Иван Фуников. Глава из романа Смутное время

Владимир Куковенко
   В Поместном приказе кремлевского Приказного дворца день и ночь толпились дворяне. В  огромных  сенях воздух тяжелый  от набившихся просителей, дух кислый от  овчинных шуб, от давно не  мытых тел, от мокроты под ногами. Прошло время, когда в Кремль  допускался люд лишь в красном платье. Теперь жалобщик все больше шел в армяках прожженных, в лаптях крестьянских, с застывшим безумием в глазах от перенесенных мук, пожаров и погромов…
    Ожидая, когда их выкликнут подьячие,  жались просители к печам, отогревали застылые руки, спинами и боками промороженными прислонялись к горячим изразцам. Вытягивали худые шеи, слушая, кого кличут приказные люди.   Просили царя разоренные до нитки помещики поддержать их и выдать посильную помочь за страдания их и свалившиеся на них неисчислимые бедствия. Здесь же плакали и бились головами перед дьяками и подьячими – легок стал на слезу и вопли русский дворянин. От крови, от унижений, от голода, неведомого ранее, от превращения своего скорого из господ в нищебродов, тронулись многие слегка в уме, чуть ли не юродствовали.
   Да что ж стенать перед приказными людьми? Нынче по всей Руси Святой неумолчный стон да плач…
   Тульский помещик Фуников ушел из приказа, как стали звонить к вечерне. Так и не выкликнули его в этот день. С утра – ни маковой росинки во рту, щеки втянулись, в глазах томление и безнадежность. От кого ждать помочи? Казна государева оскудела, чернь озлобленная разбойничает в государстве Московском, поместья разорены…
   А за стенами приказа мороз, снег скрипит, закатная малиновая полоса на небе догорает, темнота подступает,  кремлевские соборы и палаты жарко окнами освещенными пылают. Идет Фуников, а навстречу иереи  в долгом платье поспешают на службу, очи долу держат, мирское все отринув, кресты дорогие взблескивают каменьями на персях.  А следом в окружении слуг важно выступают и люди честные сановные  в  шубах собольих парчой крытых, в шапках бобровых да куньих  – не знаешь, на какую сторону наперед кланяться. Эх, Москва, мати   городов русских!..
    Завтра Никольщина. Пиво варят к этому святому дню, бычков колют, печенка скворчит в сале, студень из говяжьих  хвостов и ног подрагивает в мисах, светится  жирком желтым полупрозрачным… А там неделя святых отец и неделя святых праотец, за ними и Рождество. Гулянья веселые, кони скачут, колокольцы звенят под дугами,  девки хохочут, ребятня снежками перекидывается!..
   А Бог вона как распорядился: ни кола, ни двора, жена с малыми детишками босы и наги – всего возроптавшие рабы лишили. Два старших сына убиенны от воров, сам едва жив остался, немощен и увечьями многими обременен,  – а нужна ли кому его жизнь?
    Не удержался дворянин: задергал губами и бородой взъерошенной, лицом покривился, слезы бессильные побежали из глаз и тут же заледенели  на щеках. Смахнул их  рукавом – да все бесполезно, в глазах муть и пелена, на душе тоска черная…
     За Фроловскими воротами свернул было в Зарядье к дому сестры своей Домны Васильевны, что приютила его с женой и малыми чадами после тульского разорения, да передумал. Не долго пожил у нее, а уж тяготиться стала им сестра. Часто выговаривала ему, поджимая тонкие вдовьи губы:
  -  Которые люди-то не глупы были, дак не селилися в местах-то диких, среди диких-то людей. Лишний раз поклониться-то воеводам зазорно было тебе и именьице попросить в иных местах. Вот за глупость свою и страдаешь нонче-то. Так-то вот, свет Ванюша…
    - Эх матушка,- разводил в горьком недоумении руками Фуников, - вселенское бедствие постигло нас! Здеся где не селися..
 - Так-то оно так, Ванюша, - еще больше поджимала сестра бескровные губы, - да иные-то и живы остались, и богачество приумножили. Ты вот един у нас таланом не задался. С казаками предерзкими решил бок о бок жить. Ну, и дожился!
    Фуников отводил взгляд – тяжело было сносить вздорные попреки, говорил, превозмогая себя:
 - Да где ж талану взять, коль не дадено Творцом?
…Постоял Фуников, постоял у церкви Троицы, что на рву, представил себе ждущие глаза жены и детей – а что им сказать, чем утешить? Немощи ли свои им нести?
     Мороз за нос и щеки хватает. Месяц на небе не появился,  темень быстро сгущается вокруг. Скрипя снегом во тьме,  торопливо проходят  припоздавшие прихожане, осеняя себя святым знамением, поспешают  на вечерний акафист. В храм ли пойти, Богородицу вновь молить?.. А он ли не молил, а он ли не просил? А что вымолил? – жена аки безумная стала после смерти старших сынов, сам немощен и скорбями наполнен превыше главы своей…
    Муторно стало на душе, отчаяние безысходное сердце сжимало. Покривил Фуников губами, шепча что-то про себя, махнул рукой и повернул  вниз по Васильевскому спуску в темноту глухую. Там у самой Китайгородской стены стоял   царев кабак. Куда ж еще нести свои беды? 
   Темень, снег скрипит, по  левую руку тускло светятся редкие оконца, псы взбрёхивают за заборами. По правую – ров, заваленный снегом, за ним  стена кремлевская вздымается черной громадой. Высоко на стене   меж зубцов факел смоляной  горит, и в его неровном свете видны  покрытые морозным инеем камни.   Поднял Фуников глаза еще выше, а там уже звезды стылые и равнодушные мигают на черном небосводе…   
   Шел долго вниз,  скользил стертыми подошвами сапог по накатанной дороге, хлопал себя по бокам, по коленям, выгоняя холод, скидывал рукавицы и тер нос и  щеки, чтоб не поморозиться.  Наконец, впереди тускло засветились оконца в ряд – вот и кружало. Придвинулась изба огромная кабацкая  задом к низкой стене Китай-города, справа и слева от нее  за высокими заборами клети да погреба, зато спереди лишь одно широкое заснеженное крыльцо, видное   в  неровном  свете фонарей, что висели по обе стороны на балясинах. Поднялся  Фуников по обледенелым ступеням, нашарил в темноте ручку, несмело потянул на себя  и в клубах морозного пара переступил через порог.
   Обдало теплом. В кабаке  пахло хмельно пивом, брагой медовой, капустой квашеной. У стен в светцах тускло горело несколько лучин. Снял рваный  треух и, отряхивая иней с воротника, спросил сипло в темноту:
- Как Бог миловал?
   Не дождавшись ответа, Фуников вздохнул и перекрестился  на тусклый свет лампадки, висевшей у тябла с почерневшими и безликими иконами.  Вгляделся в кабацкий полумрак – пусто пока.
  Целовальник, сидевший рядом с огромной печью у длинного высокого стола, уставленного глиняными и оловянными кружками и жбанами, глянул на него мельком, на одежонку его неказистую и  отвернулся, занятый своими делами.
    Баба, подоткнув высоко юбки, светясь икрами белыми, мыла полы, шлепая тряпкой и с шумом двигая столы и лавки. Другая баба возилась у печи, неистово пылавшей устьем, гремела горшками и сковородами.  Слышалось  шипение поджариваемого сала и  плыл по кабаку нестерпимо дразнящий запах. С чесноком было сало, с тмином духмяным - определил Фуников, жадно двигая ноздрями и сглатывая  голодную слюну в предвкушении радости своей от трапезы.   Провел торопливо одной рукой по усам и бороде, отдирая намерзшие сосульки, пригладил  волосы, – уже редкие, с сединой заметной – кашлянул, проговорил как-то несмело:
- Штец бы мне  горяченьких похлебать, да яешенки с салом… и, того, чарочку…
И полез торопливо за пазуху, узелок грязный вытащил, стал развязывать его  дрожащими пальцами. Робел  дворянин перед черной костью, выучен был крепко в Туле злодеями Ивашки Болотникова.
   Целовальник равнодушно и молча ждал, пощипывая бороду, Потом смахнул в ящик выложенную на стол темную серебряную копейку, налил все так же молча в кружку вина, обернулся в сторону  печи, приказал строго:
- Марья! Штей пустых подай да яишню на одного сготовь.
    Баба поставила на плиту  сковороду – на ее лице багрово заплясали отсветы огня – глянула искоса через плечо в темноту,  выискивая глазами посетителя, и стала резать на доске сало,  торопливо и ладно постукивая ножом. Сбросив сало на сковороду,  тут же сноровисто потянулась за ухватом и, перегибаясь в поясе,  стала вытягивать из печи большой горшок. 
    Фуников подошел к печному боку, прижался к нему спиной и руками– озяб сильно, пока добирался сюда.
   Целовальник позевал, перекрестил рот, скосил на посетителя глаза, спросил безразличным голосом:
- Что ж службу не переждал? Ай нехристь?
Фуников кашлянул снова, проговорил  неуверенно и виновато:
-Что ж служба?..  Вера-то в душе живет…
Помолчал, вздохнул глубоко, не зная надо ль душу свою открывать, и добавил:
- Бог не веру любит, - правду!*
 
*Здесь Фуников приводит слова Ивана Пересветова, мужа дивной и горькой судьбы. Выходец  из Литвы, он  доблестно сражался в Венгрии, Чехии, Польше и выехал  на Русь в 1538 году. После себя Пересветов оставил несколько сочинений, в которых настойчиво проводит мысль о сильном государе, защитнике правды. Правду он ставил несравненно выше обрядовой  стороны любой религии. Что стало с ним на Руси, как сложилась его жизнь, и где он нашел последнее успокоение – об этом ничего не известно.

-Ин ладно, - охотно согласился целовальник, - казак, значит?  Хде   сядешь - на чистой половине, ай на черной?
   Не посмел Фуников пойти на чистую половину, застыдился шубейки своей драной, портов посконных. Взял кружку, огляделся – один угол был уже занят: три мужика, сблизив лохматые головы над столом, о чем-то жарко шептались. Черные огромные тени их  прыгали по стенам. «Злодейство, поди, какое умышляют?» - страшно мелькнуло у него  в мыслях, и холодок прошел по спине. Уселся  подальше от них в другом углу, под светцом, кружку на изрезанную столешницу поставил, треух свой положил на лавку и стал прислушиваться, настороженно поглядывая  на мужиков. Те, хватая от нетерпения друг друга за руки,  истово рассказывали о каких-то видениях, о каких-то  затворниках и словах их пророческих о последних днях мира сего…
    «Сколько их было  за последние годы, - с горечью подумал Фуников,  – не перечесть! Все о конце мира  пророчат. Кто бы подсказал, как спастися?» 
    Успокоился – мужики уж не казались злодеями. Это   были, как и он, растерянные и судьбой гонимые русские люди, чьи наполненные ужасом и страданиями души жаждали светлых слов утешения и надежды.   
   Посидел  Фуников, глядя в кружку, вздохнул…  Уголек с лучины обломился, упал с шипением и писком в лохань – по темной воде пошли крошечные круги – лучина зачадила и погасла. Пошарил Фуников по стене, нащупал торчащие меж бревен сухие лучины, хотел запалить новую, да передумал – хорошо было  в темноте, как бы от мира постылого отгорожен, от забот необоримых, от тоски и горя вселенского. Поставил локти на стол, сжал мучительно ладонями голову – а в голове бессвязные  скорбные мысли теснятся, и от них еще горшая печаль нисходит в измученную душу.
   Как  сварил царь Мучитель деда его Никиту Афанасьевича в котле на Болоте, так и настали черные дни, которые никак не кончатся до сего времени. От прежней жизни лишь помнятся смутно, как во сне,  палаты богатые,  одежа красная и слуги многие. А потом  этот сладкий сон  кончился.    Отец гоним был всеми, страшились недавние высокопородные друзья прогневить царя Мучителя и помощь подать семье своего недавнего друга… Детство в ссылке прошло, в нищете, в курных избах с закопченными стенами,  в вечных страхах, в ожидании чуда неведомого, когда жизнь переменится в один миг. А чудо так и не пришло…. Будь жив дед их казначей, так и отец бы в чести и богатье  жил, шапки бы все ломали перед Фуниковыми,* а сейчас Фуниковы ниже грязи. Отец в лаптях всю оставшуюся жизнь проходил, в них и похоронили. Сам поднялся маленько на ноги в Туле через службу свою, и вновь всего лишился из-за бунта воровского…   Эх, судьбина!

*Никита  Фуников, сын дьяка Афанасия Ивановича Фуника Карцева, при царе Грозном стал печатником и казначеем. Был женат на сестре  князя Афанасия Вяземского. Вместе с ним был оклеветан и казнен в 1570 году. По этому же делу в государственной измене были обвинены все высшие административные чины государства, всего около 300 человек. Государство в один день лишилось по прихоти психически больного царя  практически всего правительства.
Все владения Фуниковых были  «отписаны на государя». Судьба его жены и детей неизвестны.

От мук нестерпимых вопиять ему хотелось ко Всеблагому о судьбе своей бесталанной.
    Прибежал мальчишка с деревянным подносом, поставил на стол  деревянную мису с горячими щами,  положил толстый кус аржаного хлеба и луковицу очищенную и разрезанную на четыре доли.  Повозился, запалил новую лучину. Заплясало пламя, колыхнулись тени по стенам, струйка дыма, колеблясь, устремилась вверх.
- Ну,  Господи, благослови! - вздохнул негромко Фуников и перекрестился размашисто. Потом  потянулся к кружке, помедлил секунду, глядя на маслянистые прыгающие отсветы на вине,  и запрокинул голову.
   Сморщился от сивушного нестерпимого духа, занюхал хлебом. Когда в животе пошла приятная теплота, вытащил из-за голенища    ложку, отер ее грязным рукавом, размешал сметану во щах и, обжигаясь,  стал с жадностью  хлебать горячее варево. Луковицу куснул  – хорош был лук, сочный, сладкий, должно быть, верейский.*  Хлеба откусил большой кусок и снова стал хлебать, дуя на ложку.  Когда миса опустела, с сожалением глянул на дно, облизал ложку и откинулся к стене. Лицо залоснилось от пота. Расстегнул пояс, шубу с себя стащил   - из-за пазухи выпал сложенный вчетверо лист бумаги, что выпросил третьего дня у подьячих. Пошарил под лавкой, поднял его, смахнул  приставший  сор и бережно положил  бумагу рядом с собой на стол.

*Верея в те времена славилась своими овощами, луком и чесноком.
   
  Снова прибежал мальчишка – принес яишню.
Фуников  отер потное лицо рукавом рубахи и вновь взялся за ложку.   Подцепил кусок яишни с исходящими жиром золотистыми шкварками.  Жевал медленно,  хрумкая  зубами  как  старая лошадь.
Но ел не долго, повернулся к целовальнику, проговорил просительно:
-Слышь, мил-человек, мне бы снова чарочку…
    После второй он долго сидел, тер лицо, скрипел зубами от боли душевной, глаза застилало слезами.  Потянулся к листу, расправил его на столешнице – это были его вирши, в которых жизнь свою горькую описывал князю Лыкову, единственному своему сопережевателю в нонешние  черные времена.  Поднес лист ближе к лучине и стал перечитывать неровные строчки:
                «Благих подателю
                И премудрому наказателю,
                Нашего убожества милосерде взыскателю
                И скудного моего жительства присносущу питателю!
Государь и отец мой! Не много довелось мне очей твоих зрети светлых, хотя и милосердием твоим и ласкою питаем и спасаем в бедах. А посему пишет к тебе
                Фуников Иванец,
                Твой прежний рабец,
                Греха своего ради бесприютный старец…
Оскудел за многими бедами разум мой, и злая фортуна сердце томит, и сколь не устремляюсь помыслами к сладости словесной, а все ж, государь, не сравнюся, как прежде, с твоим величеством и благородством. Не отринь же этих слов спроста, а я повторю, как встарь, вслед за тобою: «Буди, государь, храним десницею высшаго Параклита!»*

*Параклит – греческое параклет, т.е. утешитель. Один из синонимов Христа.

А по милости своей, государь, аще изволишь о нашем убожестве слышати, так укрепись сердцем и чти:
                Я, милостью Творца и зиждителя всяческих благ,
                С апреля по нонешний день жив, хоть сир и наг.
                Бедно и скорбно дни пребываю,
                Но милосердия твоего, государь, не забываю»
    Фуников отложил лист, подперся рукой в щеку и долго сидел, закрыв глаза – должно быть, искал слова. Потом вытащил из узелка свинцовую палочку – сам раскатал ее из ружейной пули – и стал писать, морщась то ли от боли, то ли от мук пережитого:
  «А тяжко, ей, государь, как тяжко Тулу вспоминать! Тамошние воры мне
                Выломали на пытке руки,
                Сделали их что крюки,
                Да вкинули в тюрьму.
                И лавка, государь, была узка,
                И взяла меня великая тоска.
                Постлана рогожа,
                Да спать на ней не гоже.
                Сидел девятнадцать недель
                И вон из тюрьмы глядел,
                А мужики что ляхи,
                Дважды приводили к плахе,
                За старые шашни
                Хотели скинуть с башни.
                И на пытках пытают,
                Руки железом ломают,
                Правду им скажи,
                А ничего не солжи.
                Аз им без счета божился
                И в ноги валился,
                И на бок в истоме ложился.
                Немного у меня ржи,
                Нет во мне лжи.
                Истинной веры они не знают,
                Больше того меня пытают.
                И надо мною муку чинили,
                Двожды кнутом меня били…»
Отложил Иван Васильевич свинцовое стило, долго перечитывал написанное, шевеля губами и поднося лист близко к лучине – пламя прыгало, то высвечивая неровные строки, то погружая их в тень.  Посидел, вперив очи невидяще в стену, и снова стал писать, многократно зачеркивая и прерываясь утомленно, чтоб поменять прогоревшие лучины.
    Слова теснились в голове  высокие, боговдохновенные слова, красоты дивной. Такие слова, от которых восторг нисходил в душу, и волна дрожи прокатывалась по спине. А как запишет их, все выходило не так, лепоты и силы в них не было дерзкой… И он то смотрел отрешенными глазами на лучину, то смеялся и плакал одновременно на своими строками, отирая слезы грязной ладонью. Преклонялся ближе к огню, держа лист в дрожащей руке, вновь перечитывая написанное.
   Все чаще хлопала дверь, впуская православный люд, стучали каблуки и мерзлые лапти о пол,  стучали кружки и жбаны, нарастал нестройный гул голосов, дух тяжелый бражный повис в кабаке.
       С треском распахнув двери, вломилось десятка три казаков. Запрыгало пламя лучин, клубы морозного пара растеклись по кружалу. Глаза у казаков шальные, голоса громкие, сабли на боках висят. Девки гулящие с ними да скоморохи-игрецы веселые.  Дерзко осмотрели казаки кабацкий люд, потом высыпали на стол целовальнику пригоршню серебра, потребовали  вина и снеди.   
  Гуляли молодцы-атаманы, пропивали царские рублики, коими награждены были за измену. Послужили  царевичу ложному, потом Болотникову, а после падения Тулы, устрашившись плахи, повинились перед Москвой в своих злодействах и попросились на государеву службу. Теперь гуляли широко и вольготно. Вышибли москалей с чистой  половины – не желали вольные и отчаянные люди сидеть с быдлом за одним столом. Казак никому не ровня! Целовальник сам бросился носить казакам жбаны и кружки, побежали мальчишки, неся   мисы со студнями, капустой, печенкой  и колбасами жареными, хлебами пшеничными. Загудела чистая половина голосами громкими, стуком кружек, шумом и весельем  разгульным. У печи  бабы  засуетились, застучали ухватами и поварешками, сало и колбасы заскворчали на сковородах, чад поплыл по кабаку…
Фуников ничего не слышал и все писал и писал.
    Набилось народу и на черную половину. Фуникова потеснили за его столом, заглядывали мутными глазами в его лист. Кто-то спросил из темноты, из духоты кабацкой:
- Ай пишешь что? Челобитную? Неуж царю?
  Во тьме не разобрать лица, лишь глаза взблескивают в неровном свете. Фуников отпихивался локтями, жался ближе к лучине, кричал пьяно и слезливо в чад кабацкий:
- Бедствие всенародное! О нем пишу!..
- Да кто ж прочтет, кто услышит? – с тоской проговорил сосед Фуникова, -  нонче мы что сироты…
Фуников потянул ворот рубахи, перекосился лицом, стукнул себя в худую грудь:
- Сильные не услышат! И царь не услышит – вона, сколько нас сирых… С Богом хочу говорить, ему буду жалиться!
Ткнул пальцем в свой лист:
-В день судный пред Ним  наг и бос предстану с этим листом единым! Ничего боле  в жизни не осталося и  веры несть во мне ни к кому…    Только Его суд приму над душой своей  изнемогающей в скорбях!..
- В церкву надо с этим.
- Не верю! – стучал Фуников по столу кулаком, и прыгали ложки и кружки.- В церкву не верю! Иерархи наши немощь  духовную выказали   пред бедами вселенскими! Лукавством окаянным  наполнились без меры  – всех благословляют, жизни свои спасая! От всех мзду емлют и любой грех омофором прикрывают…  Не верю сребролюбцам иосифлянам! Не верю филоктимонам  алчным!* Не верю духу их шаткому и скудному!  В Него единого  верю!
    И вытянув перст, очерненный свинцом, указал в  низкий закопченный потолок. Глаза расширены безумием и болью…

*Не верю сребролюбцам иосифлянам… филоктимонам алчным – в 1503 г. состоялся церковный собор, на котором решался весьма болезненный и острый вопрос тех дней: дозволено ли монастырям стяжать богатства и земли с крестьянами, или же они должны придерживаться сурового аскетизма. Победили сторонники стяжания, во главе которых стоял Иосиф Волоцкий. Решение собора вызвало немалые укоры и обличения суровых «заволжских старцев», основных идеологов нестяжательства. Против иосифлян (стяжателей) писал несколько позднее и Максим Грек, и был за это отлучен от церкви и предан анафаме. Именно он в своем сочинении  назвал сторонников стяжания греческим словом «филоктимоны».
     Решение  собора 1503 года  в немалой степени определило дух всего последующего церковного строительства Руси. С того времени православная церковь возвысилась количеством,  красотою и богатствами своих монастырей и храмов и главами их золочеными, но умалилась духом, стала зависима от сильных мира сего, стала падкой на мзду их богатую. А потому  смиренно закрывала очи при виде неправд великих и Василия III, и Ивана Грозного, и Бориса Годунова, и Лжедмитрия.

     Придвинул к себе закапанный вином и слезами лист и снова стал писать:
                «Прикажи, государь, чем спину лечить,
                А мне наипаче за тебя Бога молить,
                Дай, Господи, впредь так творить.
                Видех, государь, твое последнее рукописание,
                Чел неоднократно и прослезихся
                И крепости разума твоего удивихся,
                Милосердием твоим у князя Ивана рыбою насладихся,
                И Богу всеблагому за тебя помолихся.
                И спать ложась, и от сна вставая,
                Ей, ей! Всегда тож сотворяю.
                А чем, государь, мне за благо твое отплатить?
                Едино остается – Бога молить
                И со слезами ему говорить,
                Добро де, что не забывает тако творить…»
И от пьяного вдохновения, от мук сердечных невысказанных все казалось Ивану Васильевичу, что и впрямь  говорит он с самим Творцом. Иль с вечностью. И от этого по спине шел озноб восторга неземного, и редкие его волосы шевелились на голове как бы от мыслей могучих, дерзких, смертным недоступным.
    И он снова  склонялся над листом, торопливо выводя все новые и новые слова:
                «Писал бы, государь, не мало,
                Да за великой смутою разума не стало.               
                Преклоних бо главу свою до земли
                И рех ти:
                -Зравствуй, государь мой, о Христи!
                Аминь.
                Да, не мало, государь лет,
                А разума нет,
                И не переписать всех бед.
                Разорен до конца,
                Облуплен что овца.
                Не оставили ни волосца
                Животца.
                И деревню сожгли до кола,
                Голова едина цела.
                Ратные рожь пожали
                Да с нею сбежали.
                Ныне живем в погребище
                И спим на огнище.
                А на ногах остались одни голенища.
Господь  зрит  истину сердец и слов наших. И тако скажу: не оставили ни шерстки, ни лошадки, ни коровки, а в землю не сеяно ни горстки…
                Всего у меня было живота – корова,
                Да и та не здорова.
                Видит Бог,
                Сломила рог.
                Да Бог весть,
                Что завтра есть.
                Велено от Бога пожить
                И ни о чем не тужить…
                А я тебе, государь, преступя страх,
                Из глубины душевной возвах,
                Имя Господне призвах,
                Много челом бью.
А о скорбех, постигших нас, не вем, что изрещи. И зрение нас устрашает, и мню, что и стихия безжалостно одолевает: не единых бо нас постигоша злая, но и всю страну нашу.
                Землю видев благу и населенну,
                Узриша ее опустенну
                И напоенну
                Кровию святых.
                И льются токи крови той
                Подобно воде дождевой.
Время, вместо пшеницы, тернии возрастиша для народа нашего. Зрю церковь Божию яко вдовицу совращенну: красота и праведность ея отъята иноплеменными, паче ж нашими восставшими на нас. Убо остается повторять паки и паки – Богу тако изволиша!
                Превосходит бо плач наш паче
                Вифлиомского плача…»*
     И уже не сдерживаясь более, зарыдал Иван Васильевич, тульский дворянин, внук государева казначея,  бросившись головой на бумагу и закрываясь руками. Затряслись плечи, задергалась бесталанная голова на столешнице, залитой вином и пивом.

*В тексте использованы подлинные вирши Ивана Фуникова с незначительными сокращениями и исправлениями в орфографии и стилистике для лучшего понимания их современным читателем. Сделана и разбивка на строфы, чего нет в подлиннике.

    О себе ли плакал, о своих ли проторах великих, о земле ли русской и ее неисчислимых и необоримых бедах?.. Слова ли его томили до слез, ненайденные, невысказанные?..
    Кто знает, и кто скажет, о чем плачет пиит над вымыслом своим скорбным? Печальник ли пред Богом и ходатай за всю землю  свою, или так, умом тронутый пустой человечишко, коих ныне тмы и тмы?  И чем станут его слова для слуха вселенского - манной ли небесной, прахом ли пустым?..  Кто ж, кроме Творца рассудит?   Милуй нас, Господи, пишущих темных рабов и  в    немощах наших, и в заблужденьях!
   Сурово и немо смотрели на плачущего пиита с тябла лики  святых угодников, объеденные тараканами. Лампадка теплилась едва-едва…


    …Казаки уже гуляли так, что тряслись стены и гудели половицы.
-Жарь, Ляксей! – свирепо и страшно кричали они.
И Леха Солодов, тульский шиш и убивец, а ныне приставший к казакам, потный и расхристанный, шел вприсядку, стуча дробно ладонями то в пол, то в грудь себе, то по лядвиям.* Медная серьга, вдетая недавно, прыгала в левом ухе.

*Лядвия ( старорусское)- бедра.

     Гнусаво  и развязно-весело гудели рожки  охочих до чужого веселья скоморохов,   выводя плясовую,  гулко и торопливо стучал бубен, а вслед за ним  сыпали горохом  погремушки.
    Гулящие девки мели перед Лехой  пол подолами сарафанов, взвизгивали задорно, мелко и часто постукивая каблучками, станами, дьяволицы, поводили игриво. Отпихивались локтями, когда жадные казацкие руки хватали их за бока. Леха  вился кубарем* вслед за сарафанами, обливаясь потом, мотая нечесаными  прядями черных  волос. На лице застыла  – не понять, то ли улыбка веселая, то ли оскал звериный…
         *Кубарь – юла.

   Остальные казаки плескали без устали в ладоши, притопывали ногами, кричали, тараща шальные от беспробудного пития глаза:
 - Жарь, Ляксей!
И Леха жарил. Круг прошел, другой, третий, но запнулся о чьи-то ноги, повалился набок, шумно дыша и заливаясь бессмысленно-пьяным смехом. Плясать бросились, раззадорясь, другие.
   Алексея подняли, усадили на лавку, налили вина.
   А рожки загудели еще громче, еще разухабистей. Казаки еще пуще закричали, затопали ногами,  еще задорнее завизжали девки,  и споро-споро застучали каблуками.
- Ты, Леха, за казаков держись! – кричал парню в лицо старый казак, стараясь перекричать шум. – За нас держись, говорю! Видишь, какова наша жисть? А?.. Удалая наша жисть, легкая!  Мы волю любим! А им – шиш!
     И казак вытянул в сторону грязной половины здоровенный кулак с кукишем.
- Москалям, говорю, шиш! – казак задергался от смеха. - Трясцу им! Мы, казаки, лутчие люди! В нас дерзость есть! И владети всем должны мы!..
  Тут он вдруг замолчал, сдвинул брови,   грохнул кулаком по столешнице и, оглядевшись с вызовом по сторонам,  вновь упрямо повторил:
- Мы должны всем владети!
  Леха мотал головой, справляясь с дурнотой, повторял косноязычно, с трудом ворочая одеревеневшим языком:
-  Слышь, дядя, с вами куда хошь! Пра слово…
Казак хлопнул его по плечу, проговорил в пьяном восторге:
-Во! Соображает стервец! Чурой* тебя возьму, крест истинный, возьму!

* Чура – (из татарского языка) слуга и помощник при казаке, как правило, подросток, обучающийся казацкому делу.

    И, отерев сивые усы свои, с чувством поцеловал его.
    Повернулся к столу,  налил щедро в чарки вина, протянул одну Лехе:
-Держи, Ляксей!.. Давай за волю казацкую выпьем!
 И было поднял  чарку,  но,  вспомнив что-то, оборвал себя, хлопнул левой рукой по столешнице:
 – Не! за волю мы пили…  Теперь, Ляксей, за смерть казацкую  выпьем! Сколько нашего брата погибло в страшных муках и в басурманах, и в христианах! И кожу с казаков сдирают живьем, и в котлах варят, и на колья  сажают…
   Замолчал неожиданно,  поставил чарку на стол и уставился невидящими глазами на залитую вином столешницу, вспоминая давнее.  Вскинул голову, глаза блеснули слезой: 
  - Слышь, Ляксей,  никому такой смерти лютой не было, как атаману нашему Дмитру Ивановичу!  Хоть давно то было, но до сих пор  помню его: усы вислые, взгляд грозный, жупан синий. Сидит  на белом коне подбоченясь…    Я еще молодой казак был, когда он в Молдавию повел запорожцев. Погуляли там славно! И все княжество было уже завоевали, но  турки  обманом схватили  нашего атамана и в Стамбул отвезли. Долго его пытали, а потом за ребра на крюк  повесили   над воротами стамбульскими. Четыре дня в таких муках висел, все помереть не мог. Когда истомой заходился, турки ему пятки жгли, чтоб очнулся и страдания свои нестерпимые чувствовал. Потом еще у живого сердце вырезали янычары и сожрали, как псы… Страшная смерть, не дай такой никому!*
 
* Литовский князь Дмитрий Иванович Вишневецкий заслужил уважение запорожских казаков за свои ратные подвиги, и долгое время возглавлял эту отчаянную вольницу. Перейдя в 1557 году на службу к царю Ивану Грозному, он с запорожцами совершил несколько удачных набегов на Крым. Когда политика Грозного изменилась, и он, отказавшись продолжать войну с Крымским ханством, направил войска на христианскую Ливонию, Дмитрий Иванович в 1562 году отъехал к польскому королю. В следующем году он совершил с запорожцами удачный поход на Молдавию, и разбил турок в нескольких сражениях. Но в результате предательства попал в плен и нашел свою смерть в Стамбуле. Дошедшие до нас предания о Вишневецком именно так и описывают его кончину.

   Снова поднял свою чарку и проговорил тихо:
-  Хоть и грешны, Осподи, перед тобой без меры за пролитие христьянской крови, но и   с басурманами бились явственно, и веру православную блюли…  Дай нам хоть за это смерти  легкой, чтоб без мук отлететь казацкой душе на небо. Али шашкой   срубят в бою, али пулей достанут, али головы свои на плахи положим – чтоб в миг един все кончилось…   Ничего боле  не прошу у Тебя!
     Выдохнул в сторону, запрокинул голову и медленно выпил. На морщинистой и заросшей седой щетиной шее несколько раз судорожно  дернулся кадык. Переждал, морщась, пока не уйдет сивушный дух, потом отер усы  и  повернулся к Лехе, – тот от слабости уже сполз под лавку – поискал его глазами, махнул рукой и снова потянулся за вином.
       Открылась кабацкая дверь, впустив клубы морозного пара, вошли трое. Отодрали сосульки с  черных бород, огладили их, осмотрелись настороженно, с прищуром разбойным – лица не русские. Платья на них были московские, лишь на головах папахи лохматые бараньи да кинжалы висели на поясах черкесские. Подошли к целовальнику – тот залебезил перед ними, скрынку* выдвинул из стола с деньгами. Черкесы коротко поговорили с ним о чем-то,  выгребли серебро, пива выпили по кружке. Потом уселись на корточки, как по нужде большой, полы за пояса подоткнули, спинами привалились к стене – так и не научились сидеть по-русски на лавках – и долго смотрели на разгульное казацкое веселье. Цокали языками, глядя на девок гулящих, смеялись, сбивая папахи на затылки. Потом поднялись и ушли.

*Скрынка – выдвижной ящик в столе.

   …Фуников поднял голову от столешницы – в руках   слабость,  губы вздрагивают, - отер мокрые глаза. Пошарил за пазухой – в узелке еще оставалось копейки три. Пощупал, пощупал – нет узелка! То ли  лихие люди вытащили, то ли сам спьяну  обронил. Посидел, борясь с собой – нет, не пить ему хотелось, хотелось душу страдающую унять, переполненную  без меры  и своим, и вселенским горем.  Не выдержал, приподнялся с лавки, повернулся к кабацкому люду, спросил с тоской:
-  Христьяне, кто чарку поднесет?.. А?
   Кругом лица потные, рты жующие, глаза мутные и бессмысленные, волосы нечесаные лохматые, на стенах тени жуткие мечутся, в мисах грибы да огурцы соленые… И от этого вида веселья скотского и разгульного в дни  скорбей всенародных, боль  и жжение внутренние еще сильней стали. Перекосился Фуников лицом, вытянул худую шею, крикнуть хотел  с бодростью бесшабашной скоморошьей, а получилось визгливо и страшно:
- Кто сладости взыскует словесной? Вирши свои почитаю!.. За чарку-то?  А, православные?.. Талан свой на вино меняю!
    За шумом кабацким его мало кто слышал, и  ни одна голова не повернулась к нему. 
     От  боли душевной, от тоски непомерной, которых превозмочь не мог, скрипнул зубами Иван Васильевич, проговорил, подняв полные слез глаза к черному потолку:
- Душа,  христьяне, душа истомилась в телесном сосуде… Во что верить средь мрака ненастного?* А?.. Чарку бы сейчас!
    И  поник, исступленно  мотая головой.


*А.К.Толстой так ответил на этот извечный вопрос русской интеллигенции, мучающий  многие ее поколения:
                Средь мрака ненастного
                Верьте чудесной звезде вдохновения…
                (Против течения)
      Но, к сожалению, наш великий соотечественник так и не открыл тайну страждущему читателю, и не объяснил, к каким   духовным  вершинам   должна была вести эта путеводная  звезда. Возможно,  разглядеть эти вершины не дано никому, - это  выше силы человеческой…