Юрий Гончаров - Княжна Джаваха

Река Времени
Воронежские писатели: XXI век

ЮРИЙ ГОНЧАРОВ


"КНЯЖНА ДЖАВАХА"




Река Времени
Воронеж
2007


ББК 84(2Рос-Рус)6
УДК 821.161.1
Г-65

Гончаров Ю.Д. Княжна Джаваха: Повесть. – Воронеж: Река Времени, 2007. – 64 с.

Повесть Юрия Гончарова «Княжна Джаваха» открывает новую серию книг «Воронежские писатели: век XXI». Этот проект правления Воронежского отделения Союза писателей России – некоммерческий. Вот почему книги этой серии безвозмездно передаются в библиотеки области, где они  не будут лежать мёртвым грузом, а станут хорошими помощниками для педагогов, библиотечных работников и всех, кто занимается воспитанием молодёжи, литературным краеведением.   
Эта серия представит весь довольно обширный пласт воронежской литературы начала двадцать первого столетия, и вполне заслуженно открывается книгой Юрия Гончарова – одного из старейших и известнейших воронежских прозаиков, лауреата Государственной премии России.

© Гончаров Ю.Д., 2007.
               
© Редакционно-издательское оформление, «Река Времени», 2007



1

Если бы не Лёнька Кошкарёв, мой сосед по школьной парте, с его вечным, никчемным и неудержимым любопытством ко всем новым вещам, что появлялись у соклассников, этой беды бы не случилось. Но уж так он был устроен от природы: что-либо заметив – сразу же вспыхивал горячим интересом, норовил тут же схватить в свои руки.
 – О, у тебя новый ножичек! Дай посмотреть! О, у тебя новый пенал, а ну – открой! Сколько отделений! А вот это для чего, для пёрышек? А это? Ох, какая тетрадка, откуда она у тебя? Отец из Москвы привёз? Дорогая, должно быть, бумага гладкая… Чернила промокают, нет? Ещё бы, такая бумага, такая не должна промокать!
«Русачка» и «литераторша» Валентина Васильевна – в классе у неё было прозвище Щука за вытянутый вперёд профиль, острый, всегда красноватый нос с припудренными прыщиками, жёлтые, с выкатом, без тепла и доброты глаза в рыжих ресницах, – расхаживая взад-вперёд в проходе между партами, размеренно, заученно повторяла текст учебника про то, как в романе Горького «Мать» простая, неграмотная женщина Ниловна под влиянием своего сына Павла и его товарищей мало-помалу тоже вступила на революционный путь и стала борцом за дело пролетариата.
В такие минуты учительского преподавания всем полагалось внимательно слушать, держа руки на крышках парт. Но у меня по наклонной плоскости парты скатился на пол карандаш, я полез его достать, а для этого пришлось приподнять крышку парты. Под ней лежал мой раскрытый портфель, Лёнька Кошкарёв своими острыми рысьими глазами увидел в нём корешок книги с золотым тиснением. Глаза его вспыхнули азартом охотника, приметившего соблазнительную дичь.
– Ой, что это у тебя, что за книга? Покажи! Старинная? Про что?
Удержать Лёньку было совершенно невозможно. Он сам потянул книгу из моего портфеля, раскрыл.
– С картинками?! Это кто же – генерал?
Во всю страницу был изображен статный грузинский князь в черкеске с кинжалом на поясе, рядом с ним – его двенадцатилетняя дочь, воспитанница учебного заведения для благородных девиц: в белом платье до самых туфелек; густые чёрные волосы, собранные в длинную косу, чёрные, как уголь, восточные глаза.
Я не успел сказать Лёньке и слова про рисунок в книге, как к ней сверху протянулась рука – рука Щуки в крапинках рыжих веснушек, и книга оказалась у неё.
– Откуда у вас эта книга? – спросила Щука. Её жёлтые глаза пронзительно смотрели на меня. Любителем книг был я, а не Лёнька, Щуке это было известно. – Зачем ты принес её в класс? Она не рекомендована для чтения! Её запрещено держать в библиотеках. Приказ подписан самой Крупской!
Голос Щуки стал ещё суровей, совсем холодным. Таким голосом, вероятно, преступникам зачитывают судебные приговоры.
– Я давно за тобой это замечаю, Воробьёв, вместо того, чтобы внимательно изучать произведения, что стоят в школьной программе, ты тратишь время на всякую ерунду. А теперь ещё и вредного свойства. И даже соблазняешь на такие дела своих товарищей…
Щука перевела свой взгляд на Лёньку. Мой приятель и сосед по парте был не из храброго десятка. То, что мы с ним нарушители классной дисциплины, ему было ясно. Но главная причина гнева, охватившего Щуку, была непонятна. Я кое-что понимал, Лёнька же – ничего. Не знаю, как выглядел я, а Лёнька был по-настоящему перепуган. Сжался в комочек, походил на мышонка, которого застали в кладовке на краже хозяйской крупы. Сейчас его прихлопнут – и от бедного мышонка не останется и следа.
– Книгу эту я у вас забираю, о ней я с вами ещё поговорю. А сейчас сидите и слушайте, как положено. Особенно ты, Воробьёв, всегда всё пропускаешь мимо ушей. В чём Ниловна принесла листовки, чтобы разбросать их на вокзале при проводах политических заключенных?
– В чемодане, – сказал Лёнька Кошкарёв.
– Я не тебя спрашиваю, Кошкарёв, – оборвала его Щука, – а твоего товарища. Так в чём, Воробьёв?
– В чемодане, – подтвердил я.
– Не вылез бы вперед Кошкарёв – ты бы и не ответил.
Роман Горького «Мать» я прочитал ещё года два назад, особого впечатления он на меня не произвёл, на каждой странице ясно, что произойдёт дальше, но память у меня была острая, любой прочитанный текст я мог потом, даже спустя продолжительное время, пересказать со всеми подробностями.
– Вы ещё про что-нибудь меня спросите, – гордо предложил я Щуке.
Она поняла, раз я так смело вызываюсь, значит, сумею за себя постоять. Доставлять мне триумф было не в её интересах.
Не став больше ничего говорить, она положила отобранную книгу на  учительский стол, рядом со своей лакированной сумочкой и раскрытым классным журналом, и снова мерным, бесцветным голосом принялась разъяснять, что хотел сказать читателям Горький образом Павла, образом его матери, для чего вообще написал свой знаменитый роман, так высоко оценённый Лениным.

2

Я пишу не рассказ, не литературное произведение, где надо строго придерживаться сюжета, его основной линии, не отвлекаться в стороны, на разные несущественные подробности и мелочи, а просто вспоминаю давно случившееся, уцелевшее в памяти только лишь клочками. В этом жанре нет непреложных правил, которые не полагается нарушать. Поэтому позволю себе – как и в дальнейшем течении своих воспоминаний – небольшое отступление от главной мысли, скажу ещё несколько слов о Лёньке Кошкарёве: как он подвёл меня ещё раз. Случай этот тоже мне памятен, не растворился в тумане прошлого.
В последних классах он уже не учился в нашей школе, отца его куда-то перевели, и он уехал вместе с родителями. Никогда больше я его не видел, ни одного слова о нём до меня не дошло. Но забыть его я не мог, так врезалось в моё сознание одно маленькое происшествие по милости этого сухонького, вертлявого, вихрастого мальчишки.
Класс писал диктант после изучения правил, как употреблять на конце слов «и» и «ы» после шипящих, а также после «ц» и «ч». В диктанте была фраза со словом «рукавицы». Услыхав эту фразу, это слово, Лёнька оживленно, даже обрадовано встрепенулся, как человек, который раскусил подвох, так просто его не проведёшь, и горячо мне зашептал:
– «Рукавицы» – иностранное слово, тут надо «и»… «Ру-ка-ви-ци»… Цирк, циркуль… Цикады… Цилиндр… Иностранное слово!
Шепот Лёньки был так горяч, в нём было столько уверенности, твёрдого знания. Я не смог не поддаться, и в своей тетради написал, как он подсказывал: «и» – «рукавици».
И получил от Щуки «неуд.». Как и Лёнька.
Получить «неуд.» было неприятно. Я был расстроен и огорчён. Диктанты я обычно писал на «хор.», не ниже. В редких случаях на «пос.» – посредственно. А тут крупно, красными чернилами – «неуд». Неудовлетворительно. По старым, бытовавшим в дореволюционных гимназиях оценкам – двойка.
Нет худа без добра. Зато я на всю жизнь запомнил, как пишутся «рукавицы». А главное – взял себе за правило: всегда жить и действовать своим умом, своим собственным соображением, не поддаваться никаким «агитаторам», как бы ни были они горячи и напористы.
Заодно невытравимо запомнился мне и сам Лёнька Кошкарёв, на все сто процентов русский мальчишка, для которого абсолютно русское слово «рукавицы» было почему-то иностранным…

3

Факт, что ученик советской школы читает роман дореволюционной писательницы Лидии Чарской «Княжна Джаваха», числящийся в списках запрещённой для советских подростков литературы, составленных и подписанных самой Надеждой Константиновной Крупской, заместителем наркома народного образования; мало того – ученик этот принёс запрещённый роман в школу и стал показывать его соклассникам, соблазнять их на чтение, – факт этот был для педагогического состава, начальства школы столь значительным, столь тревожным происшествием, что по поводу моего проступка мной занялся сам директор школы Павел Васильевич Коробков, которому Щука доложила о происшествии со всем своим негодованием, подробностями, а также передала «вещдок» – томик Чарской с истрёпанными, замусоленными страницами, с уже заметно поблекшим золотым тиснением на переплёте и корешке.
Здесь надо сказать о времени, когда это происходило, – это было в самом преддверии сталинских «чисток», страна вступала в 37-й год, правду о котором – и то далеко не полную – мы знаем только теперь.
Директор наш Павел Васильевич был в школе, в общем, любим, хотя он был далеко не мягок и с учениками, и с преподавателями. Всегда предельно требователен, а с теми, кто проявлял откровенное безделье, расхлябанность – даже крут. В этой его постоянной взыскательности сказывался настоящий командир и педагог. Сам каждую минуту собран, помнит, какому делу служит и как должен служить, – и все другие должны вести себя так же точно. Никому не позволено расслабляться, выходить из положенных рамок. Самолюбие, директорская важность, властность характера здесь не при чём, – Павел Васильевич был таким, каким был, исключительно ради дела, учебного процесса, который ему было поручено в школе вести, за который он отвечал. В своей же душе он по-человечески любил всех, кто был под его началом: и учеников, и учителей, и всю школу в целом. Поэтому она и отличалась среди других школ города редким порядком, чистотой, оснащённостью всех кабинетов. Химический кабинет, например, – это большая, настоящая лаборатория с сотней колб и пробирок, спиртовыми горелками, множеством кислот и щелочей и всяких других химических веществ в банках с притёртыми пробками. Можно поставить и продемонстрировать ученикам любой опыт, что значится в учебной программе. В физическом кабинете тоже есть всё, что угодно, вплоть до жидкого кислорода в особом термосе с температурой минус 273 градуса. Или взять самое простое, элементарное, но не каждая школа может похвастаться такими вещами: при каждой классной доске всегда в достатке мела, тряпок для стирания написанного, и всегда они влажные, без пыли. Или вот такое, тоже увидишь не везде: перемена, все ученики из классов вон, форточки – настежь. Начинается новый урок, воздух в классах чист, свеж, полон живительного кислорода – как будто десять-пятнадцать минут назад в них не сидело и не дышало по тридцать человек.
Но, как я уже сказал, страна, народ, вся жизнь в стране с каждым днём всё глубже погружались в атмосферу, выраженную теперь лишь одной датой: 1937 год! И Павел Васильевич, как и все, тоже был пленником этого времени, подчинён общей атмосфере, существовавшей в стране власти, действующим в ней законам. А ещё и пленником своего профессионального начальства по линии Наркомпроса, должен, обязан был действовать в духе исходящих «сверху» предписаний и директив, в полном соответствии с ними.
На большой, в 30 минут, перемене специально посланная за мной техничка разыскала меня в массе сотоварищей в просторном музыкальном зале, где я носился, как угорелый, играя в «догонялки», и привела в кабинет Павла Васильевича.
Первый вопрос, который он мне задал, звучал так:
– Где ты взял эту книгу? Кто тебе её дал?
Типичный вопрос тех лет, задаваемый каждому, кто чем-то провинился, в чём-то подозревается. Прежде всего выяснялось, кто за человеком стоит, кто его направляет. С кем связан виноватый, с какой группой людей, с какой организацией. Поодиночке люди не действуют, всегда есть какой-то руководитель, чаще всего тайный, от которого исходит инициатива. Врагов надо громить беспощадно, корчевать всех до одного, а для этого надо выявлять их гнезда, полностью всю шайку. И так шарахнуть по ним, чтобы ликвидировать всех и всё разом!
К допросу в кабинете Павла Васильевича я совершенно не был готов, не ждал его, не предполагал, о чём он меня спросит, не думал предварительно, как лучше ответить мне на то или на другое. Но сказать, что книгу мне дала девочка моих лет Ляля Аверина, живущая в одном со мною доме, только в соседнем подъезде, что это её собственная книга и очень ею любимая, я не мог. Ляля сделала доброе для меня дело, дала почитать книгу, которой очень дорожила, а я бы её выдал, навлёк на неё беду. Совершил бы предательство. И поэтому я соврал, густо при этом покраснев и тем самым совершенно отчётливо показывая, что говорю ложь:
– Нашёл.
– Где нашёл? – строго, не веря моему ответу, в упор на меня глядя, спросил Павел Васильевич.
Он не сидел, а стоял за своим директорским столом в рост, отражаясь в лежащем на столе стекле. Роста он был высокого, под два метра, фигура массивная, крупная, выглядел он великаном. Я вынужден был смотреть на него, запрокинув голову, а в ту пору я, семиклассник, имел сложение почти Лёньки Кошкарёва – мелковатый и щуплый. Козявка, полное ничтожество, просто мошка у подножья Вавилонской башни.
– На чердаке, – глухо произнёс я, едва ворочая языком, ставшим сухим и шершавым, как наждак.
– На каком чердаке?
– В соседнем доме.
– Что же это за чердак такой, книга пролежала на нём много лет, со дней революции, а не подмокла от сырости, и пыли на ней нет…
Ответы мои рождались в голове сами собой, без всяких усилий мысли с моей стороны, вместо них действовала какая-то механическая, но спасительная интуиция.
– На него никто не лазит, на этот чердак, он совсем заброшенный. С разной рухлядью. А я случайно полез – и нашёл. Там ещё лампа старая, керосиновая, с жестяным абажуром валяется. А на абажуре крючок – чтоб лампу к потолку подвесить. И ещё кресло там с пружинами. Но без одной ножки. А если приделать – оно ещё сгодится, кому-нибудь послужит…
Из меня словно хлестал какой-то неудержимый, самозарождающийся поток вранья. Лампа, кресло… Потом я стал детально описывать портновский манекен – без ног, без рук, без головы, одно только туловище для примерки на нём скроенных мужских пиджаков и пальто. Не знаю, откуда брались во мне все эти образы, подробности. Должно быть, фантазия, которой должен обладать каждый писатель, уже тогда присутствовала во мне, только я о ней совсем не догадывался, по-настоящему она пробудилась и заговорила во мне гораздо позже.
Кое-какие основания для моего пылкого вранья были. Рядом с нашим четырёхэтажным кирпичным многоквартирным домом, построенным по методу «тяп-ляп» в начале тридцатых годов, действительно стоял старый-престарый, деревянный, трухлявый особняк с мансардами, чердаками на них. К одним чердакам не было лестниц – сгнили, рассыпались, к другим лестницы ещё вели, но такие шаткие, ненадёжные, что страшно было поставить на ступеньку ногу: непременно рухнут, и ты полетишь вместе с ними. Рухнут, если даже на ступеньки заберётся кошка.
Что в действительности хранилось на этих чердаках, погруженных во тьму, заплетённых паутиной, что можно было на них найти – не знал никто. Не знал и я: ни на одном из них я никогда не бывал.
Не представляю, что бы ещё наплёл я об этих таинственных чердаках, но Павел Васильевич, начавший со мной разговор как следователь, взял другое направление: ведь он был педагогом, вся натура его была такая – просвещать, воспитывать, направлять на путь истины.
В следующие пять минут я узнал, что Чарская, автор конфискованной у меня книги, писательница буржуазная, писала свои сочинения для детей высшего класса, дворян и помещиков, все её книги пропитаны гнилой, буржуазной моралью. Дворян и помещиков теперь нет, они никогда не вернутся, дворянская мораль отброшена, как чуждая духу победившего трудового народа, мирового пролетариата. Настоящее и будущее принадлежит им, строится совсем другой мир, на совсем иных основаниях и ценностях. Поэтому в нашем советском, социалистическом обществе книги Чарской не только не нужны, но и вредны. Их не стоит читать. Для нашей молодёжи в них нет ничего полезного. Не только не стоит, но это даже официально запрещено. Что можно читать советским детям из старой литературы, а что нельзя, вредно, обозначено в списках, составленных самой Надеждой Константиновной Крупской, женой и соратницей великого Ленина. В вопросах чтения, в вопросах, что следует держать в библиотеках и выдавать читателям, а что надо из них решительно выкинуть, Крупская главнейший авторитет. Ведь она не просто заместитель народного комиссара просвещения, она член коммунистической партии со дня её основания, даже сейчас, будучи в преклонном возрасте, член её Центрального комитета, она один из творцов партийной идеологии, всех её главнейших постулатов. А кроме того – и это тоже чрезвычайно важно – она сама педагог, воспитатель. Пусть у неё не было своих детей, и вообще с детьми она никогда тесно не соприкасалась – зато всю свою жизнь с ранней молодости она стояла и стоит на позициях самой передовой коммунистической морали. Её советы безошибочны, как если бы их давал сам Ленин. Их следует неуклонно претворять в жизнь.
В углу кабинета Павла Васильевича стоял массивный, величиной с книжный шкаф, стальной несгораемый сейф. Открыв ключом его дверцу, Павел Васильевич положил в него отобранную у меня книгу Чарской, со звоном запер сейф. Замки щёлкнули, как на дверях тюрьмы, из которой уже не выпустят на волю и невозможно убежать.
Услыхав этот безнадёжный металлический тюремный лязг, я понял, что книгу, которую осудила и запретила сама Крупская, главный специалист по чтению советской молодёжи, мне никакими усилиями назад не вернуть, и  я никогда уже больше её не увижу.
Тоска и мука сжали мне сердце. Что же я скажу Ляле Авериной, которая дала мне этот небольшой томик после моих многократных клятвенных обещаний, что я его не потеряю, буду беречь как зеницу ока, не порву и не испачкаю ни одной страницы, даже заверну его в бумагу, как это делают с самыми драгоценными книгами, и не буду долго у себя держать, ведь я знаю, что у Ляли есть подруги, которые ждут очереди на этот роман, тоже хотят его прочитать. Да и она, Ляля, не любит надолго с ним расставаться…

4

Ляля Аверина, которая дала мне запретный роман Чарской, была девочкой не совсем обычной, а очень даже не похожей на других. Начать хотя бы с внешности: ничего привлекательного, белобрысая, лицо розоватое и, одновременно, с неестественной белизной. В мелких и крупных пигментных пятнах, иные с трехкопеечную монету. Зеленоватые, блеклые глаза: сразу из-за блеклости их не рассмотришь, как-то они ускользают с её лица от взгляда. Ресницы густые, но почти бесцветные, похожие на пух одуванчика. Кажется, дунуть на них посильней, и они так же точно разлетятся во все стороны, как разлетается пух с головок настоящих луговых одуванчиков. Длинные, цвета овсяной соломы, волосы, свитые на спине в плотный жгут. Мальчишкам всегда хочется дернуть девчонок за косы, но при виде Ляли Авериной такого желания ни у кого не возникает, настолько она гордо, даже высокомерно, неприступно держится. Совсем царевна или принцесса из сказки.
Мальчишки и девчонки нашего двора, отмучившись в своих школах на утренних уроках, наскоро похватав дома какую-нибудь еду, обязательно роились во дворе, оглашая его визгом и криками, заводили различные игры. Большей частью в «прятки» и «догонялки». Прыгали через крутящуюся веревочку, скакали на одной ноге по квадратам расчерченных на земле «классиков». Ляля никогда не принимала участия в детских играх. Не знаю, были ли у неё подруги, друзья в той школе, где она училась, но среди тех, кто жил в нашем большом четырёхэтажном доме, она ни с кем не дружила. «Не водилась» – на нашем ребячьем, дворовом языке.
Почему – неизвестно. То ли ей было совсем неинтересно, что происходило во дворе, то ли среди дворовой ребятни она не находила для себя никого, кто был достоин дружбы с нею, чем-либо её привлекал. Не умея её разгадать, большинство думало о ней именно так – гордячка. Чем бы ни объяснялась её замкнутость, отъединённость ото всех, но Ляля предпочитала одиночество. Она даже редко покидала свою квартиру на первом этаже с окнами во двор и на улицу.
После школы возилась на кухне, помогая матери готовить обед, подметала веником комнаты, стирала с мебели тряпкой пыль. Долго, старательно выполняла заданные на дом учителями уроки. Что-то шила, какие-то вещицы из своих нарядов, вышивала на пяльцах цветными нитками мордочки большеглазых котят. Некоторые из этих Лялиных произведений висели на стенах квартиры в узеньких деревянных рамочках под стеклом – чтобы на них не скапливалась пыль.
И только изредка её можно было увидеть в маленьком палисадничке с настурциями и бархатцами под окнами квартиры Авериных, на узенькой скамеечке с книгой в руках.
Никто не догадывался, что эти её появления в палисаднике с книжками были ничем иным, как робкими, замаскированными попытками поближе познакомиться с кем-либо из дворовых ровесниц или ровесников. Но никто не делал к ней первого шага, сама же она проявить своё желание более отчетливо и откровенное и не могла, и не умела.
Но это было так. Я понял это потом, годы спустя, повзрослев, вспоминая мирное довоенное житьё, когда уже не существовало на свете ни нашего кирпичного четырёхэтажного дома, ни нашего двора с молоденькими топольками. Их мы, детвора, сами сажали клейкими прутиками в неглубокие лунки, чтобы у каждого было «своё» дерево, а неуютный двор превратился бы в зелёную, тенистую рощу. Из многочисленных жильцов дома уже никого нельзя было найти даже в городе, всех бесследно разметала в разные стороны или совсем унесла из жизни, из земного существования долгая и жестокая война. Да и самого города, каким он прежде был, не сохранилось, весь он сгорел в огне пожаров от немецких снарядов и авиабомб, обратился в развалины.
Книги, что читала Ляля в палисаднике с настурциями под окнами своей квартиры, всегда были необычные, несовременные, не те, что выпускались советскими издательствами, что читали все, о которых писалось в газетах, говорилось по радио, или что «проходили» в школах на уроках литературы. Тогда были популярны и славились: «Как закалялась сталь», «Чапаев», «Железный поток», им подобные. А Ляля читала романы в толстых переплётах с золотым и серебряным тиснением из своей небольшой домашней библиотеки с дореволюционной орфографией: буквой «и» в виде палочки с точкой; «ф» в отдельных словах – как «о», перечёркнутое поперёк.
У Авериных в квартире были не только старинные книги, но почти все вещи – мебель, стулья, настенные часы, посуда – были старых, ещё дореволюционных времён. Нам, мальчишкам, дореволюционное прошлое казалось страшно далёким, древней историей, ведь нас тогда ещё не было на свете, о тех временах мы знали понаслышке, от взрослых, да ещё из учебников и художественных книг, что должны были знать по школьной программе. А календарно прошло всего-навсего двадцать лет – разве это много? Что такое быстротечные двадцать лет для комодов и буфетов из дуба, тарелок из фарфора, ложек из серебра, тяжёлых альбомов с фотографиями родственников, запечатлённых в той манере, что была принята в тогдашних провинциальных ателье: целыми семьями, дружескими компаниями. Все – празднично наряженные; мужчины, как правило, стоят позади своих супружниц и детей, по-военному вытянувшись, неестественно серьёзны, неестественно напряжены.
Двадцать лет для вещей, сработанных на долгий срок, переживающих не одну человеческую жизнь, несколько поколений, – это просто вчерашний день.
Поскольку квартира Авериных была на первом этаже, и окна комнат и кухни широкие, глаза проходящих мимо людей поневоле заглядывали внутрь, особенно в вечернее время, когда в квартире горит электрический свет, а окна занавешены только полупрозрачным тюлем, позволяющим видеть всё, что находится внутри. И то, что виделось – обстановка, мебель, старинные потолочные люстры, посуда на столе, большие суповые миски, – ясно говорило, что это – лишь остатки того, чем когда-то владела проживающая в квартире семья, в прошлом она жила гораздо богаче, относилась к числу весьма обеспеченных людей.
Так, должно быть, и было. Про самого Аверина, отца Ляли, рассказывали, что до революции он владел лавкой, имел просторный собственный дом, с ним жили ещё его взрослые сёстры, два брата, они тоже были предпринимателями, успешно вели торговые дела.
И своих лавок, и собственного дома клан Авериных лишился в революцию, вся их собственность была национализирована. Поскольку никто из них не сопротивлялся, не примкнул к белому движению – никого из Авериных не репрессировали. А могли бы выслать куда-нибудь далеко в Сибирь, а то и расстрелять, такая судьба постигла многих из числа купцов и лавочников.
Теперь отец Ляли служил простым продавцом в советском продовольственном магазине неподалёку от дома, где жил, напротив проходной завода имени Ленина. В этот магазин ходили за продуктами многие жильцы нашего дома – за хлебом, конфетами и пряниками к чаю, за крупой.
Бегал туда и я с разными поручениями матери. Даже любил, когда меня туда посылали. Было интересно наблюдать за профессиональной ловкостью и приёмами Лялиного отца: как он мастерски скручивает фунтики из газетной бумаги, чтобы взвесить горстку конфет, режет широким острым ножом хлебные буханки. Хлеб продавался на вес, буханки были большие, тяжёлые, в два с половиной килограмма. Редко кто брал целую буханку, чаще просили взвесить какую-то её часть. Все другие продавцы, отпуская купленный хлеб, не обходились без довесков, прикладывали их к отрезанным от буханки кускам. А Лялин отец всегда отрезал точно столько, сколько просили. Скажут килограмм, на весах – килограмм, скажут семьсот пятьдесят граммов – и на весах именно столько, ни на грамм больше, ни на грамм меньше. И всегда Аверин точно отсчитывал покупателям полагающуюся сдачу. До копейки. Он держался принципов торговцев старых времён. У них была и строго блюлась корпоративная честь: не жульничать. Не обвешивать и не обсчитывать покупателей, по крайней мере – открыто. А то ведь потеряешь доверие, перестанут в твою лавку ходить. Конечно, каждый из них как-то это делал, поговорке: «Не обжулишь – прогоришь», – сотни лет. Если у купца сто фунтов сахара и продать их десяти покупателям, то развесить так, чтобы у каждого было точно по десяти фунтов – невозможно. Или у каждого получится чуть-чуть меньше, или надо добавлять какое-то количество сахара от себя. А это убыток, никакой купец на него не пойдёт. Или надо сделать так, чтобы недовес был незаметен. И каждый торговец умел это сделать тонко, искусно, не вызывая подозрений. А как – знали это только они, торговые люди. Это были их профессиональные тайны, хранимые в недрах корпорации, передававшиеся по наследству, – их «китайские секреты»…

5

Лето тридцать седьмого года невозможно забыть. Одно небывалое, грандиозное событие следовало за другим. На одномоторном самолёте с гигантским размахом крыльев из Москвы через Северный полюс в Америку с экипажем ещё из одного пилота и штурмана перелетел знаменитый советский лётчик Валерий Чкалов. Следом за ним, установив мировой рекорд дальности, по тому же маршруту перелетели в Америку другие советские асы – с Громовым, тоже знаменитым, прославленным лётчиком, совершившим до этого подвига немало рекордных полётов. А потом полетел третий экипаж, Леваневского, за три года до этого спасавшего в Арктике команду и пассажиров раздавленного льдами парохода «Челюскин». У Леваневского и его товарищей был огромный, с четырьмя моторами, самолёт новейшей конструкции. Казалось, такому мощному, отлично подготовленному самолёту ничего не грозит, он одолеет любые препятствия. По радио с самолёта передали, что достигли Северного полюса, летят дальше. Сильный мороз, внизу густые облака. И больше никаких радиограмм от экипажа Леваневского не поступило, самолёт бесследно пропал. Вся страна с огромным волнением и тревогой следила за поисками Леваневского. Но никаких обнадёживающих известий не поступало.
Зато невероятно радовало, вызывало всеобщее ликование другое событие: на льды Северного полюса опустилась четвёрка больших советских самолётов, ведомых Героем Советского Союза Водопьяновым. Они высадили на полюс группу полярных исследователей во главе с Папаниным. Им предстояло жить в брезентовой палатке, дрейфовать вместе со льдами много месяцев, вести научные наблюдения. К полюсу стремились давно: отважные смельчаки из разных стран шли к нему на лыжах, продирались через нагромождения торосов на собачьих упряжках, летели на ненадёжных аэропланах, какими поначалу все они были. Итальянский инженер и генерал Нобиле пытался достичь полюса на построенном им дирижабле. И все терпели неудачи. Многие из смельчаков погибали в негостеприимных просторах морозной Арктики. И вот – неприступный полюс наконец-таки взят. На нём развевается красный советский флаг!
В эти дни я находился в пионерском лагере. Он размещался в бывшем помещичьем имении на берегу Дона. Во всех пионерских лагерях была установившаяся традиция: в начале и в конце лагерного срока устраивать вечерние костры с художественной самодеятельностью. Но по случаю такого события, как завоевание Северного полюса советскими полярниками, лагерное начальство решило зажечь особый, праздничный костёр с большой программой. Веселились от всей души. Пионеры пели хором песни, в костюмах разных народов танцевали плясуны. Старшеклассник Ян Карновский, уже проявивший себя на школьных вечерах как талантливый артист, – впоследствии он стал видным театральным режиссёром, – вдохновенно читал стихи Маяковского. А одна из девочек, воспроизводя сцену из любимого всеми зрителями кинофильма «Цирк», танцевала на пушке и пела песенку Любови Орловой – точь-в-точь как она, с американским акцентом: «Тики-тики-ду, тики-тики-ду, я из пушки в небо уйду!» Ствол пушки был сделан из обрезка толстого бревна, старые тележные колёса, к нему приделанные, приволокли со свалки. Празднуя победу полярников, тогда никто из нас, пионерии, да и не только мы, вообще никто не знал и не догадывался, что впереди всех ждёт время, когда одна из девушек страны действительно «уйдёт в небо», взлетит в космос, – только не из пушки, а на ракете с длинным огненным хвостом…
Не меньшее, если не большее потрясение производили сообщения радио и газет другого рода. Раскрыт военный заговор против советского правительства, против партии, государства, лично Сталина и его верных соратников: самый молодой маршал Советского Союза Тухачевский с группой высших военачальников хотел совершить переворот, снова установить власть помещиков и капиталистов. Враги оказались не только в армии, они таились по всей стране, умело маскируясь, выдавая себя за преданных партии и народу людей. А сами вредили, где только могли, как могли. Шли непрерывные аресты. Верный ученик Сталина нарком государственной безопасности Ежов и его помощники вскрывали один вражеский заговор за другим, уничтожали гнёзда подлых предателей и изменников среди руководителей промышленности, сельского хозяйства, работников науки и культуры. Особенно много предателей, отступников от учения Маркса-Ленина, оказалось среди партийных деятелей, даже тех, что были известны ещё со времён революции и гражданской войны, занимали крупные посты в Москве и на местах: в краях, областях, республиках.
В одну из июльских ночей был арестован первый секретарь нашего областного комитета партии Рябухин. И немедленно последовали аресты множества областных руководителей, потому что все они по работе соприкасались с первым секретарём, выполняли его указания, большинство было назначено на свои должности с его ведома, непосредственно ним.
Подошёл сентябрь, начались в школах занятия, но первые недели мы, ученики, тратили своё время не столько на учёбу, сколько на то, что вымарывали из своих учебников фамилии тех государственных и партийных лиц, которые разоблачены как вредители, шпионы капиталистических стран. Их портреты висели повсюду, на демонстрациях люди несли их в руках, а теперь их надлежало забыть, вычеркнуть из памяти и со страниц учебников и книг. И мы, школяры, густо, старательно замазывали чернилами книжные строки с именами врагов, их портреты, а некоторые из нас в совершенно искреннем гневе предварительно выкалывали врагам народа глаза кончиками карандашей и перьев.
На тридцать седьмой год пришлось столетие со дня гибели Пушкина. В связи с этой датой по всей стране проводились всевозможные мероприятия: конференции, торжественные заседания, концерты. В отличном исполнении, на самой лучшей бумаге было издано множество различных книг, посвящённых Пушкину, для школьников – миллионы особых тетрадей. На их обложках были изображены персонажи из пушкинских стихотворений и сказок. Тетради быстро разошлись по рукам, у каждого ученика их было по десятку и больше. И вдруг кто-то разглядел, и весть эта распространилась, как молния, что в рисунках на тетрадных обложках хитро запрятаны лозунги против Советской власти. Если внимательно вглядеться, например, в изображение «вещего» Олега, то узоры на его плаще и латах, на его боевом мече – это не просто узоры, а буквы, и они складываются в определённые слова, которые даже страшно произнести вслух.
Учителя были в шоке, начался великий переполох. Что делать? Изъять у школьников целиком все тетради? Но тогда им не на чём будет писать. Не изымать, оставить их на руках, как будто ничего вредного на них нет? Недопустимо, это ещё хуже. Это пособничество врагам, соучастие в их преступлении. Паника, испуганные лица, шёпот, переговоры украдкой… Так продолжалось несколько дней. А затем последовал приказ «сверху»: школьники должны сорвать со всех своих «пушкинских» тетрадей обложки, принести их в школы для уничтожения.
В подвале нашего школьного здания ярко пылала печь, старик Евсеич, кочегар котельной, обогревавшей школу, и выделенный ему в помощь учитель физкультуры Иван Ильич, в поту от жаркого пламени и своих усилий, охапками валили в топку принесённые учениками обложки, а они всё не убывали, настолько было их много.
Город жил в небывалой тревоге, непроходящем страхе. По улицам каждую ночь разъезжали автофургоны, прозванные «чёрными воронами», увозили из своих жилищ новые партии арестованных. Люди в домах не спали, чутко ловили слухом каждый звук, долетавший снаружи. Заслышав шум «чёрного ворона» – а у этих автомашин был особый, «свой» рокот моторов с каким-то звериным подвыванием, наподобие волчьего, – напрягались и затаивали дыхание: возле какого дома остановится зловещий «ворон»? В каком подъезде заскрипит отворяемая входная дверь, на чьей лестнице раздастся топот казённых, подкованных железом, сапог… Чья судьба, чей черёд переместиться в эту ночь из тёплой домашней постели в тюремную камеру, тесно набитую заключёнными…
Придя в школу на уроки, лишь только вступив в просторный вестибюль с блестящим полом, выстланным серо-голубой кафельной плиткой, я сразу же слышал от своих сотоварищей произносимые полушёпотом известия, у кого ещё из наших учеников арестовали прошедшей ночью отца или мать. А то и обоих вместе. Арестованные родители большей частью были инженерами, техниками на каких-либо предприятиях, врачами, преподавателями вузов, директорами различных учреждений, партийными или профсоюзными работниками. Не могло не удивлять, что врагов так много. Даже у нас, детей – с полным доверием и без каких-либо собственных размышлений воспринимавших всё, что писалось в газетах, говорилось по радио, – и то возникало неразрешимое недоумение: как же победили в гражданской войне, как же сумели за годы Советской власти столько всего построить, пустить в ход столько заводов, создать столько хорошего для людей, для мощи страны, если действовало такое огромное количество врагов и вредителей? Чуть ли не каждый третий или даже второй – вредитель!
А осенью, когда листва на деревьях была уже совсем жёлтой, осыпалась, произошло совсем невероятное: придя в школу, я увидел бледные, не похожие на себя лица преподавателей и учеников, и узнал, что арестован директор школы Павел Васильевич Коробков. Он-то за что? В каждом своём слове, каждом распоряжении, приказе, поступке, даже в каждом своём движении Павел Васильевич всегда проявлял себя как настоящий коммунист, солдат партии, был наглядным образцом такого верного и надёжного солдата, на которого всем надо равняться, особенно нам, мальчишкам и девчонкам. Перенимать его черты, ибо только так можно стать настоящими патриотами, сыновьями и дочерьми своей Родины, которая у всех нас одна, единственная, и никакой другой ни у кого из нас никогда не будет и не может быть.
Глупо было спрашивать, но удивление моё было столь велико, что я не удержался, всё-таки произнёс вслух этот вопрос – за что?
Мой одноклассник, сообщивший мне эту поразительную новость, ничего, кроме самого факта, не знал, как и все остальные, но любил строить из себя человека, более сведущего, более других разбирающегося в событиях.
– Дурацкий вопрос! – снисходительно усмехнулся он. – За что арестовывают, кого? Врагов народа. Значит, тоже враг, если арестовали.
А спустя какое-то время так же полушёпотом стали распространяться подробности: Пал Василич, оказывается, хотел поднять в области восстание крестьян, недовольных коллективизацией, созданием колхозов, вооружить их (интересно, чем мог он их вооружить – только лишь орудиями их труда: косами, вилами, топорами) и повести эту армию, вернее – разношерстную, не в ногу шагающую орду, на Москву. На штурм Кремля со Сталиным и Политбюро.
От такой картины все чувства внутри просто немели, отказывались действовать. Зашкаливали сверх всяких пределов. Наш Павел Васильевич, городской житель, с юности и всю свою жизнь только учитель, школьный работник, сокращённо – шкраб, так говорилось и писалось на административном, профессионально-служебном языке, никогда не служивший в армии, никогда ни на чьей стороне не воевавший и даже, по всей вероятности, никогда не державший в своих руках никакого оружия – и в роли новоявленного Пугачёва!

6

Прошла неделя или две – и в школе появился новый директор. Тихий, с невыразительной внешностью, почти безликий человек. Было совершенно непонятно, за какие такие качества его сочли пригодным на роль директора. Впрочем, в той обстановке, что сложилась, особенно не выбирали, замещая исчезнувших, торопились хоть кем-то заполнить пустующие места. Даже спустя порядочное время, что пробыл он на должности директора, про него нельзя было со всей определённостью сказать – что он за человек. Похоже, он даже не был учителем. Никакого предмета в классах он не вёл, в работу преподавателей не вникал и не вмешивался, просто фигурировал, как директор, олицетворял собою в школе эту роль, а если что и делал, то только то, что должен делать завхоз: заботился об исправности отопления, о чистоте в коридорах и классах, о нормальном функционировании школьного буфета. Сейчас, оглядываясь в прошлое, я даже не могу вспомнить его лицо. Помню только, что у него был длинный, тонкий нос и крутой вырез ноздрей, из которых торчали пучки чёрных волос.
Жизнь продолжалась. Школьные занятия, уроки шли положенным чередом, школа выглядела так, как будто в ней ничего существенного не произошло, не изменилось. Но это на поверхностный, беглый взгляд. А на деле школа без Павла Васильевича быстро стала другой – обыкновенной, рядовой, ничем не отличающейся ото всех прочих школ города. А была – и это не преувеличение – лучшей. Снизилась требовательность учителей к старательности и знаниям учащихся, стало меньше кружков, действовавших во внеучебное время, жиже стала художественная самодеятельность, реже всевозможные вечера, концерты. Представители нашей школы стали редко  побеждать на городских олимпиадах, конкурсах, смотрах. Школа в прежние времена славилась отличным спортивным залом, оснащённым всеми спортивными снарядами, воспитанные в нём гимнасты представляли сильную когорту, они и волейболисты неизменно занимали первые места на всех соревнованиях. Сошла на нет и спортивная подготовка, медали и почётные грамоты за достижения и успехи в гимнастике и волейболе теперь доставались другим школам. Было обидно, досадно, но падение спортивного престижа нисколько не тревожило нового школьного руководителя, как и снижение уровня во всём другом. Как будто его принципом было: нет успехов у спортсменов, нечего выставить на городском конкурсе юных художников, нечего показать на очередном смотре художественной самодеятельности, распался и не действует драматический коллектив, ставивший прежде такие большие серьёзные пьесы, как «Разлом» Лавренёва, «Женитьба» Гоголя, – ну и ладно, не беда, проживём и так. Средней школе, пусть с традициями, былой славой, вовсе не обязательно иметь своих спортсменов, своих художников, своих артистов. Главное, чтоб в точном соответствии с предписаниями выполнялся учебный план.
Та любовь к своей школе, гордость ею, тот интерес, что она вызывала у каждого ученика прежде, с которым шли в неё каждый день на уроки, даже не шли, а спешили, словно боясь пропустить что-то очень важное, зная, что после уроков можно будет ещё позаниматься в каком-либо из кружков, пострелять из «мелкашки» в школьном тире, – эти чувства, эта увлечённость всем, что давала школа, расширяя ежедневно у каждого кругозор, вооружая каждого чем-то новым, постепенно погасали, школа на глазах теряла свой дух, свой особый микроклимат, всегдашнюю свою праздничность, пребывание в ней превращалось в заурядную рутину; сидение на уроках, домашние задания – в скучную обязаловку, которую хотелось поскорей, кое-как исполнить, лишь бы отвязаться, свалить с себя.
Общая обстановка в стране и городе тоже менялись. Затих по ночам рычащий, с тоскливым волчьим воем, гул «чёрных воронов», волна арестов пошла на убыль. Видно, «наверху» сообразили, увидели, что если аресты продолжать теми же темпами, то скоро некому будет работать и некому будет руководить. Ежова сняли. В газетах было напечатано, что в репрессиях перегиб, виноват в этом лично он. Судебные и партийные органы разберутся; кто пострадал невинно – тех восстановят в партии, вернут на свои места или дадут равноценную работу. Кому ещё не вынесли приговор – у тех пересмотрят следственные дела.
А потом поползли слухи, превращаясь в открытые, нескрываемые разговоры, что Ежов сам был врагом народа – и едва ли не самым главным, внутри НКВД устроил тайный заговор, чтобы по фальшивым обвинениям уничтожать лучших в стране специалистов, тех партийцев, что воспитаны ещё Лениным, прошли закалку в царских тюрьмах и на каторге, составляли в партии самую отборную гвардию.
Все события советской истории, особенно последних лет, так противоречиво запутывались, превращались в такой клубок, что понять, где же правда, где ложь, было уже решительно невозможно…



7

Обещание заново рассмотреть обвинительные заключения на тех, кто ещё не приговорён к длительным срокам заключения, не расстрелян, содержалось в совместном постановлении Политбюро и Совнаркома об ограничении репрессий. Документ серьёзный, весомый, сказано – значит, надо выполнять. И действительно – вскоре кое-кого выпустили на свободу. Пришёл живший в нашем доме служащий одной из заготовительных контор, для дворовых мальчишек – дядя Петя. Кроме своих прямых обязанностей инспектора по качеству заготавливаемых продуктов, он был в этой конторе ещё и председателем профкома, распределял путёвки в дома отдыха, небольшие денежные пособия нуждающимся, на похороны, если кто умрёт, подарки, если у кого родится ребёнок. Словом, имел в своих руках кое-какие блага, на которые кое у кого очень уж сильно горели глаза. Деля между сотрудниками конторы летние путёвки в дом отдыха имени Горького у Лысой горы, он обошёл просьбу одной из работниц. Основания для этого были: ленива, в работе допускает брак; бывало, что и прогуливала без уважительных причин. А характер имела злой, скандальный. Недолго думая, по примеру других, ставшему распространённым с началом массовых арестов, она накатала на профкомовского председателя донос в НКВД, будто он допускает «антипатриотизм»: не верит, что наша армия, как сказал товарищ Ворошилов, сразу же, одним, но утроенной силы ударом и на вражеской территории разгромит любого противника, кто бы на нас ни напал. Был однажды среди конторских мужчин спор, что будет, если пойдёт войной Германия. Или Япония. Или они вместе. Происходило это в перерыв, во дворе на лавочке, где собрались курящие. «А я была возле и всё до словечка слышала, – писала доносчица в своём сочинении. – Председатель всех слушал, слушал, пускал изо рта дым, а потом высказал своё мнение: враги не дураки, у них тоже мозги имеются. Если полезут – значит, тоже сильны и оружие у них не слабже. Война получится упорная, кровищи прольётся море. Не дай Бог, чтоб такое случилось… А одним махом семерых побивахом – так только в сказках бывает».
«Так что же получается? – вопрошала доносчица и сама отвечала: – А вот что: что слова нашего первого маршала товарища Клима Ворошилова – это вроде как бабьи сказки. Кто так может заявить? Только враг так может заявить!»
И этой малограмотной, с орфографическими ошибками в каждой строчке бумажки, не подкреплённой ни одним свидетельским показанием, стало достаточно, чтобы предпрофкома на следующий же день арестовали прямо за его служебным столом и продержали в тюрьме почти год. За всё это время его ни разу не подвергли допросу, совсем ни о чём не спросили. Арестованных было так много, что до несчастного профкомовца у следователей не доходили руки.
За год в тюрьме лицо у него стало вдвое шире, он раздался в теле, костюм, в котором его забирали, сделался ему тесен, пиджачные петли не сходились с пуговицами. Глядя на него, вернувшегося назад, в стены своей квартиры, в лоно перестрадавшей семьи, некоторые, не испытавшие прелестей заключения, с усмешкой говорили: ишь, как разъелся! Не так уж, значит, плохо в тюряге, если арестанты в ней как на курорте жир набирают!
А это был не жир, у профкомовца сдало, ослабело сердце, развилась водянка. Он вернулся домой глубокой осенью тридцать восьмого года, а месяца через полтора, несмотря на предпринятое лечение, так и не наладив своё подорванное сердце, умер.
Примерно тогда же, осенью, распространился слух, что освобожден и Павел Васильевич, кто-то его уже видел.
Вскоре увидел его и я. На улице. Среди других прохожих. Я куда-то спешил с домашними поручениями, мелькали люди, идущие впереди меня, навстречу, и вдруг, спиною ко мне, шагах в десяти-пятнадцати – знакомая фигура, знакомое пальто. Но потёртое, измятое, нечистое, словно его долго подстилали под себя на кирпичном полу тюремной камеры, им укрывались, и пыль, грязь въелись в ткань так глубоко, что теперь его никакими щётками не привести в порядок. И сколько ещё другого, непривычного, нового: раньше Павел Васильевич был прям, как свеча, плечи развернуты, словно у гвардейца – как они нарисованы на старинных картинах. Ходил быстро, стремительно. А теперь – согбенность, понурость. Шаткие, волокущиеся шаги. Во всём – в фигуре, в каждом движении – надлом, постарелость, будто Павел Васильевич провёл в заключении не год, а, по меньшей мере, лет двадцать. Вот такой это курорт – тюрьма, где в камере на десять человек набито восемьдесят, нечем дышать, не хватает воздуха, суп на обед – просто мутная баланда с парой крупинок, и тебя держат с нелепейшим обвинением, будто ты – Пугачёв, хотел с толпой мужиков захватить Москву, Кремль со Сталиным…
Пострадал Павел Васильевич по доносу тоже бабы. Зловредной, подлой, любительницы склок и скандалов. Пересматривая обвинительные дела, заключённым позволяли знакомиться с их содержанием, они узнавали в деталях, что им вменяется, как, с чего возникли против них обвинения, кто стал автором тех нелепиц, того бреда, что повлекли их арест. И хотя освобождаемые давали подписку не разглашать узнанные подробности, они всё равно просачивались за пределы кабинетов следователей и прокуроров, становились известны.
В Пугачёва Павла Васильевича превратила одна из городских учительниц. До этого её уже дважды увольняли из школ, где она работала, а, вернее, только портила нервы ученикам и коллегам. Уволенная в очередной раз, она сделала попытку устроиться в школу Павла Васильевича. Он, отлично понимая, что принять склочницу – это всё равно, что пустить за порог школы ядовитую змею, ей отказал. Она пошла жаловаться в ГорОНО, в горком партии. Павлу Васильевичу сказали: ваш коллектив крепкий, сплочённый, здоровый, у вас себе воли и потворства она не найдёт. А вы её перевоспитаете. Но Павел Васильевич и тут ей отказал. Тогда она в отместку отнесла в НКВД сочинённый на Павла Васильевича наговор. Изощрённая склочница, она знала, что наплести, как без промаха сразить члена партии, преподающего в школе в младших классах обществоведение, а в старших – историю Советского государства. Павел Васильевич, извещала она сотрудников НКВД, на своих уроках не только излагает слова Сталина о возможности построения социализма в СССР, несмотря на враждебное капиталистическое окружение, сказанные еще в 1924 году, но и подробно знакомит с тем, что говорили и писали противники сталинского курса Троцкий, Зиновьев, их приспешники, ныне все до одного изобличённые во вражеской, вредительской деятельности. Тем самым, заявляла доносчица, вместо того, чтобы воспитывать в молодом подрастающем поколении незыблемую веру в успех социалистического строительства, идущего в стране полным ходом, Павел Васильевич Коробков заражает неокрепшие умы ненужными сомнениями и прямым неверием во всенародное дело, в поставленные партией величественные цели и задачи.
Сообщить в карательные органы, что школьный учитель, член партии, использует уроки, чтобы цитировать Троцкого, Зиновьева, начинять головы учеников тлетворными рассуждениями заклятых врагов Советской власти, – такими и ещё худшими словами говорилось о них в официальной печати тогдашних дней, – направить в НКВД такую информацию, когда обвинённых в троцкизме военные трибуналы, «тройки», «закрытые совещания» в считанные минуты приговаривали в ВМН, высшей мере наказания, то есть – к немедленному расстрелу без права обжалования приговора, – значило и Павла Васильевича со всею несомненностью отправить на тот свет.
Авторша клеветы прекрасно это понимала и именно на такой результат от своего сочинения рассчитывала.
На уроках Павла Васильевича она не присутствовала и присутствовать не могла. Откуда ей было известно, как спланированы его уроки, действительно ли цитирует он Троцкого, Зиновьева, в каком виде подаёт их роль, их выступления в те времена, когда в только что рождённом советском государстве в горячей борьбе мнений искали дальнейшие пути, складывались планы индустриализации страны, переустройства сельского хозяйства, быстрого роста культуры. Доносчица расспрашивала учеников? Но так, как она написала, ей не мог сказать никто. Значит, просто придумала сама? Скорее всего – именно так, зная, что опровергнуть её утверждения будет трудно, ни стенограммы, ни звуковой записи на уроках Павла Васильевича ведь не велось.
А дальше она валила в своём сочинении всё, что только мог изобрести её куцый, озлобленный умишко, вплоть до якобы имеющегося у Павла Васильевича намерения поднять в стране вооружённое восстание крестьян…
Авторшу письма, поступившего в НКВД, следовало бы поместить в больницу, приставить к её разгорячённой голове дюжину пиявок, а в задний проход наконечник ведёрной клизмы, чтобы вернуть ей здравый рассудок – если это ещё возможно и она не утратила его до конца. Но вместо этого намаранные её рукой листки из школьной тетради были радостно подхвачены рьяными службистами с синими петлицами на воротниках, что сами остро нуждались в подобных медицинских мерах, уже полностью шалыми от беспрерывного потока «сигналов». И Павел Васильевич тут же попал на конвейер, на который без промедления попадали все, о ком «сигнализировали» их бдительные сотоварищи, сослуживцы, близкие и отдалённые знакомые, даже кровные родственники. Конвейер безостановочно двигался дни и ночи напролёт и только в одном направлении, воспротивиться его уносящему в бездну движению никто не мог.
Не знаю, предложили или нет освобождённому из тюремных стен Павлу Васильевичу вернуться в школу, которой он руководил, мог ли он это сделать? Если и предлагали, то самое правильное и разумное было от такого предложения отказаться. В прежней его школе никто не изменил существовавшего к нему раньше отношения, и всё же – вернувшись, Павел Васильевич уже бы не смог быть тем Павлом Васильевичем, каким он был до ареста. Случившееся было ошибкой, подтверждавшейся тем, что его выпустили на волю, нисколько, вроде бы, не могущей ему повредить, испортить его репутацию, его имидж, – как сказали бы сейчас. Это знали и понимали среди преподавателей и учеников все, но всё равно на Павле Васильевиче лежала некоторая тень, и тень эта неотступно следовала бы за ним, присутствовала бы и мешала ему постоянно. В нём не было бы уже той свободы, внутренней силы, полной уверенности в себе, что раньше, и никогда бы они уже не воскресли в нём.
Я долго шёл по улице вслед за Павлом Васильевичем, глядел ему в понурую спину, на его совсем иные, мелкие, стариковские шаги. А было ему всего-навсего сорок шесть лет…
Я помнил, как он внушал мне в своем кабинете, чем плохи такие книги, как «Княжна Джаваха», почему их не стоит, даже вредно читать, помнил его голос, тон, как он высился надо мной – прямой, даже величественный, словно гранитный столп. Со всей силой, несомненностью тогда явствовало, что государство, его принципы, основы, идейная сущность и официальная мораль, и он, Павел Васильевич, это одно целое, что Павел Васильевич говорит в одинаковой мере как от себя лично, так и от всего того огромного, могучего, всесильного, непререкаемого, что называется советским государством, руководящей им партией коммунистов. Вот поэтому у Павла Васильевича такой твёрдый, даже властный, уверенный, назидательный тон, сила и неоспоримость в каждом слове. Вера и убеждённость, что в его речи, обращённой ко мне, сама истина, а всё иное, любые возражения, – ошибочны, неверны, не надо даже пытаться возражать: просто по-другому никак не может быть.
И вот прошёл всего год, а тот же и в то же время – совсем другой человек, совсем другой Павел Васильевич. Точно он пережил катастрофу, землетрясение. Побывал под обломками рухнувшего здания. Его вытащили из-под них, он жив, спасся, но он весь измят, изломан, в нём нет ни одной целой кости, целого, не повреждённого местечка. Он всё ещё не пришёл в себя и вряд ли когда полностью придёт. Теперь он просто подобие того человека, каким был год назад… Стал бы он сейчас говорить про отобранную у меня книгу то, что говорил тогда, теми же самыми словами, тем же самым тоном, с той же внутренней силой и убеждённостью, что звучали в его речи в те минуты? Так же внушительно, авторитетно, выпрямлено, с осанкой гвардейца былых времён, держась, как может быть, если только чувствуешь, что с тобою вся мощь государственной системы, всех её основ, непреложная, неопровержимая истина, перед которой всё иное – ересь и заблуждения…
Согбенная, постаревшая, надломленная фигура Павла Васильевича, по-стариковски шаркающего подошвами сношенных ботинок с кривыми каблуками, что были на нём и в тюрьме, как и его жалкое пальто, пропитанное пылью каменного тюремного пола, остались у меня в глазах навсегда. Больше я его никогда не встречал, не видел ни разу.
А потом началась война, именно такая, какой её предсказывал председатель профкома заготконторы, живший в нашем доме и так жестоко пострадавший за своё предсказание. И всё, что было до неё, составляло мирные времена, полетело в памяти, в сознании назад со страшной скоростью, вытесняемое новой реальностью, днями войны, полными нежданного трагизма, стало уменьшаться, мельчать, а если даже иногда вспоминалось, виделось мысленно в какие-то моменты, то словно бы в линзах перевёрнутого бинокля…

8

В декабрьскую стужу 41-го года, участвуя рядовым пехотинцем в долгом и трудном сражении под Москвой, я был ранен в первый раз. Осколок немецкой мины пробил полу шинели, толстые ватные штаны и впился в мякоть бедра. В память об этом событии у меня на ноге остался глубокий шрам длиною в пятнадцать сантиметров. В сорок втором, при отступлении в задонские степи, к Сталинграду, мне достался ещё один осколок – от бомбы с пикирующего «юнкерса». В третий и последний раз меня ранило на другой год, осенью, когда освобождали Киев. Нашу роту – и меня в том числе – посадили на железную баржу, и мы отправились на один из плацдармов на крутом правом берегу Днепра. Таких пятачков выше и ниже Киева было захвачено несколько, командование намеревалось накопить на них достаточно войск и начать потом с двух сторон наступление на украинскую столицу, взять засевших в Киеве и вокруг него немцев в клещи.
Стоял уже октябрь, число точно сейчас уже не помню. Днём – синее, ясное небо, солнце, тепло. В шинели даже жарко. А ночи – аспидно-черные, в сполохах огня, зарницах далеких разрывов. И такой холод, что аж под шинелью прохватывает дрожь. Отплыли скрытно, бесшумно. На середине реки немцы баржу всё-таки разглядели в свои цейсовские стереотрубы, стали из миномётов стрелять. Слева и справа от баржи высокие шумные всплески, брызги кропят плечи и головы солдат, как дождь. Ударит мина в баржу – потонем все; одетыми, в касках, в тяжёлых сапогах, с вещмешками за спинами, оружием, с патронными сумками на поясах, да ещё почти в ледяной воде до берега никому не доплыть.
И только я об этом подумал – немецкая мина, жужжа и свиристя в полёте, слава Богу, некрупного размера, рванула на носу баржи. Несколько солдат скинуло за борт. Они, конечно, тут же утонули, им даже не успели никакой помощи подать. С десяток убило, ещё больше ранило. Среди раненых и я. В плечо. Опять осколок. Тысячи пуль – ружейных, пулемётных, автоматных – в боях с немцами пролетело мимо, ни одна в меня не попала, не царапнула даже, а вот осколки словно полюбили меня какой-то привязчивой любовью…
Всем, кто высадится на правый берег Днепра, будет участвовать в расширении плацдармов, были обещаны награды: медали, ордена, даже Золотые звёзды Героев Советского Союза. Действительно, за форсирование широченной реки и бои на плацдармах награждали щедро, Золотыми звёздами – тоже. Получили ордена и несколько ребят из нашей роты. А я – ничего. Потому что на берег я даже не ступил. На той же самой барже меня повезли через Днепр обратно, в госпиталь. Вышел я из него только спустя полгода, полностью негодным к дальнейшей армейской службе.
Истрепанная, с обожжёнными полами, шинель, на ногах – обмотки, ботинки «бэ-у» из свиной кожи, полученные с госпитального склада при выписке, за плечами тощий «сидор» с дорожным сухим пайком, в руках – палка: опять разболелись прежние раны. Хромаю и почти как Квазимодо из романа Гюго, кривлюсь минутами от пронизывающей боли. Но – жив, и есть надежда на то, что дальше здоровье станет получше, жизнь моя ещё продлится.
Родители – в далёкой Сибири, в эвакуации. Мне выписан проездной литер в тот городишко на Оби, в котором они нашли себе приют, я еду туда, к ним, обрадовать их своим возвращением после долгой разлуки. Но миновать свой родной город не могу, слезаю с поезда, делаю трёхдневную остановку.
В городе в 42-м побывали немцы, он сожжён и разрушен. В центральной части вместо большинства зданий – только груды кирпичей или пустые обгорелые коробки с дырами на месте окон. Жить негде, ни воды, ни электрического света, но город всё-таки наполняется людьми, теми горожанами, что покинули его во время боёв. Прилаживаются на житьё в уцелевших закутках, в подвалах, на сохранившихся бетонных лестничных площадках, загораживаясь от ветра и непогоды подобранными в развалинах листами кровельной жести, кусками фанеры, а то и дырявым брезентом с подбитых военных грузовиков.
Я хожу по улицам, узнавая их и не узнавая, надеясь встретить кого-нибудь из тех, кто знаком, с кем жили раньше в одном доме или в соседних, на одной улице.
И только вот тут ко мне начинает возвращаться прошлое, выплывать из тумана, притушившего воспоминания, обретать опять реальные, зримые черты.
На перекрёстке двух улиц неподалёку от нашего дома – Никитинской и Тулиновской – стояло старое дерево, тополь, из тех, что полтораста лет назад сажал сам Тулинов, городской богач, фабрикант сукна, чьё имя в благодарность за всевозможные добрые его дела носит улица. Каждое лето тулиновский тополь превращался в огромный раскидистый шатёр густой листвы, покрывавшей перекрёсток с тротуарами и булыжной проезжей частью плотной тенью, в которой было прохладно даже в знойные августовские дни. Тополь сохранился, стоит. Но как он изуродован, насколько убавился в размерах! Ствол исчерчен осколками, ветви наполовину обрублены. Прежде он был необыкновенно красив, как будто его создали воображение, талант и руки художника. И не просто какого-нибудь рядового, а равного в пейзажах, в изображении деревьев, например, знаменитому Камилю Коро. Или нашему российскому Левитану. Теперь дерево выглядело куцо, убого, оно тоже инвалид прошумевшей здесь войны, калека. Но всё-таки оно живо, опушено молодой, распускающейся листвой. Через пару недель на нём будет почти такой же пышный шатёр, какой бывал раньше, в мирные годы. И я вдруг вспоминаю мороженщика с ящиком на колёсах, что всегда стоял под этим тополем. Самая маленькая порция, зажатая с двух сторон круглыми вафельками, стоила двадцать пять копеек. Побольше – пятьдесят. А самая большая, заманчивая и недоступная нам, детворе, о какой мы только мечтали, – семьдесят пять. Про этого мороженщика я не вспоминал ни разу за все фронтовые годы, долгие месяцы в госпиталях. А сейчас вижу его так ясно, так отчётливо, как будто и он сам, и его голубой ящик на колёсах со льдом и банками, наполненными разноцветным мороженым, передо мной, перед моими глазами. И можно протянуть руку с мелочью и сказать, как когда-то: дяденька, пожалуйста, за двадцать пять копеек. Лилового и розового. И чтоб ещё белое, сливочное. И капельку жёлтого, лимонного…
Террикон из битых, раскрошенных кирпичей, штукатурки; выпирают двутавровые, искривлённые стальные балки, на которых держались этажи, высокая куполообразная крыша. Это всё, что осталось от театра для детей и молодёжи. В этом поместительном, просторном здании третьеклассником, как и вся подобная мне малышня, я безумно хохотал над проделками Скапена. Постарше – с замиранием сердца следил за неожиданными поворотами в сюжете «Коварства и любви». Ещё старше – вместе с Гамлетом переживал его душевные муки, дрался на шпагах, когда он должен был отстоять свою честь, отомстить за обман и подлость, жертвами которых он стал. Гамлета играл молодой актёр, ещё студиец, а до этого – просто слесарь на заводе имени Ленина. Про него говорили, а местные газеты писали в рецензиях на спектакли с его участием, что он редкий самородок, необыкновенный талант. Ему предстоит большой путь в театральном искусстве. О нём уже знают в Москве, приглашают в столицу. Более того – там за него борются сразу несколько театров. По всей вероятности, он туда уедет – и для нашего города это будет большая потеря.
«Гамлета» в театре поставили незадолго до войны. Где сейчас тот легендарный студиец, так ярко воплотивший в живой образ самого известного из шекспировских персонажей, что посмотреть спектакли нашего провинциального, дотоле совсем ничем не славившегося театра даже из Москвы приезжали театралы-любители. Пощадила ли его война?
Театр, лежащий в руинах, надо думать, со временем восстановят. Может быть, даже по старым чертежам, и он будет выглядеть почти так же, каким был. Но всё равно это будет уже другой театр, не театр моего детства, юности, подаривший мне столько волнений, радости и восторгов, широко раздвинувший пределы моей души. Даже если в нём опять поставят спектакль о проказливом Скапене, на сцене опять появится полный внутренних тревог, бледный, благородный красавец Гамлет, – в своём чёрном бархатном костюме, с широким белым кружевным воротником на плечах…
Ещё одно нагромождение искрошенных, перемешанных со штукатуркой кирпичей, косые гребни наполовину снесённых взрывными волнами стен. Здесь находилась библиотека, в которой я чуть не ежедневно просиживал долгие вечерние часы. А иногда бежал сюда прямо из школы, после уроков, вместо домашнего обеда удовольствовавшись всего лишь пирожком с картошкой или капустой, что продавались в школьном буфете. Здесь я путешествовал по странам мира вместе со знаменитыми, вошедшими в историю, открывателями новых земель, дальних уголков планеты, бесстрашными мореплавателями: Магелланом, Витусом Берингом, Куком. Кто-то произнёс врезающиеся в память слова: лучший способ путешествовать – это просто сидеть на месте и путешествовать с помощью книг. Совет прекрасный: в один вечер можно побывать на Северном и на Южном полюсах, в Индии и в пампасах Патагонии, на мысе Доброй Надежды и в заснеженных сопках Камчатки. Долгое время – в восьмом, девятом и даже большую часть десятого класса, хотя в десятом следовало думать о приближающихся выпускных экзаменах и налегать на занятия математикой, с которой я был не совсем в ладах, экзамены меня пугали – я был буквально опьянён этой страстью: познавать бескрайних, безграничный мир с книжных страниц, быть спутником великих путешественников в их странствиях, видеть вместе с ними то, что видели и познавали они. Любое путешествие в те времена, когда большая часть земного шара была ещё неизвестна европейцам, ещё не было точных географических карт, а часто вообще никаких карт, только смутные устные рассказы, перемешанные с вымыслом, легендами, когда пустившимся в далёкий путь, в неизвестность, на каждом шагу грозили бесчисленные опасности, болезни, гибель, и было совсем мало шансов вернуться обратно, – любое путешествие в те стародавние времена было подвигом мужества, выносливости, терпения, веры в свои замыслы, повлекшие в дальние неизведанные края. Каждый из смельчаков, оставивший свой след в истории открытий, достоин и преклонения, и восхищения.
Но более всего я был взволнован тем, что совершил, что произошло с Ливингстоном. Эти страницы я перечитывал не один раз. Преодолевая невероятные трудности, он проник в самый центр африканского континента, нанёс на географическую карту множество дотоле никому не известных озёр, рек, водопадов. На берегу одного из открытых им экваториальных озёр он умер мучительной смертью от тропической лихорадки, и негры-проводники, бывшие с ним, верные его слуги и спутники, понесли его тело туда, где было начало его пути в дебри Африки – на берег Индийского океана. Они шли без дорог, без троп, сквозь непролазные заросли, прорубая себе в них путь широкими ножами, преодолевали топи болот, не имея никаких указателей – в правильном ли направлении они идут, руководствуясь исключительно природным инстинктом. Тропические заросли кишели дикими зверями, их глаза хищно горели: сколько человеческого мяса движется мимо! Чтобы не стать добычей голодного зверья, не попасть к ним в когти и на зубы, негры непрерывно стучали в большие и малые барабаны. Оглушительный грохот катился вместе с ними сквозь джунгли и широко разносился вокруг. До индийского океана было полторы тысячи километров. И негры проделали этот путь. Грохот их барабанов не только отпугивал хищников, он был ещё и своеобразной скорбной музыкой, звучал как реквием в память о необычайном белом человеке, который явил не только редчайшую смелость, сумев достичь мест, куда ещё не проникал никто из европейцев, но и своим обращением с туземцами породил у них к себе безграничную любовь, готовность сделать для него, даже мёртвого, всё, что только в их силах и возможностях.
Я воображал себе ритмичный, ни на миг не замолкающий грохот африканских барабанов, обтянутых кожей крокодилов, самой крепкой из всех существующих в мире кож, эту необычную музыку в память и в честь отважного учёного, она совсем явственно звучала в моих ушах – и дрожь бежала по всему моему телу, холодели кончики пальцев: столько было в барабанном бое, оглашавшем тишину джунглей, во всей картине необычной, небывалой траурной процессии высокого, величественного, зовущего к таким же бессмертным подвигам во имя благородных идеалов…
Щебень и кирпичи на месте библиотеки, высившиеся горою, были не только лишь щебнем и кирпичами, это крошево было перемешано с обгорелыми, рваными, истерзанными книгами, что до налётов немецких «юнкерсов» заполняли библиотечные стеллажи. Среди них были и те, что ещё совсем недавно я держал в своих руках, читал взахлёб, буквально пожирая глазами каждую строчку, что подарили мне столько сильнейших чувств, бездну новых знаний. Звали, влекли меня в какую-то ещё не совсем мне ясную, но заманчивую, интересную, насыщенную жизнь, на какое-то пока ещё неизвестное творчество – но обязательно на благо миру, людям…
Я смотрю на гору кирпичей и щебня на месте библиотеки, как на большую могилу, большой погребальный холм, в котором сокрыты мои былые мечты, планы, надежды… Мои лучшие довоенные дни, долгие вечера в зеленоватом свете настольных ламп читального зала, мои лучшие, памятные часы. И не только они – но и какая-то часть меня самого…
Это тоже уже никогда не вернётся ко мне – как и театр с ярким светом его софитов, голосами любимых артистов…
«Ах, война, что ты, подлая, сделала!..». Эти строки спустя много лет напишет один из российских поэтов, мой ровесник, собрат по судьбе. Как и я, прошедший через войну, утраты многих друзей, товарищей, множество других потерь. Я бы тоже хотел подписаться под его строками, так они верно выразили ту скорбь, что осталась во всём нашем поколении на все наши дальнейшие, послевоенные годы…
На третий день своего пребывания в родном городе, а вернее – на его пепелище, развалинах, когда мне остаётся совсем немного времени до того, чтобы отправляться на вокзал, к поезду, идущему на восток, от случайно встреченной полузнакомой женщины я узнаю, что в город вернулась Антонина Петровна Соболева со своей дочкой Ларой.
Соболевы жили в нашем доме на самом верху – на четвёртом этаже. Лара родилась, когда я уже начал ходить в школу. Я помнил её первые самостоятельные шаги по земле нашего двора, первые произнесённые ею слова.
Меня охватывает неописуемая радость. Соболевы вернулись, Соболевы здесь! Никакой особой близости у меня в этой семьёй в довоенные годы не было, общение – как со всеми остальными жильцами, нисколько не большее. А сейчас от известия, что Соболевы в городе, меня наполняют такое волнение и такое тепло, как будто они мне близкая, кровная родня.
Я тут же отправляюсь их искать, пользуясь теми расплывчатыми указаниями, что сообщила мне встреченная женщина.

9

Трёхэтажный дом старой, ещё дореволюционной постройки, с толстыми стенами, узкими окнами, длиной по фасаду в полсотни шагов. Левое крыло разрушено, правое сохранилось, в нём живут люди. Та площадь, что представляла раньше одну квартиру, поделена на несколько крохотных каморок. С лестничных площадок каждого этажа – налево и направо длинные, тёмные коридоры. Двери, обитые для тепла мешковиной, клеёнками, старыми истёртыми ватными одеялами. На каждой – почтовый ящик, а то и два, три. У ящиков – ждущий вид. За каждой дверью ожидают писем с фронта – от сыновей, мужей, братьев. От родных и родственников, раскиданных военной сумятицей, эвакуациями по всему лику Российской земли, в далёкую Среднюю Азию, в сибирские бескрайние просторы. Ждут писем и от близких знакомых, старых друзей, о ком хочется иметь весточку с таким же острым желанием, как и от родных.
В одной из невзрачных комнатушек с дверью, утеплённой рогожей, я нахожу Антонину Петровну Соболеву.
К началу войны она была ещё совсем молода, самая молодая мать в нашем доме, никто из жильцов не называл её с отчеством, все звали Антониной, а то и ещё проще – Тоней.
В комнатушке слева от входа – печь с плитой, явно самодельная, сложенная уже в теперешние времена, с заселением дома после изгнания из города немцев. Справа – кровать с ржавой грядушкой, конечно же – откопанная и притащенная из развалин. У другой стены – тоже кровать, поменьше, для Лары. Столик, накрытый газетой. На стене – ходики с гирями. Портрет Сталина в маршальской форме, вырезанный из «Огонька».
Лара отсутствует. Тоня узнаёт меня сразу, как только я, постучав, открываю в комнату дверь. Глаза её широко распахиваются, в них – изумление. Поначалу она даже не может что-либо связно произнести. Потом она объясняет мне свою растерянность и изумление: был слух, что я убит на войне, к этой вести все, меня знавшие, уже привыкли, так всеми и считалось: убит.
Тоня выглядит почти так же, какой она сохранялась в моей памяти: моложава, густые русые волосы по обеим сторонам круглого лица. У неё очень русский склад всего: невысокая, с женственной мягкостью, плавными очертаниями фигура, светло-серые глаза, открытый, доверчивый, доброжелательный взгляд. Только приглядевшись, я замечаю, что в её волосах есть нити седины. А кожа на лице – увялая, под глазами множество мелких морщинок. Не дались ей даром три военных года, состарили и её. Да и как может не оставить следов такое: бегство из города под бомбами – в неизвестность, в никуда, в открытую заречную степь, в земной простор. Хронический голод, скитания по чужим людям, по чужим углам. Тревога за мужа, взятого на фронт, за Лару, которую надо во что бы то ни стало спасти, сохранить.
Одета Тоня скудно, бедно, никогда она так не одевалась: заношенная блузка, тёмная юбка, перешитая из чего-то старого, ношеного. Ведь всё домашнее добро было брошено, потеряно при бегстве от немцев, ворвавшихся в город.
Тоню охватывает суетливость радушной хозяйки, к которой заявился нежданный гость; она спешит скорее посадить меня на табуретку, одну из двух, имеющихся в комнате, сетует, что не может меня ничем попотчевать: от завтрака и обеда в котелках и кастрюльках на плите не осталось ни крошки. Я тоже огорчён, сожалею, что в моём солдатском «сидоре» нет никакой еды, мне нечего из него вынуть. Разыскивая Тоню с Ларой, я совсем не подумал о том, что надо им что-нибудь принести, чем-либо их порадовать; в разрушенном, только лишь оживающем городе, где всё население бедствует с пропитанием, любой подарок будет не лишним. Но мысли мои были заполнены только одним – как бы поскорее их найти, увидеть, и это было всё, что двигало мною.
О пережитом с момента захвата города немцами Тоня рассказывает бегло, торопливо, перескакивая с одних событий на другие. Обстоятельства, факты, чувства, волнения, переживания – примерно те же, что я уже слышал от тех горожан, с кем пришлось общаться в проведённые в городе дни.
Месяц назад у Тони и Лары была большая и неожиданная радость: вдруг, среди ночи, появился Илья Алексеич, Ларин отец, и провёл с ними целые сутки. Часть, в которой он служит, перебрасывали с одного фронта на другой. Должны были следовать совсем иным маршрутом, а эшелон вдруг завернул сюда, да ещё и простоял порядочно на станции на запасных путях, так что Илья Алексеич успел разыскать жену и дочь и провести с ними долгие часы.
– Даже поспал немного вот на этой кровати, – показала Тоня на б;льшую. – А мы с Ларкой там, скрючившись, – кивнула она на меньшую, – чтоб ему здесь покойно было, получше смог отдохнуть… Ты б его не узнал, – сказала Тоня с грустью. – Виски совсем седые стали, худой-худой, прям скелет. Его часть почти год на севере была, под Волховом, а там их кормили, лишь бы чуть ногами двигали да винтовка из рук не падала…
Илья Алексеич совсем не предполагал, что доведётся попасть домой, к своим, никаких припасов у него не было, не готовил. Как же с пустыми руками к жене и дочери заявиться? Сотоварищи, про это узнав, тут же ему собрали кой-что, он пришёл, в заплечном мешке у него и банка со свиной тушёнкой, и брикеты гороховой и гречневой каши, и солидный кусок сала свиного, солёного. Пачка чая настоящего, сахара кулёчек. Даже спирта ему в алюминиевую фляжку старшина плеснул, не поскупился.
– Так что пир горой тут у нас был! – сказала Тоня.
Эшелон уходил из города ночью, моросил дождь, но Тоня и Лара пошли Илью Алексеича провожать. Уезжал он бодрый, в хорошем настроении: война заканчивается, это уже полностью ясно: немцы, если не дураки, если их Гитлер не совсем с ума спятил, естественно, не хотят таких же разрушений в своей стране, каких они наделали в России, скоро запросят мира, начнут сдаваться в плен пачками.
– Но вот уже месяц, – печально, озабоченно, с тенью на лице произнесла Тоня, – а война как шла, так и тянется. И писем нет от Ильи. А обещал каждую неделю писать, при каждом удобном случае. Почтальона уже не ждём, Лариска сама бежит на почту по утрам, когда там новую корреспонденцию сортируют. На Прибалтийский фронт войсковую часть Ильи двинули, а там сейчас самые жаркие бои…
– А где же Лара? – спрашиваю я.
– Пошла за добычей. В здании одиннадцатой школы на Кольцовской сейчас училище воздушных стрелков. У них столовая. Готовят обед, чистят картошку, с очистками, случается, выбрасывают и такую, что можно использовать. С плесенью, подмёрзлую. Пригодные кусочки я вырезаю – и нам с Ларой супчик. Бывает, кроме картошки ещё что-нибудь перепадает: кости какие-нибудь, капустные кочерыжки, помидоры зелёные, закисшие… Ничего не поделаешь, такая сейчас жизнь, надо как-то исхитряться…
При этих словах Антонины скрипнула дверь и появилась Лара. Она стала на голову выше ростом – за счёт вытянувшихся ног, длинней стали и руки. А одета – в старое своё весеннее жёлтое пальтишко, теперь ей совсем короткое, выше колен. Руки далеко торчали из рукавов, кисти казались просто огромными, широкими – кисти взрослого человека. В сорок первом, когда началась война, Ларисе было лет десять. Сейчас – тринадцать, четырнадцатый. Подросток. Тот самый переходный возраст, когда отчётливо выступают, бросаются в глаза все несоразмерности развития, временная неуклюжесть. Период «гадкого утёнка», чтобы затем превратиться в прекрасного лебедя, полного очарования и гармонии. У Ларисы виделись все задатки, чтобы сделаться таким лебедем: светлые, серовато-голубые, унаследованные от матери глаза, чистое, белокожее, с красивыми чертами, овальное лицо, густые блондинистые волосы, свитые в две косы, уложенные в кружок на затылке. Ровные жемчужины зубов.
Видимо, поход за отбросами из курсантской столовой окончился неудачно: в руках Лары была плетёная корзиночка, но она была пуста.
Моя фигура в солдатской шинели посреди комнаты на табурете вызвала у Лары удивление, у неё так же широко раскрылись глаза, как до этого у Антонины. Но она не узнала меня. Должно быть, я тоже сильно изменился внешне – в сравнении с тем, каким был три года назад. Лара не узнала меня даже спустя минуту, более внимательно вглядевшись. Антонина нарочно медлила, ничего ей не подсказывая: догадается или нет?
Наконец, не выдержала:
– Неужели не узнаёшь?
– Нет… – чистосердечно, с улыбкой недоумения, призналась Лара.
– Это же Лёша Воробьёв!
– Лёша?!
Глаза Лары совсем округлились.
Едва подросши, она была непременной участницей всех игр в нашем дворе. Лезла даже туда, где была ещё слишком мала, не годилась, где её не принимали, гнали прочь. Например, когда играли в Спартака, разделившись на две партии, сходились двумя шеренгами друг на друга и сражались наподобие гладиаторов на арене древнеримского цирка – с деревянными мечами в руках, прикрываясь щитами из фанеры. Не сосчитать, сколько шишек, ссадин получила Лариса, участвуя в наших ребячьих забавах. Но она стоически терпела всё, что ей доставалось. Не хныкала, а уж тем более – не бежала жаловаться матери, не ябедничала.
Однажды я её чуть не убил: снежком в лицо. Выпал первый снег, погода была мягкая, тут же стало подтаивать. С появлением первого снега всегда подмывает желание поиграть в снежки, побросаться ими до жаркого пота. Я слепил большой белый комок, плотно умял его ладонями. Получилось фактически ледяное ядро. Но на дворе никого не было. В кого же, куда его запустить? И тут появилась Лариса. Просто Ларка – так тогда она всеми называлась в нашем дворе. Она вышла из подъезда погулять – в зимней шубейке, подвязанная тёплым шарфом, в новых валенках с черными, тоже новыми, блестящими галошами. Я находился на дальнем конце двора, возле длинного ряда сараев. Широко размахнувшись, я запустил в Ларку снежком. Она это видела, юркнула назад в подъезд и тут же высунула из него свою головёнку в вязаной шапочке: поглядеть, куда ударит снежок. А снежок описал в воздухе высокую крутую дугу и попал ей точно между глаз, в переносицу.
Такого рёва я ещё никогда ни от кого не слышал. Ноги её разъехались в стороны, спиною по входной двери она сползла на бетонную площадку подъезда. Я понял, что наделал что-то серьёзное. Уж если так орёт Лара, в общем, совсем не плакса, терпеливо сносившая прежде всякую боль, почти без чувств повалилась на землю – значит, ей по-настоящему плохо.
Я кинулся к ней. Лицо её было залеплено снегом, он таял, текли струйки воды. Веки её были судорожно сжаты. Она попыталась их раздвинуть, показались глаза со зрачками, но смотреть ими она не смогла, зрачки тут же закатились под лоб, осталась одна синева глазных яблок. Схватив Лару подмышки, я поставил её на ноги, но они её не держали, вихлялись, как у матерчатой куклы, она опять сползла спиной по двери на бетон площадки. Она уже не кричала, подавилась криком, он клокотал у неё в горле и не мог вырваться наружу. Почему-то мне резко и как что-то сейчас совсем лишнее, ненужное, бросился в глаза блеск её новых чёрных галош, которыми ей так хотелось погордиться, что они у неё есть. Всё тогда из одежды доставалось людям не просто, а в долгих очередях, многочасовых в них стояниях. За резиновыми ботами и так называемыми мальчуковыми ботинками, что носили и девочки, за несколькими аршинами ситца или бельевого, простынного полотна надо было выстоять на солнцепёке или на ветру, в непогоду, не только день напролёт, но часто и ночь. Очередникам писали их порядковые номера на ладонях химическими карандашами, руки многих людей того времени, особенно женщин, были лиловыми от написанных на них номеров. Ладони не мыли по неделям; смоешь номерок – не пустят в очередь, сколько ни кричи, ни доказывай, что место ты занимал, имеешь право тут встать.
За Ларкиными галошами стояла, конечно, не сама Ларка, её мать, Антонина, это были её долгие часы на холоде, на ветру, может, даже скорее всего – оторванные от ночного сна.
Первый душераздирающий вопль Лары был так громок, так пронзителен, что его услышала Антонина на своём четвёртом этаже. Она сбежала вниз, схватила лежащую дочку, стала её трясти, звать по имени. Подняла, поставила на ноги. Ларка уже обрела способность на них стоять. Тут из неё прорвался рёв, не имевший какое-то время выхода. Но глаза её были по-прежнему закрыты, веки крепко и неестественно сжаты.
Антонина повела Ларису наверх, домой, а я остался во дворе. Успокоение не приходило, я был буквально сам не свой, душа у меня ныла. Я не выдержал, пошёл на четвёртый этаж к Соболевым. Дверь в квартиру была отворена; Антонина, вводя Ларису, забыла её закрыть.
Лариска лежала на кровати одетая, как была, даже с шарфом поверх поднятого воротника, в валенках и галошах. Здесь, дома, они уже не сверкали так ярко, как на улице, на чистом, белом снегу. Лицо Лариски было мокрым от растаявшего снега и слёз, но она уже не плакала, а главное, нормально смотрела. Белки глаз были красны, как у кролика, переносица, часть лба, куда пришёлся удар, красны тоже, вздуты; краснота стремительно превращалась в багровую синь.
Антонина отжимала над чашкой с водой тряпочку, чтобы приложить к Ларискиному лбу.
Я склонился над Ларисой, она меня увидела.
– Ага, пришёл, испугался! – с хрипотцой в голосе, слегка заикаясь от не совсем ещё закончившихся рыданий, проговорила она.
Ей понравилось, что я пришёл, здесь, возле неё.
В её словах, подрагивающем голосе я услышал, что она меня прощает. Ведь не со зла же я так крепко залепил ей снежком, была же просто игра, я же не хотел, чистая случайность, что так получилось.
…Наш разговор с Антониной продолжался. Она рассказывала, как горожане в те дни, когда наступающие немецкие войска приближались к городу, ждали распоряжения властей на эвакуацию. Было строжайше приказано: самовольно работу на предприятиях, в учреждениях не оставлять, будет считаться дезертирством, за это – суд по законам военного времени, тюрьма. Если город действительно окажется в опасности – всех вывезут в организованном порядке. Люди верили, надеялись, напряженно ловили, что говорят по радио. Стрельба уже совсем близко, за Доном, а никаких команд. Власти попросту сбежали, кинули горожан одних. В самый последний момент, когда немецкие танки уже грохотали на соседних улицах, Антонине с Ларисой, запихав в два рюкзака самое необходимое из домашнего скарба, удалось уйти из города на восток. Жара нестерпимая, «юнкерсы» летали над дорогами свободно, никто им не мешал, сыпали мелкие бомбы – чтоб побольше поубивать людей.
– И хоть бы один наш самолёт в небе! – с вновь ожившей горечью воскликнула Антонина. – Одна только растерянность, паника, никто ничего толком не знает, не понимает… Полное впечатление – уже и армии нашей ни одного солдата не осталось, всё рухнуло, пропало, всем нам конец…
Лара пристроилась на большой кровати рядом с матерью, у её плеча, и тоже слушала, что рассказывает Антонина. Всё было ей хорошо известно, представляло ещё совсем свежую память, об этом говорили её лицо, смена его выражений, сопровождавших каждый эпизод. При этом она ещё и неотрывно, с интересом смотрела на меня; должно быть, всё никак не могла освоиться с тем, что один из дворовых мальчишек, близко ей знакомый, просто Лёша, Лёшка из второго подъезда, про которого говорили, что его на фронте разорвало на клочки, оказывается, живой, вот он, опять перед нею, но уже в виде совсем взрослого мужчины в солдатском одеянии; на груди у него три ленточки за ранения – одна красная, две золотых. Золотые – значит, ранения были серьёзные, с долгим лечением.
Вдруг Лара, близко придвинувшись к матери, что-то прошептала ей на ухо. Та согласно кивнула. Лара вскочила, взяла алюминиевый бидончик, в каких носят молоко, и выскользнула за дверь.
– Знаешь, куда она побежала? – спросила меня Антонина. – За яблочным морсом. На углу есть ларёк, к трём часам в него иногда привозят бочку яблочного морса. Он сладкий, из него можно сварить кисель. Люди берут нарасхват. Многие – просто пить. Сахара ведь не хватает. А хочется. Нужно. А сейчас она побежала, чтоб тебя угостить. Раз ничего другого у нас в доме нет, так хоть морсом.
Лара вернулась довольно скоро – с огорчённым выражением на лице. Бидончик в её руке был пуст.
– Ещё не привезли, – сказала она матери.
– Очередь большая? – поинтересовалась Антонина.
– Как всегда. Но впереди стоит Лена Крутикова из седьмого «Б», она меня пропустит, если привезут.
Минут через десять Лара побежала к ларьку снова – и снова вернулась ни с чем.
Только в четвёртый или пятый раз ей удалось наполнить свой бидончик морсом. Лицо её сияло радостью – желанное состоится, она угостит меня морсом, наивысшим лакомством тех дней в городе, лежащем в руинах, где редкими, малодоступными удовольствиями было всё, что раньше нисколько не ценилось: стакан подсолнуховых семечек; ставшие мармеладом ломтики сахарной свёклы, протомлённые в чугунках или глиняных горшочках в глубине русских печей; плитка конопляного или льняного жмыха, твёрдая, как камень, о которую можно сломать зубы; узкая долька запечённой в духовке тыквы. В ней тоже присутствовал драгоценный сахар. С тыквой, если разживались, пили чай, тонкими ломтиками на кусочках пайкового хлеба давали детям; один такой жёлтенький сладковатый бутерброд составлял завтрак или ужин.
Сказать честно – принесённый Ларой морс был так себе. Должно быть, перед тем, как он достиг ларька с длинной и долгой очередью желающих стать его обладателями, морс довольно основательно разбавили водой. Но я отхлёбывал его из поданной мне кружки и хвалил после каждого глотка, мне не хотелось разочаровывать Лару, которая так желала доставить мне удовольствие, употребила для этого столько усилий.
Как часто я потом вспоминал этот яблочный морс в убогой тесной комнатёнке, в доме, половина которого была разрушена, и в обломках, возможно, ещё таились неразорвавшиеся немецкие мины или снаряды, а то и круглые чугунные чушки авиабомб. Передо мной всплывали Ларины сияющие глаза, наполненные радостью, что ей удалось напоить меня таким замечательным морсом, который не каждый день и не всем горожанам можно добыть.
Дальнейшая моя жизнь – я забегаю далеко вперёд, но право на перескоки и отклонения в стороны от основной линии своих воспоминаний я уже обговорил, – не отличалась ни ладом, ни большим достатком, ни даже нормальной бытовой устроенностью. Не было у меня и душевного благополучия, простого житейского покоя. Я был дважды женат, и оба раза весьма скоро понимал, что не стоило этого делать. Живя семейной жизнью, я оставался фактически одинок, без всякой поддержки в трудных для себя обстоятельствах, в трудные для себя минуты.
И, вспоминая Ларин яблочный морс далёкого сорок четвёртого года, как она бегала за ним, волнуясь, что морса всё ещё нет в ларьке, достанется ли он ей, когда его привезут, я иногда думал: какой совершил я промах. Почему не пришло мне тогда в голову, не озарило: вот же моя жена! Надо только подождать несколько быстро бегущих лет… Лара вырастет, возродится из руин, отстроится заново город, наладится в нём жизнь… Вот бы кто был мне верным спутником и другом, никогда и ни в чём мне не изменившим, не оставившим меня в одиночку ни в какой беде…
А Лариса действительно из неуклюжего подростка с широкими кистями рук, большими, недетскими ступнями, по закону «гадкого утёнка» вскоре превратилась в высокую, стройную, ладную, ясноглазую девушку, останавливающую на себе взоры встречных и мужчин, и женщин.
Видеть её такой мне не довелось. Отец Лары уцелел на войне, вернулся. Город всё ещё выглядел каменной пустыней, то там, то здесь в нём продолжали сами собой взрываться брошенные, потерянные войсками снаряды, гранаты, всякие взрывчатые штуковины, а часто и хитро припрятанные немецкими сапёрами при отступлении мины замедленного действия. Особенно неуютно и даже страшно было в городе в зимние месяцы: на улицах кромешная тьма, не горит ни один фонарь, люди мёрзнут в своих продуваемых ветром жилищах, добыча топлива – тяжёлое, изнурительное дело. А ледяной ветер, что на разные голоса воет в пустых оконных проёмах разрушенных зданий, нагоняет безнадёжную, мрачную тоску…
И Ларин отец, хвативший всяческого лиха на войне, отмеривший на ней почти полностью все четыре года, особенно настрадавшийся фронтовыми зимами, увёз Антонину и дочь на юг, где всегда тепло и солнечно, где прямо на улицах на деревьях растут мандарины.
Там, в этом благословенном, богоспасаемом краю повзрослевшую Ларису видели знакомые мне люди и потом рассказывали мне о ней…

10

Прошло… Точно не скажу, в каком году произошла эта неожиданная встреча, но лет двадцать с окончания войны наверняка миновало. Я ехал в Москву. В купейный вагон билета не достал, пришлось в плацкартном. Поездные трудности военных и последовавших за ними лет давно забылись, когда только попасть, забраться в вагон, даже набитый людьми до предела, уже казалось удачей, примиряющей со всеми неудобствами; появилась некоторая избалованность, претензии: если ехать – то только в купе на четырёх человек или, ещё лучше, на двух, с мягкими пружинными диванами, а не жесткими деревянными скамьями.
Но в этот раз надо было довольствоваться общим вагоном с нумерованными местами. Мне всё же отчасти повезло: место моё оказалось на нижней полке. Верхние не люблю, всегда кажется: дёрнет локомотив или затормозит резко – и я, сонный, слечу с высоты на пол. Был однажды со мной такой прискорбный случай, и с тех пор во мне навсегда остался страх.
Поезд отошёл в девять. Вскоре проводница разнесла пассажирам чай – в тонких стаканах с подстаканниками, с кубиками сахара в бумажной упаковке. Пока попили, наведались в туалет для чистки зубов, других надобностей перед предстоящей ночью, – протянулся ещё час. Надо было готовить на своей полке постель. Я раскатал свёрнутый в валик набитый ватой матрас, теперь предстояло развернуть и постелить простыню, запихнуть в пододеяльник толстое шерстяное одеяло.
Я взялся за стопку слегка влажноватого постельного белья, и вдруг услышал:
– Лёша, не трудись, эта работа не для мужчин, давай я тебе постелю…
Говорила женщина, сидевшая через проход от меня, на боковой скамье.
Назвать меня Лёшей, вполне зрелого мужчину, даже уже начавшего лысеть, мог только тот или та, кто знал меня ещё в школьные годы, человек из моего детства.
Но женщина, сидевшая на боковой скамье, была мне не известна. Обычное, ничем не примечательное, лицо, уже с заметными следами увядания, лет ей – так я определил – примерно около сорока, может – чуточку больше. Коротковатая стрижка, волосы негустые, цвета кофейных зёрен. Очевидно – подкрашенные. В таком – под сорок и за сорок лет – возрасте большинство женщин прибегают к красителям, иначе уже бросается в глаза седина. В ней ничего нет стыдного, напротив, она свидетельствует, что прожитые годы не прошли впустую, ранней сединой можно даже гордиться. Но не все женщины считают и думают так, почему-то стараются скрыть то, чем, как в заслугу, наделила их жизнь.
По моему недоумённому взгляду женщина поняла, что я её не узнаю.
– Конечно, спустя столько лет трудно узнать, – сказала мне женщина. – Я Ляля Аверина.
– Ляля?!
Ну ничего не осталось в заговорившей со мной женщине от той Ляли, с которой когда-то мы жили в одном доме, чей облик хранила моя память, решительно ничего. Всё исчезло: её прямо-таки выставляемая тогда напоказ сознательная отрешённость от окружающего мира и людей, её горделивая манера держать себя с холодноватой надменностью, её строгая осанка, делавшая её как бы совсем иным, особым существом, чем все другие девочки из нашего дома, и вообще все. Чтобы та Ляля Аверина да захотела сама и сама предложила постелить для меня постель – да такого не могло быть! Небо упало бы на землю, а земля раскололась бы надвое, если бы вдруг такое невероятное дело случилось!
Что же с ней произошло за протекшие годы, что так преобразился её характер, так она изменилась?
Косноязычно от неожиданности, запинаясь, я стал её расспрашивать, и вот что узнал: родителей её давно нет, отца в сорок первом с такими же пожилыми, как он, послали на рытьё окопов под Тербуны, там они попали под бомбёжку, и отец назад не вернулся. Мать сломили пережитые в войну невзгоды, сразу же после Победы она умерла. Ляля замужем, есть дочка, ей двенадцать лет. Муж военный лётчик, капитан, дважды катапультировался из кабины реактивного истребителя из-за порчи двигателя. Прожили с мужем много лет на Курильских островах, там базировалась его часть, а он летал над водами Тихого океана, охраняя наши восточные рубежи. Скоро год, как вернулись в свой город; муж, его зовут Петей, тоже местный, учился до войны с ней в одной школе, но она была старше его на два года и тогда они не знали друг друга.
А до всего этого – замужества, Курильских островов, ожиданий Пети из полётов, рождения дочки – у неё было вот что: добровольный уход в армию, на фронт, в сорок втором году; тяжёлая работа санитаркой в полковом медсанбате, потом в передвижном госпитале вблизи передовой, отступление с воинскими частями на Кавказ; затем – движение с войсками на запад, через всю Украину, Польшу. Три года в оккупационных войсках на территории Германии, уже в качестве военфельдшера – подучилась на курсах. Всё, что выпало пережить, испытать, увидеть, было серьёзной школой жизни, счистившей с неё, как шелуху, все те особенности, свойства её характера, обрекавшие её на нелюдимость, замкнутость, одиночество. В Германии, уже в дни мира, тишины, она обрела для себя Петю. Он лежал в госпитале в её отделении с воспалением лёгких, в которое перешёл недолеченный грипп. Больной как больной, как все другие, поначалу её в нём ничего не привлекло. Внешность – неброская, говорит мало, держится робковато, стеснительно. Стал выходить из палаты на весеннее солнышко – принёс ей из парка первые появившиеся цветы. Но не в руки – в её отсутствие поставил в стакане с водой на столик, на котором она записывала в журнал состояние больных. Первый раз она даже не поняла, кто проявил к ней такое нежное внимание. А он и во второй раз поставил цветы, и в третий. Она случайно увидела, поняла – неспроста. А когда поближе с ним познакомилась и выяснилось, что они из одного города, с одной улицы, да ещё в одной школе учились, – тут уж стало обоим ясно, что это нашла их судьба…
Ляля ехала в Москву на встречу с однополчанами. Раз в пять лет в определённые дни они съезжаются в столицу со всех концов страны, поселяются в какой-нибудь дешёвой гостинице в районе Выставки достижений народного хозяйства, гуляют вместе по Москве, посещают театры, фотографируются, бесконечно говорят друг с другом и не могут наговориться. В заключение – шумный банкет и расставание: со слезами, объятиями, жаркими поцелуями. До новой встречи через пять лет. На первые встречи приезжало до двухсот человек, а потом всё меньше, меньше. Сейчас соберётся человек семьдесят, а то и пятьдесят. Уходят, уходят ветераны постепенно друг за другом…

11

Лялю я увидел ещё раз.
В беседе со мной по дороге в Москву она обмолвилась, что у неё сохранилось несколько фотографий довоенной поры. Среди них – наш двор с цветочной клумбой посередине, стайки мальчишек, девчонок. Даже я на одном из снимков. Я не помнил, чтобы кто-то фотографировал в нашем дворе. Оказывается, был такой фотограф: печник Костя, который переделывал во многих квартирах нашего дома дымящие печи. Вот это я помнил: переделку печей, страшное количество грязи и мусора при этом, долговязого молодого печника в длинном фартуке из мешковины. Вообще-то он был не печник, а студент, которому не хватало студенческой стипендии на пропитание, поэтому он подрабатывал переделкой домашних печей на финский образец, чтобы они пожирали меньше дров, а тепла давали побольше. Брал за работу недорого, а делал старательно, на совесть. Ляла рассказала, у него был старенький фотографический аппарат, снимавший на стеклянные пластинки, он любил ним щёлкать незаметно для снимаемых, захватывать их в каких-нибудь смешных позах с необычными выражениями лиц. Так, считал он, лучше улавливается естество человека, ближе к его подлинной сути. Где ныне этот печник Костя, жив ли он, нет, – неизвестно. А десяток сделанных им маленьких снимков размером шесть на девять сохранилось у Ляли.
Естественно, мне остро захотелось их увидеть. Она пообещала, что как-нибудь, когда дела приведут её в центр города, зайдёт ко мне с этими снимками, и действительно зашла – одна, без мужа, без дочки, хотя и её обещала мне показать. Сказала, что долго пробыть у меня не сможет, дочка на занятиях в балетной студии, её надо встретить, проводить домой. И муж её ожидает – возле дома, на улице.
– Почему же он не захотел зайти вместе с тобой? – удивился я.
– Смущается, – сказала Ляля. Я буквально тащила его за руку, а он – ни в какую. «Мы с твоим другом не знакомы, я буду только мешать…»
Мне пришлось тут же выйти на улицу. На краю тротуара под кроной каштана я увидел стоящего в ожидании парня лет тридцати пяти – среднего роста, в простой хлопчатобумажной куртке, серой кепке.
– Вы Петя?
– Так точно.
Я потянул его в дом. Он не очень охотно подался. Войдя, только лишь сдёрнул с головы кепку, куртку снимать не стал. Сел на стул поодаль от нас с Лялей и за всё время нашего с ней разговора не проронил ни словечка. Весь его вид как бы говорил: в разговор вовлекать его не стоит, ничего интересного, путного он не скажет, он простой трудяга в своей узкой, специальной области – и больше ничего. Вот в ней он что-то стоит, что-то знает, насчёт этого своего дела мог бы поговорить. А что касается всего прочего – лучше его не затрагивать…
Я и не обращался к нему ни с какими вопросами, но, разговаривая с Лялей, время от времени на него поглядывал, и мне было странно, что именно вот этот скромнейшего вида, с обыкновенной внешностью парень сотни раз чертил белыми инверсионными полосами своего сверхзвукового «СУ» бездонный простор неба над таким же неохватным, бездонным простором Тихого океана, вызывая нешуточный переполох и нервную дрожь среди тех иностранных спецов, что ловили его стремительный пролёт на локаторах своих радаров, каждый раз гадая, что означает несущаяся с одного края экрана на другой светлая точка новейшего советского самолёта, это только лишь разведка, контроль над разделяющим страны пространством, или что-то другое, гораздо более важное и значительное… Неужели именно вот этот ничем не примечательный парень хладнокровно и умело, словно на ученьях, действовал в гибельно-кризисных ситуациях, что внезапно его постигали на стратосферной высоте, в доли секунды сбрасывал прозрачную броню пилотской кабины, выстреливал себя, как пушечное ядро, из её тесноты, а потом крохотной одинокой точкой долго опускался на парашюте в пенные океанские волны. А до берега – сотни километров, и неизвестно, дошёл ли на родную базу его «sos». А если даже дошёл – то всё равно нет никакой уверенности, надежды, что его сумеют отыскать в океанском просторе, поднять на борт вертолёта…
После первого такого прыжка в океан, по сути дела – растянувшегося в долгие часы, может быть, даже не на одни сутки, пребывания уже как бы совершившейся смерти – снова сесть за рычаги такого же истребителя, опять полететь туда же, навстречу смертельному риску… И после второго подобного происшествия – не колеблясь, полететь в океан снова!.. Да что же за натура у этого скромняги, из чего же сделаны его нервы – из стали?
Фотографии Ляля хранила в конверте какого-то старого письма, в нём она их и принесла.
Всю жизнь я воспринимал фотографии, как чудо. Да и сейчас так воспринимаю. Мгновение в сотую долю секунды – и жизнь остановлена навечно, схвачена, закреплена на куске бумаги во всех своих мелочах и подробностях. Идут годы, ты смотришь – и словно на фантастической машине времени переносишься за десятки лет назад, в тот день, когда был сделан снимок. Светит то же солнце, на небе те же облака, что уже через несколько минут выглядели совсем по-другому, лежат те же тени, те же листья на деревьях, что шевелил лёгкий ветерок тогда. Те же лица. Они молоды, веселы, счастливы… ещё никто не знает, не догадывается, что будет у него впереди… А теперь – все уже стары, не похожи на себя, юных. А иных – уже нет и больше никогда не будет в этом мире…
Из принесённых и показанных мне Лялей фотоснимков я попросил оставить мне один: на нём наша дворовая клумба с грудами пышно разросшихся бархатцев, кучка малышни с трёхколёсным велосипедом около неё, и в сторонке, за клумбой, почти спиной к объективу – я, не подозревающий о наведённом фотоаппарате, в котором через секунду щёлкнет затвор… На мне серенький, в полосочку, пиджачок и такие же брюки – первый мой настоящий костюмчик, купленный в магазине. В награду за то, что я перешёл в девятый класс. А до этого никаких костюмов у меня не было, ходил либо в лыжной куртке из байки, с «молнией» на воротнике, либо в чём-то подобном, маминых самоделках, состроченных на домашней швейной машинке…
В завершение нашей встречи Ляля сказала, что через неделю они опять всей семьёй уезжают из родных мест, и опять далеко и надолго. Может быть, даже навсегда. Пете предлагают командную должность на одной из авиабаз, расположенных на Камчатке. Всей семьёй подумали, обсудили, взвесили все «за» и «против» и решили не отказываться, предложение принять. В смысле жалования, квартирных условий, льгот, начёта служебного стажа – большая выгода. А жить в тех далёких восточных краях они уже привыкли. Ничем там не хуже, не бедней, как здесь, у нас. Всё есть, что надо. И в смысле культуры: и театры, и клубы, и кино. В каждом доме телевизоры. Даже Америку на Камчатке смотреть можно. Правда, не всегда, только в ненастную погоду. На море туман, мгла, дожди поливают, всё замерло, остановилось: не летают самолёты, суда в портах, на приколе, а телепередачи в такую хмарь с американских и японских берегов до наших почему-то отлично доходят…

12

Прошло ещё сколько-то лет, и у меня произошла ещё одна встреча с человеком из моего детства. И я тоже поначалу его не узнал. Но он не был забыт мною. Как только он назвал себя – сейчас же всё, с ним связанное, всплыло у меня из глубин памяти, и притом так ярко, как будто и не легло между мною и тем далёким прошлым пропасти в тридцать, если не больше, лет…
А началось всё с того, что в середине зимы в профкоме моего учреждения оказалась «горящая» и притом бесплатная путёвка в один из крымских Домов отдыха, на которую никто не претендовал. Людям казалось нелепостью ехать на юг, в Крым, зимой. На юг едут летом, для загара, купания в морских волнах, ради южных фруктов. А зимой что там делать, изнывать от скуки?
Но я в последнее время здорово устал, мне хотелось отдыха, безделья, спать до половины дня и ни о чём не думать. Я недолго поколебался и решил путёвкой воспользоваться. За сверхурочную работу мне набежало с десяток дней дополнительного отпуска, ещё неделю я прибавил за свой счёт – и с выходными днями получился полный путёвочный срок.
В Крым я приехал простуженный: продуло в плохо отапливаемом вагоне. Кашель, насморк, хрипы в груди. Домоотдыховская медсестра поставила мне банки, дала пару таблеток аспирина, сказала, что это всё, что в её силах для меня сделать. Но в пятницу в Дом отдыха придёт прикреплённый врач, вторник и пятница его дежурные дни, он меня посмотрит и назначит лечение уже по всем медицинским правилам. Врач хороший, сказала медсестра, опытный, его все уважают, полковник медицинской службы в отставке. Зовут его Олег Павлович. Основное место его работы – в городской поликлинике, а у нас он только куратор, на четверть ставки. Но если с кем-нибудь что-то серьёзное – тогда он даёт направление в поликлинику, там врачи всех специальностей, все нужные кабинеты: и рентген, и массаж, и прогревания, и даже разнообразные ванны.
Пятница была через день. Наступило утро, завтрак, сразу же после него в медицинский кабинет на приём к Олегу Павловичу потянулись люди.
Подошла и моя очередь. Олег Павлович оказался крупным, массивным мужчиной с седым ёжиком волос надо лбом, щёточкой седоватых усов. Пациентов он исследовал, пользуясь приёмами врачей старой школы: грудную клетку выслушивал через костяную трубочку, стучал по рёбрам, положив сначала на них пальцы своей левой руки. Я ждал, что он направит меня на рентген, с некоторых пор у медиков появилась привычка не выносить самостоятельно никаких заключений о здоровье больных, а только после кучи всяких анализов, просвечиваний рентгеновским аппаратом. Но Олег Павлович, послушав меня через допотопную трубочку, сказал, что рентген не требуется, и вообще к рентгену надо прибегать пореже, ещё далеко не известно, как в конечном счёте отражаются эти сверхсильнейшие лучи на человеческом организме, ему и так всё ясно: у меня самый обычный бронхит. Надо просто попить горячего молока с содой и мёдом, мёд продаётся на местном рынке, отличного качества, целебный, с нагорных лугов. Погреться на солнышке, подышать воздухом возле моря. Запах водорослей, морской соли, что растворена в брызгах прибоя, в воздухе береговой полосы, тоже целебно действует на все формы лёгочных заболеваний. Антон Павлович Чехов, если бы не ездил ради театра и своей актрисули-жёнушки по несколько раз в год из Ялты в гибельный для него сырой, простудный климат Москвы, в котором он сразу же по приезде подхватывал плеврит, а сидел бы тихонечко здесь, в Ялте, на тёплом, даже в зимние месяцы, солнышке, ещё бы через пару лет наверняка вернул бы себе былое здоровье. В Ялте многие излечивались даже от застарелой чахотки. А Чехов от природы был очень крепким, выносливым. В безрессорной телеге, по бездорожью, на Сахалин за десять тысяч вёрст съездить – всякий бы смог? А он доехал – и какую работу гигантскую там выполнил, собирая материалы для своей книги о каторжниках Сахалина! Потому что не из барского, интеллигентского сословия происходил, а из самого простого, мужицкого, у него все задатки настоящего несокрушимого русского мужика были…
В очереди больных, записанных к Олегу Павловичу, я числился последним, поэтому он не спешил и ещё долго рассказывал мне о Чехове. Состояние его здоровья он знал настолько обстоятельно, как будто сам лечил знаменитого писателя, не раз выслушивал его лёгкие трубочкой, как только что выслушивал меня.
Не спешил он и выписывая мне рецепт на какую-то микстуру из трав, что он мне назначил и посоветовал попить недельки полторы. А микстуру посоветовал заказать на улице имени доктора Боткина, в аптеке тоже с его именем; только в ней смогут приготовить травяную микстуру надлежащим образом.
А подав мне рецепт на бланке городской поликлиники и прощаясь, вдруг сказал:
– А я вас узнал. Как только вы вошли в кабинет. Хотя, конечно, вы совсем не тот мальчик, каким были до войны. Вы – Алёша Воробьёв, я вас помню. Мы жили с вами на одной улице, в соседних домах. Вы тоже должны меня помнить, я – Олег Цыганков.
И меня словно обухом ударило по темени: так вот почему, находясь на приёме, мне всё время казалось, что доктор мне кого-то напоминает, на кого-то из моих знакомых до удивления похож!..

13

Дом, в котором жили Цыганковы, нельзя было назвать соседним, он стоял за перекрёстком, на другой стороне Тулиновской. Но всё равно близко. Нам, в своём дворе, по внешности были известны почти все взрослые жильцы этого дома. А уж ровесники, молодое поколение – решительно все. С одними мы не ладили, дрались, с другими дружили, играли в футбол, обменивались марками. В доме Цыганковых жил худенький, всегда серьёзный мальчик в больших выпуклых очках. Говорил он совсем по-взрослому, рассудительно, любил употреблять книжные фразы, был чрезвычайно начитан: про какую книгу ни спросишь, оказывается, он её читал. Этакий юный профессор, знаток всех на свете наук. Самая большая коллекция марок была у него. Но он никогда не позволял её внимательно рассмотреть. Если показывал свои марочные альбомы, то всегда быстро, не выпуская из своих рук. Перебросит с десяток страниц, ни на одной не останавливаясь, небрежно говоря, как будто ничего интересного на них нет: «Это Персия… Это Марокко… а это всякая мелочь, ерунда: Занзибар, Коста-Рика, Сейшельские острова…» У зрителей даже дух захватывало: ничего себе «ерунда» –  Сейшельские острова! Где он только доставал такие марки, как они к нему попадали?
Долго я ему завидовал, восхищался его коллекцией, а потом всё-таки его разгадал: он был самый обыкновенный надувала, обманщик. Никаких Сейшельских островов у него не было и быть не могло, никакого Занзибара и прочих редкостей. Просто ему хотелось слыть самым главным, самым богатым, удачливым коллекционером, и в свои альбомы он вместе с марками вклеивал миниатюрные цветные картинки, этикетки от старых товаров, чая, например, когда-то продававшегося в так называемых «колониальных» лавках. Со спичечных коробок бабушкиных и дедушкиных времён. Потому он и не давал никому в руки свои альбомы: при внимательном рассмотрении его обман тут же бы раскрылся.
Дом, где жили Цыганковы, был высокий, в три этажа, с широкими окнами, пропускавшими внутрь много света. Его построили, как и наш, в начале тридцатых годов, предназначался он для рабочих, переселявшихся из подвалов, тесных, убогих лачуг в нормальные человеческие условия. Про этот дом, когда он строился, писали в газетах, помещали его фотографии. Он олицетворял собою заботу партии и правительства о простых людях, рабочем классе страны, был наглядным осуществлением лозунга: кто был ничем – тот станет всем. В том числе обретёт и положенные всем трудящимся бытовые блага: в квартирах полно воздуха, солнца; просторные кухни, водопроводные краны с холодной и горячей водой. Совсем как в знаменитых стихах Маяковского о переселении рабочего Иванова в новую квартиру. А сами квартиры – полностью отдельные, только на одну семью. И даже душевые кабинки при каждой.
Семья Цыганковых, как велось с давних пор, было в обычае у трудового люда, мастеровых, в крестьянстве, из которого все они вышли, была большой, многодетной, в десять или даже больше человек. Никакого, так называемого, разумного планирования численности семей в соответствии с достатком, возможностями прокормления, воспитания, получения образования в прежние времена в таких слоях общества не существовало, рожали, не думая, хватит ли сил выходить, трезвые расчёты заменяла расхожая поговорка: раз Бог детей посылает – Бог и поможет, пошлёт хлеб насущный. Глава семьи, отец, смолоду работал в паровозоремонтном депо, владел самой трудной, опасной и вредной профессией: был литейщиком. Варил в печах чугун и сталь, и в дымных всполохах огня, какие можно увидеть только в аду или в преисподней, выпускал своё варево в три тысячи градусов в заранее сделанные земляные формы. Его ценило и старое начальство при царской власти, в советские годы он получил звание ударника труда, портрет его даже висел на городской Доске Почёта.
Старший его сын пошёл по стопам отца: тоже уже не первый год работал в депо – слесарем.
Олег был из среднего звена. Дружить с ним или хотя бы находиться в близком знакомстве я не мог, он был старше меня на пару-тройку лет, а в мальчишестве разница хотя бы всего в год – уже значительна; и по интересам, и по развитию, и по кругу друзей, общения, находишься в негласной, но тем не менее существующей «табели о рангах» на совсем другой, низшей ступени.
Учился он в той же школе, что и я, и был, как говорится, заметной фигурой, на виду. Он занимался гимнастикой, отлично выполнял упражнения на всех снарядах: на турнике, на кольцах, брусьях; побеждал на юношеских соревнованиях, брал призы, почётные грамоты. В начале своих записок я говорил, что гимнасты нашей школы славились успехами. Наиболее блистал Юра Штукман. Но и Олег Цыганков был одним из тех, кто добывал и приносил школе славу.
Я помню его в классе седьмом: обыкновенный, даже тщедушный мальчишка, ничем от других не отличающийся, не сильнее, не ловчее. Но постоянные занятия спортом к десятому классу превратили его в мощного атлета, подобного тем, что остались в виде древнегреческих изваяний; его грудная клетка стала вдвое шире, ещё шире раздвинулись плечи, рельефно обозначились мышцы, стали твёрдыми, как железо. Размерами и силою бицепсов он мог посоперничать с любым цирковым борцом. К нему даже приходили из цирка, предлагали поступить в их школу. Чтобы уговорить Олега, соблазнить его стать циркачом, даже предрекали, что, позанимавшись всего год, он положит на лопатки самого Яна Цыгана, чья слава тогда гремела, а имя его было у всех на устах. А на афишах, заманывающих публику в цирк, говорили Олегу соблазнители, будут красоваться огромные буквы: «Новый молодой чемпион Олег Цыганков – против неустрашимого Яна Цыгана! Мировая сенсация, не пропустите это грандиозное событие! Бессрочная борьба, до результата!»
Основой семьи, главным её стержнем у Цыганковых была мать. Совсем простая женщина, по-моему, даже неграмотная, она везла на себе нелёгкий воз всех домашних дел и забот. Всех обстирывала, мужчинам шила бельё и рубашки, дочерям – блузки и платьица, каждый день готовила еду, прибирала в комнатах, мыла или протирала влажной тряпкой полы. Каждый из её многочисленных детей был всегда чист, ухожен, накормлен, прилично одет.
И вот с нею, ангелом-хранительницей дома, творцом его благополучия, случилась страшная беда. Сварив в большой, на всю семью, кастрюле жирный, густой борщ, она переносила её с плиты на кухонный столик, чтобы освободить конфорки для другой посуды, и когда она подняла тяжёлую, ещё продолжающую кипеть кастрюлю – у неё обломилась одна из ручек, и вся масса жирного борща вылилась ей на половину тела и ноги.
Не знаю, поддаются ли лечению такие ожоги сейчас, есть ли теперь эффективные методы и средства, а тогда медицина ничем существенным не располагала. Несчастную, дико страдающую женщину не стали даже перевозить в больницу, она бы не выдержала перевозки: поднятия и перекладывания на носилки, тряски в кузове санитарной машины, ещё одного перекладывания – на больничную постель. Всё, чем ей могли помочь, это только промывали антисептическими растворами её гигантские, открытые, воспалённые раны и оставляли их в таком же открытом виде, потому что даже самая лёгкая повязка причиняла нестерпимую боль.
Делались эти процедуры по вечерам. Специальная бригада медиков приезжала в карете «Скорой помощи» со всеми необходимыми приспособлениями, жидкостями в больших бутылях. Был разгар лета, жарко, окна в квартире Цыганковых были распахнуты настежь, чтобы дать больной побольше свежего воздуха, прохлады. Даже осторожное прикосновение к ранам было нестерпимо для пострадавшей, её вопли и душераздирающие стоны разносились далеко окрест – по всем соседним домам и дворам. Эти вопли, я знаю, кто их слышал – помнят и посейчас.
Ожидали, что несчастная женщина проживёт не больше трёх дней, но она в нечеловеческих страданиях мучилась целую неделю. А с нею так же непередаваемо мучилась и вся её семья, все её дети, их отец, близкая родня, соседи по квартире, знакомые.
Олег в эти дни буквально почернел лицом.
Мать похоронили, и даже те, для кого это стало большим горем, испытывали облегчение, что она, наконец, отмучилась. Все соседи, знакомые по дому, по улице старались выказать Цыганковым, в том числе и Олегу, своё сочувствие, но слышать эти слова он не мог, всячески избегал разговоров о постигшем его семью несчастье, уклонялся от всех таких попыток. Он даже перестал заниматься спортом – чтобы не приходить в гимнастический зал, не появляться на глаза друзьям, товарищам. Он продолжал жить, но словно бы уйдя в какую-то защитную скорлупу, сделавшись совсем незаметным, почти невидимым. Иногда я его всё же встречал: на улице, в трамваях, пару раз на речке. Каждый раз он был в одиночестве, купался в отдалении ото всех людей, и его пребывание на реке не походило на обычный, принятый отдых: он не загорал на солнце, не плескался в воде, не плавал, хотя был хорошим пловцом, просто окунался с головой, вылезал, обтирал себя полотенцем и, быстро одевшись, уходил. Словно река уже не доставляла ему удовольствия, которое всегда хочется подольше растянуть. Так, как купался он, делают только дело, которое нужно, необходимо исполнить, не тратя на него лишних минут.
Не стало матери – и семья Цыганковых рухнула, развалилась, уничтожилась в считанное время, буквально на глазах. Отец, бывший всю жизнь трезвенником, стал умопомрачительно пить, являться на работу, даже на выпуск жидкого металла из тиглей в формы, едва держась на ногах. Допускать к работе у огнедышащих печей пьяного в дым мастера было опасно и для него самого, и для других литейщиков. Его уволили, и больше ни на какую работу определиться он не смог, стал постоянным завсегдатаем забегаловок на привокзальной площади, где вечно толчётся всякий пьяный сброд, готовый за полстакана водки и кружку пива снять с себя последнее тряпьё, а то и пырнуть кого-либо ножом. Старший сын тоже запил; на регулярную выпивку не хватало, сначала он подрабатывал носильщиком на вокзале, но заработок выходил невелик, и он стал подворовывать, потаскивать из сборочного цеха инструменты, продавать их на чёрном рынке. На этих тёмных делах попался, с ним поступили так же, как с отцом: несмотря на то, что слесарь он был толковый, умелый, его погнали с работы вон. А что происходит в дальнейшем с такими – известно: или тюрьма за воровство, или пьяная, глупая, скоропостижная смерть на земле в плевках и окурках возле питейного ларька…
Но Олег был не из тех, кто даёт горю возобладать над собой и опускается «на дно». Дошёл слух, что он, окончив школу, поступил в медицинский институт, стал студентом. Я понял, почему в медицинский: бессилие врачей в случае с его матерью повлекло его в эту профессию. Горячее желание, твёрдая цель, взявшие в нём верх надо всем другим: спасать людей, даже когда это невозможно.
Полностью выучиться на врача он не успел: окончил всего лишь третий курс, перешёл на четвёртый, когда вспыхнула война с Германией. На фронт он отправился, пройдя дополнительную ускоренную подготовку, в звании зауряд-врача. Было в среде военных медиков в годы войны такое звание, сохранившееся ещё с царских времён: зауряд – значит, как бы врач. Вместо врача. Человек надлежащим образом подготовлен, выполняет все врачебные обязанности, но только лишь как заместитель, полного звания врача не имеет. В петлицах – всего лишь кубик младшего лейтенанта медицинской службы. А то и кубика нет, скромные сержантские треугольнички…
– Врачебный диплом я уже после войны получил, – сказал Олег Павлович, завершая краткое повествование о своей судьбе. – Пришлось заново многие учебники одолевать. По полной программе сдать госэкзамены. С мальчишками, новой студенческой порослью вместе. Но я доволен, мне, как врачу, только на пользу пошли мои военные годы. Я столько повидал и узнал, столькому научился – никакой институт так много не даст… А знаете, кто ещё из горожан в нашем армейском госпитале служил? Ольга Васильевна Аверина.
– Ляля? – воскликнул я
– Да-да, Ляля. Она в вашем доме жила. Такая белобрысенькая, скромненькая, совсем не видная. Закончила войну с медалью «За боевые заслуги». А я бы ей самый высокий орден дал, не пожалел. Какой стойкий, надёжный, мужественный человек! Она у нас санобработкой поступающих раненых ведала, и никто это лучше неё не делал. В медсанбатах только перевяжут, остановят кровотечение, наложат гипс, а главное лечение начинается уже у нас. Солдата надо догола раздеть, осмотреть всего, искупать, постричь, одеть во всё чистенькое. А какие с передовой поступали? Особенно зимой. Валенки, портянки, полушубок, телогрейка, ватные штаны – и всё кровью пропитано, запеклось, гноя полно… Солдат в бане век уже как не мылся, запах такой, что на рвоту тянет. Вши… Многие санитарки не выдерживали, отказывались работать. Просто не могли. Я их не осуждаю, есть пределы даже у профессиональной выносливости. А Ляля… Ей-богу, она самой высокой благодарности и награды достойна! Не хватало белья, и постельного, и носильного, особенно кальсон мужских. Прачек не хватало, не управлялись. Так наши санитарки, младший медперсонал сами стирали. Тоже, скажу вам, удовольствие не из приятных. Возле кипящих котлов с портянками можно было в обморок упасть. А Ляля… Раз надо – значит, надо. И никакого нытья, никаких жалоб, что руки от щёлочи уже в язвах, что ноги от усталости уже не держат… Откуда она только силы брала, терпение, волю. Сама такая маленькая, на вид совсем слабая… Жаль, что я не писатель, нет у меня такого дара, а то бы я книгу про наш госпиталь написал. О врачах наших. Вот уж герои были, особенно хирурги. «Юнкерсы» пикируют, бомбы рядом ложатся, штукатурка со стен и потолка сыплется, а Дмитрий Дмитрич Олейников, из Бутурлиновки, он там в районной больнице рядовым хирургом до войны работал, совсем пожилой человек, за пятьдесят, у операционного стола стоит, осколки из кишечника у раненого пинцетом выбирает. Вся полость вскрыта, на сосудах два десятка зажимов, ни на секунду прервать работу нельзя. А «юнкерсы» один за одним, да ещё с сиренами, вой просто адский, ни с чем не сравнимый… А Дмитрий Дмитрич будто и не слышит его. Будто совсем ничего не происходит! Вот и Ляля такая же была. Сколько раз случалось: доставили раненых, выгружают из автофургонов – несут на носилках, многие сами ковыляют, наши медсёстры их только поддерживают. И вдруг – артналёт! Мы ведь к фронту, к передовым совсем близко располагались. Или те же «юнкерсы» с сиренами. Естественно, паника, у каждого желание юркнуть скорее в щель, в какое-нибудь укрытие. Ляле тоже страшно – губы белые, в глазах – стеклянный блеск. Но если в руках носилки – ни за что их не выпустит. Солдата ведёт – тоже не бросит, не оставит одного… Нет, право, жаль, что я писательством не владею. Померкнет же всё это, забудется. Уйдёт с нами, кто войну пережил…

14


– Нас не учат лучшим (по старым понятиям)
человеческим качествам. Верной и бескорыстной дружбе.
Чистой и беззаветной любви. Отзывчивости.
Честности и правдивости. Уступчивости и доброте.
Щедрости. Всё это подвергается осмеянию.
Так чего же вы от нас ожидаете?!

(Из разговора с молодым человеком 16-ти лет нынешней России).



Характеристика, данная Олегом Павловичем Ляле Авериной, его рассказ, какой была она на службе в госпитале, в условиях войны, фронта, заставили меня ещё раз удивиться её качествам, и удивление моё было гораздо б;льшим, чем в вагоне, когда она предложила своими руками приготовить мне постель. Опять вспомнилось мне всё: и как у меня отобрали любимую ею книгу про княжну Джаваху, и как мне было мучительно неловко перед Лялей, как я краснел и запинался, рассказывая ей про случившееся. Книгу я ей всё-таки вернул. Вмешался мой отец, сходил к директору Павлу Васильевичу. Объяснил, что книга чужая. Раз нельзя, запрещено – Алёша читать её не будет. За это отец ручается, даёт честное слово. Но книгу хозяйке надо вернуть, хозяйка не при чём.
Отец мой был партийным человеком, занимал значительную должность, в городе его знали, – его честное слово имело вес, не могло не подействовать. Павел Васильевич поколебался, но затем всё же достал ключи, отпер стальной сейф.
Вспоминая эту давнишнюю историю, на теперешний взгляд просто нелепую, смешную, анекдотичную, раздумывая над услышанным о Ляле, я вдруг почувствовал, ощутил как какую-то непременную необходимость, что надо мне «Княжну Джаваху» перечитать, и таким образом заглянуть в бывшую для меня скрытой Лялину душу, понять в ней то, что я не понимал, не видел в ней в наши детские, а затем подростковые, школьные годы. Но что, несомненно, уже тогда таилось, присутствовало в ней.
Надо прочитать, решил я, хотя бы ещё и потому, что ведь тогда мне не дали дочитать до конца, я дошёл только до половины и так и остался в неведении, за что же у меня отобрали книгу, что же такого находилось в ней запретного, что Павел Васильевич даже демонстративно заключил «Джаваху» в стальную тюрьму и на три оборота, со звоном, повернул в замке ключ.
Но отыскать и получить в свои руки «Княжну Джаваху» спустя четверть века после разлуки с нею оказалось совсем не просто. Хотя в те дни на дворе стояла уже «оттепель», о многих вещах и явлениях, которых прежде было опасно даже коснуться, говорили совершенно открыто, вслух, не боясь доносов, не боясь получить за свои разговоры какой-либо лагерный или тюремный срок, а на библиотечные полки вернулось многое из того, что было изъято и уничтожено. Например – книга Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», – без имени Сталина среди руководителей Октябрьского восстания. Но на мои просьбы дать мне роман Лидии Чарской «Княжна Джаваха» библиотечные работники только разводили руки, а некоторые при этом ещё и пожимали плечами: они даже не слышали имени такой писательницы и такого названия.
Можно было снова впасть в глубокое удивление, на этот раз удивляясь силе и могуществу тех приказов, что подписывала своей дряблой старческой рукой и рассылала во все концы страны член ЦК компартии большевиков, заместительница наркома просвещения Надежда Константиновна Крупская, и даже восхититься тем, как они беспрекословно и буквально исполнялись, как тщательно, до единого экземпляра, уничтожалась указанная в них литература, не вписывавшаяся в рамки новой советской идеологии. Три десятка лет – срок не такой уж длинный, но ещё совсем недавно широко, всем известные книги, имевшие небывалый успех, славу, читавшиеся в каждой семье – полностью исчезли, позабыты. Как будто их и не было вовсе.
А ведь Чарская написала не один роман, и не два, а целых восемьдесят!
Я слушал ответы библиотекарей, наблюдал их растерянный вид, искреннее сожаление, что они не могут мне помочь, и в моих глазах всплывало и маячило поле, вчера ещё плодородное, полное разнообразного цветения; но его протравили какой-то сильнодействующей, ядовитой химией, и теперь на нём ни травинки, одна голая пустошь…
«Княжну Джаваху» я нашёл только в Москве, в главной библиотеке страны. Но не в свободном доступе, а заточённой в спецфонде. И чтобы получить к ней доступ – это в дни-то «оттепели»! – открыть её «зловредные» страницы, мне пришлось оформлять специальную ходатайственную бумагу с печатями и подписями авторитетного начальства, объясняющую, по какой причине, зачем, для чего мне понадобилось свидание с находящейся в бессрочном заточении «Княжной». Чтобы моя просьба не получила отказа, опытные люди посоветовали мне в тексте написанного прошения не касаться содержания романа, объяснить мой интерес иначе: изучением полиграфических особенностей и достоинств типографии М.О.Вольфа, выпускавшего в прошлом веке большими тиражами литературу для детей и юношества, в том числе и сочинения Лидии Чарской.
И вот вожделенная книга в голубом картонном переплёте наконец-то у меня в руках. Я усаживаюсь в просторном зале с зелёными абажурами электрических ламп на удобных столах с полочками для выданных книг, – каждый стол только для одного читателя, – и погружаюсь в чтение.
Достаточно двух-трёх страниц, чтобы понять, как старомоден стиль Чарской, теперь так не пишут. Язык прозы изменился, стал проще, сдержанней, избавился от множества штампов, которые в пору Чарской, в конце девятнадцатого, начале двадцатого веков не только не вызывали протеста, но считались вполне законными для литературного языка. Теперь же такие фразы показались бы манерными, ненужно цветистыми, лишенными естественности, отдающими дурным вкусом. У каждого редактора на них обязательно поднялась бы рука с красным карандашом. Да и многих читателей сейчас покоробило бы, например, такое: «Палевый диск месяца обливал горы бледно-золотистым дрожащим светом. Внизу бежали потоки, шумя и волнуясь, точно спешили на званый праздник. Часто среди ночной тишины отрывался камень от уступа и падал с оглушительным стоном в жадные объятия бездны…»
А какая назойливая, раздражающая преувеличенность в описании человеческих чувств, переживаний, сколько слёз по малейшему поводу, объятий, поцелуев, какие жаркие клятвы, какие раскаяния и терзания души, – вплоть до падений в длительные обмороки…
Но только лишь за это – за невысокие литературные качества – снимали советские чиновники книги Чарской и подобных ей писателей и писательниц с библиотечных полок и бросали в огонь?
Причины явно в чём-то другом. В чём же?
В «Джавахе» изображена богатая семья генерала-грузина, состоявшего на службе в русской армии. Семья живёт в Гори, в большом собственном доме, при нём – обширный фруктовый сад; свои лошади, экипажи, слуги. Полное довольство, благополучие.
Но совершается беда: безвременно умирает жена генерала, мать красивой, чернокосой, отчаянно смелой и предприимчивой одиннадцатилетней девочки Нины Джаваха, от лица которой ведётся повествование. Девочка испытывает безутешное горе. Спустя какое-то время дом генерала начинает посещать молодая, красивая женщина. Чуткая Нина понимает, что дом вскоре обретёт новую хозяйку, а у неё появится мачеха. Нина безгранично любит отца, не может забыть свою родную мать, сердце её не хочет примириться с назревающими переменами. Она убегает из дома – просто куда глядят глаза. Под видом и в костюме бродячего мальчика-музыканта, поющего в духанах и на сельских праздниках за бросаемые ему монетки народные песни, она скитается по кавказским селениям. Её схватывают разбойники, ей грозит гибель, но она счастливым образом избавляется от плена, возвращается домой. Отец-генерал понимает, что его вторая жена сделает дочь несчастной, и ради Нины отказывается от женитьбы.
Роман динамичен, сюжет построен остро, один неожиданный поворот следует за другим.
Дальше в романе происходит ещё много всякого рода приключений – и вот последняя, завершающая часть: Нина растёт, ей надо уже серьёзно учиться. Отец отвозит её в северную российскую столицу, в Петербург, в Павловский институт для благородных девиц. Новые, непростые, порой очень даже драматичные повороты сюжета. Нина знакомится с соученицами, с одними у неё возникает дружба, с другими – конфликты, ссоры. Нина горяча, порывиста, поначалу обидно для окружающих подчёркивает свой аристократизм, княжеское происхождение. Но душа её чиста, в ней развито чувство справедливости, Нина умеет понять свою неправоту, найти пути к примирению и в конце-концов стать любимой всеми соклассницами.
В институте, учреждённом сто лет назад императором Палом, строгий распорядок, почти казарменная дисциплина, всё совершается по чёткому расписанию: институток водят строем (парами) в столовую, на молитвы в институтскую церковь, в классы на уроки; казалось бы – нет никакой возможности проявиться духовной жизни, личным отношениям. Но Чарская верна своей писательской манере педалировать каждое человеческое чувство, у институток и между собой всё на самых высоких нотах, на самом высоком накале: бурное кипение страстей, потоки слёз, поцелуи, горячие клятвы в верности и любви…
Кончается книга трагически: смертью маленькой княжны Нины в холодном, сумрачном Петербурге. Так и должно было случиться: её организм, привыкший к теплу и солнцу родной Грузии, не смог выдержать почти постоянного ненастья, сырых ветров и дождей.
Да, роман совсем не в том духе и не того содержания, что требовались от литературы в стране с серпом и молотом на знамени: он не изображает непримиримой классовой борьбы, победы угнетённых над угнетателями, торжества пролетарской революции и свержения власти богатых. Об этом в романе речь не идёт. Как и в других книгах Чарской. Зато идёт речь вот о чём: во всех сюжетных ситуациях и во всей книге Чарской побеждают добро и милосердие. Для неё они были тем девизом, под которым происходила вся её писательская работа, именно к этому – к добру и милосердию – вела она читателей в каждой своей очередной книге. Именно добру и милосердию хотела она их научить. В этом она продолжала дело и заветы Пушкина, который так и определил главное направление своего творчества всем известными строками в своём «Памятнике», в котором он подводил итоги и всей своей жизни, и всему своему творческому труду: «чувства добрые я лирой пробуждал!..»
Когда жила и творила Чарская – эти людские качества были достоинствами. Их воспитывали, на них равнялись, проявлявшие их люди были отмечены всеобщим уважением, почётом. Жертвователей, благотворителей, попечителей, опекунов награждали даже государственными орденами. А для тех, кто руководил в России революцией, внедрял новую, коммунистическую идеологию, преобразовывал страну в духе своих догм, выдаваемых за абсолютные истины, «чистил» библиотеки и переделывал всё библиотечное дело на новый большевистский лад, эти качества достоинствами не являлись. Наоборот, они были их противоположностью. Главным пороком всех книг Лидии Чарской, на взгляд «чистильщиков», было именно это: проповеди добра и милосердия, они делали Чарскую неприемлемой для читателей советской России, в которой только что жестоко и беспощадно были истреблены миллионы людей, сторонников старого режима, и усиленно готовилась новая грандиозная бойня – уже в масштабах всей планеты, так называемая Мировая революция. Предстояло расправиться со всеми, кто проявит сопротивление, несогласие с ней – как сделали это русские революционеры-большевики в своей стране, начисто уничтожив дворян, духовенство, купечество, помещиков, золотопогонное царское офицерство, зажиточных крестьян-кулаков. Работа жестокая, безжалостная. Крови было пролито – моря. А прольётся ещё больше. Во много раз больше. Но таковы законы классовой борьбы, борьбы бедных с богатыми: или они нас, или мы их!.. Для такой работы нужны крепкие, не впадающие даже в минутную слабину нервы и сердца, не дающие промаха глаза и руки. Какие тут к чёрту милосердие, доброта?! В советских людях, людях нового, «нашего» мира, надо воспитывать совсем другие качества, совсем к другому их призывать. «На бой кровавый, святой и правый, марш-марш вперёд!..» Пока не сгинет последняя контра, последний враг! А всякое интеллигентское слюнтяйство, любой надклассовый, надпартийный, общечеловеческий гуманизм – к чертям собачьим! В огонь, в огонь такие книги, да чтоб даже пепла от них не осталось!
Стоит, пожалуй, удивляться не тому, что жгли книги и сожгли их горы, а – это будет верней, ближе к правде – тому, что мало сожгли. Могли бы сжечь гораздо больше. Например, всего Достоевского. От первой и до последней строчки. Как крепко не любил его Ленин! Достоевский обличал неравенство капиталистического общества, много написал в защиту бедных, но даже при всём этом Ленин не видел в Достоевском и его творчестве положительных черт, он был для Ленина только лишь «архискверным»!
Даже Пушкин мог бы запросто запылать в огне. Он не любил царя Александра, его приспешников, писал на них разящие эпиграммы, и царь его не любил – изгнал из Петербурга на дальние окраины государства, а потом и вовсе отправил в ссылку в пустынные псковские леса без права их самовольно покидать. Пушкин не присутствовал на Сенатской площади в рядах друзей-декабристов, но мог бы и обязательно бы к ним примкнул, если бы находился в тот момент в столице, он сам сказал об этом другому царю, взошедшему на престол Николаю при свидании с ним, – всё это так. Но ведь при всём этом он был ярым, убеждённым противником революций, под какими бы лозунгами и знамёнами они ни происходили, не видел в них толка, пользы. Решительно и твёрдо стоял за медленный, постепенный, но благодетельный прогресс в сознании людей, их нравственных свойствах и качествах. Глубоко изучив историю пугачёвского восстания, объездив даже те далёкие от Петербурга места, где происходили события тех страшных лет, побеседовав с ещё живыми свидетелями – как в результате всего этого назвал Пушкин Пугачёвщину, что сказал о ней в итоге всех своих размышлений? Назвал бунтом, бессмысленным и беспощадным. Породившим только гигантское количество смертей и пролитой крови – и ничего другого не могшем породить. Не случайно уже в советские времена у Пушкина было так много противников среди людей нового, революционного склада, громогласно требовавших «сбросить Пушкина с корабля современности». Не случайно шли такие бурные, драчливые дискуссии в молодёжных аудиториях, рабочих клубах: кем же всё-таки был Пушкин – бунтарём, борцом с самодержавием или всё же лизал сапоги царскому окружению и самому царю?..
Закрывая книгу Чарской, я и о Ляле Авериной тоже кое-что понял. Если не то, как перерождалась она на пути из своего детства во взрослую жизнь, то уж, во всяком случае, – чт; могло её так привлекать в «Княжне Дхавахе», почему эта книга была для неё любимой. Да вот это же самое и привлекало – что зовёт она к добру, милосердию, справедливости. Чувства добрые, что она рождает при чтении. А уж как это потом превратилось в Лялины собственные черты – это её личная тайна. Такие процессы труднопознаваемы, труднообъяснимы. Они не прямолинейны, не очевидны, У каждого человека процесс восприятия того, что идёт извне, и слияния внешнего воздействия со своим, личным, внутренним, данным, как принято считать, от Бога, а вернее – природным, происходит по-разному, своим собственным, особенным путём. Поэтому, конечно, не надо думать, что в своих записках о прошлом я хотел изобразить вот такой примитив: прочитала моя сверстница в детстве книгу Чарской о княжне Джавахе – и сама стала почти такой же. Это было бы грубейшей ошибкой: подумать и решить так. Другой и прочитает, десять, сто хороших, умных, полезных книг прочитает – а вырастет совсем иным, даже прямо противоположным человеком. И Лаврентий Павлович Берия в своём детстве романы Чарской, наверное, читал. Или что-то подобное им. Викт;ра Гюго читал, роман «Отверженные». Диккенса читал, не мог не читать. Ведь он же был не тупицей, достаточно грамотным, прилично образованным человеком, Сухумскую гимназию окончил, Бакинское механико-строительное училище. А что представлял собою? Или его босс – «величайший вождь всех времён и народов»…
Так что приношу читателям извинение: ничего определённого о том, что извлекла для себя Ляля из книг Чарской, как они на неё повлияли, – сказать не могу. Но всё же хорошо, что ей попала в руки книга о юной княжне Джавахе в ту самую пору, когда душа так широко, так жадно открыта для всего светлого, романтичного, и так хочется быть рядом со своими любимыми героями и быть на них похожим. Это – несомненно…

15

Ляля ещё раз напомнила мне о себе.
Прошло сколько-то лет, и я вдруг получил от неё с Камчатки письмо. Она писала, что Петя демобилизовался, теперь они полностью свободные люди, но уезжать с Камчатки они не хотят. Жить здесь куда интересней, чем в тесноте Центральной России. Здесь богатая, совсем ещё мало тронутая природа, чистый воздух, полезный для здоровья климат. А какие красивейшие восходы солнца, какие закаты!.. И люди здесь лучше: честней, отзывчивей, теплее друг к другу. Сама жизнь, здешние условия заставляют такими быть, так формируют человеческие характеры и отношения.
Петя, писала Ляля, пока нигде не служит, хотя зовут во многие места, хочет после долгих лет армейской «лямки» пожить вольготно. Средства есть, они полностью обеспечены, почему не отдохнуть годик-другой? Среди местных жителей у него много друзей, вместе с ними он увлекается ловлей рыбы на реках, текущих из глубины Камчатки в океан. А сейчас хотят попробовать ловить рыбу и в море. Петя строит для этого специальный мотобот с дизельным мотором. Но будут и паруса. На всякий случай. Подведёт мотор – выручат ветер и мачта.
Ляля звала меня в гости к началу весны. «Ты ж не видел Камчатку, никогда на ней не бывал, – писала она. – А поскольку мы здесь – вот для тебя и возможность. Примем, как самого дорого гостя. Обратная дорога за наш счёт. Здесь такое правило в обращении с гостями. Поездка обойдётся тебе совсем в пустяки. В мае мотобот будет уже готов, предстоит спускать на воду, «крестить» – то есть, дать название и разбить о борт бутылку с шампанским. Как назвать – ещё не придумали. Приезжай, поможешь!»
Я читал письмо, поехать я не мог, не пустили бы дела, но душа моя прямо рвалась на призыв Ляли. Как же заманчиво: почти сутки лететь над «зелёным морем сибирской тайги», увидеть камчатские, даже летом увенчанные снеговыми шапками сопки, простор океана, его серо-стальные, угрюмые волны… Те восхитительные восходы и закаты, что так пленяют Лялю…
И особенно, конечно, заманчиво было бы присутствовать при «крещении» мотобота. Я бы предложил назвать его так: «Княжна Джаваха». Все Петины друзья и знакомые, безусловно, сильно бы удивились, удивился бы и Петя: почему «Княжна», что за несуразность такая, совсем не подходит для камчатских северных мест. Ни одной «Княжны» тут у нас не плавает… А Ляля бы, я убеждён, не удивилась. И поддержала бы эту мою мысль. Наверняка!

Сентябрь 2006 – март 2007 г.г. 

 


Повесть Юрия Гончарова «Княжна Джаваха» открывает новую серию книг «Воронежские писатели: век XXI». Этот проект правления Воронежского отделения Союза писателей России – некоммерческий. Приступая к изданию книг, мы отдаём себе отчёт в  том, что на нынешнем книжном рынке новая серия, скорее всего,  окажется мало востребованной. Но мы уверены: то, что не востребовано сегодня, будет  востребовано завтра. Общество обязательно придёт к пониманию того, что разрыв взаимосвязи между правами человека и моральными ценностями, нравственностью губителен для человечества. Такой разрыв просто не позволит разрешить самые острые, самые животрепещущие общественные проблемы.
Вот почему книги этой серии мы будем безвозмездно передавать в библиотеки области. Думается, что там они не будут и не должны лежать мёртвым грузом, став хорошими помощникам для педагогов, библиотечных работников, всех, кто занимается воспитанием молодёжи, литературным краеведением.   
Книги серии «Воронежские писатели: век XXI» будут небольшими по объёму: как известно, на большие книги нужны и большие деньги, которых у нас нет. Но эта серия представит весь довольно обширный пласт воронежской литературы начала двадцать первого столетия.
Серия вполне заслуженно открывается книгой Юрия Гончарова – одного из старейших и известнейших воронежских прозаиков, лауреата Государственной премии России.

Евгений Новичихин
председатель правления
Воронежского отделения



Гончаров Юрий Данилович (р. 24.12.1923, Воронеж), прозаик, мемуарист, член СП СССР (1949), лауреат премии СП РСФСР (1980), Государственной премии РСФСР (1986), Воронежской областной литературной премии им. А. П. Платонова (1997), почётный доктор наук ВГУ (1998), член Высшего творческого совета Союза писателей России (1999). Участник ВОВ. Окончил факультет русского языка и литературы ВГПИ (1946), Высшие литературные курсы в Москве (1960). Печатается с 1940. Участник 1-й Всесоюзной конференции молодых писателей (1947). Сотрудник Воронежского областного книгоиздательства (1945-49). Спецкорр газеты «Молодой коммунар» (начало 1950-х гг.). Редактор отдела прозы журнала «Подъем», где опубликовано множество произведений Гончарова. Большой общественный резонанс вызвала повесть «Неудача» (1964). В произведениях Гончарова часто присутствуют местные реалии. Автор более 30 книг, в т. ч. «Рассказы» (Воронеж, 1948), «Повесть о ровеснике» (Москва, 1957), «Костер над обрывом» (Москва, 1964), «Дезертир» (Воронеж, 1965; Москва, 1966), «Вспоминая Паустовского. Предки Бунина» (Воронеж, 1972), «Сердце, полное света» (Москва,1975; предисловие Г.Я. Бакланова), «Целую Ваши руки» (Москва, 1981), «Избранные произведения» (Москва, 1983; т.т. 1-2), «Ожидания» (Воронеж, 1985; Москва, 1988), «Верность и терпение» (Воронеж, 2003). Ряд произведений Гончарова переведено на европейские языки. В Государственном архиве Воронежской Области имеется личный фонд Гончарова (Р-402). Член ВИКО.

Из «Воронежской историко-культурной энциклопедии»