В Поместном приказе кремлевского Приказного дворца день и ночь толпились дворяне. В огромных сенях воздух тяжелый от набившихся просителей, дух кислый от овчинных шуб, от давно не мытых тел, от мокроты под ногами. Прошло время, когда в Кремль допускался люд лишь в красном платье. Теперь жалобщик все больше шел в армяках прожженных, в лаптях крестьянских, с застывшим безумием в глазах от перенесенных мук, пожаров и погромов…
Ожидая, когда их выкликнут подьячие, жались просители к печам, отогревали застылые руки, спинами и боками промороженными прислонялись к горячим изразцам. Вытягивали худые шеи, слушая, кого кличут приказные люди. Просили царя разоренные до нитки помещики поддержать их и выдать посильную помочь за страдания их и свалившиеся на них неисчислимые бедствия. Здесь же плакали и бились головами перед дьяками и подьячими – легок стал на слезу и вопли русский дворянин. От крови, от унижений, от голода, неведомого ранее, от превращения своего скорого из господ в нищебродов, тронулись многие слегка в уме, чуть ли не юродствовали.
Да что ж стенать перед приказными людьми? Нынче по всей Руси Святой неумолчный стон да плач…
Тульский помещик Фуников ушел из приказа, как стали звонить к вечерне. Так и не выкликнули его в этот день. С утра – ни маковой росинки во рту, щеки втянулись, в глазах томление и безнадежность. От кого ждать помочи? Казна государева оскудела, чернь озлобленная разбойничает в государстве Московском, поместья разорены…
А за стенами приказа мороз, снег скрипит, закатная малиновая полоса на небе догорает, темнота подступает, кремлевские соборы и палаты жарко окнами освещенными пылают. Идет Фуников, а навстречу иереи в долгом платье поспешают на службу, очи долу держат, мирское все отринув, кресты дорогие взблескивают каменьями на персях. А следом в окружении слуг важно выступают и люди честные сановные в шубах собольих парчой крытых, в шапках бобровых да куньих – не знаешь, на какую сторону наперед кланяться. Эх, Москва, мати городов русских!..
Завтра Никольщина. Пиво варят к этому святому дню, бычков колют, печенка скворчит в сале, студень из говяжьих хвостов и ног подрагивает в мисах, светится жирком желтым полупрозрачным… А там неделя святых отец и неделя святых праотец, за ними и Рождество. Гулянья веселые, кони скачут, колокольцы звенят под дугами, девки хохочут, ребятня снежками перекидывается!..
А Бог вона как распорядился: ни кола, ни двора, жена с малыми детишками босы и наги – всего возроптавшие рабы лишили. Два старших сына убиенны от воров, сам едва жив остался, немощен и увечьями многими обременен, – а нужна ли кому его жизнь?
Не удержался дворянин: задергал губами и бородой взъерошенной, лицом покривился, слезы бессильные побежали из глаз и тут же заледенели на щеках. Смахнул их рукавом – да все бесполезно, в глазах муть и пелена, на душе тоска черная…
За Фроловскими воротами свернул было в Зарядье к дому сестры своей Домны Васильевны, что приютила его с женой и малыми чадами после тульского разорения, да передумал. Не долго пожил у нее, а уж тяготиться стала им сестра. Часто выговаривала ему, поджимая тонкие вдовьи губы:
- Которые люди-то не глупы были, дак не селилися в местах-то диких, среди диких-то людей. Лишний раз поклониться-то воеводам зазорно было тебе и именьице попросить в иных местах. Вот за глупость свою и страдаешь нонче-то. Так-то вот, свет Ванюша…
- Эх матушка,- разводил в горьком недоумении руками Фуников, - вселенское бедствие постигло нас! Здеся где не селися..
- Так-то оно так, Ванюша, - еще больше поджимала сестра бескровные губы, - да иные-то и живы остались, и богачество приумножили. Ты вот един у нас таланом не задался. С казаками предерзкими решил бок о бок жить. Ну, и дожился!
Фуников отводил взгляд – тяжело было сносить вздорные попреки, говорил, превозмогая себя:
- Да где ж талану взять, коль не дадено Творцом?
…Постоял Фуников, постоял у церкви Троицы, что на рву, представил себе ждущие глаза жены и детей – а что им сказать, чем утешить? Немощи ли свои им нести?
Мороз за нос и щеки хватает. Месяц на небе не появился, темень быстро сгущается вокруг. Скрипя снегом во тьме, торопливо проходят припоздавшие прихожане, осеняя себя святым знамением, поспешают на вечерний акафист. В храм ли пойти, Богородицу вновь молить?.. А он ли не молил, а он ли не просил? А что вымолил? – жена аки безумная стала после смерти старших сынов, сам немощен и скорбями наполнен превыше главы своей…
Муторно стало на душе, отчаяние безысходное сердце сжимало. Покривил Фуников губами, шепча что-то про себя, махнул рукой и повернул вниз по Васильевскому спуску в темноту глухую. Там у самой Китайгородской стены стоял царев кабак. Куда ж еще нести свои беды?
Темень, снег скрипит, по левую руку тускло светятся редкие оконца, псы взбрёхивают за заборами. По правую – ров, заваленный снегом, за ним стена кремлевская вздымается черной громадой. Высоко на стене меж зубцов факел смоляной горит, и в его неровном свете видны покрытые морозным инеем камни. Поднял Фуников глаза еще выше, а там уже звезды стылые и равнодушные мигают на черном небосводе…
Шел долго вниз, скользил стертыми подошвами сапог по накатанной дороге, хлопал себя по бокам, по коленям, выгоняя холод, скидывал рукавицы и тер нос и щеки, чтоб не поморозиться. Наконец, впереди тускло засветились оконца в ряд – вот и кружало. Придвинулась изба огромная кабацкая задом к низкой стене Китай-города, справа и слева от нее за высокими заборами клети да погреба, зато спереди лишь одно широкое заснеженное крыльцо, видное в неровном свете фонарей, что висели по обе стороны на балясинах. Поднялся Фуников по обледенелым ступеням, нашарил в темноте ручку, несмело потянул на себя и в клубах морозного пара переступил через порог.
Обдало теплом. В кабаке пахло хмельно пивом, брагой медовой, капустой квашеной. У стен в светцах тускло горело несколько лучин. Снял рваный треух и, отряхивая иней с воротника, спросил сипло в темноту:
- Как Бог миловал?
Не дождавшись ответа, Фуников вздохнул и перекрестился на тусклый свет лампадки, висевшей у тябла с почерневшими и безликими иконами. Вгляделся в кабацкий полумрак – пусто пока.
Целовальник, сидевший рядом с огромной печью у длинного высокого стола, уставленного глиняными и оловянными кружками и жбанами, глянул на него мельком, на одежонку его неказистую и отвернулся, занятый своими делами.
Баба, подоткнув высоко юбки, светясь икрами белыми, мыла полы, шлепая тряпкой и с шумом двигая столы и лавки. Другая баба возилась у печи, неистово пылавшей устьем, гремела горшками и сковородами. Слышалось шипение поджариваемого сала и плыл по кабаку нестерпимо дразнящий запах. С чесноком было сало, с тмином духмяным - определил Фуников, жадно двигая ноздрями и сглатывая голодную слюну в предвкушении радости своей от трапезы. Провел торопливо одной рукой по усам и бороде, отдирая намерзшие сосульки, пригладил волосы, – уже редкие, с сединой заметной – кашлянул, проговорил как-то несмело:
- Штец бы мне горяченьких похлебать, да яешенки с салом… и, того, чарочку…
И полез торопливо за пазуху, узелок грязный вытащил, стал развязывать его дрожащими пальцами. Робел дворянин перед черной костью, выучен был крепко в Туле злодеями Ивашки Болотникова.
Целовальник равнодушно и молча ждал, пощипывая бороду, Потом смахнул в ящик выложенную на стол темную серебряную копейку, налил все так же молча в кружку вина, обернулся в сторону печи, приказал строго:
- Марья! Штей пустых подай да яишню на одного сготовь.
Баба поставила на плиту сковороду – на ее лице багрово заплясали отсветы огня – глянула искоса через плечо в темноту, выискивая глазами посетителя, и стала резать на доске сало, торопливо и ладно постукивая ножом. Сбросив сало на сковороду, тут же сноровисто потянулась за ухватом и, перегибаясь в поясе, стала вытягивать из печи большой горшок.
Фуников подошел к печному боку, прижался к нему спиной и руками– озяб сильно, пока добирался сюда.
Целовальник позевал, перекрестил рот, скосил на посетителя глаза, спросил безразличным голосом:
- Что ж службу не переждал? Ай нехристь?
Фуников кашлянул снова, проговорил неуверенно и виновато:
-Что ж служба?.. Вера-то в душе живет…
Помолчал, вздохнул глубоко, не зная надо ль душу свою открывать, и добавил:
- Бог не веру любит, - правду!*
*Здесь Фуников приводит слова Ивана Пересветова, мужа дивной и горькой судьбы. Выходец из Литвы, он доблестно сражался в Венгрии, Чехии, Польше и выехал на Русь в 1538 году. После себя Пересветов оставил несколько сочинений, в которых настойчиво проводит мысль о сильном государе, защитнике правды. Правду он ставил несравненно выше обрядовой стороны любой религии. Что стало с ним на Руси, как сложилась его жизнь, и где он нашел последнее успокоение – об этом ничего не известно.
-Ин ладно, - охотно согласился целовальник, - казак, значит? Хде сядешь - на чистой половине, ай на черной?
Не посмел Фуников пойти на чистую половину, застыдился шубейки своей драной, портов посконных. Взял кружку, огляделся – один угол был уже занят: три мужика, сблизив лохматые головы над столом, о чем-то жарко шептались. Черные огромные тени их прыгали по стенам. «Злодейство, поди, какое умышляют?» - страшно мелькнуло у него в мыслях, и холодок прошел по спине. Уселся подальше от них в другом углу, под светцом, кружку на изрезанную столешницу поставил, треух свой положил на лавку и стал прислушиваться, настороженно поглядывая на мужиков. Те, хватая от нетерпения друг друга за руки, истово рассказывали о каких-то видениях, о каких-то затворниках и словах их пророческих о последних днях мира сего…
«Сколько их было за последние годы, - с горечью подумал Фуников, – не перечесть! Все о конце мира пророчат. Кто бы подсказал, как спастися?»
Успокоился – мужики уж не казались злодеями. Это были, как и он, растерянные и судьбой гонимые русские люди, чьи наполненные ужасом и страданиями души жаждали светлых слов утешения и надежды.
Посидел Фуников, глядя в кружку, вздохнул… Уголек с лучины обломился, упал с шипением и писком в лохань – по темной воде пошли крошечные круги – лучина зачадила и погасла. Пошарил Фуников по стене, нащупал торчащие меж бревен сухие лучины, хотел запалить новую, да передумал – хорошо было в темноте, как бы от мира постылого отгорожен, от забот необоримых, от тоски и горя вселенского. Поставил локти на стол, сжал мучительно ладонями голову – а в голове бессвязные скорбные мысли теснятся, и от них еще горшая печаль нисходит в измученную душу.
Как сварил царь Мучитель деда его Никиту Афанасьевича в котле на Болоте, так и настали черные дни, которые никак не кончатся до сего времени. От прежней жизни лишь помнятся смутно, как во сне, палаты богатые, одежа красная и слуги многие. А потом этот сладкий сон кончился. Отец гоним был всеми, страшились недавние высокопородные друзья прогневить царя Мучителя и помощь подать семье своего недавнего друга… Детство в ссылке прошло, в нищете, в курных избах с закопченными стенами, в вечных страхах, в ожидании чуда неведомого, когда жизнь переменится в один миг. А чудо так и не пришло…. Будь жив дед их казначей, так и отец бы в чести и богатье жил, шапки бы все ломали перед Фуниковыми,* а сейчас Фуниковы ниже грязи. Отец в лаптях всю оставшуюся жизнь проходил, в них и похоронили. Сам поднялся маленько на ноги в Туле через службу свою, и вновь всего лишился из-за бунта воровского… Эх, судьбина!
*Никита Фуников, сын дьяка Афанасия Ивановича Фуника Карцева, при царе Грозном стал печатником и казначеем. Был женат на сестре князя Афанасия Вяземского. Вместе с ним был оклеветан и казнен в 1570 году. По этому же делу в государственной измене были обвинены все высшие административные чины государства, всего около 300 человек. Государство в один день лишилось по прихоти психически больного царя практически всего правительства.
Все владения Фуниковых были «отписаны на государя». Судьба его жены и детей неизвестны.
От мук нестерпимых вопиять ему хотелось ко Всеблагому о судьбе своей бесталанной.
Прибежал мальчишка с деревянным подносом, поставил на стол деревянную мису с горячими щами, положил толстый кус аржаного хлеба и луковицу очищенную и разрезанную на четыре доли. Повозился, запалил новую лучину. Заплясало пламя, колыхнулись тени по стенам, струйка дыма, колеблясь, устремилась вверх.
- Ну, Господи, благослови! - вздохнул негромко Фуников и перекрестился размашисто. Потом потянулся к кружке, помедлил секунду, глядя на маслянистые прыгающие отсветы на вине, и запрокинул голову.
Сморщился от сивушного нестерпимого духа, занюхал хлебом. Когда в животе пошла приятная теплота, вытащил из-за голенища ложку, отер ее грязным рукавом, размешал сметану во щах и, обжигаясь, стал с жадностью хлебать горячее варево. Луковицу куснул – хорош был лук, сочный, сладкий, должно быть, верейский.* Хлеба откусил большой кусок и снова стал хлебать, дуя на ложку. Когда миса опустела, с сожалением глянул на дно, облизал ложку и откинулся к стене. Лицо залоснилось от пота. Расстегнул пояс, шубу с себя стащил - из-за пазухи выпал сложенный вчетверо лист бумаги, что выпросил третьего дня у подьячих. Пошарил под лавкой, поднял его, смахнул приставший сор и бережно положил бумагу рядом с собой на стол.
*Верея в те времена славилась своими овощами, луком и чесноком.
Снова прибежал мальчишка – принес яишню.
Фуников отер потное лицо рукавом рубахи и вновь взялся за ложку. Подцепил кусок яишни с исходящими жиром золотистыми шкварками. Жевал медленно, хрумкая зубами как старая лошадь.
Но ел не долго, повернулся к целовальнику, проговорил просительно:
-Слышь, мил-человек, мне бы снова чарочку…
После второй он долго сидел, тер лицо, скрипел зубами от боли душевной, глаза застилало слезами. Потянулся к листу, расправил его на столешнице – это были его вирши, в которых жизнь свою горькую описывал князю Лыкову, единственному своему сопережевателю в нонешние черные времена. Поднес лист ближе к лучине и стал перечитывать неровные строчки:
«Благих подателю
И премудрому наказателю,
Нашего убожества милосерде взыскателю
И скудного моего жительства присносущу питателю!
Государь и отец мой! Не много довелось мне очей твоих зрети светлых, хотя и милосердием твоим и ласкою питаем и спасаем в бедах. А посему пишет к тебе
Фуников Иванец,
Твой прежний рабец,
Греха своего ради бесприютный старец…
Оскудел за многими бедами разум мой, и злая фортуна сердце томит, и сколь не устремляюсь помыслами к сладости словесной, а все ж, государь, не сравнюся, как прежде, с твоим величеством и благородством. Не отринь же этих слов спроста, а я повторю, как встарь, вслед за тобою: «Буди, государь, храним десницею высшаго Параклита!»*
*Параклит – греческое параклет, т.е. утешитель. Один из синонимов Христа.
А по милости своей, государь, аще изволишь о нашем убожестве слышати, так укрепись сердцем и чти:
Я, милостью Творца и зиждителя всяческих благ,
С апреля по нонешний день жив, хоть сир и наг.
Бедно и скорбно дни пребываю,
Но милосердия твоего, государь, не забываю»
Фуников отложил лист, подперся рукой в щеку и долго сидел, закрыв глаза – должно быть, искал слова. Потом вытащил из узелка свинцовую палочку – сам раскатал ее из ружейной пули – и стал писать, морщась то ли от боли, то ли от мук пережитого:
«А тяжко, ей, государь, как тяжко Тулу вспоминать! Тамошние воры мне
Выломали на пытке руки,
Сделали их что крюки,
Да вкинули в тюрьму.
И лавка, государь, была узка,
И взяла меня великая тоска.
Постлана рогожа,
Да спать на ней не гоже.
Сидел девятнадцать недель
И вон из тюрьмы глядел,
А мужики что ляхи,
Дважды приводили к плахе,
За старые шашни
Хотели скинуть с башни.
И на пытках пытают,
Руки железом ломают,
Правду им скажи,
А ничего не солжи.
Аз им без счета божился
И в ноги валился,
И на бок в истоме ложился.
Немного у меня ржи,
Нет во мне лжи.
Истинной веры они не знают,
Больше того меня пытают.
И надо мною муку чинили,
Двожды кнутом меня били…»
Отложил Иван Васильевич свинцовое стило, долго перечитывал написанное, шевеля губами и поднося лист близко к лучине – пламя прыгало, то высвечивая неровные строки, то погружая их в тень. Посидел, вперив очи невидяще в стену, и снова стал писать, многократно зачеркивая и прерываясь утомленно, чтоб поменять прогоревшие лучины.
Слова теснились в голове высокие, боговдохновенные слова, красоты дивной. Такие слова, от которых восторг нисходил в душу, и волна дрожи прокатывалась по спине. А как запишет их, все выходило не так, лепоты и силы в них не было дерзкой… И он то смотрел отрешенными глазами на лучину, то смеялся и плакал одновременно на своими строками, отирая слезы грязной ладонью. Преклонялся ближе к огню, держа лист в дрожащей руке, вновь перечитывая написанное.
Все чаще хлопала дверь, впуская православный люд, стучали каблуки и мерзлые лапти о пол, стучали кружки и жбаны, нарастал нестройный гул голосов, дух тяжелый бражный повис в кабаке.
С треском распахнув двери, вломилось десятка три казаков. Запрыгало пламя лучин, клубы морозного пара растеклись по кружалу. Глаза у казаков шальные, голоса громкие, сабли на боках висят. Девки гулящие с ними да скоморохи-игрецы веселые. Дерзко осмотрели казаки кабацкий люд, потом высыпали на стол целовальнику пригоршню серебра, потребовали вина и снеди.
Гуляли молодцы-атаманы, пропивали царские рублики, коими награждены были за измену. Послужили царевичу ложному, потом Болотникову, а после падения Тулы, устрашившись плахи, повинились перед Москвой в своих злодействах и попросились на государеву службу. Теперь гуляли широко и вольготно. Вышибли москалей с чистой половины – не желали вольные и отчаянные люди сидеть с быдлом за одним столом. Казак никому не ровня! Целовальник сам бросился носить казакам жбаны и кружки, побежали мальчишки, неся мисы со студнями, капустой, печенкой и колбасами жареными, хлебами пшеничными. Загудела чистая половина голосами громкими, стуком кружек, шумом и весельем разгульным. У печи бабы засуетились, застучали ухватами и поварешками, сало и колбасы заскворчали на сковородах, чад поплыл по кабаку…
Фуников ничего не слышал и все писал и писал.
Набилось народу и на черную половину. Фуникова потеснили за его столом, заглядывали мутными глазами в его лист. Кто-то спросил из темноты, из духоты кабацкой:
- Ай пишешь что? Челобитную? Неуж царю?
Во тьме не разобрать лица, лишь глаза взблескивают в неровном свете. Фуников отпихивался локтями, жался ближе к лучине, кричал пьяно и слезливо в чад кабацкий:
- Бедствие всенародное! О нем пишу!..
- Да кто ж прочтет, кто услышит? – с тоской проговорил сосед Фуникова, - нонче мы что сироты…
Фуников потянул ворот рубахи, перекосился лицом, стукнул себя в худую грудь:
- Сильные не услышат! И царь не услышит – вона, сколько нас сирых… С Богом хочу говорить, ему буду жалиться!
Ткнул пальцем в свой лист:
-В день судный пред Ним наг и бос предстану с этим листом единым! Ничего боле в жизни не осталося и веры несть во мне ни к кому… Только Его суд приму над душой своей изнемогающей в скорбях!..
- В церкву надо с этим.
- Не верю! – стучал Фуников по столу кулаком, и прыгали ложки и кружки.- В церкву не верю! Иерархи наши немощь духовную выказали пред бедами вселенскими! Лукавством окаянным наполнились без меры – всех благословляют, жизни свои спасая! От всех мзду емлют и любой грех омофором прикрывают… Не верю сребролюбцам иосифлянам! Не верю филоктимонам алчным!* Не верю духу их шаткому и скудному! В Него единого верю!
И вытянув перст, очерненный свинцом, указал в низкий закопченный потолок. Глаза расширены безумием и болью…
*Не верю сребролюбцам иосифлянам… филоктимонам алчным – в 1503 г. состоялся церковный собор, на котором решался весьма болезненный и острый вопрос тех дней: дозволено ли монастырям стяжать богатства и земли с крестьянами, или же они должны придерживаться сурового аскетизма. Победили сторонники стяжания, во главе которых стоял Иосиф Волоцкий. Решение собора вызвало немалые укоры и обличения суровых «заволжских старцев», основных идеологов нестяжательства. Против иосифлян (стяжателей) писал несколько позднее и Максим Грек, и был за это отлучен от церкви и предан анафаме. Именно он в своем сочинении назвал сторонников стяжания греческим словом «филоктимоны».
Решение собора 1503 года в немалой степени определило дух всего последующего церковного строительства Руси. С того времени православная церковь возвысилась количеством, красотою и богатствами своих монастырей и храмов и главами их золочеными, но умалилась духом, стала зависима от сильных мира сего, стала падкой на мзду их богатую. А потому смиренно закрывала очи при виде неправд великих и Василия III, и Ивана Грозного, и Бориса Годунова, и Лжедмитрия.
Придвинул к себе закапанный вином и слезами лист и снова стал писать:
«Прикажи, государь, чем спину лечить,
А мне наипаче за тебя Бога молить,
Дай, Господи, впредь так творить.
Видех, государь, твое последнее рукописание,
Чел неоднократно и прослезихся
И крепости разума твоего удивихся,
Милосердием твоим у князя Ивана рыбою насладихся,
И Богу всеблагому за тебя помолихся.
И спать ложась, и от сна вставая,
Ей, ей! Всегда тож сотворяю.
А чем, государь, мне за благо твое отплатить?
Едино остается – Бога молить
И со слезами ему говорить,
Добро де, что не забывает тако творить…»
И от пьяного вдохновения, от мук сердечных невысказанных все казалось Ивану Васильевичу, что и впрямь говорит он с самим Творцом. Иль с вечностью. И от этого по спине шел озноб восторга неземного, и редкие его волосы шевелились на голове как бы от мыслей могучих, дерзких, смертным недоступным.
И он снова склонялся над листом, торопливо выводя все новые и новые слова:
«Писал бы, государь, не мало,
Да за великой смутою разума не стало.
Преклоних бо главу свою до земли
И рех ти:
-Зравствуй, государь мой, о Христи!
Аминь.
Да, не мало, государь лет,
А разума нет,
И не переписать всех бед.
Разорен до конца,
Облуплен что овца.
Не оставили ни волосца
Животца.
И деревню сожгли до кола,
Голова едина цела.
Ратные рожь пожали
Да с нею сбежали.
Ныне живем в погребище
И спим на огнище.
А на ногах остались одни голенища.
Господь зрит истину сердец и слов наших. И тако скажу: не оставили ни шерстки, ни лошадки, ни коровки, а в землю не сеяно ни горстки…
Всего у меня было живота – корова,
Да и та не здорова.
Видит Бог,
Сломила рог.
Да Бог весть,
Что завтра есть.
Велено от Бога пожить
И ни о чем не тужить…
А я тебе, государь, преступя страх,
Из глубины душевной возвах,
Имя Господне призвах,
Много челом бью.
А о скорбех, постигших нас, не вем, что изрещи. И зрение нас устрашает, и мню, что и стихия безжалостно одолевает: не единых бо нас постигоша злая, но и всю страну нашу.
Землю видев благу и населенну,
Узриша ее опустенну
И напоенну
Кровию святых.
И льются токи крови той
Подобно воде дождевой.
Время, вместо пшеницы, тернии возрастиша для народа нашего. Зрю церковь Божию яко вдовицу совращенну: красота и праведность ея отъята иноплеменными, паче ж нашими восставшими на нас. Убо остается повторять паки и паки – Богу тако изволиша!
Превосходит бо плач наш паче
Вифлиомского плача…»*
И уже не сдерживаясь более, зарыдал Иван Васильевич, тульский дворянин, внук государева казначея, бросившись головой на бумагу и закрываясь руками. Затряслись плечи, задергалась бесталанная голова на столешнице, залитой вином и пивом.
*В тексте использованы подлинные вирши Ивана Фуникова с незначительными сокращениями и исправлениями в орфографии и стилистике для лучшего понимания их современным читателем. Сделана и разбивка на строфы, чего нет в подлиннике.
О себе ли плакал, о своих ли проторах великих, о земле ли русской и ее неисчислимых и необоримых бедах?.. Слова ли его томили до слез, ненайденные, невысказанные?..
Кто знает, и кто скажет, о чем плачет пиит над вымыслом своим скорбным? Печальник ли пред Богом и ходатай за всю землю свою, или так, умом тронутый пустой человечишко, коих ныне тмы и тмы? И чем станут его слова для слуха вселенского - манной ли небесной, прахом ли пустым?.. Кто ж, кроме Творца рассудит? Милуй нас, Господи, пишущих темных рабов и в немощах наших, и в заблужденьях!
Сурово и немо смотрели на плачущего пиита с тябла лики святых угодников, объеденные тараканами. Лампадка теплилась едва-едва…
…Казаки уже гуляли так, что тряслись стены и гудели половицы.
-Жарь, Ляксей! – свирепо и страшно кричали они.
И Леха Солодов, тульский шиш и убивец, а ныне приставший к казакам, потный и расхристанный, шел вприсядку, стуча дробно ладонями то в пол, то в грудь себе, то по лядвиям.* Медная серьга, вдетая недавно, прыгала в левом ухе.
*Лядвия ( старорусское)- бедра.
Гнусаво и развязно-весело гудели рожки охочих до чужого веселья скоморохов, выводя плясовую, гулко и торопливо стучал бубен, а вслед за ним сыпали горохом погремушки.
Гулящие девки мели перед Лехой пол подолами сарафанов, взвизгивали задорно, мелко и часто постукивая каблучками, станами, дьяволицы, поводили игриво. Отпихивались локтями, когда жадные казацкие руки хватали их за бока. Леха вился кубарем* вслед за сарафанами, обливаясь потом, мотая нечесаными прядями черных волос. На лице застыла – не понять, то ли улыбка веселая, то ли оскал звериный…
*Кубарь – юла.
Остальные казаки плескали без устали в ладоши, притопывали ногами, кричали, тараща шальные от беспробудного пития глаза:
- Жарь, Ляксей!
И Леха жарил. Круг прошел, другой, третий, но запнулся о чьи-то ноги, повалился набок, шумно дыша и заливаясь бессмысленно-пьяным смехом. Плясать бросились, раззадорясь, другие.
Алексея подняли, усадили на лавку, налили вина.
А рожки загудели еще громче, еще разухабистей. Казаки еще пуще закричали, затопали ногами, еще задорнее завизжали девки, и споро-споро застучали каблуками.
- Ты, Леха, за казаков держись! – кричал парню в лицо старый казак, стараясь перекричать шум. – За нас держись, говорю! Видишь, какова наша жисть? А?.. Удалая наша жисть, легкая! Мы волю любим! А им – шиш!
И казак вытянул в сторону грязной половины здоровенный кулак с кукишем.
- Москалям, говорю, шиш! – казак задергался от смеха. - Трясцу им! Мы, казаки, лутчие люди! В нас дерзость есть! И владети всем должны мы!..
Тут он вдруг замолчал, сдвинул брови, грохнул кулаком по столешнице и, оглядевшись с вызовом по сторонам, вновь упрямо повторил:
- Мы должны всем владети!
Леха мотал головой, справляясь с дурнотой, повторял косноязычно, с трудом ворочая одеревеневшим языком:
- Слышь, дядя, с вами куда хошь! Пра слово…
Казак хлопнул его по плечу, проговорил в пьяном восторге:
-Во! Соображает стервец! Чурой* тебя возьму, крест истинный, возьму!
* Чура – (из татарского языка) слуга и помощник при казаке, как правило, подросток, обучающийся казацкому делу.
И, отерев сивые усы свои, с чувством поцеловал его.
Повернулся к столу, налил щедро в чарки вина, протянул одну Лехе:
-Держи, Ляксей!.. Давай за волю казацкую выпьем!
И было поднял чарку, но, вспомнив что-то, оборвал себя, хлопнул левой рукой по столешнице:
– Не! за волю мы пили… Теперь, Ляксей, за смерть казацкую выпьем! Сколько нашего брата погибло в страшных муках и в басурманах, и в христианах! И кожу с казаков сдирают живьем, и в котлах варят, и на колья сажают…
Замолчал неожиданно, поставил чарку на стол и уставился невидящими глазами на залитую вином столешницу, вспоминая давнее. Вскинул голову, глаза блеснули слезой:
- Слышь, Ляксей, никому такой смерти лютой не было, как атаману нашему Дмитру Ивановичу! Хоть давно то было, но до сих пор помню его: усы вислые, взгляд грозный, жупан синий. Сидит на белом коне подбоченясь… Я еще молодой казак был, когда он в Молдавию повел запорожцев. Погуляли там славно! И все княжество было уже завоевали, но турки обманом схватили нашего атамана и в Стамбул отвезли. Долго его пытали, а потом за ребра на крюк повесили над воротами стамбульскими. Четыре дня в таких муках висел, все помереть не мог. Когда истомой заходился, турки ему пятки жгли, чтоб очнулся и страдания свои нестерпимые чувствовал. Потом еще у живого сердце вырезали янычары и сожрали, как псы… Страшная смерть, не дай такой никому!*
* Литовский князь Дмитрий Иванович Вишневецкий заслужил уважение запорожских казаков за свои ратные подвиги, и долгое время возглавлял эту отчаянную вольницу. Перейдя в 1557 году на службу к царю Ивану Грозному, он с запорожцами совершил несколько удачных набегов на Крым. Когда политика Грозного изменилась, и он, отказавшись продолжать войну с Крымским ханством, направил войска на христианскую Ливонию, Дмитрий Иванович в 1562 году отъехал к польскому королю. В следующем году он совершил с запорожцами удачный поход на Молдавию, и разбил турок в нескольких сражениях. Но в результате предательства попал в плен и нашел свою смерть в Стамбуле. Дошедшие до нас предания о Вишневецком именно так и описывают его кончину.
Снова поднял свою чарку и проговорил тихо:
- Хоть и грешны, Осподи, перед тобой без меры за пролитие христьянской крови, но и с басурманами бились явственно, и веру православную блюли… Дай нам хоть за это смерти легкой, чтоб без мук отлететь казацкой душе на небо. Али шашкой срубят в бою, али пулей достанут, али головы свои на плахи положим – чтоб в миг един все кончилось… Ничего боле не прошу у Тебя!
Выдохнул в сторону, запрокинул голову и медленно выпил. На морщинистой и заросшей седой щетиной шее несколько раз судорожно дернулся кадык. Переждал, морщась, пока не уйдет сивушный дух, потом отер усы и повернулся к Лехе, – тот от слабости уже сполз под лавку – поискал его глазами, махнул рукой и снова потянулся за вином.
Открылась кабацкая дверь, впустив клубы морозного пара, вошли трое. Отодрали сосульки с черных бород, огладили их, осмотрелись настороженно, с прищуром разбойным – лица не русские. Платья на них были московские, лишь на головах папахи лохматые бараньи да кинжалы висели на поясах черкесские. Подошли к целовальнику – тот залебезил перед ними, скрынку* выдвинул из стола с деньгами. Черкесы коротко поговорили с ним о чем-то, выгребли серебро, пива выпили по кружке. Потом уселись на корточки, как по нужде большой, полы за пояса подоткнули, спинами привалились к стене – так и не научились сидеть по-русски на лавках – и долго смотрели на разгульное казацкое веселье. Цокали языками, глядя на девок гулящих, смеялись, сбивая папахи на затылки. Потом поднялись и ушли.
*Скрынка – выдвижной ящик в столе.
…Фуников поднял голову от столешницы – в руках слабость, губы вздрагивают, - отер мокрые глаза. Пошарил за пазухой – в узелке еще оставалось копейки три. Пощупал, пощупал – нет узелка! То ли лихие люди вытащили, то ли сам спьяну обронил. Посидел, борясь с собой – нет, не пить ему хотелось, хотелось душу страдающую унять, переполненную без меры и своим, и вселенским горем. Не выдержал, приподнялся с лавки, повернулся к кабацкому люду, спросил с тоской:
- Христьяне, кто чарку поднесет?.. А?
Кругом лица потные, рты жующие, глаза мутные и бессмысленные, волосы нечесаные лохматые, на стенах тени жуткие мечутся, в мисах грибы да огурцы соленые… И от этого вида веселья скотского и разгульного в дни скорбей всенародных, боль и жжение внутренние еще сильней стали. Перекосился Фуников лицом, вытянул худую шею, крикнуть хотел с бодростью бесшабашной скоморошьей, а получилось визгливо и страшно:
- Кто сладости взыскует словесной? Вирши свои почитаю!.. За чарку-то? А, православные?.. Талан свой на вино меняю!
За шумом кабацким его мало кто слышал, и ни одна голова не повернулась к нему.
От боли душевной, от тоски непомерной, которых превозмочь не мог, скрипнул зубами Иван Васильевич, проговорил, подняв полные слез глаза к черному потолку:
- Душа, христьяне, душа истомилась в телесном сосуде… Во что верить средь мрака ненастного?* А?.. Чарку бы сейчас!
И поник, исступленно мотая головой.
*А.К.Толстой так ответил на этот извечный вопрос русской интеллигенции, мучающий многие ее поколения:
Средь мрака ненастного
Верьте чудесной звезде вдохновения…
(Против течения)
Но, к сожалению, наш великий соотечественник так и не открыл тайну страждущему читателю, и не объяснил, к каким духовным вершинам должна была вести эта путеводная звезда. Возможно, разглядеть эти вершины не дано никому, - это выше силы человеческой…