да¬ты совсем коротенькой ее жизни – «1937-1963 г.г.» – и надпись: «Прости нас всех, Аля».
    Сердце у меня вздрогнуло, и я спросил у Николая, который тоже подошел к могиле, должно быть, устав работать в одиночку:
           – Алексей?
           – Нет, не Алексей, –  сразу понял меня Николай.
           – А кто же тогда?
           – Галя, – немного помолчав, ответил Николай и рассказал обо всем подробно: – Добыла где-то Алину фотографию, заказа¬ла в Чернигове памятник и вот прошлой осенью установила его.
   Опершись на ограду, мы долго стояли с Николаем возле моги¬лы, запоздало коря себя в душе, что – вот надо же – за столько лет сами не додумались если не установить на Алиной могиле памятник, то хотя бы подравнять холмик, вырубить сорные по¬беги сирени и боярышника. Стояли и вслед за Галей повторяли пришедшие ей в душу и сердце через столько лет слова: «Прости нас всех, Аля». Прости всех до единого: и меня, и Николая, и Галю, и Алешу Беленького, которого когда-то так неосторожно пригла¬сила на «белый танец». Прости и не держи на нас зла: мы были молоды и неразумны, теперь состарились и поумнели. А ты навсе¬гда останешься молодой и любимой...


               
БЕЗДНА
            
   
       Мы познакомились с Василием на первом курсе института и неожиданно сошлись очень близко. Многие однокурсники удивля¬лись этой нашей дружбе: мы были людьми совершенно разными и по возрасту, и по характеру, и по своим пристрастиям. Я поступил в институт уже после службы в армии и двух лет работы учителем труда в сельской школе, а Василий сразу после десятилетки. Чело¬веком он был молчаливым, угрюмым, а иногда так и скрытным. Ва¬силий не любил шумных студенческих компаний, общественных, модных в те годы, мероприятий, сторонился их и часто упрекал меня за то, что я понапрасну трачу время на всевозможных комсо¬мольских собраниях и студсоветах. Учился Василий легко и как бы даже мимоходом, случайно, словно учеба не была для него тогда главным делом жизни. Он не просиживал ночи напролет за учеб¬никами, не зубрил грамматических правил и философских истин. Всему этому Василий предпочитал изучение первоисточников. Он прочитывал всю обязательную и дополнительную литературу, отыскивал в библиотеке, где любил подолгу рыться, такие книги (часто даже запретные, дореволюционные), о которых не всегда знали и наши преподаватели-профессора. По каждому предмету Василий имел свое собственное мнение. Умные преподаватели это сразу оценили и выделили Василия среди остальных студентов, а не очень умные, посредственные, иногда просто побаивались его, потому что он своими суждениями мог поставить их в тупик.
   Был у Василия, пожалуй, лишь один недостаток: несмотря на свой юный возраст, он любил выпить. Но не в студенческих много-людных застольях, а в одиночку или, самое большее, с двумя-тре¬мя однокурсниками, которым доверял. Пил он немного, но уже по¬сле нескольких рюмок наливался какой-то свинцовой, совершенно необъяснимой в его молодые годы тяжестью. И без этого темные его коричневые глаза еще больше темнели, зрачки суживались, и в глубине их проступала зияющая страшная бездна. Василий на¬чинал метаться, прятался от товарищей в самых укромных местах общежития, в кладовках и лестничных пролетах, убегал от них, а случалось, так и уезжал куда-нибудь на электричке или поезде. После этих побегов он отчуждался еще больше, ни с кем не хотел говорить и объясняться, целыми днями лежал на койке и все о чем-то думал, думал и думал.
     Едва закончив первый курс, Василий женился. Причем не на москвичке, как того можно было ожидать и как это делали многие ребята старших курсов, а на девчонке из маленького сибирского городка, откуда он был родом. Они дружили с ней с самого раннего детства, учились в одном классе, сидели за одной партой. Звали девчонку Леной, но Василий называл ее по-своему – Оленой, Оле-шей. Вообще он любил давать людям прозвища и клички – и все¬гда попадал в точку, выявляя в этом прозвище подлинную суть человека.
    Жить Василию с Олешей в общежитии не разрешали, и они сня-ли однокомнатную квартиру на окраине Москвы, в районе метро «Ждановская». Квартира стоила дорого – пятьдесят рублей, почти две студенческие стипендии. Ждать помощи Василию и Олеше было неоткуда. Родители присылали им по десятке-другой, но не больше, поскольку сами едва-едва сводили концы с концами. К тому же мать и отец Олеши были в разводе, а у Василия отца не было во¬все. Он умер при каких-то загадочных обстоятельствах, о которых Василий никогда не рассказывал.  Выход у молодоженов был один – искать работу. И вскоре они ее нашли. Олеша устроилась по лимиту маляром в подмосковном строительном комбинате, а Василий после долгих неудач нашел се¬бе неожиданную и такую удобную для студента вечернюю службу инкассатором.
    Тогда почти все студенты подрабатывали: кто сторожем, кто дворником, но никто из нас не додумался пойти в инкассаторы, да и не каждого, наверное, туда бы взяли. По нашему разумению, там должны быть люди проверенные, отслужившие, по крайней мере, в армии, ведь они постоянно имеют дело с деньгами, с оружием. Но Василия взяли. Теперь он после занятий каждый вечер торо¬пился в инкассаторскую контору, получал там под расписку пис¬толет и до поздней ночи ездил по городу на специальной машине, собирая в магазинах дневную выручку. О своей опасной, совсем не студенческой работе Василий ничего не рассказывал: то ли ему не положено было о ней рассказывать, то ли он таился по причине скрытного своего характера. Лишь однажды, в подземном пивном баре на углу Пушкинской улицы и Столешникова переулка, куда мы с ним часто ходили в день стипендии, Василий вдруг сказал:
 – Долго носить с собой оружие человеку нельзя!
– Почему? – удивился я этому его открытию.
–  Потому что хочется выстрелить в затылок впереди сидящего.               
 Я  ответил не сразу, несколько минут обдумывал признание Василия, а потом, взглянув в темные, уже начавшие наливаться тяже¬стью его глаза, посоветовал:
           –  Бросай ты эту свою службу!
           – Брошу, – пообещал Василий, и на том дружеский наш разговор закончился.
     Но обещания своего Василий так и не выполнил. До конца учебы он продолжал работать инкассатором. И я догадывался – почему. Василию было интересно бороться с самим собой, со своим соблаз¬ном выстрелить в затылок впереди сидящему человеку. А такие случаи, говорят, среди инкассаторов бывали.
     После института жизнь у Василия сложилась удачно. Олеше наконец дали постоянную прописку в Москве, а вскоре и квартиру. Малярную работу она бросила, родила Василию двух сыновей-погодков. Его же оставили в аспирантуре. Василий без особого труда закончил ее, защитил кандидатскую диссертацию и уже подбирался к докторской. И вдруг бросил все занятия наукой, философией и эстетикой, в которой придумал какую-то свою, со¬вершенно новую теорию, и ушел диспетчером в пожарную часть. Я ничуть не удивился этому его чудачеству. Последние годы, при¬езжая в Москву и всегда останавливаясь у Василия, я видел, как он все больше теряет интерес к науке, как ему становится скучным читать студентам лекции, принимать экзамены и зачеты, ходить на заседания кафедры и ученого совета. Олеша сказала, что Васи¬лий опять несколько раз убегал из дома в Ташкент и куда-то еще дальше, чуть ли не на Сахалин, стал больше пить, и она очень рада, что он, наконец, нашел себе такую спокойную, тихую работу. Пусть отдохнет.
     Но отдыхал Василий недолго. В очередной мой приезд в Моск-ву мы пошли с ним все в тот же пивной бар, чтоб посидеть там за кружкой пива, вспомнить старые студенческие годы. И вот когда уже вдоволь навспоминались, Василий поднял на меня отяжелевшие свои глаза, в которых бездна за эти годы стала еще глубже и темнее, и сказал:
             – Человек долго смотреть на огонь не может.
             – Почему? – опять удивился я его открытию.
             – Потому, – ответил Василий, – что огонь – стихия, бездна, и человек перед ним ничто!
     На этот раз я не стал спорить с ним и не стал давать никаких советов насчет пожарной его, огненной службы. Он никогда никого не слушался, все решения принимал самостоятельно, верил толь¬ко самому себе. Но я чувствовал, что пожарку он бросит, если толь¬ко ничего с ним в ближайшее время не случится, если не надумает он опять убегать в Ташкент или на Сахалин.
      Слава Богу, ничего не случилось, никуда Василий не убежал. Но пожарку вскоре действительно бросил, и устроился работать псаломщиком в церкви где-то за городом (кажется, в Переделкино) и теперь дни и ночи пропадал там. В доме их появились иконы, лампадка, церковные книги. Олеша тоже вся преобразилась. Стала носить платок, туго, как у монашек, повязанный по лбу и подбород¬ку, блюсти все праздники и посты, и если случалось их как-нибудь нарушить, то очень сокрушалась и всегда, говорила себе в осужде¬ние:
    – Батюшка опять не допустит меня к причастию.
    У Василия все шло к рукоположению. Кажется, даже был уже назначен день этого рукоположения. Но едва ли не накануне таинства пострижения Василий вдруг сбежал и от Олеши, и от рукоположения, скитался неведомо где почти целый месяц, а ко¬гда объявился, то сбрил бороду и усы, которые завел было, служа псаломщиком, подстриг волосы и сказал мне все там же в пивном баре на Пушкинской:
             – Человек находиться долго рядом с Богом не может.
             – Почему? – стараясь не смотреть Василию в совсем потемнев¬шие во время скитаний глаза, спросил я.
             – Потому, – ответил он как бы через силу, – что чем больше человек находится рядом с Богом, тем больше он впадает в грех.
     Наверное, Василий был прав. Во всяком случае, я тогда никак не смог оспорить его доводов.
     Года два Василий перебивался какими-то случайными заработками: давал частные уроки абитуриентам, помогал писать диссертации будущим кандидатам наук, переводил для издательств сложные научные тексты и, может, так и существовал бы до сих пор, ведь для него всегда самым главным были свобода и незави¬симость.
      Но тут начались смутные времена, перестройка и переделка всего и вся. Василий раньше других почувствовал, что возврата к старой жизни никогда не будет, надо приспосабливаться к новой. Олеша, как всегда, была на его стороне.
     Собрав последние деньги, они открыли собственное семейное предприятие, стали торговать всем, что попадало под руку. Олеша моталась челноком в Польшу и Турцию, а Василий так и подальше, в Египет и Индию. Вскоре они сколотили себе капитал, небольшой, но вполне для них достаточный. Купили загородный дом, машину, поменяли квартиру, в общем, зажили так, как мечтали когда-то в студенческие голодные годы. Олеша в очередной раз преобрази¬лась. Завела себе дорогие наряды, ходила в театры и на всевозмож¬ные презентации, неведомо где доставая на них приглашения, пе-резнакомилась со многими известными предпринимателями и их женами. Василий, правда, этих знакомств сторонился, жил как бы сам по себе, наособицу, никому в новом для себя мире предприни¬мателей не доверяя.
     Встречались мы с ним теперь редко. Мне ездить в Москву было незачем да, признаться, и не на что. Но вот однажды я все-таки приехал и, как всегда, пошел к нему. Олеши не было дома (она отдыхала в каком-то санатории или пансионате на берегу моря), и мы устроили с Василием домашнее застолье, отложив поход в пивной бар на потом.
     Все поначалу шло хорошо. Мы опять вспомнили студенческую жизнь, общих друзей, говорили и о прошлом, и о будущем. Пил    Василий мало, но как-то исступленно, надсадно. Мне надо было бы его остановить, но я упустил мгновение, и вот глаза Василия уже налились тяжестью, и бездна проступила в них совсем уж темная непроглядная. Он вдруг достал из стола пистолет, заученно снял его с предохранителя и сказал, глядя куда-то в сторону, в окно:
               – Застрелиться, что ли?
               – Зачем? – перехватил я его руку.      
    Василий сопротивляться не стал, но перевел тяжелый, помертвелый какой-то взгляд на меня и произнес:
               – Или застрелить тебя?
     Я промолчал: таких разговоров у нас с ним раньше не случалось. Конечно, если бы Василий не был так пьян, то мы с ним как-нибудь объяснились бы, я бы задал ему свои очередные «Почему?» и «Зачем?», а он ответил бы мне, хотя и уклончиво, но вполне вразумительно, как дошел до таких мыслей. Но Василий захмелел раньше обычного, упал головой на стол и выронил из рук пистолет. Я осторожно поднял его, спрятал в сервант и, захватив свой полупустой портфель, ушел на вокзал.
    С тех пор мы с Василием больше не видались. Изредка еще перезванивались, но звонки эти становились все более редкими и ред-кими и, наконец, прекратились вовсе. И вот недавно позвонила мне Олеша, поздоровавшись, долго молчала в трубку, а потом сказала:
                – Василий застрелился...
    Я не нашелся, что ей ответить, и не ответил до сих пор. Нет, человек все-таки бездна, и ничего мы о нем не знаем...

НЕНАВИСТЬ

     Николая Николаевича я знаю лет тридцать. Судьба свела нас в многотиражке одного завода. Вернее, даже не в многотиражке, а в типографии. Николай Николаевич работал там метранпажем, а я, устроившись в заводскую газету после окончания института литсотрудником, забегал туда почти ежедневно по разным редакционным делам. День за днем, и мы с ним не то чтобы сдружились, но сошлись близко. Николай Николаевич по возрасту годился мне в отцы; воевал на фронте, был тяжело ранен в конце войны осколком снаряда в бедро и голень правой ноги. От этого он заметно прихрамывал, но в шаге всегда был легок и быстр. Я часто заходил к Николаю Николаевичу домой, познакомился с его женой, Марьей Петровной, и дочерью, почти моей ровесницей, с немного странным по тем временам, сказочным именем – Василиса.
    По своему характеру Николай Николаевич был человеком молчаливым, замкнутым и, как все молчаливые люди, вспыльчивым, резким. Дома, правда, эту его вспыльчивость легко гасили Марья Петровна и послушная во всем Василиса. А вот на работе у Николая Николаевича случались из-за неуживчивого его характера разногласия и с руководством типографии, и с подчиненными. Впрочем, и в типографии ему многое прощалось, поскольку работником, метранпажем Николай Николаевич показал себя самым отменным и даже незаменимым.
     Те, кто знал Николая Николаевича до войны и в первые послевоенные  годы, говорили, что прежде он таким молчаливым и вспыльчивым не был. Всему виной стал один случай, приключившийся с ним году в сорок шестом или в сорок седьмом и острой занозой засевший у Николая Николаевича в душе. Его не приняли в партию, в члены ВКП(б).
     Долгие годы об этой незаживающей ране никто Николая Николаевича не спрашивал, не положено тогда было, да, может, и опасно спрашивать: не приняли, значит, так надо было, а за что и про что – то не нашего ума дело. Но вот пошли времена иные, помягче и повольней, и молодые ребята, линотиписты и печатники, стали где-нибудь в курилке затрагивать престарелого Николая Николаевича, иногда так и с подначкой и почти с нескрываемой насмешкой над пожилым человеком, которого теперь никому не жаль:
             – За что же не приняли-то, Николай Николаевич?
    Тот надолго замолкал, отходил даже, случалось, от ребят в сторону, от греха подальше, но потом вдруг вспыхивал, воспалялся и, не помня себя, начинал кричать на всю курилку:
           – Я ихнюю ВКП(б) вот где видал!
     При этом он резко и отрывисто ударял ребром левой ладони по локтю правой и выбрасывал далеко вперед жилистый, весь прокуренный, с намертво въевшейся в поры типографской краской кулак. Жест получался таким многозначительным и таким угрожающим, что ребята иной раз уже и сожалели о затеянном разговоре. А Николай Николаевич, видя их растерянность и уступчивость, распалялся еще больше:
            – Устава их я не знаю! На политзанятия не хожу! Да я этот устав вот этими руками – (теперь он выбрасывал вперед две широченные, все в мозолях  и ссадинах ладони) – сам устанавливал, и на войне, и в мирной жизни!
      Ребятам, нет бы, уняться и уйти из курилки. Но их словно кто за язык тянул. Они забывали все свои прежние опасения и затрагивали Николая Николаевича еще больней:
             – Значит, правильно не приняли, раз устава ВКП(б) не знал. На политзанятия не ходил! Какой из тебя член партии?!
      Николаю Николаевичу только этого и надо было. Он львом, заточённым в клетку, начинал метаться из одного угла курилки в другой и исходил такой руганью, какой, наверное, и на фронте во время штыковых атак сорок первого года услышать было трудно:
            – Не приняли таких, как я, вот и прос...ли всё!
      Схватки эти происходили часто, но потом постепенно затихли: ребята повзрослели, набрались ума, из молодого возраста незаметно переместились в средний, а Николай Николаевич вскоре уволился из типографии и ушел на пенсию участника и инвалида Великой Отечественной войны.

    С тех пор минуло довольно много лет. Николай Николаевич овдовел, дочь Василиса вышла замуж и уехала в другой город, Николай Николаевич родственных связей с ней почти не поддерживал, как будто она совсем и не была ему дочерью. Жил он один в двухкомнатной квартире, редко где появлялся, и о нём постепенно все забыли: не до стариков стало, тут и молодые оказались на улице, без дела, без работы и без денег. На заводе, где прежде мы с Николаем Николаевичем работали, закрылись и многотиражка, и типография, а потом закрылся и сам завод.
    Теперь на пенсии не только Николай Николаевич и я, но уже и кое-кто из  тех, прежде молодых ребят, бывших линотипистов и печатников. Встречаемся мы чаще всего на всевозможных митингах, которые случаются едва ли не ежедневно, протестуем, яримся, хотя и сами знаем, что никаких серьезных последствий от наших митингов не будет. Никто нас давно не слушает и в расчет не принимает.
    Неожиданно стал возникать на этих митингах и Николай Николаевич, как будто проснулся от какой-то спячки. Он обзавелся увесистой клюкой, хотя она пока вроде бы ему еще и не нужна: шаг у Николая Николаевича по-прежнему быстр и легок. Но с клюкой он выглядит как-то внушительней и строже. Пробираясь во время очередного митинга поближе к оратору, который возвышался на какой-нибудь случайной бортовой машине, на второпях сколоченном помосте, а то и просто на табуретке, Николай Николаевич в ответ на жалобы и стенания, перемежающиеся громогласными призывами и лозунгами, тоже громогласно и зычно принимался кричать, размахивая увесистой своей клюкой:
             – Это всё ваш хваленый русский народ!
     Вначале на запальчивые эти его упреки никто серьезного внимания не обращал: страна рушилась, ломалась, падала в пропасть прямо на глазах, и во многих ее бедах, может, и правда, был повинен не в меру терпеливый и податливый на всякие обещания и посулы русский народ. Но потом воспаленные речи Николая Николаевича стали участников сходки уже не на шутку настораживать. И особенно после того, как он однажды, все так же потрясая клюкой, закричал на всю площадь:
            – Ненавижу!
           –  Кого это ты ненавидишь?! – обступили Николая Николаевича тесной толпой соратники по митингу.
            – Да вас же всех и ненавижу! – не заробел тот. – Весь русский народ ненавижу!
     Соратники испуганно замолчали и на всякий случай отошли от разъяренного Николая Николаевича подальше. Много чего резкого и крикливого доводилось им слышать на собраниях всеобщего протеста и недовольства (да и самим кричать), но такое слышали впервые.
           – А ты сам-то, что ли, не русский? – наконец нашелся кто-то посмелее.
           – Русский! – и тут не заробел Николай Николаевич. – В седьмом и восьмом колене русский! Но я – исключение.

    ...После того, первого, случая подобные выходки Николая Николаевича начали повторяться часто. Разгневанные старики, его ровесники из участников и инвалидов войны, несколько раз пробовали бить Николая Николаевича со всем остервенением и обидой. Но он каждый раз, поднимаясь из пыли и грязи в кровоподтеках и синяках, кричал еще громче:
             – Вот за это и ненавижу!
    Участники и инвалиды войны больше его не трогали, стайками и поодиночке уходили с площади в небольшой скверик, что раскинулся вокруг памятника известному народному поэту. Здесь в мирное, промежуточное между митингами время они обычно играли в шахматы, шашки или домино. Николай Николаевич шел за ними следом, но не успокаивался, не садился играть ни в шахматы, ни в шашки, ни в домино, хотя игроком был тоже отменным, выучился еще в типографские свои времена.
    Он одиноко садился на лавочку рядом с бюстом-памятником народному поэту и вроде бы успокаивался и даже как бы задремывал, опершись на клюку. Но вдруг неведомо, отчего пробуждался, вздымал клюку высоко вверх и, повергая своих противников и обидчиков, опять кричал громко и зычно:
             – Вот и Витька ненавидел!
             – Какой Витька?! – замирали за досками участники и инвалиды войны.
            – Астафьев, – победно говорил Николай Николаевич, – писатель, – и так сокровенно говорил, так сокровенно при этом вздыхал, как будто с писателем Виктором Астафьевым был близко, накоротке, знаком, а то, может, и воевал вместе с ним в одном взводе или в одной роте.
    Ветераны и инвалиды войны, среди которых было немало заядлых книгочеев и книголюбов, имя Астафьева, конечно, слышали и кое-что из его сочинений читали. Они тут же затевали нешуточный, со взаимными упреками спор: одни за Астафьева, другие – против. Но, в конце концов, мирились (делить им, в общем-то, было нечего), обступали Николая Николаевича, виновника их спора, тесным кольцом и, срывая его с лавочки, кричали:
            – То Астафьев, а то – ты!
   Николай Николаевич на это ничего не отвечал, как будто ему было достаточно и того, что завел и перессорил всех обитателей сквера. Но когда они немного затихали и снова возвращались к своим почти забытым, а часто и разбросанным шахматным и шашечным доскам, костяшкам домино, он немного показно доставал из кармана сложенную пополам брошюру и вспыхивал по-новому:
            – И Горький тоже ненавидел!
            – Ну, это ты брось! –  рвались к брошюре шахматисты и шашечники. – Горький – пролетарский писатель!
            – Потому и ненавидел, что пролетарский, – ликовал Николай Николаевич и, уловив минуту, когда обескураженные слушатели умолкали, начинал читать из книжечки-брошюры Горького «Несвоевременные мысли» жирно подчеркну¬тую им цитату:
            – «Я уверен, что любвеобильные граждане, упрекавшие меня в ненависти к народу, в глубине своих душ так же не любят этот одичавший своекорыстный народ, как и я его не люблю. Но если я ошибаюсь, и они все-таки любят его таким, каков он есть, – прошу извинить меня за ошибку, но – остаюсь при своем мнении: не люблю».
      Шахматисты и шашечники слушали, затаив дыхание, с детских, еще школьных времен привыкшие верить каждому печатному слову, а тем более слову буревестника революции – Горького. Наконец кто-то, опять из самых смелых и решительных, из доминошников, выхватывал брошюру из рук Николая Николаевича, пробовал читать сам, сверяя по названию на обложке, Горьким написана эта книжица или кем другим, а Николай Николаевич лишь выдает ее за сочинение Горького. Удостоверившись, что все же Горького, он частью сам кидался рвать ее на мелкие клочки, а частью передавал в руки своих товарищей, и те в считанные минуты довершали расправу над несвоевременными мыслями пролетарского писателя, оказывается, тоже так люто ненавидевшего русский народ, разрывали ее на еще более мелкие клочки, разбрасывали по ветру, втаптывали в грязь.
      Николай Николаевич смотрел на эту расправу снисходительно, как будто она его совершенно не касалась, за Горького не вступался, не защищал его, не замахивался на обидчиков клюкой, а, наподобие Челкаша, просторно сидел на лавочке, тая в устах такую улыбку, что всем вдруг становилось не по себе, холодно и сыро.
     А на следующий день он появлялся на той же самой лавочке с новой брошюрой-книжицей Горького, которыми, судя по всему, запасся впрок не на одну политбеседу. И все повторялось заново.
    Но бывало, что затевал Николай Николаевич в сквере и совсем уж неожиданный для своих ровесников разговор. Опершись подбородком на клюку, он отрешенно, как бы сам для себя, а не для посторонних слушателей, говорил:
             – Был бы я помоложе, уехал бы отсюда!
             – И куда бы ты уехал? – вначале не придавали его тоске никакого значения участники и инвалиды войны: у каждого на душе тоже было несладко, хоть и, правда, беги, куда глаза глядят.
            – Да в ту же Германию и уехал бы, – добивал их Николай Николаевич. – У немцев всегда был порядок: и на войне, и после...
    Вынести этого участники и инвалиды войны, понятно, не могли, они опять отбрасывали в сторону все игры-забавы и шли на Николая Николаевича приступом:
             – Тебя где ранило?! – ярился пуще других кто-нибудь из тех, кто застал войну еще с сорок первого года, был и ранен, и контужен.
            –  Под Смоленском в сорок четвертом, – твердо отвечал Николай Николаевич. – Я четыре километра по танковому следу полз к своим.
             – Не туда ты полз! – взрывался совсем уж яростным огнем фронтовой побратим Николая Николаевича, которому доводилось тоже не раз ползти, окровавленным и полуживым, к своим и по танковому следу, и по грязи, и по ледяному насту. – В обратную сторону надо было лезть, к немцам! Сейчас бы баварское пиво пил.
             – Может, и надо было, – спокойно отвечал Николай Николаевич и победно уходил из сквера.

      ...Незримой, тающей какой-то тенью шатается он с митинга на митинг, бродит по городским многолюдным улицам и всюду во всеуслышание ненасытно кричит и кричит:
            – Ненавижу!
     Конечно, если бы Николай Николаевич кричал про какой-нибудь иной народ, то, глядишь, его повели бы и в милицию. Но про русский народ кричать все можно, за него никакая милиция не заступится, не охранит. Все терпят и сносят эти крики и проклятия Николая Николаевича, делая вид, будто не слышат их, и никто не знает, что же с ним делать,  участником и инвалидом войны.
     И действительно, что же нам всем с ним делать?




               
          ОДНОФАМИЛЬЦЫ

    В середине шестидесятых годов учились у нас в институте на заочном отделении два однофамильца: Гриша и Вася Соколовы. Правда, они себя однофамильцами не считали. И, прежде всего Гриша, природный донской казак из Новочеркасска. Свою фамилию он, на казачий манер, произносил с ударением на первом слоге –  Со;колов, горделиво подчеркивая этим отличие от курносого рязанского Васи.
    Был Гриша высоким, статным, со смоляным вьющимся чубом, который всегда выбивался у него из-под фуражки или шапки. Нос и глаза Грише тоже достались поистине казачьи. Нос узкий, огнедышащий, с высокой переломной горбинкой; глаза угольно-черные, пронзающие любого встречного-поперечного насквозь; брови, чуть что, сразу взлетают вверх к смоляному чубу, и тогда уж держись, тогда никому и ничему нет пощады. Кажется, выхватит сейчас Гриша из ножен шашку и пойдет рубить ею наотмашь, без разбора – и виновных, и правых. Само собой разумеется, что носил Гриша и усы. Какой же казак без усов? Словом, вылитый Григорий Мелехов. Не одна наша Аксинья, не одна сокурсница и с очного, и с заочного отделений сохла по нему. Особенно когда Гриша во время студенческих пирушек-застолий, склонив набок непокорный, лихой свой чуб, запевал крепко-мужским, раскатистым голосом знаменитую казачью песню:
            По Дону гуляет,
    по Дону гуляет,
    по Дону гуляет
    казак молодой.
    О чём дева плачет,
    о чём дева плачет,
   о чём  дева плачет
   над быстрой  рекой?

    Ох, плакали девы, горько плакали, слушая те напевы...
    В начальные годы учебы Гриша работал у себя на родине, в Новочеркасске, секретарем райкома комсомола, не то вторым, не то третьим – по идеологии, а к концу был переведен в райком партии на должность зама завотделом пропаганды и агитации. Многие преподаватели института из молодых, почти Гришиных ровесников заметно побаивались его и, от греха подальше, на зачетах и на экзаменах по всем предметам ставили ему только отличные отметки. Так и то сказать: пригласи их, к примеру, на беседу в Краснопресненский или Фрунзенский райком партии  к заму завотделом пропаганды и агитации, у любого поджилки затрясутся.
    Вася же Соколов из рязанского городка Касимова по всем статьям отличался от своего мнимого однофамильца. Русоволосый, голубоглазый, роста он был невысокого, приземистого даже, но сбит и слажен крепенько, плотно, этакий добрый молодец, Иван Царевич. Брось впереди него клубочек, так он не раздумывая, и пойдет вслед за ним в тридевятое царство, в тридесятое государство искать похищенную Змеем Горынычем ненаглядную Марью-царевну. По нашему общему мнению, Вася и лицом и статью был похож на своего не менее знаменитого, чем Григорий Мелехов, земляка – Сергея Есенина. Ему бы и имя носить Сергей, оно как-то больше шло к нему, льнуло, но вот же – родители назвали сына Васей. Откуда им было знать, что, поднявшись в возрасте, он станет походить на Есенина, да еще и стихи пописывать.
     Работал Вася в районной газете литсотрудником сельхозотдела, мотался по деревням и селам, писал статьи про трактористов, шоферов, доярок и птичниц, про весеннюю и осеннюю пахоту, про надои молока, про прибавку в живом весе и плодовитость кур-несушек. Кто сотрудничал в районках, тот знает, какая это суетная, круговертная работа, ни дня тебе, ни ночи, гони и гони строчки. Там, в этих бесконечных командировках, в общении и обиходе с трактористами, шоферами и доярками, приловчился Вася основательно, со знанием дела, тоже, считай, по-есенински выпивать. Одним днем в выпивках-застольях Вася не ограничивался, а любил загулять всерьез, непрерываемо, иной раз так и на неделю, с долгой томительной опохмелкой.
    И вот во время подобных своих гуляний-опохмелок в институте вспыль¬чивый, разгоряченный Вася на виду у всех однокурсников обидно задевал Гришу Соколова:
            – Не люблю я вас, казачков!
            – Это почему же ты нас не любишь?! – кое-как сдерживал себя Гриша.
            – Так ведь отложитесь в любой момент, – совсем уж за живое цеплял его Вася-рязанец. – Предадите...
            – Кого же это мы предавали? – вскидывал вверх ломаной подковой бровь Гриша, но и тут сохранял еще спокойствие.
            – Да всех же и предавали, от всех же и откладывались! – рвал на груди красную свою, всю в петухах, рязанскую рубаху Вася. – Со Стенькой Разиным погуляли и выдали его на расправу, на плаху! Пугачева тоже выдали! Государя своего, помазанника Божьего, царя Николая Второго, и того предали, за большевиками пошли!
     Пока Гриша раздумывал, как бы покруче осадить, угомонить распоясав¬шегося Васю, тот выкладывал коронный свой довод, почему-то казавшийся ему самым убедительным в обвинениях казаков в отступничестве:
            – Да что там Стенька, что Емельян, что государь! Вы Лжедмитрия в Москву привели, клятвопреступники, бродни!
      Кто такие бродни, бродники, мы к тому времени, обучаясь истории, уже знали: потомки разгромленного князем Святославом иудео-хазарского каганата, которые скитались, бродили по побережью Азовского моря, в понизовьях Дона.
     Этого уж домогательства, позора Гриша вытерпеть не мог. Он окончательно сламывал пополам бровь, взрывался:
              – А ты сам-то родом откудова?!
              – Из Касимова, – гордо отвечал Вася.
              – Вот то-то! – ликовал теперь Гриша. – Татарва, значит, голопузая, иногородняя. Рязанец-зас...нец!
              – А ты откуда?! – ершился, вставал грудь на грудь Вася.
     Гриша костяшками указательных пальцев неспешно разглаживал усы, потом подкручивал их, превращая в остроконечные пики, и отвечал спокойно, без прежней уже горячности:
              – Из Новочеркасска!
    Васе только этого и надо было:
              – Ага, черкес, выходит, чеченец!
     И в довершение, окончательно добивая Гришу, читал очень полюбившееся ему стихотворение Лермонтова, «Казачью колыбельную песню»:

              Злой чечен ползет на берег.
              Точит свой кинжал...

     Я, как мог, разнимал их, успокаивал, не зная, по правде говоря, чью принять сторону. Родом я из Порубежной Украины, из бывшей Древней Руси, сразу и русский, и украинец, и белорус, в одночасье и черниговский, и гомельский, и брянский, вполне мог сойти за однофамильца обоим спорщикам. Грише, так, поди, в первую очередь. Из черниговского казачьего полка, насколько я знаю, переселенного на юг, произошли кубанские казаки, побратимы и сродственники казаков донских.
     В другой раз, во время очередной сессии, поднакопив за зиму сил и ярости, Вася задевал Гришу новой придиркой:
           – Ну что, казачок, доносы, подметные письма пишешь?
           – С чего бы это мне их писать? – тоже за зиму укрепившись в силе и твердости, легко поначалу отбивался от него Гриша.
    Но от Васи-рязанца просто так не отобьешься, он въедливый, цепкий, привяжется, как смола-живица в летнюю пору, – в один присест не отлепишься.
            – С тебя станется, пишешь! – с новым замахом бил он Гришу.  – По глазам вижу: с басурманами пересылаешься!
            – На кого же мне писать?  – все-таки не выдерживал этой смолы, этих петушиных наскоков Гриша. – На тебя, что ли?!
            – Да хоть бы и на меня! – самолично наливал себе очередную рюмку из общей бутылки Вася. – Вы рязанских, иногородних, спокон веку не любите!
     В общем, слово за слово, и опять доходило у Васи с Гришей до дреколья. Все видели, что добром их стычки не закончатся, что быть беде  – и немалой.
     Так оно и вышло. И виной всему стала знаменитая Гришина песня про донского гулевого казака. Только он запел ее, заиграл, говоря по-казачьи, только встал на голос и раскат, только заплакали девы окрест, как Вася – вот он, тут как тут:
           –  Что-то ты шибко разгулялся, казачок! А?
    Девы сквозь слезы, было, цыкнули на него, но Васю слезами и девичьим цыканьем просто так не окоротишь. Он с одной рюмки завелся, расхрабрился не на шутку:
             – Гуляет, говоришь, бездельничает?! Как бы не так! Грабит, насильничает, кровушку русскую, рязанскую, пускает. Вот что значат ваши гуляния!
             – А вам, татарве, – взвился над столом, обрывая песню, Гриша, – иногда и кровушку пустить не грех, чтоб место свое знали!
    Ну и пошла между ними опять стычка-перепалка, а от нее уже и до драки всего ничего. Завязалась и драка, да какая кровавая, страшная!
    Всяких драк насмотрелся я на своем веку: и деревенских, с кольями и выломанными оглоблями, и солдатских, когда в ход шли ремни и бляхи, случалось наблюдать и зэковскую поножовщину. Кое в каких делах и сам участвовал: как скроешься, когда товарищей, побратимов бьют?! Но такое остервенение видел впервые, так могут драться и увечить друг друга только близкие, родные по крови люди, которые не знают пощады и прощения. Гриша, конечно, был посильнее, посноровистей Васи, да и во хмелю стоек, неподатлив, но Вася поувертливей, понахальней, его прямым, открытым ударом не уцелишь, его тоже хитростью надо брать и обманом. А Грише этого как раз и не хватало. В ход пошли и стулья, и табуретки, и настольные лампы, не говоря уж про заполошные крики: «Сарынь на кичку!», «Наших бьют!» и про матерок, перед которым не устояли бы ни порабощенные иудеями хазары, будущие бродни и бродники, ни касимовская голопузая татарва.
    Я и на этот раз, как умел, кинулся разнимать противников, приводить в разум, но мне же больше всех и досталось – после две недели отлеживался. Так и поделом – не зря в наших местах говорится: два в драку, а третий – известно куда... Хорошо еще, что ребята из соседних комнат подоспели, развели, повязали Гришу с Васей, а то бы они друг друга, да и меня заодно, до смерти забили.
   Опамятовались бойцы лишь на следующий день, но повели себя совсем по-разному. Вася, едва открыв заплывшие кровоподтеками глаза, потребовал принести ему на опохмелку вина или водки, да на том и успокоился. В первый раз его, что ли, бьют до полусмерти?!
    А Гриша пошел в деканат, в партком и даже к самому ректору. И не зря ходил: его признали стороной потерпевшей, оскорбленной, а Васю – виновной, преступной, зачинщиком пьяной, подсудной драки. Васю и осудили. К счастью, не уголовным беспощадным судом, а своим институтским, ректорским: выгнали, отстранили от учения – и вся недолга. Года через полтора-два, правда, ректор смилостивился, восстановил Васю в правах студента, и он заканчивал институт уже не на моей памяти.
   Учился вместе с Гришей и Васей на заочном отделении еще один очень любопытный парень – Борис, Боря. Родом он был откуда-то из-под Одессы или из-под Армавира. Фамилию Боря носил для нас не очень привычную, буквально назывную – Голубничий. Он и действительно был по-голубиному тих и неприметен. Любому и всякому друг и сродственник, а то, глядишь, и однофамилец. Ни в каких наших спорах и размолвках Боря предусмотрительно не участвовал, сидел в застолье во всем неприметный, отстраненный и лишь потаенно так, замысловато усмехался. За эту усмешку попробовали, было, присвоить ему кличку-прозвище – Темноватый. Но она не сладилась, не прижилась – так и остался Боря с природной своей голубиной фамилией, и вправду всем нам родня и единомышленник.
    В злополучной той драке в общежитии, что случилась между Гришей и Васей Соколовыми, Боря тоже не участвовал. Теперь я уже и не помню почему. То ли рука у него к тому времени была повреждена, вывихнута, то ли какая иная опасная болезнь с ним приключилась, но не участвовал он в драке, а только, по укоренившейся в нем привычке, усмехнулся потаенно и отошел в сторону. Так, может, и правильно сделал: с его фамилией лучше в подобных драках не участвовать. Зато после его ни в деканат, ни в партком, ни к ректору на правеж не таскали.
    Закончив институт, Гриша, теперь с высшим московским образованием, быстро пошел в гору. В два-три года стал первым секретарем райкома партии. Но, кажется, не в Новочеркасске, а в каком-то из близлежащих к нему казачьих городков. Потом нацелился и еще выше, в область, и до нас доходили слухи, что вот-вот изберут его первым секретарем обкома партии, а оттуда и до Москвы ему, до ЦК, уже один шаг. Так бы оно, наверное, и случилось, не затей Горбачев перестроечную катавасию. Гриша вначале прильнул было к нему, повесил и у себя в кабинете над рабочим столом и даже, говорят, дома, в курене, пятнисто-лысый портрет генсека, агитировал за Горбачева и на казачьем кругу, и на иногородних сходках. Но в самый канун путча вдруг смекнул, что с этим пятнисто-лысым каши не сваришь, что заведет он в такую кугу, откуда нет пути-дороги ни вперед, ни назад. Смекнул и вовремя отложился от Горбачева, целовал крест Ельцину, пошел под его беспалую руку. И сразу был замечен, обласкан и возвеличен – избран-назначен председателем област¬ного Совета народных депутатов, после преобразованного в Думу, чтоб с этой промежуточной ступеньки, обретя опыт законодательной работы, пересесть в кресло губернаторское, ну а дальше опять-таки в Москву, теперь, конечно, уже не в ЦК разгромленной партии, а куда-нибудь поближе к президенту.
    Но не зря еще в институте считался Гриша у нас самым дальновидным и догадливым. Оглядевшись как следует по сторонам на новом месте, сообразил он и на этот раз, что с беспалым, окропившим себя в девяносто третьем году народной кровью Ельциным не то что каши, но даже казацкого кулеша не сваришь. И быстро отложился он и от Ельцина. Мы по простоте своей думали – пропадет Гриша, затеряется где-нибудь безвестно в ростовских степях и просторах. А он не пропал и не затерялся. Не успели домовитые и гулевые его соплеменники присмотреться к Грише по-настоящему, как он вдруг возник на казацком кругу  – и уже войсковой атаман. Завел себе Гриша шаровары с лампасами, нагайку, Георгиевский крест на груди (какой же казак, да еще атаман, без креста?!), в ухо даже золоченую серьгу повесил. Хлесткий, жилистый, неутомимый, каждый круг или сходку начинал он зычным, раскатистым криком:
            – Станичники!
     А уж как поведет костяшками пальцев по усам, так и вообще, куда твой Корнилов, хоть сегодня, хоть завтра в верховные правители.
   Но и в атаманах Гриша недолго задержался. Осмотрел новонастроенную жизнь высоким сокольим взглядом и сообразил, что казаковать – это дело хоть и видное, да пустое, погулять, поразвлечься, как следует, по Дону великому не дадут. Свои же казачки и скрутят, и поведут, будто неразумного Стеньку Разина, на дыбу и плаху. Одним словом, отложился Гриша и от ненадежных своих станичников, которых хлебом не корми, дай только атамана скрутить да всей ватажкой и выдать его на расправу...    
    Стал Гриша после этого прибиваться ко всяким вновь образованным партиям. Побывал и под двускатной крышей в выморочной черномырдинской гурьбе «Наш дом – Россия», целовал крест Жириновскому, приглядывался даже к «Яблоку» Явлинского и СПС. И не напрасно, похоже, приглядывался и перебирал, не напрасно осторожничал. Нынче Гриша в Государственной Думе, депутат, сидит в самой середке в «Единой России». Костюм на нем дорогой, может, даже от самого Зайцева или и кого повыше – от Кардена, отутюженный, с атласным отливом, на груди вместо Георгиевского креста – депутатский значок с триколором. Казачью серьгу, правда, Гриша из уха вынул. Неудобно как-то с серьгой в Думе, слишком много звона от нее...
    А Вася-рязанец так до сих пор и работает литсотрудником в районной газете. В девяносто третьем году примкнул к мятежному Верховному Совету, к Макашову и Анпилову, штурмовал Останкино. Уцелел чудом, выскользнул в самый последний момент из кольца по подземным лабиринтам на Красной Пресне, затаился в Касимове. Но успокоиться, понятно, не успокоился. Не тот Вася человек, чтоб от первой перестрелки успокаиваться. Наоборот, распалился еще больше и теперь, едва всколыхнется что в державе, наезжает в Москву, митингует возле Государственной Думы, костерит на чем свет стоит всех депутатов подряд, выбрасывает против них самые замысловатые лозунги, поносит стишками.
   Особенно достается от Васи бывшему сокурснику Грише Соколову. Не успеет завидеть его где-нибудь у подъезда Думы, как сразу кричит во всеуслы¬шание, ярится:
            – Казачка гоните! Казачка! Отложится!
   И ведь прав во многом Вася. В последнее время стало замечаться, что Гриша из середки «Единой России» приноровился все больше и больше тесниться к краю, того и гляди, вправду отложится, в очередной раз переметнется в какую-либо иную ватажку. Нюх у него на это просто собачий.
    В долгу перед Васей Гриша тоже не остается. Проходя мимо, непременно заденет, скажет свое излюбленное:
         – У-у-у, татарва касимовская! Рязанец-зас...нец! – а то и похуже: – Рязанец-обрезанец!
     Это уж и совсем зря, это уж и совсем для Васи, наверное, обидно. Какой же он «обрезанец» – самый что ни на есть русский православный человек. Православней уже и не бывает.
    Если же Вася и после таких обид не унимается, то Гриша строго поведет ломучей своей бровью, и тут же охранники его возникнут (депутатам без охранников никак нельзя) и отгонят избирателя...
    Иногда зовет Вася и меня в Москву помитинговать, покучковаться перед Думой. Но я все не еду. Из наших мест до Москвы пенсионеру, бывшему учителю, часто не наездишься, не то что Васе от Рязани: всего два-три часа – и вот она уже, Белокаменная, Дума и Кремль, хоть головой об них бейся. Да и чего ездить?! У нас и своих выморочных казачков, депутатов с охранниками и всяких прочих потомков половцев и печенегов не перечесть. Морду могут начистить за милую душу, хошь нагайками, а хошь, так и чем-нибудь попроще – дрекольем или оглоблями.
    Нет, все ж таки странно мы устроены, русские люди! В миру и порядке между собой никак жить не умеем. Взяли бы да поучились у каких-либо иных, более сговорчивых народов. Вот, к примеру, американцы: в кого ни ткни, любой и каждый – потомок каторжных разбойников, искателей приключений, следопытов да негров-невольников, а только тронь их – сразу руку на грудь, глаза на звездочетный свой флаг и поют согласно, единым хором: «Америка, я с тобой, права ты или не права!» – все американцы.
    В Германии та же история. Баварцы, пруссы, саксонцы, швабы и прочие другие народности – запутаешься в названиях, а сядут вокруг пивной бочки с кружками в руках – сразу все немцы-арийцы.
   Про Израиль и вовсе говорить не приходится: те с миру по нитке со всего земного шара собрались-съехались, а опять-таки все единоутробные евреи, и голыми руками их не возьмешь.
    Одни только мы никак не научимся быть русскими, будто стесняемся о, будто стыдимся этого звания. Оттого и беды все у нас и напасти все, оттого и задирает нас всяк кому не лень...
    А что же Борис, Боря Голубничий? Да вот что! Пока мы все делились, хватали друг дружку за грудки, казаковали да депутатствовали, он незаметно, тихо сколотил себе капиталец на купле-продаже, на паленой водке, на цветных металлах и на всем ином, что плохо лежало, и сейчас, говорят, один из самых богатых людей в России. Живет Боря по уму, по разуму: нигде зазря не показывается, не высовывается, налоги платит почти все и исправно; с государством не судится, малоимущим даже помогает. Мне вот недавно воспомоществование прислал. «Я, – говорит,  – добра не забываю». Надо же! А я вроде бы никакого особого добра ему и не делал. Учились лишь совместно, встречались, когда он на сессии приезжал, – и вся дружба. Но помнит, не зазнается, вот ведь какой памятливый человек...
    Ни в облике, ни в повадках Бори ничего не переменилось. Он сохранил свои давние привычки и привязанности. На службе, в офисе, на любом собрании коллектива, который в нем души не чает, или даже в дружеском застолье Боря по-прежнему застенчиво и почти незримо усмехается. Интересно, чего это он так по-голубиному, загадочно усмехается, глядя на нашу грешную жизнь?
   Встретимся когда, надо будет спросить...



               

ВОЗНЕСЕНИЕ
      
        В светлый праздник Вознесения  Господня на подворье Богородицкого древнего монастыря явился человек лет пятидесяти, тихий и неприметный,   но  по одеждам его и облику  виделось, что не из простых людей, не из крестьян или городских рабочих жителей. Такими обычно бывают сельские учителя, вдруг вернувшиеся после долго¬го забвения к христианской  нашей православной вере. Прежде, чем войти в пятиглавый храм Пресвятой Богородицы, человек долго и усердно молился на его золоченые купола, на высоко вознесенные над ними кресты, на икону Владимирской  Божией Матери, венчающую при¬твор.
   Закончив моления на подворье, человек поднялся  по сту¬пенькам внутрь храма. В церковной  лавочке он купил восковую свечу, установил ее  подле соборной   иконы Владимирской Божией Матери, чудотворной,  и чудодейственной, знаменитой не менее, чем сам храм, и стал молиться все так же усердно и глубоко. Когда же началась заутренняя служба, человек встал на колени и, совсем уже отрешенно шепча молитву за молитвой, не поднимался с  них до полуденного  ее завершения.
      Монастырь Пресвятой Богородицы один из самых древних не только в нашей округе, но во всей Руси. Построен он еще до нашествия татар. Много раз горел и разрушался, но Божиим Промыслом снова возрождался, вставал из пепла. Чудотворная икона Владимирской Божией Матери обрелась в нем много позже, в дни Дмитрия Донского и, по преданиям, несокрушимо обороняла окрестные города и села от набегов уже ослабевших силой и властью, но еще таких грозных татар.
        Во все времена были в монастыре великие настоятели, насельники и старцы, за исцелением и духовной помощью к которым стекался на¬род с ближних и дальних мест. Был такой старец в монастыре и сей¬час, святой отец Паисий. Ему шел восемьдесят шестой год, он замет-но слабел телом, но духом оставался крепок, хранил себя ежедневной и ежечасной молитвой, почти отшельнической уже даже не жизнью, а житием. Всего на своем веку пришлось испытать и перетерпеть Паисию: и голод, и холод, и войну, на которой он воевал солдатом, и сибирскую ссылку, и тюрьму. Говорят, именно там, в тюрьме и ссыл¬ке и обрел  Паисий дар исцеления – телесного, а еще больше духовного, дар провидения. За этим исцелением и провидением к нему и шли теперь страждущие люди, которых никак у нас не убывает. Паисий  никому не отказывал, принимал и выслушивал всех паломников в маленькой монашьей келье, где ничего, кроме киота с иконами да ста¬ренькой жесткой кушетки и не было.
     Сегодня по случаю праздника Вознесения Господня отец Паисий сам правил заутреннюю службу, Божиим словом, молитвой и проповедью возвышал сердца прихожан и ответно, молениями их, высоко возвышал свою душу. Человека, отрешенно молящегося на коленях перед иконой Владимирской Божией Матери, он приметил сразу, обеспокоено останавливал  на нем взгляд, чувствуя, что на душе у этого человека тяжело и непроглядно.
      Паломников Паисий обычно принимал после заутренней службы, уса¬живал на кушетку, садился рядом плечом к плечу и терпеливо выслушивал их, изредка лишь роняя утешительное свое слово. Страждущие богомольцы возле кельи вели себя смирно, во всем подчиняясь келей¬нику Паисия, молодому монаху, Никите, который по справедливости определял, кому заходить к старцу первому, а кому можно и погодить.
      Но нынче Паисий нарушил давно заведенный порядок. Опираясь на посошок-посох, он раньше Никиты вышел на крылечко, выделил из толпы заезжего, похожего на сельского учителя паломника и  с поклоном попросил остальных:
       – Можно, я  вначале  побеседую вот с этим человеком? У него горе великое.
      Никто в толпе и очереди не посмел противиться Паисию, все расступились, пропуская к крылечку избранника, хотя у каждого тоже были горе и беда немалые – со  счастьем и радостью к старцу редко кто ходит. На то есть иные места.
     Сам же избранник, встретившись взглядом с Паисием, вдруг побледнел  лицом, поник и, похоже, даже засомневался – идти ему в келью или не идти, открываться перед старцем или не открываться.
     А тот тем временем уже приотворял дверь и, успокаивая его, звал  за собой:   
      – Пойдем, милый, пойдем. Все уладится.
      Паломник действительно как будто успокоился и послушно после¬довал за Паисием, оставив все свои сомнения. В келье старец усадил его на  кушетку, сам присел  возле  и,  прикасаясь к плечу гостя сухонькой, уже почти невесомой рукой, попросил:
       – Ну, говори, говори.
       Но паломник заговорил не сразу. Несколько  минут он оглядывал келью, ее простое, поразившее его убранство, посмотрел украдкой  и на самого  Паисия, которого так близко видел впервые, на его то¬же совсем простую рясу, на старенький  темно-синего цвета клобук с посеребренным крестиком в излобье, на истершийся наперсный крест и лишь после этого не столько сказал, сколько выдохнул:
       – Так что говорить?
       – А что на душе, – повторно прикоснулся к его плечу Паисий, – то и говори.
    Бережное  это, но какое-то обжигающе-горячее прикосновение опять встревожило паломника, и он заговорил излишне поспешно и торопливо, словно боялся, что Паисий его вот-вот остановит, или что он сам по забывчивости чего-то не доскажет.
      – Зовут меня Иваном Николаевичем, фамилия – Огородников, – заволновался он. – Родом я из села Николаевки, учительствую там, русский язык и литературу преподаю. Может, слышали когда про Николаевку?
         – Как же, слышал, – побуждая Ивана Николаевича к дальнейшему рассказу, тоже чуть поспешно ответил Паисий. – Церковь там свя¬того Николая Угодника была. Очень пригожая.
           – Я ее уже почти не застал, – признался Иван Николаевич.  – Разорили в пятидесятых годах: и зернохранилище там было, и клуб, и сельсовет. А потом и вовсе сожгли, теперь и фундамента нету...
           – Ну, ничего, ничего, – нашел  Паисий и на это печальное известие утешительные слова. – Даст Бог, отстроится.
    Иван Николаевич замолчал, как будто опять засомневался, вести ему дальше разговор с Паисием или, может, лучше, попросив благословения, уйти, как, слышал он, уходили другие паломники, которые и являлись сюда, в монастырь, за одним лишь благословением старца. Но еще раз украдкой взглянув на Паисия, на сухонькие его, покоящиеся на коленях, руки, на поношенный клобук  и наперсный крест, он не устоял и рассказ  свой  продолжил:
     – Жена моя, Марина Васильевна, тоже учительница. Мы с ней познакомились еще на первом курсе пединститута, а на четвертом поженились и после уехали по распределению в родное мое село Николаевку. И так хорошо, так дружно стали там жить, что иной раз даже сами не верили своему счастью. Все у нас ладилось, все спори¬лось: и в школе, и дома, и в общественной работе (сельскому учите¬лю куда же от нее  уйти?!).  Одно было плохо – Бог детей нам никак не посылал. Мы и к врачам обращались, и ко всяким знахарям и знахаркам, что в нашем учительском звании, может, было и предосудительным.  Но ничего не помогало. А ведь все сроки, чтоб родить де¬тей, уже подходили к концу. Тогда мы с Мариной Васильевной возна¬мерились взять мальчишку или девчонку из детского дома. Думали – вырастим их, воспитаем, и будут нам за родных, в старости опора и  помощь. Ездили даже в один приют, чтоб приглядеться, кого взять себе в сыновья или дочери. Но потом повременили и решились на по¬следнее, совсем уж тайное средство. Приехали сюда, в Богородицкий монастырь, на покаяние и молитву. А я все ж таки партийным человеком был, по должности и званию своему неверующим. Но беда, злосчастие заставят – поверишь. Мы с женой и поверили. К вам за благослове¬нием, правда, идти заробели, забоялись, а вот на молитву перед иконой Владимирской Божией  Матери, нашей заступницы, встали и раз, и в другой, и в третий…
     И что ж вы думаете, родилась у нас после тех молитв через год дочь Настенька. Да такая ангельски светлая, чистая и личиком, и душой. Казалось, что еще с самого малого, младенческого возраста она понимает, как, каким чудесным образом  появилась  на  свет Божий. Вымолили мы ее у Пресвятой Богородицы  искренним своим покаянием.
    Росла Настенька  на вольной деревенской воле не по дням, а по часам: дома во всем послушная отцу и матери, в школе во всем примерная, иных отметок, кроме «отлично» у нее никогда и не было. Учителя нахвалиться на дочь нашу не могли.
     Годам к семи-восьми вдруг обнаружился у Настеньки большой музы¬кальный, певческий талант. Мы сразу определили ее в районную музыкальную школу. Вначале, понятно, возили  ее туда в сопровождении на автобусе, а потом   Настенька и сама  уже приспособилась ездить. «Чего, – говорит нам с матерью, – вы  зря время будете тратить – я уже большая, взрослая». Такая вот само¬стоятельная была.
    В музыкальной   школе  Настенька тоже показала себя первой учени¬цей. Во всех концертах и конкурсах  участвовала, в Москву даже несколько раз ездила. Там одна преподавательница из консерватории ее приметила и наедине сказала: «Вот что, Анастасия, заканчивай ты поскорее школу и к нам. Такие таланты  и такие голоса, как у тебя, встречаются редко».
     Настенька от этих слов и похвал ничуть не загордилась, а лишь посерьезнела как-то, повзрослела, хотя ей тогда всего четырнадцатый год шел, и начала усиленно готовиться к будущей  учебе  в консер-ватории.
     И тут мы с Мариной Васильевной вдруг стали замечать, что ей повышенное  внимание оказывает известный наш предприниматель, депутат, Хлобыстьев. На всех концертах ее бывает, дорогими подарками одаривает, а если куда она едет в другие города вместе с участниками  районной художественной самодеятельности, так билеты всему коллективу оплатит.
     – Хлобыстьев? –  неожиданно прервал рассказ Ивана Николаевича Паисий.
      – Хлобыстьев, Хлобыстьев, – подтвердил тот. – А вы, что, тоже его знаете?
       – Да кто же Хлобыстьева не знает, – после недолгого молчания откликнулся Паисий. – Он в последнее время в монастырь к нам часто загостил. Мы недавно новый колокол  воздвигали на колокольню, порушенный еще в советские годы, так  Хлобыстьев  на него самое большое пожертвование  сделал. Имя теперь  Хлобыстьева на том колоколе обозначено.
     – Славный колокол, – похвалил Иван Николаевич. – Я в день Воздвижения его приезжал сюда, слушал.
    Но потом он тоже вдруг примолк, опустил голову, а когда поднял ее, то заговорил совсем об ином:
      – Дело,  конечно, известное, отец Паисий: малое пожертвование сделаешь на храм Божий – малый грех с тебя снимется, большое – большой.
      – Истинно так, – согласился с ним Паисий, поправляя на коленях, может, уже и притомившиеся, онемевшие руки.
         Иван Николаевич понял это движение по-своему, обеспокоено  взглянул в узенькое окошко-бойницу на монастырское подворье, где томились, дожидаясь своей очереди, другие паломники и богомольцы  и вспыхнул заново:
         – Но есть такие грехи, отец Паисии, которые не искупаются?
         – Кто из нас не без греха, – попробовал погасить его вспышку Паисий, но еще раз прерывать и останавливать не решился.
         – Предупреждали мы Настеньку, – в волнении не расслышал вразумляющих его слов Иван Николаевич, –  ты с Хлобыстьевым  поосторо¬жней,  подозрительным  нам кажется его внимание к тебе. А она в от¬вет лишь смеется над нашими тревогами: «Ну что вы, отец с матерью,  Станислав Олегович  просто очень любит музыку, искусство, поддерживает таланты. А потом, я уже большая, взрослая, ничего со мной не случится, вы не беспокойтесь».
         Но случилось, и совсем скоро. Уехала однажды Настенька в музыка¬льную школу и должна была вернуться последним вечерним автобусом. Мы с Мариной Васильевной пошли встречать ее на остановку, а автобу¬са все нет и нет. Признаться, мы такому обстоятельству поначалу не очень и обеспокоились. И прежде бывало, что последний автобус то ломался, то шофер заупрямится и не поедет в дальнюю нашу деревню, на ночь глядя. Настеньке  тогда  приходилось  возвращаться домой пешком.
     Восемь километров, конечно, не ближний свет, но по молодости вроде бы не так уж чтоб и обременительно.
      Одним словом, вернулись мы с Мариной Васильевной назад, стали ждать ее, домашними всякими делами занимаемся, учительскими, поурочные планы пишем, тетради проверяем. Но с часов-курантов глаз  не спус¬каем, за калитку нет-нет да и выглянем. А Настенька все не появляется и не появляется. И вот, когда настенные наши куранты пробили половину первого ночи, забили мы тревогу. Принялись звонить в музыкальную школу (но там кого отыщешь в такое время?!), потом в милицию, мол, так и так, девчонка пятнадцати неполных лет давно должна бы приехать или прийти из музыкальной школы, а до сих пор нет. Ну, милицию нашу вы знаете. Мы же и виноватыми оказались. Об-ругал нас какой-то дежурный, на чем свет стоит: «Шатается где-нибудь ваша неполных пятнадцати лет дочь с парнями, вернется к утру, ни¬куда не денется!».  «Да не может она нигде шататься, ребенок еще, подросток». «Вот-вот, – кричит он на нас, – как раз такие и шатают¬ся! Смотреть надо за дочерью лучше!», –  и бросил трубку.
     Настенька, действительно, вернулась рано утром, уже с рассветом. Но какая?! Вся измученная, истерзанная. Мы с расспросами к ней, с  родительскими тревогами. Она и рассказала нам с Мариной Васильевной всю правду. Настенька всегда обо всем рассказывала отцу с ма¬терью, не таилась, как другие дети. Так воспитали мы дочь.
        Правда ее была страшнее страшного. Последний автобус в тот день и на самом деле в Николаевку не пошел, объявился сломанным. Насте¬нька, куда ж деваться, отправилась домой пешком. Время от времени останавливалась, поднимала  руку, надеясь, что ее подберет какая-нибудь попутная  машина. Может, кто из  наших богатых односельчан будет  возвращаться в село, или начальство нового хозяйства, образовав¬шегося у нас на месте бывшего колхоза. Настеньку все хорошо знали и, бывало, подвозили, когда до сельсовета, а когда так и до самого дома.
      Остановилась на ее просьбу машина и на этот раз. И оказалось – это Хлобыстьев со своими охранниками едет на дачу. Он тут неподалеку от Николаевки, километрах в семи, особняк-дачу  себе в сосновом бору  выстроил. Настенька, душа чистая, доверчивая, села в ту маши¬ну: как же, ее благодетель и поклонник едет, человек знакомый, любитель музыки и искусства –  чего же  бояться, чего ж отказываться.
    Она и не отказалась, поехала. Хлобыстьев начал ее всякими обольстительными речами развлекать, россказнями (он на это великий мастер), на дачу к себе заманивать, дескать, заедем всего на пол¬часа, посмотришь, как я живу, чаю попьем, проголодалась небось в школе. А  если захочешь, то, может, и споешь нам что-либо, у меня и пианино на даче есть. Ребята мои тебя после домой доставят, ро¬дителям прямо в руки. Они у тебя люди понимающие, на меня не оби¬дятся, тебя ругать не будут.
     Настенька и поддалась на его обольщения, ребенок все-таки еще, забыла обо всех наших предупреждениях.
    И случилось на даче у Хлобыстьева то, что, наверное, и должно было случиться, что давно он себе загадал, замыслил. Пьяный, не помнящий  себя, надругался, он над Настенькой самым жестоким, нелюдским образом. Потом охранники выбросили ее на шоссе и скрылись.
     Настенька семь километров, таясь людей,  машин и жилья,  по лесам и оврагам добралась к утру домой. Мы с матерью, понятное  дело, сразу бросились вызывать милицию, «скорую помощь». Но Настень¬ка вдруг совсем уже не по-детски, не по-девчоночьи, а по-взросло¬му и без единой слезинки на глазах сказала нам: «Не смейте! Я тогда жить не  стану».
      Мы и так ее давай уговаривать и этак: «Настенька, – объясняем ей, –  нельзя же, чтоб страшное такое преступление осталось ненаказанным. Да и здоровье твое в большой  опасности, на тебе же живого места нет!!». А она опять свое и опять без единой слезинки: «Вы, что же, позора моего хотите, смерти?!».
     Мы  с  Мариной Васильевной  и замерли душой от таких  ее слов. Вот какой оказалась наша Настенька, которую мы у Пресвятой Богородицы жаркими молитвами и слезами вымолили! В одну ночь повзрослела она, страдания нечеловеческие пережила и готова теперь смерть принять, лишь бы  людской   молвы и позора избежать.
     Куда ж нам после этого деваться, подчинились мы дочери  своей, почувствовали, что действительно, если хоть одна живая душа узнает  обо всем случившимся с ней на даче у Хлобыстьева, то позора такого  Настенька не переживет. Характер в ней  вдруг обнаружился вон какой сильный, нами непредвиденный.
    Но не выдержало у Настеньки девчоночье ее неокрепшее  еще сердце. Две  недели она безвыходно сидела дома, сказалась всем больной, простудившейся. Ни  в сельской нашей школе не показывалась, ни в музыкальной. Забьется в своей комнатке и сидит там целыми днями. Мы с матерью стараемся не досаждать ей ненужными разговорами и утешениями, терпим все да на Бога надеемся. Думаем в тревоге своей  и  любви  родительской, может, со временем в душе Настенькиной боль и страда¬ния поутихнут. Время, оно все лечит, успокаивает. Но не  судьба была сбыться нашим надеждам  и упованиям.
    Приходим мы однажды поздно вечером с работы (педсовет как раз заседал, вот и задержались дольше обычного), а она лежит у себя в комнате на полу – и неживая уже. Ну, тут уж мы давай и врачей вызывать, и милицию, и  школьных учителей.
     Милиция, что ж, приехала, посмотрела, никаких следов насильственной или добровольной смерти не обнаружила, составила  на  всякий случай какой-то протокол  –  и успокоилась. Мол, не ее это дело, пусть врачи разбираются. А врачам «скорой  помощи» уже и разбираться нечего – поздно.  Настенька два часа как умерла.
    Но в район ее врачи все-таки увезли и вскоре дали нам заключение о причинах  Настенькиной смерти. По  их заключению выходило, что не выдержало у нее сердце чрезмерных девичьих переживаний, может, несчастной любви или еще чего-либо похожего. У подростков, объяснили нам, да еще таких одаренных, талантливых, как Настенька, подобное случается часто. Вон была когда-то юная художница, Надя Рушева, так тоже умерла в подростковом возрасте, пятнадцати или шестнадцати лет.
     Прочитали мы с Мариной Васильевной врачебные эти домыслы, послушали устные  объяснения и даже плакать не в силах. Мы-то знали, от¬чего умерла наша Настенька:  не от неразделенной любви (у нее на примете еще и мальчика, ровесника никакого не было) и не от та¬ланта своего, может, и вправду большого, а от больших страданий душевных. Не вынесло ее сердце надругательства – разорвалось.
     Похоронили мы  Настеньку на нашем сельском кладбище, каждый день ходим туда, просиживаем на могиле допоздна и не знаем, как нам дальше жить и зачем жить?
     И вот в этом отчаянии, в этой, смертной тоске поехал я тайком от Марины Васильевны к Хлобыстьеву. Зачем и почему поехал, при-знаться, и сам поначалу не знал. Но поехал, добился приема, зашел в кабинет. И когда глянул на Хлобыстьева,  так сразу и понял, почему приехал и что скажу ему.
    – Грех, – обличаю я его, – ты совершил самый страшный, на земле, которому нет и не может быть прощенья.
     – Какой  еще грех?! – делает он вид, будто не понимает,  о  чем  идет речь.
     – А вот, – продолжаю я, – еще Федор  Михайлович Достоевский говорил, что самый страшный и неискупимый грех – надругательство над несовершеннолетней.
     – Да не знаю я никакого твоего Достоевского! – взъярился Хлобыстьев. –  Чего тебе от меня надо?!
     – А ничего и не надо. Просто в глаза твои хочу поглядеть, увидеть,  выдержишь ты этот грех, или нет?!
     – Нечего на меня тут  глядеть! – еще больше взбеленился он. – Не фотокарточка! Знаю я вас, таких вот бедненьких да несчастных! Дочь до смерти довел, изнурил чрезмерными занятиями,  а теперь хочешь все на честного человека свалить?! Нет, не будет этого! Не ты меня, я тебя в тюрьму упрячу, – и уже к  телефону тянется, пугает.
        Я  терплю, жду, что будет дальше. Мне главное, что я сказал ему всю правду, и что он сам теперь знает – преступление его пусть только нам  двоим с  Мариной  Васильевной, но известно.
       Хлобыстьев вроде бы и действительно  опомнился, положил трубку назад и вдруг говорит:
       – Ладно, дам тебе две тысячи долларов на расходы. Талант Анастасии я высоко ценил. Будь у меня такая дочь, я бы ее,  как зеницу ока, берег.
       – Не возьму я твоих денег!! – отвергаю я его предложение. – Ни двух тысяч, ни двух миллионов. От греха ты своего не откупишь¬ся. Погибнешь! Душа твоя не выдержит его.
      И с  тем  вышел из кабинета, вроде бы как совсем успокоенный в своей правоте и правде. Но когда оглянулся назад и увидел в незакрытой еще двери Хлобыстьева, то вдруг ясно и отчетливо понял:  убью я его, непременно убью, потому что на покаяние Хлобыстьева нет у меня и не может быть никакой надежды. Такие, как он, не каются.
         –  Убьете?! – вздрогнул всем худеньким, изможденным в постах телом Паисий.
        – Непременно убью! –  еще тверже повторил тот свое, судя по всему, не раз обдуманное решение.
        Но потом не выдержал и вдруг выдал Паисию все терзавшие и му¬чившие его сомнения:
        – Я понимаю, отец  Паисий, что убить человека – грех тоже неискупимый, нарушение главнейшей христианской заповеди: «Не убий!». Но и выхода у меня иного нет – зло, преступление должно быть на¬казано. Не правда ли?! Вот, если бы над Божией Матерью в юном ее возрасте надругались так, как над нашей Настенькой, что бы мы то¬гда  стали делать?
    – Молиться, – был краткий ответ Паисия.
    Но Иван Николаевич уже его не слушал. Он заговорил  с еще  большим жаром  и волнением:
    – Я тут же и придумал, как убью Хлобыстьева. В сельской учительской жизни я пристрастился к охоте. У меня ружье есть очень хорошее, двуствольное, тульской  работы. Заряжу я его жаканом, как на волка, лютого зверя (а Хлобыстьев, он и есть зверь лютее лютого), подстерегу на даче и убью единым выстрелом, не промахнусь. Стрелок я отменный и удачливый.
     Паисий дал выговориться Ивану Николаевичу до конца. Потом, словно отогревая озябшие сухонькие руки, сложил их на наперсном кресте и в полной тишине спросил:
       – А зачем же вы тогда в монастырь приехали? Зачем целый день молились возле иконы Божией  Матери, стояли на коленях, коль решили все?
       – Да как же, зачем?! –  удивился даже его вопросу Иван Николаевич. – Разумом-то я решил убить Хлобыстьева и убью, наверное, а душа сопротивляется греху, не согласна  с моим воспаленным разумом. Вот я и приехал в монастырь, вот и стоял целый день перед иконой Пресвятой Богородицы, у которой мы пятнадцать лет тому на¬зад вымолили себе Настеньку, спрашивал, как же мне быть?
        – И что же Матерь Божия? – одним дыханием нарушил тишину Паисий.
       – Молчит, – вздохнул и поник  Иван Николаевич.
      Паисий же после этих слов и признаний, наоборот, взбодрился, опять тронул Ивана Николаевича за плечо, утишая тем прикосновением и тело его, и душу. Один только он и мог сотворить подобное чудо с пришедшим к нему с бедами своими и исповедью человеком –  это все знали, за этим и стремились к старцу. Но, минуту спустя,  Паисий тоже со вздохом спросил:
     – Так чем же я могу помочь вам, коль Пресвятая Богородица молчит?
     – Словом, – будто только и ожидал этого вопроса Иван Николаевич.
     – Ну что ж, – согласился с ним старец. – Воистину так: вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.
     Он поднялся с кушетки, встал перед киотом с иконами, трижды осенил себя крестным знамением и повернулся к Ивану Николаевичу уже совсем иным человеком, твердым и непреклонным:
     – Сами видите, Иван Николаевич, дать вам благословение на страшный, задуманный вами грех, на преступление я не могу, не в моей это силе и не в моей власти. А вот благословить вас на ве¬ликое терпение, на великий подвиг терпения могу и обязан, это и в силе моей, и во власти.
    Иван Николаевич, как и полагается перед принятием таинства, сложил ладони одна на другую, низко склонил повинную свою голову, и Паисий троекратно благословил его с нерушимою молитвою на устах: «Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа».
     Когда же таинство было завершено, старец как-то совсем уже по-мирски приобнял Ивана Николаевича за плечи и напутствовал его последним утешительным словом:
     – Терпи, милый, терпи.
     С тем они и расстались.
    
                ***               

 А через три дня по всей округе разнеслось известие: убит самый богатый в области предприниматель, депутат и общественный деятель, Хлобыстьев Станислав Олегович. Убит выстрелом из охотничьего двуствольного ружья  у крыльца своей загородной дачи. Охранники тут же открыли ответный огонь, погнались за убийцей, но он ловко ушел от них по лесным тропам, которые, судя по всему, заведомо изучил. Как и водится в подобных случаях, вся милиция поднялась на ноги, был объявлен план поиска «Перехват». Только перехватывать никого и не понадобилось: убийца, удивляя взбудораженную милицию, сам добровольно сдался властям да еще и представил вещественное  доказательство – охотничье,  хорошо  пристрелянное  ружье работы тульских мастеров. Им оказался учитель русского языка и литература Никола¬евской средней школы, Иван Николаевич Огородников, у которого не¬давно умерла в пятнадцатилетнем возрасте дочь, подававшая очень большие надежды в музыкальном и певческом искусстве.
      Дотошные журналисты тут же стали докапываться, нет ли какой связи между смертью Настеньки Огородниковой и убийством Хлобыстьева. Все знали и помнили, как Хлобыстьев оказывал ей внимание, под¬держивал молодой талант. Но ведь он поддерживал не только ее, а и многих других, делал пожертвования на школы, на детские приюты, на церкви. В Богородицком монастыре вон колокол отлит, считай,  на одни  его деньги, и имя Хлобыстьева на том колоколе запечатлено навечно.
      В общем, ни до чего журналисты, не докопались: свидетелей какой-либо прямой связи между смертями Настеньки Огородниковой и Хлобыстьева не обнаружилось. Охранники, может, что и знали, но заперлись и упорно молчали. Им было не до этого. Раз не сумели они предотвратить гибель своего подопечного, то, в лучшем случае, им грозило бесповоротное увольнение со службы, а в худшем, могли охранники поплатиться за Хлобыстьева и жизнью. Друзья и соратники у покойного были под стать ему: лишних говорливых свидетелей они терпеть не стали бы.
    Следователи тоже зашли в немалый тупик. Убийца чистосердечно сознался в своем преступлении, показал на следственном эксперименте, как он застрелил Хлобыстьева, а вот о мотивах  преступления отказался говорить напрочь. Он лишь время от времени, окончательно запутывая их и, как бы даже теряя  рассудок, повторял одни и те же слова из известного стихотворения поэта Лермонтова:
               
                Я убил его вольной волею,
                А за что, про что  –  не скажу тебе,
                Скажу только Богу единому.
      
       Ничего не добились следователи и журналисты и от жены Ивана Ни¬колаевича, Марины Васильевны. На всех допросах и собеседованиях она заученно твердила: «Как Иван Николаевич сказал, так и верно». Было видно, что они заранее сговорились никогда, ни при каких обстоятельствах не нарушать слово, данное однажды Настеньке, не предавать ее и по смерти молве и позору.
      Следователи, в конце концов, отступились от Ивана Николаевича и отправили материалы в суд. Тянуть дальше было незачем: преступник в своем злодеянии сознался, орудие преступления налицо, чего же еще надо. Мотивы, конечно, дело важное, но не за мотивы же его все-таки будут судить, а за убийство.
               
***
   
       Суд над Иваном Николаевичем  назначили  через месяц. Народу в зале заседаний  набилось до отказа. Всем было любопытно не столь¬ко послушать разбирательство, сколько посмотреть на Ивана Николаевича Огородникова, рискнувшего убить самого Хлобыстьева. Собравшиеся разделились почти на две равные части: одни с чистым сердцем (хотя и тайно) сочувствовали Ивану Николаевичу, помня недавнюю смерть его дочери, и были совершенно уверены, что тут не все так чисто и гладко, как говорит прокурор-обвинитель, другие же, в ос-новном из соратников Хлобыстьева, наоборот, негодовали и, перешептываясь между собой, требовали  (и крепко надеялись на это) для Ого¬родникова предельно строгого наказания, вплоть до высшей меры.
   Суд, наверное, завершился бы часа за полтора-два, особых осложнений в нем вроде бы не предвиделось. Но вдруг в самый разгар его, когда велся допрос свидетелей, в зал, сопровождаемый Никитой, осторожно вошел отец Паисий. Его сразу все узнали, зашушукались, и по рядам побежало:
       – Паисий, Паисий…
       А несколько старушек, приловчившихся ради любопытства и развлечения ходить едва ли не на все  заседания суда, сокрушенно закачали головами:
   – Ох, не зря он тут появился, не зря!! Что-то будет?
  Судья, человек строгий и многоопытный в юридических делах и разбирательствах, вынужден был сделать старушкам замечание и даже пригрозил штрафом. Но участники процесса и зрители видели, что  он тоже немало смущен появлением Паисия и не знает, теряется, как вести себя в его присутствии. Сколько он помнил, священнослужите¬ли   на суд добровольно, без настоятельной  необходимости и пригла¬шения не приходили.
     Но  минутное замешательство вскоре забылось. Паисий, опираясь на посошок,  присел на скамейке, затих и как бы  даже задремал, утомленный дальней дорогой. Бодрствовал рядом с ним лишь Никита, зорко следя, чтоб бойкие фотокорреспонденты и телевизионные операторы не досаждали старцу своими камерами.
     Судебное разбирательство пошло дальше прежним своим неостановимым ходом. Выступили последние заявленные свидетели, адвокаты, дело поспешно двигалось к недолгому прению сторон, а потом и к вынесению приговора. Но и судья, и прокурор, и адвокаты, и все остальные любопытствующие зрители ждали, что Паисий вот-вот пробудится, поднимется с места и скажет свое провидческое слово, которое, мо¬жет быть, и решит исход всего, суда. Иначе, зачем же он тогда и при¬ехал сюда в такую даль из Богородицкого монастыря?
       Но Паисий упрямо не пробуждался, а наоборот, все ниже и ниже клонил голову в синем клобуке к посоху, к его перекрестью. Лишь однажды он, незаметно для возбужденной публики приподнял из-под клобука глаза на Ивана Николаевича, который  в одиночестве томился в зарешеченном закутке под бдительной охраной  милиционеров, вооруженных автоматами. Их взгляды встретились, переплелись, и,  казалось,  Паисий тем взглядом о чем-то спрашивает   Ивана Николаевича или в чем-то винится перед ним. Но Иван Николаевич отрицательно покачал головой и отвлекся на очередной вопрос судьи.
     Паисий отвел от него глаза, еще сильнее припал клобуком к перекрестью посошка-посоха и затих в забвении.
    А суд, между тем, уже подошел к концу. Непреклонный в своей правоте прокурор потребовал для Ивана Николаевича, учитывая всю тяжесть его преступления, посягательство на жизнь известного общественного деятеля, депутата, семнадцати лет лишения свободы.
    Адвокат, как и полагалось ему по должности, попросил судью быть снисходительным к Ивану Николаевичу, всего три месяца тому назад пережившему смерть любимой единственной дочери, и назначить ему минимально возможный срок заключения. (Не назначить, понятно, нельзя: все-таки убил человека и сам в том сознался).
     Перед тем, как суду уйти в совещательную комнату, было дадено последнее слово Ивану Николаевичу. Тут все собравшиеся опять всполошились, пришли в движение, ожидая, что Иван Николаевич обратить¬ся с последним этим словом не столько к судье мирскому, сколько к Паисию, судье почти что и Божиему, высшему, пробудит его…
    Но  Иван Николаевич ни единым словом (и даже взглядом) не затро¬нул старца, а, будто снова впадая в беспамятство, повторил все то же стихотворение поэта Лермонтова:
                –  А за что, про что – не скажу тебе,
                Скажу только Богу единому…

        И сел на уголке скамьи в полном здравом уме, готовый к самому жестокому приговору.
        Пока судьи готовили, измышляли этот приговор в тайной своей со¬вещательной комнате, журналисты, забыв на время Ивана Николаевича, окружили Паисия и стали спрашивать, что он думает об убийстве Хлобыстьева и каким, по его предвидению, будет приговор?
           –  Все  в  руках Божиих, – только и сказал им Паисий и опять погрузился в молчание.
       Ждать приговора долго не пришлось. Всего минут через десять дверь из совещательной комнаты отворилась, в ней показался судья в черной длиннополой мантии, и секретарь, молодая, видная собой женщина подала команду:
              – Встать, суд идет!
       Все встали. В том числе и Паисий, вовремя поддержанный Никитой. Стоять ему было тяжело и несносно, но он крепился, стоял, шепча неслышимо ни для кого молитву.
      И кто знает, может, и вымолил Ивану Николаевичу какое-никакое послабление. Судья назначил ему наказание на пять лет меньше, чем требовал прокурор. Двенадцать лет срок тоже, конечно, немалый, но все ж таки обозримый еще, не пожизненный...
       Как только приговор был оглашен, милиционеры сразу приступили к Ивану Николаевичу с наручниками, готовясь увести его из зала судебных заседаний. И тут вдруг случилось то, чего никто не ожидал и не мог предвидеть. Старец Паисий, потеснив уже начавшую расходиться публику и милиционеров (те в изумлении и  испуге не посмели ему противиться), устремленно приблизился  к решетке, осенил себя крестным знамением и с низким земным поклоном встал перед Иваном Николаевичем на колени.
          – Зосима! Совсем, как Зосима! – произнес какой-то знающий, недавно перечитавший сочинения Достоевского, журналист.
     Никто его не оспорил и не сказал противного, хотя, наверное, и стоило бы сказать, и стоило бы оспорить. Может, и вправду Зосима или совсем, как Зосима. Одно только смущало: старец Зосима упал на колени перед Митей Карамазовым и поклонился будущим его безвин¬ным страданиям. А Паисий поклонился и упал на колени перед Иваном Николаевичем – видимым и явным преступником. Как о том было думать, как о том судить всем знающим и незнающим?..
       Происшествие длилось всего две-три минуты, и люди, стоявшие в задних рядах, даже не поняли, что там случилось возле железной решетки. Они первыми заволновались, пришли в замешательство и тревогу. Вслед за ними заволновался и весь зал, фотокорреспонденты запоздало защелкали фотоаппаратами, журналисты стали помечать что-то в блокнотах, а старушки, судебные завсегдатайши, назидательно вразумляли их:
            – Мы говорили вам, не зря он сюда приехал.
     Но и они толком объяснить не могли, зачем и почему упал старец
на колени  перед осужденным   Иваном  Огородниковым, сельским учителем русского языка и литературы…

                ***

         Встревоженный  Никита воспользовался сутолокой, подхватил Паисия под руки и, никем не остановленный,  поскорее увез его в дальний Богородицкий монастырь.
      Время клонилось к вечерней соборной службе, как всегда при большом стечении народа. Но Паисий в храм на нее не вышел, а, отослав Никиту, заперся в келье и до поздней ночи молился там в полном уединении.
     Когда же монастырская жизнь затихла, он вернул назад Никиту и велел пригласить к себе своего духовника, еще более древнего, чем он сам, старца, отца Василия.
    Тот незамедлительно явился и застал Паисия лежащим на кушетке болезненно-бледным, безжизненным, при последнем  издыхании. Он выслушал недолгую его краткую исповедь, причастил святых тайн, соборовал и оставил наедине с  Никитой, как того и просил Паисий.
    Умер Паисий к утру в здравом уме и твердой памяти, молитвенно бе¬седуя с Никитой о земной и небесной жизни, поучая его быть смиренным и милостивым.

               
***

      Похоронили Паисия на монастырском кладбище рядом   с другими давно почившими старцами. Никита ежедневно навещает могилу своего наставника, подолгу сидит возле нее, прячет под полой рясы старенький клобук, завещанный ему Паисием. Друзья и сотоварищи Никиты по монашеству часто подходят к нему и, вспоминая последние часы жизни Паисия,  пытаются спрашивать и узнавать, что сказал старец Никите перед смертью?
       Но Никита молчит, впадает в забытье и забвение. Когда же друзья покидают его, он начинает одиноко и тихо молиться за упокоение души раба Божия Паисия, за вознесение ее в высокие небесные преде¬лы и чертоги.
    И не знает, крепка ли его молитва.

               

               
               


Об авторе

ЕВСЕЕНКО Иван Иванович (02. 08. 1943, Украина, с. Займище Щорского р-на Черниговской обл.) – прозаик.
…Переломными в творчестве Евсеенко стали рассказы «За тридевять земель» и «По щучьему велению». В этих рассказах проявилось гоголевское начало в творчестве Евсеенко, попытка соединить сатиру с лирикой. Рассказы были замечены критикой, и с этого времени Евсеенко занял своё, особое место в ряду писателей поколения, которое в критике было обозначено «сорокалетними».
В дальнейшем гоголевские, сказочно-фольклорные мотивы в творчестве Евсеенко усиливаются. В таких повестях как «Однодворец Калашников», «Петушиные дворики», «Богодуховские трубадуры», «Ветряные мельницы», в цикле повестей под объединяющим названием «Большая беда» он пытается соединить, казалось бы, несоединимое: сатирическое начало с началом лирико-эпическим.
И.И. Евсеенко – писатель многоплановый. Отдав дань сатирико-эпическому направлению в своём творчестве, «смеху сквозь слёзы», он в то же время пишет целый ряд рассказов и повестей в совершенно иной, традиционно-спокойной повествовательной манере, всё больше уделяя внимание религиозно-философским поискам. Он определяет православие как основу души русского человека. Наиболее заметны в этом ряду повести «Паломник», «Отшельник», «Пока печалятся колокола», рассказ «Вторая учительница».
И.И. Евсеенко – лауреат литературных премий: Воронежского комсомола им. Василия Кубанёва (1978); им. И. Бунина (1995); им. А. Платонова (1999), премии «Роман-газеты» «Образ» (2002); премии Олимпийского комитета РФ (1994) и др. Засуженный работник культуры РФ (1999).

(Из биобиблиографического словаря «Русская литература XX века.
Прозаики, поэты, драматурги». Том I. Москва, 2005)




Содержание

Третий день
Старая фотография
Белый танец
Бездна
Ненависть
Однофамильцы
Вознесение
Об авторе

Воронежские писатели: XXI век
Литературно-художественное издание


Евсеенко Иван Иванович
Вознесение
Рассказы из цикла «Трагедии нашего времени»