Детские игры. слово второе и третье

Геннадий Руднев
Слово второе

 ОБОРОТЕНЬ

Когда я вошел в него, он вздрогнул. Спичечный коробок выпал из его руки. А пламя взметнулось выше над нашим домом...
Колчак спрятался за ветлой. Прибежавшие на пожар люди и не заметили бы. его, если б я ему не приказал выйти на свет, на всеобщее обозрение. Однако внимания на него мало обратили — все были заняты пламенем. С пруда таскали воду. Ведра передавались из рук в руки.
Ему тоже сунули ведро, но он не знал, что с ним де¬лать, видно, почувствовав меня в себе.
«Что это?» — спросил он самого себя.
«Не «что», а «кто». Это я, Чмо. Да не оглядывайся, я сгорел, сгорел. Вернее, моя бывшая скорлупа сгорела. А теперь я буду жить в твоей. Не возражаешь?»
«Я сошел с ума?»
«Да, что-то вроде этого. Но не переживай! Главное — не подавай виду. Я ненадолго».
«На сколько?»
«Думаю, лет на шестьдесят, а потом что-нибудь еще поищу».
«Я болен. Не надо было... жечь».
«Так это —ты?!»
«Я».
«Скотина! Как ты мог? Я мешал тебе?»
«Ненавижу!»
«Полегче. Не забывай —теперь я могу приказать тебе все что угодно. Даже покончить с собой! Возьми себя в руки, сделай два шага и вылей воду на пламя... Вот так. Теперь еще ведро... И еще. Работай!»

Он делал, как я велел, а я пробрался в закоулки его памяти и начал перечитывать их, будто запретную для чтения книгу... Ах, как он себя любил!
С самого раннего возраста он смотрелся в любую лужу на дороге и с удовольствием отмечал, что отражается в ней не кто-нибудь, а он, беленький, румяный, отутюженный. Наступить на нее — значило наступить на свое отражение, раздавить это милое лицо, которое живет и ради которого живут все остальные части его тела: эти ручки, ножки в новеньких сандалиях, белоснежный матросский костюмчик, бескозырка с настоящими золотыми буквами «СМЕЛЫЙ»,, да и все остальное, береженое родителями, бабушкой и еще одной женщиной, вроде бы дальней родственницей, а для него — няней. Отец велит ему говорить ей «ты», а ей ему — «вы». Только так, чтобы этого не слышали соседи. Когда-то давно Няня-Люба жила одна в том доме, который теперь соединялся застекленной верандой с их домом, но Алеше (его тогда называли Алешей) трудно было представить, что такая махина могла принадлежать бессловесной Няне-Любе, а не ему, единственному и полновластному господину всех Колчевских хором.
Лет до десяти (я посмотрел поточнее — до одиннадцати), так вот, лет до одиннадцати он выходил за калитку только в школу и — назад. Дальше его одного не пускали. Не потому, что боялись, что с ним может что-нибудь случиться, а просто — на всякий случай: худого, как считали,, было в этом намного меньше, чем хорошего.
Главное — режим. (Вот уж где все было подсчитано: и питание, и гимнастика, и общее развитие. Да что там!Он даже по нужде ходил точно в одно и то же время!). Кормили его, как корову-рекордистку, по выверенному рациону, держали в чистоте и холе. А из всей работы по дому отец, Зиновий Афанасьевич Колчевский, позволял Алеше только рубить кур. Или индюшек. Или гусей. У них этого добра —в избытке.
(О, я чувствовал, какие сладкие воспоминания связаны у него с теплой птичьей кровью, с кожицей пупырышками, словно напуганной, да и в самом деле — обреченной птицы. Предсмертные подергивания, брызги, приятная покорность обезглавленной тушки. А в другой руке — маленький, очень удобный топорик. Он прекрасно отточен и подогнан отцом прямо под Алешину руку. Руку с абсолютно чистыми ноготками).
Курицу папа съедал за завтраком. С рисом и чесноком. Убивал же ее Алеша вечером, для того чтобы ночь она томилась на решетке в печи, а утром Зиновий Афанасьевич разламывал ее двумя пальцами и, почти не жуя,, отправлял по пищеводу в свой идеальный желудок на зависть здорового человека.
Он кушал первым и уходил в контору.
Потом за стол садились все остальные.
Алеша располагался с узкой стороны стола, мама и бабушка — с обеих широких сторон, а когда ела Няня-Люба, раньше или позже их, его никогда не интересовало, как не интересует и теперь — по крайней мере в памяти это не отпечаталось. Она подавала и убирала тарелки. Бабушка не любила, когда Няня-Люба очень уж вертелась перед глазами, звала ее «чернавкой» и была откровенно груба с нею.
Поэтому ходила Няня-Люба боком, как взнузданная лошадь под тяжестью — низко опустив голову, выгнув шею, и не через середины комнат, а по их периметру — вдоль стен. Карманы ее были набиты разной загрязненности тряпочками, каждая из которых была предназначена для вытирания пыли с разнообразных предметов: почище — с зеркал и стекол, похуже — с мебели и с пола. Если она что-то не делала руками — значит, она их мыла. Если она говорила что-то — значит, ее об этом спрашивали.
Однако, несмотря на свою почти солдатскую выучку, Няня-Люба получала первые нагоняи уже за завтраком, а к обеду бабушка становилась так на нее рассержена, что нередко Няне-Любе приходилось скрываться от ее гнева в уборной или на чердаке, пережидая, пока та, наглотавшись успокоительного, не уснет у себя в комнате, положив тяжелую седую голову прямо на деревянный подлокотник старого дивана — иначе, при свете, бабушка спать не могла.
Мать засыпала намного раньше, сразу после завтрака. Она, как и бабушка, была чрезмерно полна телом, ночь проводила обычно за чтением и утром выглядела немного заторможенной, вялой. (Еще маленьким Алеша попробовал однажды поменять ее пустую со своей полной тарелкой. Опыт удался. Мать съела и его порцию, нисколько не заметив обмана. А, отвлекшись от очередного обливания грязью Няни-Любы, бабушка даже похвалила его за расторопность. С тех пор он не раз это повторял).
Если Алеша не был в школе, это время было для него временем развлечений. Он приколачивал подол бабкиной юбки к полу, зная, что даже удары молотка ее не разбудят. Спящей матери он мазал губы и нос медом, приманивая к ней мух, водившихся в избытке в доме даже в зимнее время. А Няню-Любу он обычно запирал в уборной.
— Открой, Алешенька,—-молила она его.— Открой, моя деточка! Обед надо готовить, бабушка сильно ругаться будет.
— А что я буду иметь? — спрашивал маленький Колчак.
— Пышек напеку со сметаной, хочешь?
— Не, а рубль дашь?
— Откуда у меня деньги? Открой, Алешенька, я сыр- ничков наделаю любимых твоих.
— Два рубля.
— Что ты, родной!
— Не дашь — там останешься! А я пойду бабушку будить.
— Дам, волчонок, дам!
— Три.
— За что?!
— За волчонка! Дура!
Няня-Люба доставала со слезами из-за пазухп платочек, развязывала узелок и совала ему в щель мятую трешку.
Колчак принимал ее, но открывать не спешил.
— А крендельков слепишь?
— Слеплю.
— Ну, тогда шагай... А бабушке я все равно расскажу, что ты меня «волчонком» обзывала.
— Не надо, родненький, бабушка рассердится, а ей волноваться нельзя — сердце-то больное. Иль не жалко тебе бабушку?
— Еще чего! Больные на весь дом не храпят!
Выпущенная Няня-Люба укоризненно качала головой
и приговаривала:
— Господи, и кто ж из тебя вырастет?
— Недурак! Мне так папа говорит.
— Ой, не знаю... Только я здесь не виноватая. Господи, прости меня, грешную, за что и мне такое испытание?
Няня-Люба начинала креститься, а Колчак вприпрыжку отправлялся к себе в комнату, чтобы поскорее сунуть в коробку из-под тульского пряника еще один выцыганенный казначейский билет — трояки он коллекционировал. И ценил их ровно настолько, сколько они стоили на самом деле.
Пока я копался в его памяти и немного отвлекся, Колчак успел отойти и спрятаться за деревом.
Людям ничего не удалось сделать. Дом наш сгорел. А после внезапно прекратившегося дождя занялись даже потушенные уголья нижних бревен. Усталый народ стоял вокруг, опустив головы, а дед Кузя длинным багром ковырял где-то внутри дома, откровенно надеясь вытащить оттуда или меня или Чемодуриху. Не надо объяснять, что попытки его кончились почти ничем, но все-таки, благодаря ему, взметнувшему в ночное небо сноп искр, я увидел Алку. Вернее, не ее, а знакомые бирюзовые глаза, распахнутые в страхе от увиденного.
Я заставил Колчака вновь покинуть свое укрытие и приблизиться к ней сзади.
— Алка! — позвал я ее.
— Саня? — обернулась она и вздрогнула.— Колчак? Ты?
— Нет. Это я, САША,— подсказал я ей.— Я видел сегодня Всадника. Тело мое сгорело. Он же сказал, что я — бессмертен. И могу жить, в ком захочу. Я выбрал Колчака. Плохо?
— А ты не врешь?
— Не вру. Посмотри в глаза,— предложил я ей и подвинул свои искорки поближе к колчаковским зрачкам. — Видишь?
— Кажется, вижу! — обрадовалась Алка и успокоилась.— А он? Где же сам Колчак?
— Он тоже здесь, но он теперь не главный, он делает то, что я прикажу.
— Прикажи ему встать на колени.
Колчак встал.
— Пусть поцелует мне ногу.
Он поцеловал.
— Верю. Сам бы он этого ни за что не сделал. Дай ему что-нибудь сказать.
Я ослабил волю.
— Ненавижу! — прошипел Колчак, и Алка отшатнулась.
— Он! Не надо! Ну, а как же... как же теперь мы?
— Что — мы? — переспросил я, зажав Колчаку рот.
— Как мы будем жить?
— Как и жили. Зато мстить нам будет легче, привыкай. Ты готова?
— Готова.
— Пошли.
Когда мы отходили от пожарища, что-то заставило меня оглянуться, и я увидел, как дед Кузьма достал-таки обугленную мою скорлупу. Бывшие рядом с ним женщины ойкнули и заголосили, Алка хотела обернуться на крик, но я не позволил ей этого сделать.
— Что там? — спросила она меня.
— То, что я говорил. Там я, прежний... Не смотри.
— Страшно, Саня?
— Не надо, пойдем, я расскажу тебе то, чего никто никогда не узнает...
Люди, приходящие в их дом за какой-нибудь мелочью, должны были миновать тройной заслон, отгораживающий жизнь Колчевских от жизни остальных жителей Алатеевки. За обитой железными полосами калиткой пришедших встречал огромный пес, лающий глухо и низко, но который при этом так лязгал челюстью в полуметре от вошедшего, что на ум приходили всякие дрянные мысли, и второго шага человек обычно не делал.
Этот лай или лязганье, или еще что-то... напоминал рубку свежего мяса, когда под топором влажные куски мягко  отваливаются на сторону и ровно, один к одному, ложатся друг на друга.
Если Зиновий Афанасьевич был дома, он сам в такие моменты выходил на крыльцо, и, улыбаясь, зазывал гостя к себе:
— Проходите, не бойтесь, он не кусается.
Видя, что гость осторожничает, он еще несколько раз повторял приглашение и если тот все-таки двигался к нему, то Колчевский немедленно кидался на кобеля, оттаскивал его в сторону с плохо скрытым неудовольствием. Незадачливому посетителю приходилось прыжками форсировать опасный участок, но на крыльце его ждало следующее испытание. В дверях появлялась Серафима Дмитриевна, бабушка. У нее всегда было прескверное настроение, ей вечно что-то мешали делать: или спать, или есть, или высказывать свое мнение. Больше она делать ничего не могла, поэтому обязательно совершала какое-нибудь из этих трех действий. А так как миновать ее было невозможно, то получалось, что гость, прервавший ее занятия, навлекал на себя тем самым справедливый гнев. Начинался он с дрожания ее тела, огромного, в едва различимых, как на голубой поверхности простокваши, трещинках, потом происходило медленное, но устрашающее выкатывание глаз, а в довершение всего сцена эта оглашалась театральным воплем:
— Хам! Что вы здесь стучите ногами, как лошадь?
— Это ко мне, мамочка! — подбегал на выручку Зиновий Афанасьевич, если считал, что этого пришедшему достаточно. А если гость был уж совсем некстати, то Колчевский имитировал борьбу с собакой, дожидаясь следующей фразы.
— Зиня! В следующий раз я спущу Цербера с цепи, чтобы научить твоих друзей приличным манерам! — кричала рассерженная старуха.
И уж если Зиновий Афанасьевич совсем не хотел видеть гостя в своем доме, он медлил еще несколько секунд.
— Что вы стоите, как остолоп!? — Серафима Дмитриевна распалялась и начинала топать на гостя своими чугунными пятками.— Кто вас сюда приглашал? Вон отсюда! Люба! Люся! Воры!! Ка-ра-ул!!
После этих фраз бороться с собакой было бесполезно. Цербер поднимал такой лай, что разговаривать с гостем не было уже никакой возможности, так же как и унимать пса, пока пришедший находился на территории, заповедной для этого зверя.
Отсюда ясно, что в отсутствие Зиновия Афанасьевича в дом Колчевских никто не проникал, а если б и попытался проникнуть, то на этот случай у Серафимы Дмитриевны было припасено крайнее средство: старый, но в порядке содержащийся «браунинг», который хранился в шкатулке вместе с томиком Надсона, золотым кольцом и десятком писем на розовой бумаге — причуды бывшей содержанки бывшего помещика. Она и фамилию его взяла, теша свое самолюбие, и сына в честь него назвала,— да вот только сын был не его, а Афони Громова, первого и последнего в деревне орденоносца, бойца Конармии, который доставил ее сюда в качестве трофея с берегов далекой Вислы. Вернувшись, он и отгрохал этот дом, благо, что его в деревне побаивались (почти так же, как и его двоюродного брата Даниила, бывшего тогда комиссаром), потому как нрава оба были решительного и просить чего-то вовсе разучились, а больше приказывали, хватаясь за наганы и вопя: «Контра!» Строиться помогали Афоне всей деревней, уповая на его щедрость на пьяную руку, и так оно и случилось: на новоселье Афоня осыпал всех благодарностями вперемешку с матерками, всех расцеловал, а потом вдруг устроил пальбу и застрелил губуполномоченного, которого застал с молодой женой в понятном для него положении. Серафиму Дмитриевну ему застрелить не дали, отобрав пистолет. Дом оставили за ней, а на время отлучки Афони в места не столь отдаленные к беременной приставили тоже беременную Любу, тогда еще девчонку совсем, но, судя по всему, сноровистую. Подарков так никто и не дождался, хотя поговаривали, что красавица Серафима, да и сам Афоня немало с собой на подводе привезли. В ту, первую, ночь...
О том времени, сдобренном бабкиными причмокиваниями, Колчак был наслышен с самого детства: как трудно было сохранить и дом, и сад, и подворье с многочисленными тварями; как трудно было содержать при себе Любу и ее мужа, которым было вверено печься обо всем этом, умножать и поддерживать все в образцовой чистоте. Но еще тяжелее, по бабкиным словам, было отучить их от мужицких привычек.
Любу она заставляла набирать в рот воды и спутывала ей ноги, как лошади. Чтобы ходила та мелкими шажками, быстро и беззвучно. Мужа ее (которого Серафима Дмитриевна помнила только по имени), человека тихого и смирного, приходилось немного постукивать за нерасто¬ропность, и, если б не их общая с Любой набожность и не пристрастие последнего к водке (поддерживаемые Серафимой Дмитриевной в равной мере), дом бы пришел в полное запустение, сама бабушка подалась бы, судя по ее намекам, назад — «куда глаза глядят», а уж отцу, Зиновию Афанасьевичу, или просто — Зине, как она его называла, — не пришлось бы, вероятно, не только вырасти и стать впоследствии хозяином обоих домов и усадеб, и сада с пасекой, но и — на свет родиться.
Об отношении односельчан к их семье —а это была все-таки семья, так как Люба приходилась Афоне двоюродной сестрой — и в то довоенное время и после войны бабка распространяться не любила. Да, по-моему, Колчак это и так знал. Трудно было не заметить в одних — зависти, в других — ненависти, в третьих — неподдельного уважения к Колчевским. Жили они крепко, правильно. Ни с кем не ругались. Никому ни в чем не отказывали. Ничего не просили. Таких в Алатеевке больше не было, поэтому не было к ним и равнодушных.
(Поговаривали, правда, разное: особенно — как перед войной, в сентябре, будто бы приходил в деревню Афоня, что, мол, слышали шум в доме, а потом Афоня куда-то исчез. Что грех Серафимы, висящий на муже-отомстителе, смыт его же кровью. Кто-то что-то видел, кто-то что-то слышал... Говорили даже, что аттестаты, полученные после войны Любой и Серафимой Дмитриевной, в которых указывалось на боевые заслуги их погибших мужей и назначение вдовам пенсий,— что бумаги эти куплены «кудлатой ведьмой» за те деньги, что привезла им появившаяся неизвестно откуда землячка Колчевской Люциния Карповна, нагрянувшая к ним сразу после Победы. Деревенские старожилы отказывались верить в подвиги тишайшего любиного мужа Алексея и пьяницы Афони. Однако против бумаги не попрешь — погудели и затихли).
Зиновий Афанасьевич между тем рос себе и рос, а рядом с ним, в том же доме, дозревала и Люциния Карповна, полная, дебелая сирота, так же не любившая выходить на улицу, как и вставать с постели. Пригретая бывшей содержанкой своего дяди, чудом отыскавшейся черт его знает где на такой (кстати, не потревоженной немцем) приятной территории, она скучала-таки немного о своем замке, а, вернее, о том куске земли, который ей некогда принадлежал и должен был принадлежать, если б не крошечное «но» — «освободители» были несколько жестоки, за что и поплатились... «Я тебя понимаю, милочка,— говорила ей Серафима Дмитриевна.— В нас, в женщинах, чувство собственности рождается намного раньше, чем первый ребенок!»
И ребенок не преминул родиться. И даже несколько позже, чем ожидала этого женская половина дома.
Зиня оказался юношей расторопным и настойчивым. После семилетки он лихо окончил техникум, здесь же устроился в колхоз (тогда вся контора жила в Алатеевке), а вернувшись со службы в армии, он заходил к Люцинии Карповне уже запросто, без пиджака, с расстегнутым воротом рубашки. Вообще, сколько Колчак помнит, мать никогда не заглядывала отцу прямо в глаза и говорила с ним, отвернув голову ровно настолько, чтобы не сломать себе шею. Впридачу ко всему она покрывалась при этом розовыми пятнами и начинала гулко дышать, стараясь стряхнуть со своей колоссальной груди его жгучий взгляд. Ей это не удавалось. Однако надежды она не теряла, сосредоточиваясь все больше, и в конце концов переставала и слышать и видеть. А отец, специально доведя ее до такого состояния, внезапно обрывал разговор и ехидно спрашивал: «Люциния Карповна, а не болит ли у вас голова?»— «Ох, болит, Зиновий Афанасьевич»,— отвечала ему Люциния Карповна.— «Так почему бы вам не прилечь?»— «Действительно, Зиновий Афанасьевич, пойду-ка я прилягу».— «Так я провожу вас, Люциния Карповна?»— «Пожалуй, проводите». После этих слов мать краснела еще гуще, и они удалялись в самую тихую комнату в доме... Через полчаса отец возвращался довольный и, потирая руки, обращался к Серафиме Дмитриевне: «Матушка, будьте так добры, заварите Люцинии Карповне ромашку. Нездоровится ей...»
Брак они оформили по настоянию бабушки, когда Алеше исполнилось семь и пора было отправлять его в школу.
К тому времени Серафима Дмитриевна сильно сдала. Огрузневшее тело приносило ей мучительную беспомощность и в передвижении и чисто морально: она станови¬лась все раздражительней, не успевая всюду сунуть свой нос, сын опережал ее в этом и потихоньку прибирал хозяйство к своим рукам. Наконец, как-то вечером, Серафима Дмитриевна на глазах у всех признала свое поражение, отправившись по настоятельной просьбе сына спать, а уже на следующий день передала ему все права и финансы. Колчак отлично помнит, когда у отца появились золотые часы, и день, когда за завтраком заговорили о строительстве гаража под машину.
Волнения Серафимы Дмитриевны по поводу этой передачи оказались напрасными. Зиновий Афанасьевич, догадывавшийся о значительных сбережениях матушки, когда узнал настоящее их количество, не только не упал в обморок и не стал вести себя более легкомысленно, а, напротив, посерьезнел и даже при ходьбе вдруг перестал наступать сначала на пятку, а начал ставить подошву на землю сразу всю, основательно и непоколебимо. Его расчетливость, которую Серафима Дмитриевна относила к роду его работы, тем не менее была удивительна: и стол не скудел, и к хозяйству приращивались все новые животины да птицы, и количество денег все увеличивалось, — а вот как, с кем и почем это делалось, и откуда все бралось, и куда потом девалось — все это было до такой степени неуловимо, что Серафима Дмитриевна, заглянув однажды сыну через плечо в открытый бумажник, туго набитый купюрами, охнула и откровенно пожалела, что не доверила ему хозяйство годами десятью раньше.
С покупкой машины выяснилось, что Зиновий Афанасьевич, оказывается, страстный рыболов, охотник, грибник, а также ярый футбольный болельщик. Впрочем, увлечения его тасовались в зависимости от интересов нового колхозного начальства, которое кстати и некстати для Колчевского также часто у нас в Алатеевке менялось, как и времена года.
Дома он бывал все реже. Колхоз укрупнили, перенеся правление в соседнюю деревню, но Зиновий Афанасьевич работы своей не оставил и переселяться туда не надумал, в непогоду ночуя в конторе или... а, впрочем, какая разница? Колчак об этом не знал и знать не хотел. Отец его начал интересовать лишь в последние два года.
Он был похож на него, коренастый, издалека кажущийся ниже, чем на самом деле, но еще не подвергшийся отцовской грузности, сохранивший его забытую подтянутость, живость, белизну кожи и крепость мышц. Эти мышцы натренированы не вилами и не мотыгой. Хотя и с ними Колчак управлялся запросто. Они крепли от специальных упражнений, эспандеров и всевозможных гимнастических снарядов, любовно подаренных ему отцом. Его удар отточен на «груше», хватка — на набитом чучеле, прыжок—на «коне». В школе этого нет. В нашей восьмилетке, которая занимает здание бывшей церковно-приходской, этого и не может быть. Физкультуру у нас преподает географичка, сама похожая на глобус. На ее «пояс» «поставить руки» может весь наш класс. Но он не собирается быть спортсменом. Ему это должно пригодиться для другого...
— Ты слушаешь меня? — подтолкнул я Алку.
— Да. Только у тебя голос сейчас стал похож на его.
— Разве? Погоди-ка...
«Колчак, зачем ты лезешь в разговор?» — спросил я. Он ответил: «То, что ты говоришь, я сам впервые слышу. Хватит врать!» — «Но ведь это все — в твоей памяти! Я не могу столько выдумывать!» — «Это не ты! Это я все приду¬мал, давно, лет десять назад».— «А как же бабушка?» — «Она выжила из ума!» — «Как?» — «Я сам все расскажу!»—«Кому?» — «Алке! Подвинься!» — «Только правду!»— «Не дрейфь, Чмо».
— Что ты шепчешь?
— Колчак хочет говорить с тобой.
— Пусть говорит.
— Говори.
— Слушай, девочка, слушай... Не было никаких замков, не было Колчевских, ничего не было...
Была полусумасшедшая старуха, трясущаяся от постоянного страха женщина и приживалка, глупая настолько, чтобы ничего не замечать. А еще был он, мой отец, вор и жестокий человек. Ему доставляло удовольствие придумывать вздор и заставлять в него верить всех, и домашних в том числе. Это он придумал все наши слухи о наших богатствах, о нашей родословной и всю остальную чушь... Когда-то я ему верил. Я гордился им и презирал других.
Но два года назад чисто из мальчишеского любопытства я проследил за ним с матерью, когда они после обеда ушли к себе в комнату. Я думал увидеть другое...
Мать легла животом вниз, задрала юбки и уткнулась головой в подушку. А он не спешил. Он засучил рукава и... Он бил ее с размаху, стараясь попадать в складки на оплывшем теле, щипал, всей пятерней оттягивая кожу. Он потел, грязно дышал, и изо рта у него текла слюна. Мать тихо постанывала. Он же бил все сильнее и, когда ее заколотило от сдерживаемого крика, этот скот бросился на нее сверху и, хрипя... Слушай, девочка!.. Он лег спиной на ее спину, заломил руки, и по ним одновременно прошла конвульсия...
Тогда я понял! Я понял, что я не их сын. Я не мог от этого родиться!..
Ты слушаешь?..
Это был страшный день.
Мне было четырнадцать. Весна. В этот день прилетели грачи...
Я ненавижу грачей!
Тогда я на все взглянул по-другому. И увидел...
В нашей семье все лгали. Серафима Дмитриевна — кухаркина дочь, которая не может ни читать, ни писать. Как я понял из тех писем в шкатулке: они были написаны кем-то и кому-то, только не ей. Во-первых, там обращались к Натали, во-вторых, было много фраз по-французски, а в нем она уж точно ничего не смыслила. Дурочка Люба хотя бы умела считать до десяти, а бабка не могла даже взять точное количество ложек и вилок к обеду, не говоря уже о том, чтобы подсказать время. От полного разоблачения ее спасал только телевизор, который она могла смотреть беспрерывно. А вот матери даже он не помог. Если бабка хоть в разговоре могла поддерживать какую-то логическую связь, то у матери даже речь была обрывочна и малоосмысленна. Она соглашалась со всем, о чем ей говорили, всего боялась и, вероятно, очень болела, потому что постоянно делала себе какие-то уколы, лекарства для которых отец доставал прямо с огорода, где у нас рос мак. Она иногда не узнавала меня, а когда я подрос, начала называть на «вы», вероятно, путая с отцом и покрываясь при разговоре со мной теми же розовыми пятнами. Отец прятал ее от гостей и постоянно заставлял есть мучное. Он ничуть не смеялся над этим. Он давал ей батон на ночь, как таблетку после еды.
Одна Люба была умнее их всех вместе взятых. Я имею в виду бабку и мать. Для чего они жили? И зачем они сейчас живут?
Я знаю: Люба не умеет спать. Даже ночью она ходит по комнатам и стирает с предметов невидимую пыль. Ее муж, а его звали Лешей (как и меня, Лешей), — он, уходя, сказал ей, что вернется, когда она закончит наконец свою уборку. Она ее никак не может закончить вот уже тридцать восемь лет! Неужели она не хочет, чтобы он вернулся?
Ты слушай меня, девочка, слушай...
Я начал наблюдать за всеми, я понял, кто они есть, и тогда я назвал себя Колчаком.
Я пришел к отцу в комнату и спрятал его тетрадь. Я знал, какую тетрадь надо спрятать, чтобы он встал передо мной на колени.
Он встал.
Я сказал ему: «Я Колчак. Я все про тебя знаю. Что ты мне дашь?»
Он сказал: «Все».
Я сказал: «Мало. Все я и так возьму. Дай, чего нет!»
Он спросил: «Что же это?»
Я ответил: «Правду!»
Он сказал: «Дам». Он плакал и говорил: «Мы оборотни. Мы любим тогда, когда страдаем и когда приносим боль. Мы получаем удовольствие от воровства и от того, что люди более умные находятся у нас под ногтем, что они вынуждены унижаться и платить, платить... Всем! Даже совестью! Мы — оборотни!»
Тогда я спросил: «А я?»
И он мне ответил: «И ты тоже! Ты зачат от боли, а не от наслаждения. И ты будешь унижать и бить. И веселиться сможешь только на кладбище. И враг твой войдет в тебя и станет твоим другом. И вы оба умрете, чтобы никогда не воскреснуть. И любовь, как и жизнь ваша, болью вам станет!...»
Я плюнул ему в лицо и ушел, чтобы перерезать себе вены.
Я полоснул себе ножом по руке, а кровь не потекла. Ее попросту — не было...
«Ложь! — крикнул я, перебивая его.— Алка, не верь! Все было не так!»
Он долго готовился к этому разговору с отцом. Он выслеживал его месяца три, если не больше...
Возвращаясь с главной усадьбы, Зиновий Афанасьевич закрывался обычно в своем маленьком кабинетике и с час оттуда не было слышно ничего, кроме постукивания счетов: щелк да щелк, будто дятел в лесу. Никого он туда не пускал, даже Няня-Люба там не убирала. Ключ от него Зиновий Афанасьевич всегда держал при себе и вынимал его лишь для того, чтобы открыть дверь и тут же закрыть ее с обратной стороны.
К тому времени Колчак уже все облазил в обоих домах от подпола до чердака, а вот в эту комнату попасть никак не удавалось. Про дверь нечего было и мечтать. Окно, наглухо зашторенное, выходило под прямым углом к веранде и располагалось прямо напротив столовой, находившейся в другом доме. Все это было как раз не к месту: в любой момент он мог быть замечен, решившись открыть его и, надо полагать, добром бы это не кончилось — как отец умеет бить, он уже видел.
Прощупав стены и убедившись в их нерушимости, Колчак пошел на последнее — оставался пол или потолок. Потолок, после проверки чердака над комнатой и попытки сдвинуть с места хотя бы одну доску, оказался Колчаку не по силам. Бить получалось очень громко, а упереться, чтобы взломать, было не во что, да и толку от этого — чуть: только слепой не заметил бы выломанную на потолке доску.
Так, отсеяв и этот вариант, он решился забраться туда через подпол. Чтобы действовать наверняка, он раз десять проскальзывал мимо отца, когда тот открывал дверь в комнату, и пытался рассмотреть и запомнить расположе¬ние предметов, находившихся там. Вдоль стен шли стелла¬жи с разноцветными папками, книгами и бумагами. Что-то похожее на архив или заброшенную библиотеку. Узкая до¬рожка от порога вела к массивному столу со множеством отделений, ящичков, полочек. На всякой из них что-нибудь да лежало: коробочки, шкатулки, статуэтки, те же бумаги, закладки, линейки. А на столе — лампа, подсвечник, большой бронзовый канцелярский прибор и счеты с огромными костяшками. Вот тогда-то Колчак и понял, откуда рождается такой полновесный звук у каждого удара.
Но интересовал его в первую очередь пол. Единственное место в этом маленьком кабинетике, прикрытое дорожкой, но, видно, мало топтанное Зиновием Афанасьевичем, располагалось у самого порога. Переступая через него, он делал шаг, каждый раз минуя широкую, но короткую доску, выступающую одним краем из-под тряпки. Не мудрствуя лукаво, Колчак начал ломать прямо здесь. Он натаскал в подпол кирпичей, установил на них домкрат, взятый из отцовского гаража, и в два-три приема — днем, когда бабка с матерью спали, а отец был на службе, — аккуратно и безо всякого шума подпер доску снизу, вырвал ее и, удалив гвозди, не меньше пяти раз вновь возлагал ее на место, очень критично оценивая свою работу. Результатом Колчак остался доволен. Отец ничего не заметил. А сын каждый день начал совершать вылазки в эту комнату и потихоньку разбирался в его делах.
Он и тогда был совсем неглупый парень, этот Колчак. У него хватило ума сообразить, что стоящие на полочках папочки расположены строго по алфавиту, а раскрыв первую же из них, он догадался, что это не что иное, как досье на главного агронома. Здесь были краткие сведения о его детстве и юности с перечислением всех грехов и грешков, в которых не каются даже на смертном одре, потом шло описание его студенческих лет и подробности из интимной жизни (с фамилиями и точными адресами всех упоминаемых девушек) и, наконец, краткие сведения о работе: взятке и переводе его в более перспективный колхоз, назначение там председателем, потом — секретарем райкома, и на последней странице — дата смерти персонального пенсионера Анохина Е. С.: 1994 год, 20 июля 16 часов 27 минут.
Колчак решил, что это ошибка. Однако, перелистав несколько папок, где упоминались в основном люди знакомые: жители Алатеевки, местное и давно ушедшее начальство — он был обескуражен. В каждой из них говорилось о еще несовершенных делах людей, и в каждой стояла точная дата их последнего вздоха. Интересно было то, что записи эти не оставались неизменными. Колчак обнаружил, что посредством каких-то странных вычислений, совершаемых каждый день отцом, тот вносит поправки в предполагаемые поступки людей, указывая на новые повороты судьбы и сдвигая дату кончины вперед или назад. (Наиболее часто повторяющейся цифрой было 7 июня 1974 года.)
На противоположной стене располагались астрономические каталоги, статистические справочники и несколько рукописных томов, определяющих сводку погоды на ближайшее десятилетие. Среди них попадались книги по животноводству, агрономии и машиностроению.
Угол был завален учебниками по психологии, философии и политэкономии.
В ящиках стола в отдельных общих тетрадях велась история колхоза, а на самом столе всегда находилась огромная зеленая тетрадь. В ней было полно символов и недомолвок, формул, сокращений, знакомых и незнакомых имен, дат и часов, — но строгая хронология ее заполнения не оставляла сомнений в том, что это — своеобразный дневник Зиновия Афанасьевича Колчевского, куда в рабочем порядке заносилось все, чем он занимался.
Вот над этой-то тетрадью и пришлось поломать голову. Поначалу задача казалась неразрешимой. И только стечение обстоятельств случайно привело к догадке.
Как-то Колчак услашал шум у соседей. Заглянул через забор. Он увидел дядю Володю, пьяного, с помятым лицом, рядом Алку и ее избитую мать, тетю Катю. Сцена была обычной. Однако что-то запало ему в память и, читая на следующий день дневник, он обратил внимание на такие строки:
В.! ЖЧ.; В.+1л с/г // Ч.—12—1л с/г //; В.—0,5 Л; Ч.+ +0,5Л; /А.—0,45; /К—0,9; /П0—120в, У—100, 40в—сг!/ >д№ 102. В.—0,5Л; А!!! д№ 123; К—д№ 67.
Он открыл папку под номером 102 и увидел, что дата смерти дяди Володи перенесена на полгрда назад, а сле¬дом расшифровал и всю запись: Володя вспахал огород Чемодурихе (на «Ч» она была единственная в деревне). Получил за это литр самогону. У Чемодурихи 11 литров еще осталось. Тот потерял 0,5 лет жизни, Чемодуриха 0,5 лет себе прибавила. Алка потеряла 0,45 лет, Алкина мать, Катя, — 0,9 лет. (К тому же зимой у Чемодурихи оп узнал, что посадили 120 ведер картошки, убрали 100 ведер, а 40 ведер в погребе сгнило, потому что загрузили ее сырой, а перебирать уже сил не было.)
В Алкином деле (папка № 123) дата смерти также перенеслась назад и дополнилась двумя восклицательными знаками. А в деле № 67 напротив новой цифры появился огромный «минус»...
— Почему? Что все это значит? — спросила у меня Алка.
— Это минус Вере в Жизнь. Но об этом потом...
Вот так, понемногу, Колчак узнавал все больше и больше, он сопоставлял факты, расшифровывал записи, строил предположения на будущее интересующих его людей и проверял их потом по отцовской тетради. Все совпадало! Одного было жаль — ни на него, и вообще ни на кого из членов семьи Колчевских дела заведено не было. И, так как это интересовало его больше всего, он решил любым путем выпытать у отца необходимые факты.
Но на рожон не полез. Решил на самый крайний случай укрепить себя физически, чтобы достойно ответить хотя бы на первый удар, возможно,— на второй, а после ретироваться в окно. К тому же надо было выяснить: способен ли Зиновий Афанасьевич к страху, и если да, то воспользоваться этим, применив эффект неожиданности, а потом уже шантажировать его на откровенность.
Задача оказалась не из легких. Отец выглядел самоуверенным, спокойным и неприступным. Справиться с ним одному нечего было и мечтать. Поэтому Колчак начал подыскивать себе послушных исполнителей среди сверстников и ребят помладше, да так увлекся этим, что на время отложил расправу с отцом. Одновременно он тренировался в шантаже, угнетении и жесткости, оставаясь в то же время примерным учеником.
К каждому из своей азийской компании он протоптал окольную дорогу (в чем немало способствовали заведенные на них отцом дела), каждого он сумел поставить в зависимость от себя, где угрозой, где подачкой, то приманивая, то жестоко привязывая к себе очумелых от такого напора ребят. Он возвел себя в культ, он опутал их страхом и круговой порукой, обложил долгами, а посредством нескольких предугадываний почти обожествил себя в их головах.
Они подчинились ему беспрекословно, покорно исполняя его волю, веря в его непогрешимость и удивительное везение — ведь он знал будущее! А Колчаку и этого казалось мало. Он постепенно начал развенчивать мифы о школьных авторитетах: учениках и учителях, об уважаемых людях и колхозном начальстве. Факты не заставили себя ждать: забеременела молодая учительница, председатель проворовался, участковый избил свою жену на крестинах у директора школы.
Возможно, без него они бы не обратили на это внимания.
Но Колчак убедил их, что здесь, в Алатеевке, изолгавшейся, пропитой, тайно развратничающей, — здесь не осталось ничего святого, а значит, верить никому в ней нельзя. Нет, делать вид, что веришь, просто необходимо (он сам был в этом достойным примером): так же, как и вести себя (днем, на свету), с подобающими людьми надо подобающе, а есть и говорить то, что глотают и выплевывают все остальные. Но ночь? Разве она для того же? Разве ночью нельзя быть самим собой и вершить то, что многие желали бы делать, но не делают из-за трусости, малодушия или совершенно необоснованного стыда? Будем делать, что нельзя! Ходить голыми, пить, раскапывать могилы предков и плясать на кладбище, презирая страх и совесть, трусость и стыд! Нужно быть не просто человеком, нужно быть Сильным Человеком, чтобы выжить в этом обмане! Нужно быть сильным и жестоким! Таким, как Я! Я —Колчак! Я!!!
— Санечка! Саня!—Алка трясла меня за руку.—Не кричи! Уже близко! Вон — кладбище!
Кладбище... — я с трудом отвязался от настойчивого колчаковского «Я».— Они пришли на кладбище первый раз... Когда же?
Майской ночью два года назад они впервые пришли на кладбище, чтобы стать Сильными людьми. С тех пор это место манило их каждую ночь, как магнитом...
Ты была там, ты видела логово Колчака, ты даже лежала в нем...
Послушай, ведь тогда же он тебя и заметил! В тринадцать!
Он мучился, глядя на тебя, он изнывал от желания, едва знакомого его прихлебателям. Но уже тогда он лелеял в мыслях предвкушение победы над тобой, наслаждение от твоего страдания, о котором он уже тогда знал, и знал, как сделать его еще невыносимее, чтобы сломить тебя.
Но он ошибся!
Я всматриваюсь в его память и не нахожу там Чмо. Вернее, я есть, но я совсем не тот, которым он меня представлял. Конечно же, он не мог не знать обо мне. Но я был так незаметен, так жалок и болезненно слаб, что он просто не обратил на меня, да и на «дело» мое никакого внимания. Тогда он был занят другими!
Он организовал стаю. Ввел звериные законы. Начал подыскивать ключи ко всем жителям деревни. И травить, травить...
Они переодевались, измазывались сажей и влезали в дома к выживающим из ума старухам, выманивая у них последние копейки, угрожая расправой и заставляя молчать. Они держали в страхе всю школу, собирая подати с младшеклассников, принуждали их лгать родителям и красть у них деньги. Они слали подметные письма взрослым, самостоятельным людям, обещая за кое-какую мзду открыть отношения между их супругами и соседями, они ссорили родственников и чужих, разглашая самые сокровенные тайны, а тех, которые были во всем чисты, шантажировали травлей скота, крали у них гусей и уток, обливали керосином муку, наконец, просто били стекла в домах и еще делали много всякого. В этом Колчак был по- зверски гениален.
Он научил своих волчат отказываться даже от родственных чувств. Не раз они поднимали домкратом сруб магазина, и тот же Лизик ловко пролезал в щель, чтобы потом выкрасть у собственной матери водки, сигарет и консервов. (Колчак знал, а Лизик был уверен, что через два месяца расторопная продавщица с лихвой покроет недостачу. И предсказания вновь сбывались.)
Они пакостили ровно настолько, чтобы люди не смогли сопоставить факты, сличить почерки, пожалеть о потерянном, отдав мизерную плату за легкий испуг, умолчание или разглашение секрета. Колчак умело балансировал на этой грани дозволенного и недозволенного, широко пользуясь отцовским архивом; он выуживал по копеечке, по рублику с каждого, оставаясь неузнаваемым, оставаясь примерным учеником, говорящим правильные слова, всегда чисто одетым, приятно воспитанным, исполнительным и безропотным. И когда кто-нибудь из его стаи попадался по мелочи, а влетало попавшемуся по-крупному, — его имя даже при очень сильной боли оставалось запретным для произношения. Да и что мог поделать наказывающий, если на следующий день ему же самому предъявлялись обвинения в еще более тяжком грехе? — Скрипнуть зубами, а в следующий раз — промолчать! Каяться в Алатеевке было не принято. Никто бы не понял. А если уж каяться всем, так это бы и не деревня была, а монастырь со всеми вытекающими...
Так что стая жила почти безболезненно. Постепенно доходы Колчака увеличивались. Трояки исчислялись уже тысячами. Он чувствовал себя все увереннее, и скоро в деревне остался единственный человек, который еще не испытал его домогательств,— отец.
Первым поводом для того, чтобы Колчак вновь задумался об этом, был неожиданный прочерк в тетради. За ним следовала вереница формул, а потом — большая буква «К». Через день к ней прибавилась «О», следом «Л», а еще через день Колчак начал готовиться к разговору с отцом. В назначенное время он вместе с Хлябой и двумя Салтыками залез через подпол в кабинет, предварительно усыпив Цербера и выставив поочередно: в траве под окном— Лизика, у калитки — Обжорика и Леху. Все были вооружены, кто — цепью, кто — самодельным кистенем. На случай драки или других непредвиденных обстоятельств (побега, отказа от сотрудничества) всем были даны инструкции, а также просто дружеские советы: ничему не удивляться и не совать свой нос куда не надо...
Зиновий Афанасьевич ровно в 20.00 вошел в свой кабинет. Закрыл за собой дверь. Хотел включить свет, но лампочка не зажглась. Тогда он подошел к столу и похлопал по нему ладонью, будто отыскивая спички. И вдруг замер — на месте не было той самой тетради. Он съежился. Колени его дрогнули. Колчевский в бессилии опустился на стул.
— Она здесь! — раздался за его спиной знакомый голос. — Сиди смирно и не вздумай вставать! Не оглядывайся! Обыщите его!
Зиновий Афанасьевич не сопротивлялся. Ему заломили руки и ловкими, обученными движениями обшарили все карманы. Вытащили ключи.
— Откройте стол!-—скомандовал тот же голос.
Колчевского отодвинули вместе со стулом в сторону.
Один из Салтыков открыл ящик стола и вывалил содержимое его (а это были пачки денег) в заранее приготовленный мешок. Другой Салтык подошел с мешком к окну и тихо свистнул. Ему ответили. Тогда он спрыгнул в отворенное окно и исчез.
Зиновий Афанасьевич приподнялся на стуле, но Хляба осадил его на место ударом по голове.
Очнулся он связанный. В комнате горела свеча, напротив, в кресле, сидел его сын и листал ту самую зеленую тетрадь.
— Я предчувствовал! — быстро зашептал Зиновий Афанасьевич.— Я уже посчитал четвертую букву, но я не знал, что это будет так скоро. Значит, это — ты! Ай-я-яй, бедная Серафима Дмитриевна, она ведь меня предупреждала, что ты вырос! Все-таки — ты! Ну, хорошо, а что дальше? Ты подумал?
— Подумал,— ответил ему Колчак.— Что дальше — ты посчитаешь.
— Ты смеешься?
— Ничуть. Пошлешь в контору записку и будешь считать. Имеешь же ты право заболеть на недельку?
— Не имею! Все намного сложнее, Кол... Как тебя?
— Колчак.
— Все не так просто, Колчак. Для этого существует определенное время. И вообще, ты поспешил. Я уверен — Хозяину это не понравится! Развяжи меня!
— Нет.
— Не трусь. Я ничего тебе не сделаю.
— Как же, поверил! И тише! Если ты думаешь, что я здесь впервые, ты ошибаешься. Я научился пользоваться этими папочками не хуже тебя. Меня интересуют не деньги,— как они к тебе пришли, я догадываюсь. Меня интересует собственное «Я». Откуда оно взялось и что с ним будет дальше. Ты понял? Как много времени тебе для этого понадобится?
— Для тебя — нисколько!
— Ты знаешь?
— Знаю! Тебе осталось жить всего около года...
— Как? И все?!
— Там странная кривая. Графически она стремится к нулю, но не доходит.
— Так это — смерть?
— И да и нет. Похоже, что телесная оболочка все-таки будет жить, а вот сознание...
— Я сойду с ума?
— Ты станешь другим. Или даже не так — другой станет тобою! Странная метаморфоза. Я думаю, без Хозяина здесь не обошлось.
— А кто Хозяин?
— Леша, такие вопросы здесь не задают!
— Он —вор?
— Пожалуй. Только он крадет души. Слышал о таком?
— Да. И что же дальше?
— Не знаю...
— Врешь! Скажи, кто тот счастливец, что должен стать мною?
— Там изумительное сочетание букв!
— Говори!
— Я, собственно, не уверен... Я только знаю, что его полюбит одно неземное существо, одна двойная звезда, бирюзового цвета, номера не помню... По-моему, из созвездия Алатиэли... И называть ее здесь, на Земле, должны как-то похоже: Алина, Алия...
— Алевтина!
— Вот! Точно! Алевтина Истомина. Дело № 123.
— Алка?
— Алка. А что тут странного?
— Ничего. Кто же — ОН?
— Он? По-моему, Чимо.
— Чмо?!
— Ну, да. А кто это?
— Ильин. Тот, со Смыгаловки, с больными ногами...
— Не знаю, разве что дело полистать.
— Недоносок! Его и не стоит знать! Что же делать, отец? Что же делать?
— Не могу подсказать. Скорее всего — ничего. Бесполезно! Я умею делать только деньги, а судьбы делает Он... Зиновий Афанасьевич вдруг указал пальцем куда-то во тьму, и тут только Колчак заметил, что отец свободно сел на стул, а веревки упали и змеями расползлись по углам комнаты.— Хозяин, что ты там стоишь? Заходи!
И он зашел...
«Стойте!»
Алка прижалась к моему плечу. Я оглянулся. Из-под развалин церкви донесся вздох, и тот же голос повторил:
«Остановитесь! Опомнись, Александр! Куда ты идешь?
Ведь Всадник предупреждал тебя: не выходи из этого круга, за деревней нет тебе от него защиты! И не упоминай имени Хозяина вслух — он его слышит! Вернитесь назад!»
Бессильные содрогания земли привели меня в ярость:
«Трусливая торфяная глыба! — ответил я Богатырю.— Ты так трясешься за свое бессмертие, что кроме него тебя ничего не интересует! Почему ты не стряхнул с себя этот смрад, который плодился столько лет на тебе? Почему ты не потревожил всю эту изолгавшуюся братию? Верхом едущую на других и заливающую им рты водкой? Кто тебя держал? Богатыря, способного опрокинуть гору?»
«Да вы же, вы! — земля заходила ходуном у меня под ногами.— Ты думаешь, я не видел? Не знал, что обман поселился в душах людей, и даже пьяные откровения оборачиваются им новой ложью? Но ведь и вы ходили по мне, большеголовые, но уже больные! У вас болели ноги, они не знали, куда идти. Я пожалел вас! И вот она — благодарность!»
«А подсказать? Почему ты не мог подсказать, а только сейчас открываешь рот, будто мы и сами не знаем, что теперь делать? Ты спал?»
«Нет. Но голос мой был тогда не слышен».
«Почему?»
«Меня заглушали. Все они кричали так громко о скорой победе над злом, что я в это чуть было и сам не поверил! Все случилось так быстро, так незаметно... И, наконец, у меня был враг! Я принял удар, еще удар! Пока он совсем не вогнал меня в землю! Но, главное, — что вы все живы! У меня еще много сил, и, пока я бессмертен, вы будете жить! Однако прошу тебя: не гневи Всадника! Остановись!»
«Ни за что! Когда они все собрались там, чтобы отпраздновать мою смерть, а ее позор; когда они перешли ту грань, которая не позволяет сжигать живых людей? Не остановлюсь! Такого случая больше не будет!»
«А ты подумал: все ли они виноваты? Ведь их принудили быть такими! Они же другого не видели».
«Зато учили в школе!»
«Тебя тоже учили! И ты тоже идешь убивать живых людей... Где же милосердие?»
«В смерти! Гнилое должно погибать! Отвяжись, нам на¬до идти».
«Еще слово! Последнее... Брат Александр, ты, верно, не хочешь вспомнить, но ты еще не безгрешен. Тебе осталось выбрать седьмую жизнь».
«Я выберу ее там!»
«Там будет уже поздно».
«Но ведь здесь же никого нет! Разве что — ты!»
«Я вечен. И осужден на вечные муки».
«Так ты предлагаешь ЕЕ?! Ты, вонючая куча навоза! Да как ты смеешь?»
«Тогда — уходи! И прощай! Нам всем немного осталось... Но там я — не защитник тебе!»
«Спи спокойно. Слушай, Алка...»


...Он зашел.
И стены комнаты провалились во тьму, и потолок стремительно унесся вверх, и пол пропал под подошвами. Сизая дымка выползала из-за спины Колчака и разлилась у них в ногах. Свеча вспыхнула ослепительно ярко и осветила на черном черный силуэт какого-то существа, весьма отдаленно напоминающего скрючившегося человека. Это существо разогнулось, и, вглядевшись, Колчак увидел, что человека-то и не было: лишь покровы одежды очерчивали по-человечьи кусок абсолютной черноты, а там, где должны были находиться глаза, светились две зеленые точки. Повеяло холодом и сыростью. Сердце Колчака сжалось. Он пискнул и одеревенел.
— Хозяин, вот он...— начал было Зиновий Афанасьевич, но существо подняло подобие руки и проговорило утробным голосом:
— Скучно! Скучно слушать мне ваши речи. В той бесконечности, что была и будет, жизни ваши ничтожны. Тьма поглотит их, и ни искры, ни проблеска вам не достанется...
Бросьте пытать друг друга! Предначертанного не изменишь! А то, что он, — Черный человек показал на Колчака рукавом, — то, что он теперь сильнее многих, и тебя в том числе, это — бесспорно. Он понял, что деньги —не самое главное. Главное — ложь! И чем правдивее она будет выглядеть, тем прибыльнее, тем величественнее становятся человек и дело его. Он уже знает, что люди охотнее верят в то, что сами желают услышать; он без твоих формул вычислил, что первым оружием против человека является им же сказанное откровенное слово, и хотя бы раз испытавший это на себе вынужден потом умалчивать правду всю жизнь; он сам открыл извечный закон природы: в Царстве Лжи правит Лучший Обманщик, а порукой ему — молчуны. Они — его янычары, истребляющие правду быстрее любого лгуна. Ибо лгун, даже переврав, быстрее несет хоть какую-то пищу разуму. Умалчивающий же — убивает правду одним махом.
Так вот он, — Хозяин опять указал на Колчака рукою,— Он из тех, кто заставляет молчать. И если ты — просто Оборотень, то он — от оборотней Князь. Я горжусь им. Но, как и всякий гений, он рано уйдет. Он должен рано уйти, чтобы освободить место человеку более достойному...
— Кому же? — вскрикнул отчаявшийся Колчак.— Чем он лучше меня?
— Он — праведник. Он будет обманывать и мстить не от большого ума, а от чистого сердца, не ведая, что творит. Он будет уверен в своей правоте и озлоблен настолько, что, борясь со злом, заставит всех открыть рты и переведет все на новый виток. Виток неправдоподобный по своей гениальности!
— Что же он сделает?
— Он заменит древко у знамени. Он заставит лжецов заорать, что они лжецы, и создаст из них стройно поющий хор. Родятся новые гимны. И под этими полотнищами с новыми песнями толпы молчунов ринутся вдогонку за ними. И на крутом повороте, в пыли от радостного топтания множества ног, сумасошедшие от собственной смелости, они будут забирать все больше в сторону, пока не...
— Повернут назад?
— Нет! Пока не закружатся на одном месте! Забавно?
— Ничуть. Скучно.
— С этого я и начал. Скучайте! Проникнитесь скукой вселенской суеты, и тогда вы узнаете, что счастье —в забвении, вне зависимости ото всего. Бесконечное падение — вот первый признак полной свободы! Унижайтесь все выше и выше, и чаще оборачивайтесь, чтобы увидеть свою высоту, оборачивайтесь: вы же — оборотни! Вот мое учение! Вот мой закон!
Все вертится! И вы должны вертеться! Оборот за оборотом, многоликие, выносливые, вечные! И смерти ваши — лишь переход одного в другого! Ты понял меня, Колчак?
— Я понял, Хозяин...
«Ты понял?» — спросил и я у Колчака.
«О, дай же, дай мне сказать!»
Мы не двигались. Алка давно отпустила мою руку и сидела рядом, устремив глаза к кладбищу. Голос ее прозвучал опустошенно:
— Почему ты замолчал?
— Не я...— Колчак рвется что-то сказать.
— Пусть. Все равно...
— Слушай, девочка...
Тогда от смерти меня спасло лишь то, что я полюбил тебя!
Я полюбил тебя так, что, если бы в те, первые, дни открытия своей страсти, мне бы разрешили дотронуться до твоего тела, я бы задушил тебя в своих объятиях и упился бы твоей болью, как сладким вином. Но эта же страсть и останавливала меня!
Я не жалел тебя, нет, просто я угадывал тебя на год вперед, как плод несозревший, и останавливал руку, оттягивая наслаждение тобою, будущей, трепетной и полнокровной, я ждал, когда лопнет от распирающих соков бархатная кожура плода, и на трещинке появится влажная капля желания, бередящая душу, вселяющая зуд в руки, опьяняющая мозг.
Я уже торжествовал твою боль, твое отчаянное сопротивление, твою обессиленную покорность, и в мыслях улетал все дальше, позволяя себе выдумывать муки твои, твою кровь и твой крик, и ты уже сама шла к этому, защищенная мною от других отцовскими побоями, на которые его подталкивал мой отец, спаивающий твоего отца водкой, и у него же, у пьяного, я вытаскивал из кармана последние деньги, чтобы ты, моя страсть и безумие, не смогла как-то украсить себя и навлечь этим чей-то чужой взгляд, распознавший бы вдруг твою красоту и попытавшийся бы отнять тебя у меня; я заставлял всех оскорблять и унижать твое имя наравне с самым мерзким и хилым в нашей деревне, с этим Чмо, у которого не хватало смелости даже заплакать от обиды, чтобы не вызвать на себя новые побои,— я сам унижал тебя так, чтобы ни у кого другого не возникло даже малейшего желания встать на твою сторону и вываляться в твоей грязи, я сам распускал о тебе слухи и сам же за них тебя наказывал — и многое, многое еще я делал, дабы ты, бирюзовая моя звезда, сияла из этой черноты только мне, только мне...
И так бы оно и было, если б не этот, который сидит сейчас во мне и самодовольно усмехается, если б не этот трус, омерзительный на вид и недалекий умом, если б он не был так жалок и незаметен, — я бы добился своей цели еще раньше. Но ты выделила его —не меня, его! — выделила изо всех, повинуясь своему предназначению, своему состраданию, и во мне вскипела ярость! Мне было за что его ненавидеть!
Ты вспомни, девочка...
Сколько раз он подползал почти на четвереньках под твою руку, выклянчивая ласку? Сколько раз ты погладила его хотя бы взглядом? И не я — он виноват, что за каждый из этих взглядов пришлось расплачиваться не ему одному, но и тебе. Тебе, моя сладкая боль, рана моего сердца!
Вы объединились? Тем хуже!
И однажды, причинив зло ему, я увидел, что это мучает тебя, а он мучается из-за того, что это тебя мучит, и тогда я стал бить по вашим незащищенным местам, бить, как по клавишам, чтобы в такт этой музыке вы выли от боли, услаждая мой слух до поры до времени, до того момента, когда я смогу бросить между вашими сближающимися душами горящую головешку. И — время пришло!
Этой весной я понял: плод созрел. И стоит ему сбросить свою грязную, истертую оболочку — твое старое пальто, девочка, — как спелость выхлестнется навстречу майскому солнцу, и ничто тебя не удержит рядом со мною. Я видел, как вы цеплялись друг за друга, как подметаемый мусор, как две щепки, вкрутившиеся друг в друга своими загогулинами: одна свежая, смолистая, другая — подъеденная древоточицей.
Тогда я пришел в стаю и сказал: «Мы убьем его! Он мешает нам жить!» А они вдруг испугались! Они испугались крови, хотя мне к тому дню казалось, что это было единственным, чему я научил их по-настоящему. Я ошибся. Труса нельзя воспитать героем. Они были согласны на все, но только не убивать. Я подошел к каждому из них и каждому плюнул в лицо, но заставлять не решился: они были слишком единодушны, возможны были предательство или неповиновение — что еще хуже. Нужно было искать другой способ.
Я долго наблюдал за ним. Я узнал, что он поклоняется пруду перед домом. Он пользовался тем, что этого пруда боялись, и ему казалось: он — полновластный его хозяин. Жалкий урод! Я видел его лицо, когда он глядел на воду!
Еще я узнал, что его раздражают грачи. Ему легче было слушать взвизг ножа по стеклу, чем их карканье.
И план был готов.
Мы подкопали плотину. С паводком из пруда ушла вода. Грачи устроили пиршество. Как я наслаждался, наблюдая за его судорогами, за бессильными попытками как-то прекратить это плотоядное зрелище. Я смеялся над ним, сам задыхаясь от тошнотворного запаха, исходившего от протухшего дна, я не раз наблюдал его сумасшедшую охоту с луком и стрелами, пока сам наконец не подобрал эту стрелу и, внимательно рассмотрев, не положил наконечник в карман. Не зная зачем! Но — счастливый случай! —из разговора моего и твоего отца я узнал, что завтра — именно «завтра»! — плотину будут восстанавливать. И кто же? Твой, на своем бульдозере!
Весь вечер я, как мальчишка, мастерил лук, весь вечер я подбирал камышину постарее, со ржавчиной, чтобы было похоже, будто она лет пять пролежала на чьей-то крыше, и выстрелил я из него всего два раза: в соседскую кошку, твою любимую — стрела прошила ее насквозь,— и на следующий день — у пруда...
Промахнуться было невозможно: я стоял в четырех метрах от кабины, за деревом. Я не рассчитал только одного, что твой отец успеет сделать шаг на вращающуюся гусеницу, а она уже потянет его под себя. Но случилось именно так...
Я испугался! Я видел, как железо разорвало его на несколько кусков, чавкая, будто челюстями, траками, и... не смог донести на Чмо, хотя видел, видел, как он там, наверху, понял в чем дело.
Да, я струсил! И это мне стоило жизни! Теперь он — во мне, мой изъедающий душу червь!
У меня хватило мужества лишь проследить за ними, за ним и Чемодурихой, когда они вернулись на место убийства. Однако голову я откопал лишь неделю назад — я все надеялся, что он сдохнет там, в больнице, но вошь трудно раздавить на мягком... Он вернулся.
Надо было спешить, чтобы взять тебя, моя бирюзовая звезда, и я рад, я очень рад, что хоть это мне удалось исполнить! И, чтобы доказать перепуганной им стае, что я еще силен, я решил уничтожить его даже ценой собственной жизни.
Я пришел ночью. Запер окна и двери. Закрыл ставни. Облил дом бензином и поджег...
Как он горел!.. Ты слушаешь меня, девочка?.. Как рождественская елка! Как бенгальский огонь! Радуя душу и сердце! Ты же видела? А? Отзовись!
Я позволил ему выговориться, но, когда он начал хватать Алку за плечи, я отдернул руки и придвинул свои искры поближе к зрачкам.
«Теперь ты слышала?» — спросил я у Алки.
«Я чувствовала, чувствовала, Саня, что это не ты!» — ответила она.
«Нет. Здесь как раз он и соврал! Стрела была моя...»
«Как? Так зачем же?»
«Теперь он хочет, чтобы ты возненавидела его и лишила меня новой скорлупы. И еще... Он боится!»
«Чего?»
«Правды! Он струсил раньше, чем сам рассказал. Он струсил еще в тот вечер или ночь, когда Хозяин прочитал ему проповедь. Ведь до того Колчак считал себя главным и всесильным, а оказался игрушкой! Он понял, что все разговоры о нем — правда. Что через год его не станет! Но страх не придал ему разума, а только добавил отчаянной жестокости. Ведь это Они поручили ему убить твоего отца, а в награду за это продлить жизнь! Но он попросту струсил, когда все было готово, и тогда Хозяин направил в обреченного мою стрелу: ведь я не знал, кто он, твой отец! А Колчак уже тогда догадался и дрогнул...»
«А кем же он был, мой отец?»
«Он был последний Ангел».
«Ты знаешь? Расскажи мне».
«Попозже, Алка, нам надо идти...»
Мы поднялись от края дороги и, взявшись за руки, медленно поплыли полем к темнеющему острову кладбища. В раздернутых тучах ночь сияла осколком луны. Воздух дрожал от колебаний трав. Увлажненные стебли приятно холодили ноги.
«Ты видишь огонь, там, между деревьями?»
«Это костер?»
«Костер. А слышишь ли ты запах дыма, смех и голоса?»
«Это его стая?»
«Да. А знаешь ли ты то место, где они сейчас сидят?»
«Нет».
«Это могила моего отца».
«А ты видишь? Там, из-за туч, выпорхнула, будто золотистая бабочка?»
«Кажется, вижу».
«А слышишь ли ты нарастающий свист с ее приближением?»
«Слышу».
«Быстрее! Это Всадник!»
«Не могу... Задыхаюсь».
«Попробуй толкнуться ногами, как я. Так, чтобы мысли и сердце устремлялись вперед, опережая тело».
«Вздохнуть не могу».
«Надо вместе! Быстрее разбег и — толчок! Вот! Ну, вот видишь!»
«Летим?»
«Ого-го! Выше, Алка, выше и мыслью и сердцем! Нас никто не догонит! Ни-кто!»
Двумя стрелами мы мелькнули среди деревьев, уже приземлившись, прильнув к стволу старого вяза, увидели, как у нас над головами сверкнула молния, а в ней — и сам Всадник на огнедышащем коне. Он пронесся мимо, лишь задев плащом верхушку самой высокой березы и осветив все вокруг. На березе вспыхнули ветки. Падая на землю, дерево зацепило огнем соседние. Мы с Алкой успели подобрать два неярко горящих березовых факела и пошли к своей цели, попеременно окуная их в росу, заставляя пламя прятаться и в бессильной злобе шипеть на головешках.
— ...И осталась Земля в памяти Вселенной, как недодуманная мысль, как невылущенное зерно, как пух, летящий по ветру, и как сам ветер, родившийся из ничего и в ничто ушедший. И покрыли ее снега, и вскипели вулканы и залили моря, и на стыке сред, там, где огонь, камень и вода уничтожили друг друга, — там возникла жизнь и удивилась самой себе. И от удивления вспыхнул разум и породил Небесный огонь — себе в уничтожение. И кто-то предпочел жарить на нем мясо, а кто-то — освещать дорогу другим. И здесь разделились душа и тело, и тело отвергло душу, потому что она требовала невозможного. И тогда возник Я! Чтобы додумать недодуманное, чтобы вылущить зерно, унять ветер, примирить камень, огонь и воду. Так же, как явления рождают закономерности, так и закономерности родят явления. Я явился для примирения ваших душ и тел, и пусть все называют меня по-разному: то Богом, то Дьяволом, то Сверхразумом, то Судьбой, то Случаем — имя не раскроет сути. Я — тот, кто волен изменять и судить и расставлять по своим местам. Всё! Всех! Все тела и души!
О голос мой, проникни в черную бездну, минуй неисчислимость, опереди вечность, коснись того предела, за которым кончается пустота! Найди мне твердь для мысли моей! Я поселю туда души! Я дам им покой и блаженство!
И пусть в Памяти Вселенной они останутся запечатленными не за деяния свои, а как неподражаемые образцы силы человеческого разума, единственной созидающей Силы. И первыми среди них пусть будут те, кто нес Небесный огонь, опаляя себе руки, но очищая сердце, выжигая дорогу ценой человеческих тел, но уводя за собой их мятущиеся души к единственной цели — господству разумной Силы! Силы без примеси человеческих чувствований, подчиненной блестящей и благородной идее совершенствования, расчета, владения собой и всеми, всеми, всеми еще неразумными, еще неочищенными. Ибо Разум правит всем!
Жалко то сердце, которое не узнало вина победы! Презренно сердце мужчины, не испытавшее риска! Ибо не познавший страх не способен и на подвиг — лишь трус прыгает через пропасть, в нее не глядя. Смелый должен быть лервым и должен знать, во имя чего оп идет на прыжок. Иначе он — безумец! А совершенное им — глупость, а не подвиг!
Я призываю вас к подвигу! Во имя утверждения Силы Разума!
Всегда было и всегда будет, что прав сильнейший, и власть приходит к тому, кто сейчас своевременней, сильнее и разумней. Не верьте, если вождей выбирает народ, сначала вожди себя выбирают!
Во все времена был, есть и будет Сверхчеловек, Человек и Недочеловек, пока у мыслящего сохранятся голова, руки и ноги. Ноги — чтобы нести голову в указанном направлении, руки — чтобы добывать одежду и пищу и защищаться от врагов, голова — чтобы управлять руками и ногами. Повелевать ими без устали и ошибок, давать им работу, поддерживать их в чистоте.
Вы — мои головы! Вы рождены повелевать и обязаны осознавать себя вождями. Вы — избраны мною для подвига, великого подвига — утверждения Новой Жизни, Новой Морали, Нового Человека! Вы должны пройти по человеческим спинам к вершине Моего храма Справедливости и стать жрецами Новой Правды! Она проста — победителю достается всё! Всё!!!
Потрясенная зрелищем, Алка зажмурила глаза и задрожала у меня под рукой, как зеленый стебель осоки на быстром течении. А внутри нашептывал Колчак:
«Не торопись, подожди! Сейчас они впадут в полное безумие, вот тогда и выйдешь. Да ветку не погаси!»
«Зачем?»
«На ней — Небесный Огонь! Ты можешь поразить им любого, не только Хозяина! У вечности в плену даже Бессмертие! Огонь старше его... Только не дрогни! Прошу, не дрогни: Всадник — он там, за облаком, он ждет...»
«Чего?»
«Смерти ждет! Седьмой смерти! Думаешь, он не видел тебя? Видел, еще как видел! А теперь ждет, когда ты прикончишь Хозяина. Он думает, что это «ВСЕ» достанется ему!»
«Почему же он сам не сожжет его?»
«Ему не предначертано. Да он и не смеет. У него много Небесных братьев. За Хозяина отомстят. Ему нужны твои руки».
«Вернее — твои! А не сгорим ли мы вместе с ним?»
«Нет. Теперь уже нет. Бирюзовая звезда с нами — демоны от нее слепнут. Да и место...»
«Святые мощи?..»
«Не смейся! Не зря все совпало в эту ночь! Ты слышишь, как они орут? Подходи сзади —и факелом ему под мантию! Смелее! А потом — сразу на могилу и ни шагу с нее! Ну! Пошел!»
«Дай хоть с духом собраться».
«Опоздаем! Меня пусти! Я сам!»
«Нет».
— Алевтина,—сказал я шепотом Алке.— Открой глазки, моя хорошая. Дай мне руку и смотри наверх. Сейчас там Всадник выпрыгнет из-за облаков. Взгляни ему в глаза. Так надо. Подними же нос! Пошли!
А вокруг костра начался настоящий шабаш. Потные, извивающиеся тела подростков блестели, отражая красные языки пламени. Трещали угли, но крики заглушали этот треск, и в глазах каждого из волчат отражалось по красной головешке — не крови и не пьяной яркости, а какого-то языческого одурения от того, что сам Идол вживе предстал перед ними: Зеленоглазый, Рыжий, Черноречивый, И видно было, что, если до него у кого-то из них вкрадывались сомнения в праведность своих поступков, то теперь-то уж «ВСЕ» было решено и оправдано его словами. «Значит— можно!—кричали их лица, а рты добавляли:— Всё! Всё! Они — избранные! Они — будущие властители человечества! Неподсудны и непогрешимы! Он оправдает их! Он защитит! Он — Хозяин... А чего же это он хозяин? Не важно! Хозяин и — всё! Всё! Всё!»
Мне было совсем легко подкрасться к нему сзади. Еще мгновение — это я приподнял рукой его мантию, еще секунда — и факел вспыхнул под ней, а вместе со вспышкой и снопом искр, поднявшимся к верхушкам деревьев, раздался гром и заставил меня взглянуть на небо. Из разорванных туч с хохотом, больше похожим на дальние раскаты, к Земле ринулся Всадник.
«Скорее! — подталкивал меня вдруг захрипевший Колчак.— Да мантию, мантию его не забудь! Я тоже хочу жить!.. Вот так! Становись на могилу... Алка!»
— Алка! — окликнул я окончательно ошалевшую от страха девчонку.— Сюда! И взгляни-ка наверх! Что там?..
А вы,— это я уже попадавшим на землю азийским—лицом вниз! И чтобы ни одного писка не слышно было!
Я пристально на них посмотрел, и они, как и Алка, немедленно исполнили приказ. А тем временем вокруг становилось все светлей, небо над головой вдруг наполнилось жаром и грохотом, и видно было, как от разлившегося зноя на траве исчезла влага и колышущимися струйками устремилась вверх, туда, куда с бледным лицом смотрела Алка, и лицо ее именно потому казалось бледно и почти прозрачно, что свет, изливающийся сверху, был необычайно ярок, так ярок, что я сам не мог поднять к нему глаза, а только спрашивал у нее:
— Что там? Что он делает? Говори.
Алка недолго молчала.
— Он мечет молнии, но не в нас, нас он так и не увидел... Еще два — нет! — еще три... пять Всадников! Они пытаются попасть в него. Ай!
— Что?!
— Попали! И еще раз попали! Ты знаешь, они дырявят его, прошивая насквозь. Его уже почти не видно. Как решето... Один шлем! Одно забрало! Одни глаза! Они падают к нам! Прямо к нам! Две зеленые звездочки... Ловить?
— Не вздумай!
— Ой! Поймала! Погляди-ка — котенок!
— Кажется, я его уже видел.
— Да?
— Да. Сегодня, у себя на крыше... Но почему так светло?
— Ах, светло? Это солнышко, Саня. Восходит солнце.
— Чудный свет! А где Всадники?
— Исчезли. И на небе — ни облачка! Взгляни сам! Ви¬дишь?
— Вижу! Неужели всё?
«Всё, всё теперь наше!» — прошипел, как проколотая камера, внутри меня Колчак.
«Заткнись!» — приказал я ему, а вслух спросил:
— Пойдем домой, Алевтина?
— Да, да... Такой хорошенький. Я возьму его? —кивнула она на свернувшегося у нее в руках котенка.
— Бери,— пожал я плечами в ответ.
А стая, видно, спала, все как один, и разбудить их было невозможно, хотя мы очень старались.
Солнце поднималось все выше, с его восходом по всему телу разливалась тяжелая усталость, и назад мы тронулись уже еле-еле волоча ноги, Алка — с котенком, я — со свернутой под мышкой мантией Хозяина, больше похожей на свету на сильно застиранную черную сатиновую тряпку.
У самой калитки Алка остановила меня за руку и спросила:
— А как же они там, на кладбище? Проснутся когда- нибудь?
— Не знаю.
— А ты? Как же ты будешь жить в этом доме и в этой шкуре?
— Как и все.
— Странно, Саня...
— Зови меня Алексеем, так будет лучше.
— Хорошо, Алексей. Так что же мне сказать маме? Где я была?
— Там, где была: у отца, на могиле, всю ночь проплакала.
— Понятно...— она в нерешительности замялась.— Только ведь могилы-то там никакой и нет...
— Как это нет?!
— А вот так. Если хочешь, я расскажу тебе, ведь я заглядывала в гроб... Только потом.
— Нет, сегодня! Сейчас же!
— Тогда — пойдем ко мне?
— Пошли.
«Ты слышал такое?» — спросил я у Колчака. Он почему-то промолчал. Покопавшись в себе, я вздрогнул и остановился.
— Что с тобой? — Алка странно взглянула на меня.
— Ничего,— процедил я. Но это была неправда! Потому что — Колчак исчез! Его не было, будто его не было никогда!
— Леша, что с тобой? Тебе плохо?
— Нормально, не обращай внимания...
— Так что там с гробом? — как можно спокойнее спросил я, когда мы пробрались в ее комнатку, перед этим напившись крепкого чаю, еще горячего, заваренного недавно ушедшей на ферму матерью Алевтины, тетей Катей.
— Давай сначала! — вздохнула Алка и легла рядом со мною. Котенок свернулся калачиком у нее в ногах.— Сначала в созвездии Алатиэли родилась новая звезда...


Слово третье
 
ДЕТСКИЕ ИГРЫ


Любовь!
Ты дверь, куда мы все стучим,
Путь в то гнездо, где девять
кратких лун
     Мы, прислонив колени к подбородку,
     Блаженно ощущаем бытие,
     Еще не отягченное сознаньем!..
Дмитрий Кедрин. Свадьба

27 сентября  1960 года у Кати и Володи Истоминых родилась дочка Алочка, или Алевтина, названная так в честь своей прабабки, умершей в этот день и бывшей до него (тогда уже сорок с лишним лет!) старейшиной всего Истоминского рода и их единственной наставницей, потому что и отец, и мать Володи, так же, как и старший брат и дядя, и трое теткиных братьев и их семей были распылены по бедующей России: или сосланы, или убиты, или заморены голодом, или замучены Великой Войной, которая коснулась и Володи с Катей и по счастливой случайности, известной лишь бабке Алевтине, оставила их в живых.
Кате в ту пору было хорошо за 29. Володе — под 30.
Именно в тот день он впервые напился. С этого на¬чался отсчет. А потом в Алатеевке его редко кто встречал трезвым.
— Это ж надо! — кривился он спьяну перед сочувствующей всем Чемодурихой, которая успела уже и принять роды, и обмыть старую Алевтину, и созвать бабок почитать на ночь над покойницей Псалтирь.— В один ведь день! А? Это ж надо так! И-ех!
Володя широко и безнадежно махал рукой, не получив ответа, и, шатаясь, проходил в комнату к обессиленной, удивленной, испуганно насторожившейся Катерине.
— Во-от!—тянул он, склонившись над ее побледневшим лицом.— Приметилась! Попала? В один день! Что же теперь будет-то, а? Как же теперь дальше? Ве-е-едь-ма!
Катя кричала. Подоспевшие бабы оттаскивали его, переубеждали. А Володя — все свое: подгадала, говорил, специально родила после ее смерти. И впервые за жизнь свою вспылил и выгнал из дому Чемодуриху к чертовой матери. Пять лет правнука ждала Алевтина, на ладан дышала, а все крепилась, надеялась — увидит продолжение рода своего истоминского, не загибнет, мол, род на Володьке, родит Катька — когда-никогда, а родит! Отварами ее поила. Корягу-Чемодуриху, колдунью эту, в доме у себя из-за нее терпела, молиться вновь выучилась и вроде дождалась: понесла (Катя. На шестой год! А двух часов не дотянула Алевтина, помирала — кричала чуть не в голос:
— Катя! Катя, сегодня не рожай! Утерпи, милая! Попортишь младенчика! И не вздумай, не дай Бог, девку! Ой, грехи мои тяжкие! Ой, нельзя тебе! Нельзя! Род Истоминский куды ж денется? Чуешь? Нет? Да где же она?
А у Кати уже начинались схватки. Вот только стонать она принялась лишь после того, как Чемодуриха на той половине дома взвыла по-волчьи:
— И-на-кого-же-ты-нас-покинула? Да-а-ой-ты-солныш-ко-наше-ясное?
И уж следом, освободившись, взвыла и Катерина, перекрыв начисто профессиональный Чемодурихин вой. Взвыла от боли и от обиды, и от гадких предчувствий. И не зря! Смирного трезвенника Володю как подменили: со страху, за занавеской, он хватанул под крик жены предложенный кем-то стакан, а когда ему сказали, что Катя родила девочку, он взвыл ничуть не тише ее и тут же опрокинул второй, и пошел, и пошел, как сошедший с рельсов поезд, под откос, под уклон, громыхая и сталкиваясь набитыми доверху вагончиками былых своих надежд...
— Не верю! — сказал он на следующий день. И слово это стало его символом и опорой в жизни. Потом пришла мысль похмелиться, и с тех пор это стало его целью. А, достигнув цели, он сам поставил себе диагноз, который позже стал для него универсальным во всех жизненных ситуациях: «Алкаш! Ну и что? Ну и катись всё прахом!»
Ему везло. Его любили.
Он с детства ходил нараспашку, здоровался со всеми чуть ли не за версту, улыбался и пел, громко, высоко, помогая себе гармошкой и всей своей походкой: плечи, локти и чуб — назад, а ногу — вперед, с оттянутым носком дырявого сапога. Были в Алатеевке и другие гармонисты, и играли не хуже, и пели, вроде бы, так же звонко, а вот славы об них не было: не могли эдак пройтись, словно — сам черт не брат и гори все остатнее ясным пламенем, покуда не допоется. Чтоб головой тряхнуть, сплюнуть да ка-ак дать по верхам, чтоб и у бабки ветхой на печи ёкнуло под ложечкой да нога дрыгнула. Да чтоб до утра так, да с девками, а когда подумают, что выдохся, когда смеяться начнут да под мышками пощипывать, торопя (пока солнце не взошло, пока еще темно в лощине, там, у пруда, пока ночи теплые и луна в ущербе, пока молоды да голодны, наконец), — вот тогда выбирал себе Володя одну, взглядывал ей в глаза своими зелеными огоньками и заводил выше некуда, будто из поднебесья:
— Ой-и зазноби-и-и-ила ты-ы ж мою головушку-у...
Таяла девка, млела и, зная ведь о нем все от подружек, все равно — шла. Куда позовет!
К тому и ночь темна и звезды ясны. Ой, к тому!
Горяч он был, ловок, а не хитер. Плакали девки. Били его ребята. Но не унимался Володя, жил нараспашку и пел нараспашку, ничего не скрывая, улыбаясь добро и здороваясь как с обманутыми, так и с обиженными — за версту. Не было в нем ни стыда, ни расчета. Да и страху не было! Считал, что если душой не кривить, то и бояться некого — прошли те времена, когда за правду люди исчезали. «Теперь нам всё можно! — приговаривал он.— Теперь и на девок и на кулак — демократия. Как дал, так и взял — не разживесся! За талант страдаю. Верно, Кать?» Катерина, тогда уж жена его, кивала головой и вместе с ним шла на вечерки — пожалел он ее, сироту, женился, безответная она была, красивая да слабенькая, истаскали бы ее ребята, а Володя выручил, взял за себя, и в доме, где они и до этого вместе жили, сразу новый порядок пошел. (Старая-то Алевтина вместе их на ноги поставила, да к тому времени уж на ладан дышала.) Как из армии пришел, приодел ее, откормил, а вот гулянки не бросил. Бывало, пройдет с ней под руку до пруда и назад отправляет: «Иди, — говорит, — я следом приду». А Катя уж слышит, как девки с парнями на гармошку его, как мотыльки на огонь, слетаются, хохочут уж близко. Улыбнется Володя, видя ее замешательство, гармошку поставит, обнимет: «Кроха ты моя! Остаться хочешь?» — И взглянет ясно так, бесхитростно. И Катя ему в ответ тоже улыбается: «Да нет, пойду. Холодно. Я тебе картохи на тепле оставлю».— «С масличком?» — «Ну, а как же!» — «Золото ты мое! Ненаглядная! И за что же мне счастье-то такое выпало?»
Обнимутся они еще раз, поцелуются, и Катя уйдет. А под утро охнет гармонь вдалеке, и голос ангельский выведет высоко-высоко: «Ой-и зазноби-и-ила...» И зябко станет во сне Кате, натянет она одеяло на голову и всплакнет там утайкой слезою чистою да невидною. И спала-не спала и плакала-не плакала: некому поведать, некому пожалиться. Старая Алевтина ее знать не хочет, а только все какими-то травками потчует, подружки за глаза «клушей» называют («Потому что завидуют!»), а ни мамы, ни папы нет — сирота, хоть и в родном, как вышло, доме, хоть и замужняя! Да и муж — ангел, ему земные дела неинтересны: не пьет, не курит, пальцем никого не трогает, слова грубого никогда не скажет. А что гуляет — так это по молодости, от широты душевной, от доброты своей. Не умеет Володя людям отказывать. А она — что ж? Она подождет. Отгуляется ведь он когда-никогда, да вот хоть кушать захочет. Придет домой —где картоха с масличком? Подхватится Катерина с постели, обхватит чугунок белым полотенцем — нате, пожалуйста, дорогой мой друг Володюшка! Ешьте на здоровье, пока не простыло! И молочка нальет, и ручки сложит крестиком, и будет смотреть, ,не моргнув, пока он все не скушает: «Притомился, милый друг?» — «Да, есть немного, мое золотко»,— «Ну, ешь, ешь, не слушай меня, глупую! Да хоть поспи с часок — на работу ведь!» — «Это уж я непременно посплю, Катенька». А потом польет ему водицы из корчика: ноги ополоснуть. В постель положит на прежнее свое место, где тепленько. А сама устроится совсем-совсем с краюшку, на досочке, которая торцом стоит, и чуб ему легонько так поворошит, муху отгонит и через каждые две минуты поглядывает на ходики: не проспал бы! А уж будит она его ласками, и он, просыпаясь, ласками ей отвечает, и задергивают они занавеску, и не слышит Катенька, как за той занавеской покряхтывает недовольно старая Алевтина, как петух в который уж раз горланит зорю, — не до того ей в миг этот светлый, ради которого готова она все вынести и все стерпеть, и ждать, и плакать, и петь, и улыбаться — на все готова Катерина ради желанного, любимого своего Володечки, ангелочка ясного!
А уходил на работу — не вставала, не кидалась вдогонку и головы не поворачивала: молилась Катерина, крепко сжимая ноги, Матери Божьей, как учила ее Чемодуриха, а, прочитав молитву, осторожно доставала из-под кровати чашку с зельем и, мелко-мелко глотая, выпивала ее всю до дна, до последней капельки — знала: старая Алевтина стоит сейчас за занавеской и на нее смотрит, мало того — проверит потом чашку, залезет в нее коричневым пальцем и всю прощупает, чтоб ничего не осталось. А на следующий день, к вечеру, новую чашку поставит, полную. Да не просто поставит, выгнется да пригрозит: «Разольешь — убию!»
И ой не надо бы и говорить-то Катеньке! Сама знает! Да вот уйти-то некуда, да и куда от любви уйдешь? А деточек надо! Ой, как надо деточек!
Рассказывала коряга-Чемодуриха, как и ей Бог дитя не давал: десять лет почти, без двух месяцев десять! Как перепробовала она все молитвы и все травы, все заговоры и растирания. Как обращалась она даже к силе бесовской, ан не помогло ничего. И только на десятый год было ей знамение: спустился под Рождество с небес Всадник огненный и встал будто бы под окном на снегу. Иди, говорит, ко мне, поваляйся, мол, на снежной постели со мною,— и будет тебе дитя! Вышла тогда отчаянная Чемодуриха на снег и легла нагишом перед ним, и овладел он ею. А, оказав ласки, сказал как будто: «Родишь ты парня в тот день, когда муж твой помрет. Такова моя воля, жизнью за жизнь беру». Сказал да исчез. А к сроку — все так и случилось!
Брехала старая... Ходили слухи, что отравила она мужа своего за великие побои, что он ей причинял. Перед самыми родами отравила — боялась, что загубит дитя долгожданное. Так ее молва судила да не осуживала.
Плевалась на Чемодуриху за глаза Катерина. Год плевалась, другой, третий, а на четвертый слушать начала и к пятому Рождеству решилась. Села вечером у окна, Володеньку перед тем в гости проводила и под храп Алевтины принялась ждать.
На улице снег шел. Потом перестал. Месяц показался, звездочки. Уж и дреманула Катерина, как вдруг будто свет в глаза ей ударил. Глядит — не верит: точно, кто-то верхом на лошади стоит перед калиткой и мягко светится. «Он!» — зажмурилась, открыла глаза — уж у крыльца! И манит, манит к себе рукавицей. Чуть живая, сбросила с себя Катя всю одежду, запахнулась в тулуп и пошла босиком к двери. Подходит и слышит — и он к ней идет. Сердце в пятки ушло, не может Катя щеколду открыть. Наконец подняла из последних сил руку, откинула запор и рванула дверь на себя. Вот он! А страшен! — Катерина зажмурилась. Поднял, понес...
Ничего больше не запомнила Катерина. Очнулась в сенцах. Все тело горит огнем, и там, внутри, будто уголек тлеет.
«Вжилось! — помыслила она.— Зажглась во мне жизнь новая, без снадобий зажглась!»
И взяла ее великая радость. Подхватилась она с полу, сбила сослепу ведра и коромысло, зазвенели, покатились они, громыхая да позванивая, а Катерина уже дверью хлопнула и — к зеркалу.
Горит во всю щеку румянец, алеет шея и волосы мокры и свежи от обтаявшего снега. «Хороша!» — говорит она громко.
— Че-го? — это старая Алевтина поднялась с постели и смотрит во все глаза.— Чего среди ночи гремишь? Да ты... Срам-то! Чего это ты голая совсем? Была где?
— Гуляла! — подбоченилась Катерина.— Иль жалко? Внучок твой гуляет, а я чем плоше?
— Окстись!
— Очень надо! Я, может, сегодня дитё нагуляла! От внука-то твоего рази дождесся!
— Срамница! Да ты... Да к-как ты смеешь мне? Да я!..
Не шел в Алевтинино горло воздух. От наглости такой
раздулось в гневе сердце, отнялся язык. А Катя засмеялась, на нее глядючи, да и наддала ей еще жару:
— Что? Съела? А я вот еще не парня, а девку рожу назло тебе! Поняла! И Алевтиною назову! В насмешку!
И еще что-то наговорила Катерина ошалевшей бабке, все ей вспомнила: и унижения свои, которые до сих пор и унижениями не казались, и обиды все, и мужние, и ее — домашние, с подковыром, которыми легко сироту обижать, и попреки хлебом чужим и домом, и оскорбления покойных своих родителей, коих война взяла на вечный срок, и многое другое, что слежалось в душе ее за эти пять лет, а теперь вырвалось наружу, выталкиваемое горячим огнем. А напоследок взяла Катерина чашку с зельем и вылила Алевтине на голову, так что взвыла от неутоленного гнева старуха, приподняла было свои костистые руки на нее, да тут же и грохнулась на кровать, разбитая. Хватил ее паралич. И уж до самой смерти не поднялась Алевтина с постели.
В испуге кинулась Катерина к соседям. Не открыли Колчевские, хоть и лаял кобель их страшным голосом. Побежала Катя по порядку вдоль сплошного забора и так — до самой Смыгаловки, до дому над прудом, мимо окон, где Володенька гулеванил. Закричала она Чемодуриху, вызволила ее из постели, запричитала в голос: «Ой-и-ёй! Убила я Алевтину! Ой, убила!»
Впустила ее в дом колдунья: «Не голоси!»
Хорошо еще, что сына ее не оказалось, одна была — тот с молодой женой в эту ночь вместе с Володей гулял, — а не то раскрылась бы Катерина. Ведь как шальная была, себя не помнила.
Выложила она ей все, Чемодуриха охнула и засобиралась. Бросились они назад. Вихрем в дом занеслись.
Что уж делала там с Алевтиной Чемодуриха, Катя и знать не знала. А только задышала бабка, чуть — а задышала.
У Катерины будто камень с плеч свалился. Ударилась она в слезы и все кляла себя: «Ой, дура, дура! Слава тебе, Господи, что хоть живая,— убила б ведь! Видно, черт меня попутал: не сама я! Прости, прости меня, Володюш-ка, ангел мой!» И так уж старалась, так жалобно выводила Катерина, будто мил друг у нее за спиной стоял, а не обнимал в чужих сенцах чужую жену, разбитную Клавку, сноху Чемодурихину.
А вот сама колдунья тут как тут, сбоку от нее пристроилась и все гладит да гладит сухонькой ручкой Катино плечо, жалеет будто, и походя выпытывает:
— А кой всадник-то был?
— Большо-ой! — ревет Катерина.
— А кой большой? Боле мово Михаила?
— Куда боле!
— А глаза помнишь?
— Зеленые... Ой-и!
— Да будет тебе реветь! Живая твоя занудушка, жива. Ты лучше скажи: на руки-то он тебя брал?
— Брал.
— А говорил чего?
— Без памяти я, не помню... О-о!
— Не вой! Вот так. Спокойнее... А волоса были на ём?
— Волоса-то? — Катерина шмыгнула носом и уставилась в стену.— Ага. Были. Вот издесь! — она положила руку себе на ключицу.— Вроде как усы. И щекою терся... А-а!
— Куда ты?! — Чемодуриха ухватила Катерину за запястье и усадила вновь на кровать.— Что?!
— Вспомнила я! Говорил он мне, говорил!
— Да что же?
— Что рожу.
— Кого? Да остынь ты! Ну?!
— Не мышонка, говорил, не лягушку, а неведому зверушку... Мол, к исходу сентября... Ой-и! — и заголосила Катя пуще прежнего.
Не унимала ее Чемодуриха. Плевалась, крестилась и все повторяла про себя: «Кобель! Вот кобель!»
— А ты, дура, куда смотрела?—(Прикрикнула она на бедную Катю, у которой через полчаса уж и не стало слез, а только в вопле прибавилось хрипу да скрежету, сухого, непоправимо-отчаянного.— Он ведь тебе и в прошлый раз не в шутку грозился, что придет! Ох, и кобель! Чистый отец! Где у тебя глаза-то были?!
— Сиял он! Сиял, как Всадник твой! Свет от него лился, вот я и не усмотрела!
— Ох, и дура же ты, баба! Да что теперь? Ложись! Ненаглядный уж твой скоро заявится! А Мишке я устрою! Это уж ты зря не беспокойся! Вот ведь кобель, до сирот добрался. Ложись! — скомандовала Чемодуриха Катерине.— Да мокроту подбери! Чай, не поверит Володька-то, что ты из-за Алевтины так убиваешься, спросит: чего вопишь? А мы и откроемся! А?
— Не-ет!
— То-то! Не вздумай! А то доведешь до греха! Глядишь, пронесет... за Алевтиной смотри здеся!
Скрипнула коленками Чемодуриха, поднялась тяжело и — хруп-хруп — скоренько пробежала к двери. Остановилась.
— Аль скажешь?
— Н-нет!
— Ладно, пойду я. Придут мои, кабы в поиски не кинулися. А дохтура бабке Мишка завтря с району привезет.
И ушла. Прогромыхала ведрами в сенцах да выругалась на прощанье.
А Катя все слез не могла унять, плакала-ревела, поминая .Володюшку, ненаглядного своего. Всё кляла себя за измену да за слепоту. И попадало в завывании том и Чемодурихе, и сыну ее, рыжему пропивохе Михаилу, охочему до баб и водки, каждый праздник по вине которого вспыхивали в деревне скандалы.
Он наезжал к матери все время загодя, покрасоваться. Расхаживал по Алатеевке в своей железнодорожной форме, а девкам все твердил, что летчик. Пудрил мозги! И к Катерине подкатывался: здоровенный в сажень, усатый да языкатый. И руки такие горячие — все норовил ухватить. Ухватил вот! И как же это она? А? И куда ж это она смотрела? Да и он-то? Женатый ведь уже! «Хотя Володенька-то мой... Тоже вроде... Прости меня, Господи, что ,это я?»
И тут услышала Катерина как будто голос. Подошла к Алевтине боком: нет, не она. Видно, с улицы.
«Володюшка! — метнулась Катерина в сенцы, вспомнив про раскиданные ведра.— Ушибется, не дай-то Бог!»— А уж потом, взявшись одной рукой за ведро, разобрала: «Нет, не он. Чемодуриха вернулась. И еще кто-то... Ой!»— и присела Катерина, узнав подпитого Михаила.
— Пусти, мать! Ну, чего ты впилась, как клещ? Ведь такая ж сладкая баба! Ух! Один черт там Клавка с Володькою обнимаются. Пусти! Слышь, мать? А здорово, слышь, мы с тобой придумали? На кобыле туда-сюда: я, мол, с неба, здрасьте!..
Ох, как зашипела на него Чемодуриха:
— Да тише же ты! Тише! Наболтался уж всласть, ко- белище! Наворочал уж языком, что не разгребешь! Поворачивай домой, живо! Да не топочи, не топочи, потаскун!
И, удаляясь, все резал по Катерининому сердцу пьяный бас:
— Ох, и баба! Да моя Клавка супротив нее — недоразумение! А сладка-то, сладка — как пенки на молоке! Мама! Ну, куда ты меня тянешь? Не хочу я... Катенька! Ка-тю-ша! Ра-асцветали яблони и груши...
— Поплыли туманы по реке...— подхватила Чемодуриха.
И рьяно, во всю глотку, заорал вслед за ней Михаил...
С тех пор холодно стало в доме Истоминых. То ли от чудом не померевшей сразу Алевтины, чье дряхлое тело медленно остывало теперь в углу за занавеской, где раньше хоронились для утех молодые. То ли и вправду от того, что зима в тот год выдалась лютая, со строптивыми январскими ветрами, прожигавшими насквозь и прохожего, и дворовую скотину, которую хозяева по-старому вводили в дома, и та ночами благодарно дышала за дверью, в сенцах. То ли потому, что охолодел с того Рождества к Катерине Володя, как-то разом остыл он к ласкам ее. И не могла взять в толк Катерина: отчего с ним такое приключилось? Догадывался ли он об ее грехе? Знал ли наверняка от кого-нибудь? Или какая другая причина была тому виною, — не знала Катя и узнать не могла. А вдруг как — правда? Куда ж ей потом податься? Уж не к Чемодурихе ли? И заходилось ее сердце. А ежели не это, так — что? И как спросить? Не хватало у Кати духу разрешить сей секрет, а Володюшка все мрачнел и мрачнел, стонала за занавеской Алевтина, а за окнами — вьюга. И вторил им, навевая вселенскую тоску на ее маленькую душу, огромный рыжий кобель в соседнем дворе, которого Колчевские или забывали, или вовсе не хотели пускать на ночь в теплую избу.
Однако жила Катерина не только в тоске, но и в необыкновенной тревоге. Каждое утро, когда, скользнув по ней вяло и отчужденно, уходил из дому Володенька, Катя запускала пальцы под рубаху и, глубоко надавливая, миллиметр за миллиметром прощупывала низ живота, стараясь угадать, опередить то мгновение, когда завязавшаяся узелком жизнь утвердит себя в ней, вытеснив тревогу, и Катя сдастся. Да, она знала заранее, что сдастся в ту же секунду, как почувствует эту жизнь в себе, но каждый раз, повторяя эти тревожные и бессмысленные поиски, заканчивающиеся ничем, Катя одновременно надеялась, что именно они-то и дают ей ту крохотную защиту, то средство борьбы с невыразимой тоской, позволяющее ощущать себя и чистой, и незапятнанной. Ей самой хотелось остаться в неведении, как-то разделить тело свое со своим сознанием, потому что тело страстно желало дать толчок новой жизни, а сознание твердило лишь одно: «Грех, грех...» — разделения не получалось. Близился срок открытия. И оно произошло. Вечером.
Незнакомой тяжестью налилась голова. При ясных глазах побежали от предмета к предмету легкие искорки. Чуть закружило. Липкое подкатило к горлу изнутри. И Катя, едва успев вскочить в валенки, пулей вылетела во двор.
«Все! Конец!» — проговорила она вслух, когда освободила себя от тошноты, но чей-то дерзкий голосок пропищал у нее внутри: «Наконец-то!»
И — как не было! — пропала тоска, и тревога пропала. Хоть и не скоро, недели через две, когда, покормив Алевтину и вынеся из-под нее ведро, Катя, задержавшись на дворе вдвое больше положенного, побледневшая и основательно продрогшая на морозе,— та самая Катя, которая исполняла всё безропотно и незаметно,— вдруг грохнула посудиной о порог и сказала собиравшемуся ложиться Володюшке:
— Не могу я больше! Что хочешь делай, я не могу! Выворачивает всю наизнанку!
— Что ты, кроха?
— А то! Дитё у меня будет, понял? Давай-ка ты сам, ненаглядный, бабушку обихаживай. Не то еще неделю — и я рядом с ней лягу. Вот оно как!
И опустила голову Катерина, ожидая, что Володюшка ответит, да не дождалась. Отвернулся он к стенке.
Зло, часто и нудно простонала старая Алевтина за занавеской. Попыталась даже заворочаться.
Заглянув к ней, Катя смерила ее долгим взглядом. Глаза их встретились: ненавидящие и бесконечно уставшие. Бабка хотела вымолвить что-то ругательное, но вдруг сникла. Катерина прошла и потушила лампу у ее кровати. Алевтина застонала вновь.
Она все еще мычала, когда Катя разделась и легла рядом с Володей в такую холодную кровать, будто никого там и не было. Уловив по дыханию, что он еще не спит, она повторила:
— Дитё, говорю, у меня будет, а?
— Знаю,— ответил Володя неопределенно.
«Чего это он знает?» — подумалось Кате, но уже то,, как она это подумала: с ровным, неторопливым удивлением, совершенно не требующим каких-то сногсшибательных выводов,— одно это разом успокоило ее и даже придало уверенности. «Ну и черт с ним!» — додумалось уж как-то само собой в ее размякших от постоянной нагрузки мозгах. И вслух она спокойно заявила, ожидая возмущения:
— Студень ты, Вовка!
— Угу,— безразлично промычал Володя и затих до утра.
«Боже, как просто!» — по-другому удивилась Катерина. Попробовала уснуть, однако глухие постанывания бабки будоражили в ее остывшей душе еще какие-то остатки только что растоптанной сердечности или чуткости, или как там оно еще называется? — и, чтобы порвать на сегодня и с ними, Катя приподнялась на локте и крикнула в Алевтинину сторону:
— Да заткнешься же ты, наконец?! Презанудушка! Девяносто восьмой, а всё стонешь да стонешь. Знать, за нытье твое и на небо тебя никак не берут!
Алевтина замолкла. И тогда, нехорошо усмехнувшись в подушку, Катерина и наддала Володеньке ногой:
— Муженек, двинься-ка к стеночке! Как-никак нас тут трое теперь.
И пошло, и пошло-покатилось, как под горочку — день за днем, месяц за месяцем.
Появилась в доме вновь Чемодуриха, ухаживала за Алевтиной, шаманила по углам, приговаривая тарабарщиной, цеплялась за Катину юбку:
— Ой, молодец, девонька! Ты носи, не трави плода своего первого! Хуже грех будет: невинное дитя загублять! А уж я, как трава могильная, молчать буду: не прошуршу, не охну... Ты носи! Выносишь богатыря! — радость тебе и мужу будет, выносишь девку — утеха, в хозяйстве не помеха. Думай, вперед загадывай, да и назад поглядывай: кого знать, кого — не знать, кого — добрым словом поминать!
— Это не тебя ли? — щурилась Катерина.
— Да и меня — не грех. Мы ведь теперь с тобой вроде как сродственники...
— Ох, и не знаю, чего ты от меня хочешь!
— Дружбу с тобой хочу водить.
— Это зачем?
— Апосля поймешь. Может, нрависся ты мне...
— Кабы нравилась, так пожалела б ты меня, старая колдунья, помолчала бы. А то сама ж обожгла, да сама же и соли на рану сыплешь.
— Это ты о чем?
— Не мне тебе рассказывать!
— Это — что же? Да не думаешь ли ты, что это я Михаила на тебя науськала?
— А кто ж?
—- Да упаси меня, Господи! Как у тебя язык поворачивается этакое говорить? А что уж случилось, то назад не вернешь — на всё Божья воля! И ты Бога не гневи! Дано — бери с благодарностью! Вот ведь как! А я-то, дура, спасиба от тебя ждала. Видно — зря.
— Выходит — зря! И иди-ка ты к Алевтине! Может, она тебя отблагодарит.
И крутила Катя юбкой, вырывая ее из цепкой Чемо- дурихиной руки. А у той в глазах от слов этих темнело. Ох, не знала Катя, что шутить с Чемодурихой, а тем паче ссоры с ней водить — опасно. Найдет когда-никогда способ старая ведьма сделать врагу своему еще больней. Затаит злобу, выберет момент и укусит. Не любит старая, когда поперек ей судачат. Терпеть не может, если что- нибудь не по ней!
А здесь причина была серьезная. Оправдательная была причина промолчать до времени. Даже для такой язвы, как Чемодуриха.
С недавних пор, а вернее, назад тому года три, рыжекудрый красавец Михаил, сын спустившегося на ее двор Небесного Всадника, начал крепко выпивать. После армии, почувствовав волю, он сбежал из-под ее бдительных очей в район, на железную дорогу. Обучился кое-чему, отвоевал себе ростом и голосом комнатуху. Сутками работал. А на выходных, сутками же, пил и гордился тем, что в округе его маленько побаивались, как за крутой нрав, так и за способность при любой дозе выпитого крепко ставить ногу на землю. Суждения он имел всегда самые категоричные, разговаривал смело и громко. Однако слов, даже пьяный, на ветер не бросал, помнил все основательно и не без бахвальства мог утром собутыльникам выложить все их пьяные грешки, оставив себя несколько в стороне, а то и прямо выгородив свою персону изо всей этой толпы и недвусмысленно дав понять, что возится он с ними исключительно из-за своего небесно-непредсказуемого характера. Вот эта-то, вроде как снисходительность не только к людям, но и ко всей жизни вокруг, которая оказывалась и не его, и не для него, вот эти, вроде бы оправданные чем-то заносчивость и безразличие к другим, — все вместе толкало его на совершенно безрассудные поступки.
Однажды он объявил себя бессмертным и проткнул себе горло ножом у всех на глазах. Как он и уверял перед этим, из раны не показалось ни капли крови. Кожа на месте пореза сошлась в обыкновенную морщинку, а через неделю и морщинка исчезла.
В другой раз Михаил выпил на спор бутыль с ацетоном. Не поморщился. Правда, на закуску потребовал поймать себе полдюжины живых лягушат, и, благо, было лето — просьбу его исполнили. Лягушат он проглотил живьем и для всеобщего удовольствия признался: заедать ацетон лучше всего большой гадюкой. Будто бы кожа ее, растворяясь в желудке, приводит к необычайной мужской силе, а мясо — к исключительной велеречивости, от которой не способна устоять ни одна девственница. Порекомендовав эдакое блюдо всем на ужин, он взял выигранные деньги и удалился в сторону женского общежития. Не надо объяснять, что выражали смотрящие в его спину глаза...
К слову, на женщин Михаил никогда не спорил. Такое ни ему, ни кому-нибудь другому и в голову не приходило. Его победа в любом случае казалась очевидной: он пользовался таким успехом у девок, что даже его друзья не ревновали их к нему. Это было глупо. Но что поделать? Единственное — они могли ненавязчиво порекомендовать ему сделать другой выбор. И бывало, что он уступал. Но не для того, чтобы отступить. Для того, чтобы еще раз показать свое снисхождение.
Заупрямился он всего лишь однажды, когда обманутая им Клавка, девка фигуристая, как каменная статуя, и такая же тяжелая телом да и умом, чуть не бросилась под поезд, оставив записку, обвинившую его во всех смертных грехах и в ее будущей смерти заодно. Клавку успели остановить у самой насыпи. Очумевшую. В больнице она попробовала вскрыть себе вены. Ее опять остановили. И тогда же двое ее знакомых парней одновременно предложили ей руку и сердце, но Клава им отказала. В тот же вечер она пообещала всему медперсоналу вести себя разумно. К ночи вроде уснула. А ровно в полночь открыла в палате окно и бросилась вниз.
Михаил поймал ее на руки.
Как потом он рассказывал друзьям, сидя за свадебным столом и подливая им в рюмки: «Клавка мне с неба свалилась. Как и мой отец — моей матери. Вот тогда я и подумал, что, видно,—судьба! А ведь по плану: Анюта тогда в ночь дежурила, обещала осчастливить. Ну, да ладно! Какие наши годы? Выпьем, мужики!» И все дружно выпивали за здоровье драгоценной невесты, которая к тому времени в таких пожеланиях уже не нуждалась, а и сама могла поделиться с любым его частью. Михаилу откровенно завидовали. Клаве тоже. Это было обоим уж так приятно, так по сердцу, что затянувшаяся на неделю свадьба перевалила за месяц, потом — за два, а позже никакие пожелания здоровья женского Клаве не прибавляли. На пятом месяце у нее случился выкидыш. Всплакнув, она, однако, принялась за старое. Михаил ее поддержал. Именно в это время они начали все чаще наведываться к Чемодурихе, увозя от нее то мешок картошки, то курочку, то кастрюльку соленых грибов. Она, скрипя под одним налогом, приняла на себя еще и этот, второй, надеясь на скорое рождение внука. Но и вторая Клавина беременность оборвалась до срока. Чемодуриха затосковала. И закручинилась бы еще больше, узнав, что те продукты, что она отрывала от своего и так не совсем крепкого хозяйства, идут не на сыновний стол — на базар. А вырученные деньги — конечно же! — на водку. Однако узнала она об этом слишком поздно. Наверное, последней в деревне.
Приглядываясь к сыну и снохе: как они берутся за стаканы, как пьют, как смотрят, как жуют,— Чемодуриха пришла почти в полное отчаяние. «Не видать мне внука!» И вот тогда созрел у нее в голове дикий план — вырастить его на стороне.
В тот же вечер она подсыпала сыну в чай травку. Он проснулся ночью в жару, а наутро едва мог доплестись до крыльца и оправиться.
Так он остался в Алатеевке. Клава, тяжело груженная продуктами, вынуждена была двинуться на остановку одна.
Неделю Чемодуриха травила сына каким-то зельем, не давая даже думать о водке. Дозы эти были бы для нормального организма разрушительны, однако Мишу своего старая колдунья знала и к цели пришла верно. На восьмой день он, догадавшись, попросил пощады. Еще четыре дня она проморила его голодом. На двенадцатый привязала обессиленного к койке и поставила условие: или он соглашается на все, или с этой постели не встанет! Первое понравилось Мише больше, чем второе. Чемодуриха посвятила его в свой план. Рассказала о бездетном ангелочке Володюшке, о затворнице Кате. Повторила присказку о небесном Всаднике. Подсчитала — к Рождеству— и поклялась, что первую рюмку он выпьет только после того, как...
В общем, Миша ее понял.
Даже приезд Клавы ничего не изменил.
Дело было сделано.
Но перестаралась, ох, перестаралась Чемодуриха! Полезла в глаза Катьке, за дуру бессловесную ее приняла, захотела сразу, до смерти Алевтины, занять свекровьино место, чтобы потешиться потом с внучонком, да оказалась Катя с норовом. Или догадывалась о чем? И хотя Чемодуриха обсчитывала и такой вариант, все вышло как нельзя хуже. Вот уж поистине: в тихом омуте черти водятся. И в Катьке завелись!
Колдунье-то старой кинуть бы на картах да посмотреть: отчего так переменилась Катерина? Да в злобе своей на такую ее неблагодарность не об картах начала она сразу думать, а о мести, о наказании непокорной. В .планах своих дошла она до того, как отобрать у Кати будущего ребенка, чтобы вся деревня была на Чемодурихиной стороне. Она уж сама собралась пускать слух о том, что ребеночка-то Катя на улице нагуляла, что истинный его отец— не Володя, а Михаил, сын ее, а, значит, она — его законная бабка и прав на воспитание у нее ничуть не меньше, чем у самой матери-распутницы. Уж Чемодуриха- то знала, какой стороной все это повернуть, чтобы народ голос за нее поднял, тем более, что Володю свалить и вовсе ничего не составляло — об его беспутствах вся деревня наслышана была, да и не к ней ли самой девки-то по ночам бегали? Ох, не одну уже выручила Чемодуриха от Володиных грешков! Плодовит был, шельма! И иногда ей самой странным казалось, что только Катерина понести от него не может. А решилось все просто. Как-то хлебнула у Катерины из чашки, что под кроватью, и сразу смекнула, для чего Алевтинино-то зелье предназначено!
«Вот те на! —крякнула тогда Чемодуриха,—Значит, не только словами травит Алевтина Катьку! Она ж ей и рожать не дает!»
А зачем?
И сама же над собой посмеялась Чемодуриха за этот вопрос. Как же ей, глупой, было не догадаться? Ведь не раз она слышала, как шипела в углу Алевтина:
«Горюшко ты мое, судьбишечка жалкая! Свила ветви зеленые, несмышленые! Ох, но горлу, по шее старушечьей давят, душат! Не допущу! Уничтожу! Собою грех искуплю!»
И хваткая Чемодурихина память начала раскручивать эту нить назад, обставляя подробностями отношения бабки и внучки: как подобрала Алевтина в войну девчонку, как вырастила ее вместе с Володюшкой своим ненаглядным, как сделала потом из нее работницу, взвалив на еще детские плечики и дом, и двор, как, дряхлея, озлоблялась, видя, как становится Катя красавицей,— вот и внука на себе женила и рожать собралась!
И еще вспомнила Чемодуриха, как еще до Володюшкиной свадьбы заговаривалась при ней Алевтина, то ли впадая в старческое безумие, то ли выпытывая что-то сокровенное:
«Вот ведь Володя — что ангел небесный — и душою чист и помыслами: не пьет, с уважением ко всем, во всем безотказный. А ежели он — ангел, стало быть, дитеночек-то его —а? Вроде ангелочка с крылышками! Или вот мать его, ангелочка-то, вроде как ангелица получается? Ты вот скажи мне: так, что ли?»
«Точно так, Алевтина Димитриевна!» — поддакивала Чемодуриха, лишь бы не противоречить ей понапрасну.
«А вот еще скажи: есть в Алатеевке-то ангелицы? Что? То-то и оно, что — нету! А ежели нет, то дитё, урожденное смертной от ангела... Кем оно будет?»
«Дитем и будет!»
«Врешь! Не дитем — мучеником! Господа нашего Исуса Христа забываешь?»
«Так что ж? Он ведь один был!»
«То-то и оно, что — один! Вот я и думаю...»
«Думаешь?»
«Чую! Чую мучения с этого дитя... А раз так — стоит ли ему родиться?»
«Вот уж не знаю...— проговаривала Чемодуриха, вспоминая заплаканное девичье лицо у себя на лавке, кровь, стыд и Володино имя.— Наверное — не стоит!»
«То-то и оно! А ведь последний в роду Володюшка...»
И хлопала голыми челюстями Алевтина, потому что скрипнуть зубами с досады не могла и не могла уже не знать в ту пору, что Володюшка ночью шлепает голыми ногами не на небеса и не на гулянку, а в соседний чуланчик, за занавеску, к тоненькой Кате, в смертный грех которой вменялось лишь то, что похорошела она необыкновенно и, сама того не ведая, покушалась на весь род истоминский.
«А когда слюбились, решила ее, значит, Алевтина на всю жизнь пустой оставить! — через минуту после глотка додумывала Чемодуриха Алевтинины козни.— Чтоб, значит, Володюшка сам от нее отказался! Чтоб ангелицу привел? Ох, и дура же ты, дура старая! Видно, ревность все глаза твои изъела: ведь она ж ангелица-то и есть, Катя твоя!»
Но Алевтине Чемодуриха даже намека не подала. Прикинула — что ж, оно так и к лучшему. Храни, мол, цвет да не для той пчелы. А под Рождество чашку подменила. И Кате опять про Всадника напомнила. И Михаилу коня подвела...
И узнала только много позже Чемодуриха, что той же ночью, у того же дома, откуда уезжал Михаил, обряженный Всадником небесным, в тот же час и в ту же минуту когда сын ее положил на снег сомлевшую Катерину, на такой же снег лег рядом с ее собственной снохой алевтинин Володюшка и до самого своего последнего вздоха под тракторными гусеницами вспоминал об этом миге, как и сгинувший не в срок Михаил,— оба вспоминали, каждый о своем, как об единственном во всей их жизни настоящем миге полного счастья. И если Михаил знал уже к тому времени способ забываться, наливая очередной стакан и отталкивая прошлое за спину, то ангелу-Володюшке пришлось несравненно тяжелее. В месяц или в два мысль о Клавдии иссушила его брызжущую веселость изъела внутренности и сковала язык. Это не преминуло сказаться на отношениях с Катей. А Катя, в свою очередь, расплачивалась более тяжелой монетой с Алевтиной и Чемодурихой. И удивительно было, как, сходясь вместе у постели больной, эти трое, не унимая кипящие в их душах страсти, распространяли вокруг холод молчания и отчуждения. Морозный ветер бродил по дому. Стыла печь. В рукомойнике к утру плавала круглая льдинка. И зеркало у окна покрывалось за ночь инеем. Клавдия с Михаилом приехали в отпуск в мае. Чемодурихи дома не оказалось. Порасспросив соседей, они оставили вещи у крыльца и пошли через всю деревню к Истоминым.
Клавдия держала мужа под руку, он шел, высоко подняв голову, и здоровался направо и налево, размахивая кепкой и бася: «Бог в помощь, земляки!» Вероятно, был он пьян, но то, с каким почтением обводил он жену вокруг луж и канав, как заботливо придерживал ее за локоть, пропуская вперед, и как она сама, с каким достоинством и с какой статью позволяла ему делать это, и как ступала — уточкой, в расстегнутом плаще, с основательно выпуклым животом, обтянутым розовой кофтой, — все это вызывало невольное уважение к супругам: не вам чета, поди культурные, с городу приехали — смотри да любуйся! И любовались, выглядывая из-за заборов, и приглашали в гости, и на все приглашения кивал рыжей головой Михаил: «Придем! Нам можно. Да, Клав?» — «Ага, — отвечала всем Клавдия.— Ходить — даже полезно. Тяжелое — нельзя. А ходить — пожалуйста!»
— Сына, небось, ждете? — спрашивали алатеевцы.
— А кого ж еще? — смеялся Михаил и вдруг хлопал Клавдию по спине.— Да, Клав?
— Полегче ты, дубина! — шипела сквозь зубы Клавдия.
— Чо? — нагибался к ней муж.
— Через плечо! Осади маленько! Чуть не вывалил все опять наружу! Руки-то не распускай!
После этой скороговорки Миша свой пыл немного охлаждал. Однако, пройдя еще двора два-три, затеяв новый разговор, он забывался и вновь шлепал Клаву по спине: «Правда, Клав?» Она охала от удара и злилась все больше. Миша не унимался. И когда они подошли к истоминскому дому, настроение у Клавдии было совсем испорчено, а Миша всем своим видом старался показать, что он просто хорошо прогулялся и весел не от выпитой накануне бутылки и предвкушаемой встречи с Катей, а от майского воздуху.
За забором, со стороны Колчевских, лениво гавкнул Цербер. Миша толкнул дверь на крыльцо. Их обдало крещенским холодом.
— Бр-р-р! — передернул он плечами.— Как в подвале, да, Клав? Плесенью пахнет.
— Не пойду я...
— А что? Не бойся... Ма-ма! — крикнул он.— Слышь?! Ма-ма!
Михаил потянул Клаву за руку в темные сенцы, едва не обжегся о ручку двери, заиндевевшую от холода, вошел внутрь избы, в комнату, заведя за собой и жену, и, ничего не разглядев в темноте, крикнул еще раз:
— Эй! Тут есть кто-нибудь?
Ему не ответили.
Присмотревшись, он-таки заметил в углу за занавеской слабенький огонек и двинулся на него.
— Миша, куда ты? — пыталась остановить его Клавдия.
— Да подожди...
Отдернув тряпку, он увидел лежащую на кровати Алевтину, вернее, только ее очертания под толстым лоскутным одеялом и заострившееся лицо с глазами-бусинками, а рядом с кроватью, на табуретке,— согнувшуюся пополам Чемодуриху. Перед ней на полу стояла свечка. Карты в беспорядке лепились к ее подолу.
— Мать, ты спишь? — тронул ее Михаил, присев на корточки. Чемодуриха не сразу очнулась.
— Ты? — осоловело взглянула она на него.
— Да я это, мать. Или не узнаешь?
— Узнаю... И спустился на землю Всадник небесный и родился огонь во чреве моем...
— Да что ты, мать? — Михаил потряс Чемодуриху за плечи и тут только почувствовал, какая она холодная.
— О голос мой, проникни в черную бездну, минуй неисчислимость, опереди вечность, коснись того предела, за которым кончается пустота!
— Ма-ма! — крикнул Михаил, взглянув в остекленевшие глаза Чемодурихи. Он схватил ее вместе с табуретом и, наступив на свечку, скоро и гулко протопал по комнате, кинув на ходу Клаве: — Пошли отсюда! Быстрей!
В сенцах опрокинули пустые ведра. В темноте они загремели по полу. Крикнула в испуге Клава. Оступился Михаил: Он охнул от боли, но двинулся еще быстрее вперед к выходу из этого холодильника. Опережая его, рванулась на крыльцо и жена. Они столкнулись в дверях. Клавдия заголосила от страха, ощутив, как Чемодуриха, подтаяв, сползла с табуретки к ней на плечо. Она повисла на нем, как сосулька, и так все трое: Клава с Чемодурихой па плече, а Михаил с обледеневшим табуретом,— с воплями вырвались на волю, под солнце. Скатились со ступенек крыльца и замерли перед Катериной, возвращавшейся с огорода.
— Вся в сборе семейка? — усмехнулась она.— Ну-ну. А что это вы такие напуганные?
— Н-н-ничего... — простучал зубами Михаил, заикаясь скорее не от страха и не от холода, а от поразительной, нездоровой красоты Катерины. Она была бледна и лучилась почти лунным светом. Руки ее были прозрачны. Волосы отливали голубизной. Лишь рот был слегка розов и чуть заметны над бирюзовыми глазами тонкие брови.
— Бабка-то живая там? А? Или уж Богу душу отдала?— спросила Катерина,—Чемодуриха, а ты что скрючилась?
— Я-то разогнусь,— проскрипела ей с травы вся покрытая мелкими капельками воды Чемодуриха.— А тебя вот согнет жизнь. Ох, как согнет!
— Отчего это? Уж не ты ли поможешь? Или сынок твой? Вон как смотрит — будто кушает. Постыдись, Михаил! Жена-то беременная рядом...
— А чего стыдиться? — говорил, поднимаясь с земли Михаил, задетый за живое.— Это вам стыдиться надо бы! Дом в погреб превратили, живого человека чуть не заморозили... Вставай, Клава! Мама, вставай... Пойдем отсюда! Этим людям чем больше заботы — тем они наглее становятся! — при этих словах Катерина сжала кулаки. Заметив это, Михаил продолжил: — Они безродные! Им что лечь, что на дыбки встать — все равно! Уважения ни к кому нету! И зря ты, мама, сюда ходишь — не дождешься от них благодарности, только сердце надорвешь. Брось ты их! Вставай, пойдем!
— Проваливайте! Обойдемся без гнилого семени! Да жену побереги, не дай Бог, вытрясет все по дороге! Эй, Чемодуриха!— Катерина уперла руки в бока, —А Алевтину-то дотравливать тебе все равно придется. Самой! Я уж твои склянки трогать не буду!
У калитки, оглядываясь, Чемодуриха проскрипела ей в ответ:
— Вернусь. Ой, Катька, смотри...
— Да уж куда еще смотреть-то?
— Я терпеливая, но и мое терпение может кончиться.
— Да уж как-нибудь!
«Вот-вот»,— хлопнула калитка.
На крыльце показался Володюшка.
Он был в шапке и в валенках. Сел позади нее на мокрую табуретку.
— Катя,— спросил Володюшка.— А что это: к нам заходил кто?
Катерина вздрогнула, подошла к нему и обняла за плечи: —Это Чемодуриха приходила. Лекарства принесла.
— Чемодуриха? А вроде мужик разговаривал. И духами вроде пахнет...
— Придумаешь тоже: духами! — Катерина повела носом.— Это ж сирень! У Колчевских. И к нам доходит.
— Значит, весна...
— Весна.
Они заговорили впервые с того дня, как он узнал, что Катя беременна. Она обрадовалась его голосу. Он, казалось, остался равнодушен. И только ноздри его какие-то мгновенья протрепетали и замерли.
— Пойдем в дом? — опросила она его.
— Да. Надо окна открыть.
Они растворили их настежь, впустив лучики света в комнату. От оттаявших предметов наружу повалил пар. Сыростью взялись половики. На печке завернулась трубочками и облупилась известка.
Володя снял шапку и сел на крыльце. Принюхиваясь, он водил носом из стороны в сторону. Потом вдруг вздрогнул от чего-то и прикрыл глаза. Встряхнул головой и вновь принюхался.
Сзади подошла Катя.
— Это ты? — спросил он.
— Я... А кто же?
— Знаешь, это не сиренью тогда пахло.
— А чем?
— Ландышем.
—- Так ландыш еще не цвел.
— То-то, что не цвел.
— Как же ты его учуял?
— Значит, духи такие. Женщина приходила. Не наша. Не деревенская. Ты обманула меня? Хочешь, я скажу, кто здесь был?
— Скажи.
— Клавдия.
Катя промолчала. Сжала губы.
— Валенки сними! Скоро уж лето!—только и сказала она ему минут пять спустя. Он снял. И именно в этот миг у них за спиной раздался поросячий визг Алевтины.
— Володя! Володюшка!
Катерина покрылась мурашками и вся напряглась от ужаса.
«Ожила...»—скрипнул зубами Володюшка. Медленно встал. Успокоительно похлопал Катю по плечу и неторопливо вошел в избу.
А за забором у Колчевских раскалывал громоподобным лаем воздух забывший за зиму Алевтинин голос Цербер. Катерина впервые тогда пожалела, что у него такая прочная цепь.
С этого дня Володя стал пропадать вечером из дому. Люди видели, как в сумерках пробирался он огородами иа Смыгаловку, опускался по крутой тропке к пруду и часами сидел, уставившись на красноватую воду. Наверху, в Чемодурихином гнезде, шла бесконечная гулянка. К нему доносились оттуда пьяные голоса, взвизги гармошки и будто подминающий всех под себя бас Михаила. Прознав о бедующем Володюшке, он как-то сам спустился к нему и чуть не силком приволок к себе за стол. Налил. Володюшка наотрез отказался.
— Дурак ты, Вовка! — сказал Михаил после недолгих уговоров.— Водка — это существительное, а все остальное— прилагательное. Пить — что буксы смазывать. Понял? Не подмажешь — не поедешь. Сгоришь!
Володя пожимал в ответ плечами и старался незаметно отсесть от него подальше. Скоро он и совсем забился в угол. Михаил, потеряв его из виду, тут же о нем забывал. Гулянка же шла своим чередом: сновала с тарелками Чемодуриха, орали мужики, боком, за лавку, оползала гармонь, и на двор просилась, царапая дверь и вопя, очумевшая от криков и дыму старая кошка. Володя помогал ей выбраться наружу и, выходя из комнаты, кивал украдкой сахарно-белой Клавдии, пившей наравне со всеми. Она понимала его жест и косилась на Михаила: тот глядел в стакан. Минуту спустя Клава уже спускалась к пруду...
(Лет десять спустя брехала одна старая монашка, что жила в фанерном домике на отшибе, будто в том мае месяце пролетал по небу от Смыгаловки к Казенному лесу белокрылый ангел за руку с беременной бабой. Да только кто же в эту чушь поверит?)
...Возвращаясь глубокой ночью домой, Володя, как ни осторожничал, будил и Алевтину и Катю. Первая сразу начинала причитать, что неблагодарный внук, мол, шляется где ни попадя, словно кобель молодой, а о бабке издыхающей даже не помыслит; что, была б она здорова, отрубила б ему все его мужское достоинство к чертовой матери и выбросила б через забор Церберу, чтоб он им подавился и заткнулся бы, чтоб от брёха его крыша когда-нибудь не упала, только этого она не дождется, потому что сдохнет раньше с голоду, так как жена его, Володюшки, ирода окаянного, крошки ей за сегодня не дала, и чтоб ей вот так же лечь когда-нибудь да и окочуриться в собственном доме при живых внуках, и чтоб ни дна ей и не покрышки в мучениях ее, когда б сама рада на себя руки наложить, а сил уж нету и сказать некому, потому что хлопают дверью и уходят да еще и кота с собой прихватывают, чтоб мышам не мешать жрать ее заживо, как гнилой кусок сыру... И еще много и долго говорила Алевтина. Володюшка успевал и хлеба пожевать и молока вы¬пить, пока она мерно поскрипывала в своем уголке. И только раздевшись, подходил он к ее кровати и спрашивал:
— По нужде-то хочешь, бабунь?
Старуха сразу замолкала: один Володюшка ее пользовал. Надо было успевать. И молчание ее Володя понимал правильно. Посадив ее на ведро, он выходил на крылечко, смотрел на звездочки и вздыхал. Звездочки ему весело подмигивали, сплетничали о любви. Насмотревшись, наслушавшись, Володюшка зевал и возвращался в избу.
— Готова, Алевтина Дмитриевна?
— Подымай, срамец...
Он укладывал ее на место и шел к Кате, оставив Алевтину сердито сопеть за занавеской. Когда он ложился в постель, Катерина вздрагивала.
— Где был? — спрашивала она у него.
— А гулял,— отвечал он бесхитростно.
— Ясно дело — не работал! И завтра пойдешь?
— А пойду.
— Иди-иди... Знать, не мыло — не измылится, на всех хватит...
— А хватит.
— Ну, давай! Давай...
И каждому казалось, что после этих слов остальные в доме засыпали.
Так и миновал месяц май. А как отпускники от Чемодурихи уехали, она с Володюшкой поменялась жильем, пустив его к себе в избу кое-чего подремонтировать (с глаз долой), а сама переселилась к Истоминым. Говорила, будто ухаживать за Алевтиной, а на самом деле втайне надеялась завоевать хоть какое-никакое расположение будущей матери своего внука. На Клавдию она всерьез даже внимания не обратила: не верила, что та выносит дитя. Да и доходили слухи из города, будто пьет она по-прежнему, с Мишей наравне, и будто видели их вместе валяющимися где-то в канаве, а вместо носов были у них будто бы свиные рыла, а вместо ног — раздвоенные копыта. Не поверила в это Чемодуриха, даже не насторожилась — по картам выпадала им обоим долгая бездетная жизнь, полная сладких свиданий и вечной любви. Беспокоиться понапрасну было не из-за чего. Надо было клинья подбивать под Катерину. Здесь уж успех виделся верным.
И ведь как умела, как необыкновенно заботлива и расторопна была шустрая не по годам Чемодуриха! Травою под ноги Катерине стелилась, желания ее предугадывала, предупреждала любое ее движение. И уж сдаваться понемногу начала многотерпеливая Катя, внимание к которой само по себе было первым в ее жизни и поэтому необыкновенно приятным, и уж опять пошли у них разговоры да шушуканья подальше от скудеющей умом Алевтины, как вдруг выяснилось, что деревенские мужики собираются истребить Володюшку в Чемодурихином дому, ибо сделал он из него вертеп, и помимо девок незамужних шляются к нему и их бабы, а после самих мужиков к постели не подпускают. И чуть было не дошло до убийства.
Выгнали мужики Володюшку как-то вечером к пруду, поставили на колени перед березами и заставили во всем сознаться. Не солгал Володюшка, признался и Хлябову, и Салтыку, и Карасеву и другим азийским, что да, мол, согрешил с женами их и готов вынести любую пытку, но одного лишь просит: смерти его не предавать. И бил его каждый, сколько хотел, и ни разу не застонал Володюшка, а только смотрел на них ясными да слезными своими глазами и даже улыбался всякому, будто «спасибо» говоря. И этого не выдерживало ни одно мужичье сердце. Останавливалась рука, падало из нее дубье и шептали не знающие жалости губы: «А ведь ангел он и есть! Блаженный, и только!»
В тот же вечер расползся слух. Узнала о наказании и Чемодуриха. На другой день, глубокой ночью, нашла она бездыханного Володюшку у тех берез, подняла, с попутным ветром приволокла к Истоминым и уложила рядом с Алевтиной. Не мужик был — сплошной синяк. Кате не дала на него посмотреть — за дитя испугалась. Всё оттаивала, кое-как отпоила его наконец птичьим молоком (благо — лето, птиц на огороде — видимо-невидимо), ночей недосыпала, все хозяйство свое забросила, а мысль одна была: коли помрет — свихнется Катерина, сгубит дитя, ведь хоть и артачится она, хоть и корчит из себя, а любит-то она его одного, своего Володюшку. Хотя, если б он и помер там, у пруда,— не подошла бы. А вот в пруд бы бросилась с другой стороны. Молча. Никому не сказав. А ведь не по картам знала это Чемодуриха: сама Катя ей об этом сказала. В полусне. Когда она в сарае из петли ее вынула...
И пожалела, не раз уж пожалела Чемодуриха, что связалась с этой проклятой Богом семьей, но отказываться было уже поздно: зрел плод в Катерине, и уж недолго оставалось ждать да терпеть...
Они лежали голова к голове, бабка и внук, их разделяли спинки кроватей и темнота. Разговаривали они тихо. Рядом дремала Чемодуриха, а где-то там, за занавеской слышалось легкое дыхание Кати.
— Володя, я умру скоро...
— Я тоже, бабунь.
— Помолчи! Говорят, что к старости меньше хочется жить,— так ты не верь. Хочется больше! Уже понимаешь, что надеяться не на что... В этом возрасте все приносит успокоение, но радости не приносит. Ты слушаешь? Умирать не страшно — обидно умирать, когда другие живут. Ведь если это наказание — мне-то оно за что? Не грешна я, а если и грешна, то не больше других...
— Я не хочу помирать за компанию.
— С чего ты взял? Живи... Я про Чемодуриху. И как ее Господь-Бог терпит? Вот ,небось, у кого грехов-то!
— Какие у нее грехи? Она добро делает.
— Не верю. Вижу — и не верю! Чего это она взялась вдруг за нас? Какой ей прок?
— Да никакого.
— А я вот подумала и, знаешь, догадалась! Ведьма она! Изводит она нас! С нее ведь и начались все наши несчастья! С нее да с Катьки. Жили себе тихо да мирно, так нет — давай жениться, давай детей и — быстрее давай!..
— Да ведь эдак и у всех, бабунь...
— У всех внуки голышом по улице в ночь не шляются! Да еще зимой! У нас в Алатеевке только раз такое и было, с Чемодурихой, лет тридцать назад... Мне еще сын мой рассказывал, отец твой покойный, Даниил... Он под Рождество из города как раз возвращался и проезжал ночью по Смыгаловке. Так, говорит, аж оторопь его взяла, когда Чемодуриху увидал: она — шасть в окно, а потом — прошлепала босиком по снегу и стащила его с коня. Рассказывал, что еле-еле отбился... Так вот и Катька! Неспроста это она! Да и слова потом такие — ох, ох... Чемодурихина это наука! Ее, как пить дать!
— И когда ж это было?
— Да прямо в Рождество! От наглости-то Катькиной и я чуть было не преставилась. Ведь похвалялась она, что ребенка не от тебя нагуляла... Так-то!
— Что-то ты, бабунь, не о том.
— Ай, не веришь? Ну, вот погоди! Ежели родит она в сентябре девку, а я к тому времени помру...
— Да ладно тебе...
— Не ладь! Ежели я в тот же день помру, как чемодурихин муж, покойник,—значит, ее это штучки! Ты глянь-ка, глянь, как она спит-то! Попробуй тронь ее — холодная, как лед, и ничего не чует. Делает вид, что сидит вроде, а сама стоит на носочках. Вот ты попробуй дотянись — вытолкни из-под нее табуретку! Попробовал? Ну, что? Видал? В воздухе висит, ведьма! А теперь дерни ее за подол. Ага! Видишь? На бок перевернулась! Ее так и вниз головой можно закрутить: ничего не почует, нечистая сила, будет болтаться, как паук на паутине... Погляди-ка: поплыла куда-то... Видно, сквозняк! Да и расшибется с испугу, не дай-то Бог! А мы как же? А?.. Катя!— завопила Алевтина.— Катя, дверь прикрой! Чемодуриху с табуретки сдуло! Катька! Да где ж она есть?
Но вот дверь хлопнула и за занавеску прошмыгнула Катя.
— Садись, что ли! — сказала она сонным голосом висящей в воздухе Чемодурихе, подставляя ей табуретку. Тело старухи развернулось и приняло прежнее положение. Усадив ее поудобнее, Катерина зевнула и ушла.
— Видал? — с удовольствием подытожила ее действия Алевтина,— И ведь хоть бы что! Будто и все вокруг, как бабочки, летают! Ах ты, нечисть! Тьфу, тьфу, тьфу!
Володюшка отплевывался тоже.
Заигрывая, подсматривала за ними в клеточку окошка луна. Звенела сверчками теплая летняя ночь. И казалось Володюшке, что где-то там, высоко в темноте возвращается сейчас к своей оболочке с очередного шабаша мятущаяся чемодурихина душа. Он даже мог поклясться, что к утру, когда она начинала пошевеливаться в сухоньком тельце Чемодурихи, все ее суставы недовольно скрипели, сопротивляясь этому движению, и разогнуть их Чемодурихе требовалось огромных усилий. Она уставала за ночь настолько, что едва поднималась с табуретки, и медленно, будто насильно, переставляя обледеневшие ноги, двигалась к умывальнику. Там она прыскала в лицо и пила, лакая с ладоней теплую воду. Отбивала с ногтей сосульки. Вынимала из орбит стылые глаза и долго держала их под животворной струйкой, пока весь иней не сходил с рыбьих зрачков, — оттаивала...
Возвращалась оживевшей:
— Что голуби мои? Уж и жрать хотите? Ой, горе мне с вами. Помилуй мя, Господи,— за что люди страдают? Токмо за страсти свои неперетерпимые! Ай-я-яй! А кому выручать? Опять — Чемодурихе. Ведьме — по-вашему! — здесь она вздыхала глубоко, стараясь прогреть дыханием оставшиеся неразмороженными уголки своих внутренностей.— Катя! Золотко мое! Иди-ка сюда! — звала она. Приходила Катя.— Чем же их покормить нам сегодня? Уж не пшенкой ли? Есть у нас еще пшенка?
— У нас, а не у вас! — поправляла ее Алевтина.
— Я и говорю: у нас! Туга ты на ухо становишься, старая!.. Катенька, а Володеньке — супчик разогрей!
— Нету!
— Чего это нету?
— А и ни того, и ни того! Нету!
— А где ж? Куда делось?
— Съела! — отвечала Катерина.— Мне для ребенка нужней. А они пусть тюри — взварчику с хлебушком похлебают, один клят ни черта не делают — лежат себе, жуют... Не успеваем из-под них выносить!
— Однако так скоро они не поправятся...— замечала, потихоньку усмехаясь, Чемодуриха.
— А скоро и не надо! Одному — блудить, другой — зудеть. Пусть себе полеживают, так спокойнее, да и заботы меньше. У меня скоро будет с кем нянькаться, кроме них... Ой, скорей бы! — и она спирала из-под мышек свои острые груди кулаками, будто для защиты выставляя их вместе с животом вперед.
— Дай-то Бог! — соглашалась Чемодуриха и сама уходила делать больным тюрю: хлеб да вода с вываренных дичек, подслащенная тайком от Катерины. (Уж слишком больно щипала Катя ее за локоть, когда заставала Чемодуриху за растратой сахара. Они его покупали так же, как и хлеб. И дело шло к тому, что покупать скоро будет не на что. Надеялись на огород... Но далеко на одних огурцах не протянешь).
Несмотря ни на что, в августе, в одно ясное раннее утро Чемодуриха застала Володю сидящим в постели.
— Никак отошел? — опросила она своим подмороженным голосом.
— Кажись, все. Надоело! — сонно промолвил Володя,— А то, чую, если еще с недельку полежу, с голоду окочурюсь. Да и вы все... Вон Алевтина — аж светится...
— Тады вставай.
— А вот и встану.
— Ну-ка!
Уперся Володюшка ладонями в колени, и разогнулись его стройные ноги.
— Вишь — стою!
— А шагни! Ну-ка!
Чемодуриха ради такого дела даже табуретку отодвинула и так напряглась, что с носу у нее, по сосульке, сбежала прозрачная капелька.
Володенька широко шагнул. Выстоял. Еще шагнул. И тут за спиной громко крякнула Алевтина:
— Куда это ты? А? А я как же?
— Тьфу ты, Господи, напугала-то как! — вздрогнул Володюшка и добавил: —Да вернусь я, вернусь...— и зашагал уже совсем уверенно. Хлопнул одной дверью. Хлопнул другой. И, не умывшись, не позавтракав, не справив нужды и ни с кем не попрощавшись, отправился прямо на работу.
Ушел.
Вечером за Чемодурихой прибежала соседская девчонка.
— Иди, там Клавка приехала. Пузо — во! Еле дышит...
— Пьяная, чай?
— Тверёзая...— но, подумав, девчонка подняла брови:— А можь, и пьяная! Ругается сильно.
— Беги, скажи: приду скоро.
— Вот еще! Я вам не нанятая!
Девчонку будто ветром сдуло.
Катерина уронила ведро в колодец.
А на кровати, за занавеской, где Алевтина безрезультатно боролась с надоедливой мухой, пытавшейся забраться ей прямо в нос, борьба вдруг прекратилась. Муха добилась своего. Отыскав в носу что-то очень для себя нужное, она уж было повернула назад, но тут терпение Алевтины лопнуло и старуха громко чихнула. Да так, что в доме повылетали стекла, а вернувшиеся было на гнезда грачи подняли на ветках страшный галдеж, им отозвались сородичи на соседней березе; у Колчевских, во след грачам, громоподобно завторил Цербер, брех подхватили соседские собаки, беспокойно закудахтали куры, загоготали гуси; коровы в стаде, на том берегу реки, замычали тягуче и надрывно; взбудораженный табун молодняка с топотом и ржанием пронесся по отмели, повернул в лощину, потом — наверх, выскочил на кукурузное поле, кроша в желтую пыль чахлую «царицу полей», и вихрем пронесся над косилкой, подцепленной к Володюшкиному трактору. Тот с испугу вскочил и ударился головой о боковину кабины, у открытой дверцы; в проем этот можно было разглядеть и Чемодурихин дом на противоположном берегу реки, и женскую фигуру, в белом, абажуром, платье, что он и не преминул сделать, и узнал в ней Клавдию; только тогда он вновь сел за рычаги, позабыл про боль и громко, зазывно грянул:
«Ой-да-зазноби-и-ила ты ж мою головушку-у!..»
И это «у-у», как голодный вой, протянулось коромыслом через реку и дошло каким-то образом до Клавиных ушей. Она улыбнулась этому вою, как чему-то близкому, и, сделав мягкую ладошку козырьком над глазами, взглянула на закатное солнце, по которому черным жучком плыл чуть слышный «ДТ-54», на перепуганный кем-то табун лошадей, резко спускающихся со взгорка назад, к реке, — и умиротворенно, сладко зевнула, немного прищурившись, будто вспомнив что-то приятно-знакомое, связанное и с запахом солярки, и с тем будто испуганным, трепетным, но сильным мужским телом с играющими в ритме мышцами, которые и издавали этот запах или вроде бы издавали, когда он («Господи, как же его зовут?») резво переходил с рыси на галоп, унося ее куда-то далеко-далеко, в такую даль, где она раньше не бывала даже в снах и о которой теперь она уже почти забыла. «Так, значит, это здесь? Ну, конечно, здесь! Вот березы... Вот пруд... Как же его звали? Вадим? Виктор? Володя? Конечно же, Володя! Гармонист! Он еще бухгалтером в колхозе работает... Или нет? Или это другой? Кто же? У него вроде смешное такое имя... Вроде женское... Зина, что ли? А ну да Бог с ними! Где же эта Чемодуриха?» Клавдия села на травку и пошевелила пальцами в теплом ее подшерстке. Минут сорок еще она глядела на проваливавшийся в землю алый шар, а когда он совсем исчез, неожиданно решила свои сомнения:
— Схожу-ка я ночью к пруду! — подумала она вслух. И так как слова эти были произнесены, не оставалось уже ничего удивительного в том, что об этом секундой позже подумал и Володюшка. Ибо и дураку известно, что в сумерках, а особенно над рекой и к тому же в августе, когда скотину уже пригнали и вокруг тишина, потому что все сидят по домам и ужинают, и не гремят уже подойниками и не ругаются, и молодежь еще не вышла на улицу петь и орать, и шушукаться, и жаться по кустам, и драться на проселке — в августе, когда птиц совсем не слышно, а вечера уже прохладны, и бесшумные сухие зарницы полыхают в темень по краям земли, и по реке ползет желтый туман — в это время как аукнется, так и откликнется...
Ведро из истоминского колодца Катерина с Чемодурихой выудили не сразу. Не сразу насобирали тряпок позатыкать разбитые окна. Не сразу остановили хлынувшую у Алевтины носом кровь.
Вот Чемодуриха домой и припоздала. И Клавдию, уснувшую на лужайке под ветлой, она растолкала, когда уже совсем стемнело.
Пока приготовили они вдвоем ужин, пока наговорились о Михаиле, который тоже обещал заехать денька на три в сентябре, пока прощупали Клавин живот да помечтали, да прикинули что к чему: и когда, и кто; да пока стелили постель,— наступила уже глубокая ночь. И тогда Клавдия свернула одеяло с подушкой и попросила отнести все это в сенной сарай, повторяя, что в доме она непременно задохнется. И Чемодуриха, тронутая к тому времени изморозью, кое-как выполнила ее просьбу и, возвратившись в дом, тут же и окостенела под остановившимися при ее появлении ходиками. А Клавдия нетерпеливо поворочалась с боку на бок, прислушиваясь, встала и, подойдя к двери, легонько откинула крючок. Он даже не звякнул. Неуклюже взобравшись назад на сенный ворох, она легла на спину и принялась уверенно ждать, повторяя:
— И чего мне у пруда делать? Мне и здесь неплохо. Мне и здесь очень даже хорошо...
И тот, кому она говорила все это, ее услышал. Он поднялся по тропинке наверх, отворил дверь сарая и вставил крючок в петлю с той стороны, откуда его скинула Клавдия.
— Как зовут-то тебя? Ангел небесный? — только и успела спросить она, почувствовав горячее дыхание на шее и тот милый сердцу запах.
— Володей,— сверкнули из темноты зеленые глаза.— Повернись-ка...
И с крутогорья, по откосу, сначала притормаживая, а потом все быстрей и быстрей хлынул лавиной, топоча копытами, слышными только ее ушам, табун испуганного молодняка, а следом за ним закатилось в черный провал вяжущей сладости алое солнце, и открылись ей дали дальние...
Она говорила ему: (приходи! И он приходил — волшебный, трепещущий, сильный и легкий, как большая птица. Под его крыльями было тревожно и одновременно радостно биться, ощущая себя добычей в его твердых когтях. Где-то там, высоко над землей, лететь вместе с ним к неведомой, но желанной цели, и вместе падать — с клокотаньем сердец, когда они бьются, сливаясь, так быстро, что стука не слышно, а только гул. Как ветер в ушах при падении. И в наслаждении хотелось ошибиться и сказать ему, насытившемуся — прилетай! Прилетай еще! Потревожь меня, ангел небесный! Распростертая жду...
Но вот и сентябрь.
У обившейся с ног Чемодурихи опускались руки. Гадать было нечего — Клавдия родит, выносит на этот раз. Главное — не дать ей запить напоследок. Видела она: все в доме Клавка обшарила, а чего там искать? И сама рада иногда с устатку, а то и с отчаяния хлопнуть хоть наперсточек, ан нет — куда там! Последнюю копейку к Истоминым отнесла. Что ж, забирать теперь у них? Там Катерина, чай, тоже не с чужим ходит! А с Володьки, как встал, толку все меньше и меньше: вот уж и хлеб убрали и картошку, так на свеклу сам пошел, с бабами, лишь бы дома не показываться, и, видно, еще и свой интерес там блюдет, потаскушник!
«Нет, это хорошо, что Михаил Клавке денег с собой не дал — а то нашла бы, где водки взять. Пусть не доесть лучше! Так-то оно верней!»
Порадовавшись такому обстоятельству в начале сентября, к середине его, однако, Чемодуриха забеспокоилась. Михаил и сам не ехал и денег не слал. Не было даже письма, и, подумав, Чемодуриха правильно решила, что денег никаких не было и быть не могло. «Все пропили! — вздыхала она, накидывая на Клаву новую фуфайку, береженную про запас.— Вырастила сыночка! Отпустила! Ну, уж внуков-то я не отдам!» Подпоясав свою, старенькую, Чемодуриха уходила к Истоминым и все охала по дороге: «Ох, и зима ведь скоро, а у них у обеих даже надеть-то нечего! А ведь ребеночков-то кормить надо будет! Охо-хо! Мужики-мужики! Чего ищут? Куды глядят? Изуверился народ, обеспамятел, в разнос пустился — о детях собственных забывать стал! Впрочем, мужики-то об них и не вспомнят, покуда они папу-то не закричат... А еще правду ищут! Вот она, правда-то,—льют да гуляют, а здеся — хоть издохни!»
Клавдия глядела ей вслед, сложив руки на животе и полуприкрыв глаза — отсчитывала секунды до ночи...
Шел дождь. И было солнце. И вновь уходила Чемодуриха к истлевающей Алевтине. И вновь в темноте спускался на Клавдию Ангел. Но если бы он когда-нибудь показался ей таким, какой есть на самом деле, она б его не узнала. И не старалась бы его узнавать. Ей было все равно, кто это был. Было важно — как он спускался и что он нес. И ни разу она не вспомнила, не связала его с той рождественской ночью, с тем неугадываемым сейчас Володюшкой, с отцом того, который бил ее острой пяточкой под самое сердце.
Дед Кузьма нашел Михаила на дороге 25 сентября, утром, когда поехал на лошади встречать с автобуса дочь, наведывавшуюся к нему каждую осень за свежей картошкой, салом и яйцами. Он очень торопился, поэтому захватил его только на обратном пути. А так как ночью случились заморозки, дед с дочерью выковыряли его из подмерзшей грязи и привезли Михаила к Чемодурихе совсем холодненького. Она даже пыталась заплакать, однако, почувствовав слабое дыхание, определила, что Миша просто оттаивает, и «принялась помогать ему, растирать грудь, руки и ноги, не обращая внимания на стоящую поодаль безразличную Клавдию.
К обеду Михаил ожил и первым делом попросил выпить: высунулся из-под одеял и начал хватать ртом воздух. Пришлось плеснуть ему припрятанного одеколону. Сглотнув, Миша присмирел и скоро уснул.
— Ляг с ним,— лопросила Чемодуриха Клавдию. Клава легла. Чемодуриха же отправилась к Истоминым. Там умирала Алевтина, оставить ее в последние часы один на один с Катей или Володюшкой Чемодуриха не могла.
Алевтина бредила. Ссохшееся тельце занимало едва ли не треть длины кровати, голова с провалившимися висками, как яблочко-падалица, лежала на подушке, лицо сморщенное, желтое, будто поточенное червяком; руки, крошечные, с цыплячьими коготками, искали что-то поверх лоскутного одеяла; глаза давно уже были зашторены веками и повернуты внутрь себя; и только птичий язык и губы, почти незаметно вздрагивающие в такт словам, выстраивали шуршащую речь, или бред, или еще что-то, понятное ей одной да, может быть, Чемодурихе, потому что слушала та ее очень внимательно и все кивала головой обрывкам каких-то воспоминаний, проклятий, бессвязных наставлений и пророчеств.
— Говорил мне отец покойный, Дмитрий Степаныч, что родилась из земли Алатеевка и в землю уйдет, как только небо того пожелает. Не вечны плечи, ее носящие, тронула их гниль, обветшала сила богатырская. Отошел от дум великих народ, потерял глаза, за своей бедой чужой беды не видит. Смешалась кровь людская, не узнают дети родителей своих, забывают предков, одним днем живут, а оглянуться боятся... Нет правды правдивее той, что была, — одна она доступна разуму людскому, на ней одной мир держится, а сегодняшняя и завтрашние правды — суть ложь и обман, ибо невозможно знать, чего нет, а сказанное, если услышано, уже минуло безвозвратно...
Был брат мой Антон и жена его Варвара и сын их Афоня... И умер Антон и жена его на глазах моих, и взрастила я Афанасия со своими детьми: Любою, разумом блаженной, и беспощадным Даниилом. Одна выпестовала, потому как сгинул в Германскую опора и кормилец мой Филиппушко. Костьми легла под детей своих, чтобы они о кровь лиющуюся не запачкались,— а-таки встал брат на брата — и победивший стал беспощаден, а беспощадный — кротким. И воздал Всемогущий всем по деяниям их! Пропал Афанасий, исчез Даниил, а из Любушки моей блаженной выкрала память проклятая война. Не узнала с тех пор мать ни разу. И уж люди начали забывать, чья- то дочь она — Христова ли, моя ли... Дай мне, Бог, терпения досказать себя всю!
Любушка, Любушка, вечная моя страдалица!
Ведь пришел ко мне в ту ночь муж ее Алексей: спасай, говорит, Алевтина Димитриевна! Родили обе. И Любушка, женушка, мальчика. И Серафима — девочку, мертвенькую... Я ему: радуйся! А он — в слезы... Сживет со свету, говорит, Серафима! Не даст жития от зависти! Вот и решили мы... поменять деточек... В одном, мол, доме, и мы рядом... Катя, слышь? Это ты была, Катенька! Выжила ты... Не смогла я тебя сразу взять, ты прости! Испугалась... Сама стара, да с Володюшкой на руках... Люди добрые попросили, отдала я тебя, молчать поклялась... Война виноватая. Всех сгубила! Кровь смешала! Все перекорежила!
Катенька, не рожай, милая! Не рожай!!!
Хоть Володя, хоть Михаил — братья ведь они! А ты им — сестра! Ведь не отбился тогда Даниил от Чемодурихи! Стащила она его с коня! Ох, стащила! Ведьма! Ой-и, ве-е...
И здесь Чемодуриха ловко затыкала ей рот сухонькой ладошкой. Пальцы ее тряслись...
А Алевтина скоро совсем потеряла связь в своей речи. Единственное, в чем она повторялась, так это в крике о том, чтобы Катя не вздумала рожать. Потом она приплела к ней какую-то «девочку», а уж позже, видно, на самом исходе, призвала к себе Володюшку, который, как всегда, шлялся где ни попадя.
Искать его Катерина, бледная и необыкновенно молчаливая, наотрез отказалась, да и сама Чемодуриха, хоть и ошарашенная Алевтиниными признаниями, сразу сообразила, что до родов Кате остались считанные часы. Нужен был помощник. Повторяться не стала Чемодуриха, сунула ноги в сапоги и пошлепала по дворам, выспрашивая о Володюшке. «Так ведь он к тебе пошел!» — заявили ей в одном месте. И Чемодуриха, полная поганых предчувствий, поплелась на Смыгаловку.
— Сегодня нельзя, ангел мой! — прошептала Клавдия, не отвечая на Володюшкины поцелуи. Она давно уже поняла, что то, что должно было неминуемо начаться, уже началось, но вот прогнать его от себя не могла, растягивая время по секундам, а вернее, по поцелуям.— Ты сходи за Чемодурихой... Сходи, милый... Видать, сегодня... Ой! Да уйди же! Не искушай!
Володя спрыгнул на землю. В полной темноте он протянул руки Перед собой, стараясь нащупать дверь, но руки наткнулись на что-то мягкое.
— Кто здесь? — шепотом спросил он.
— Я! — коротко ответил чей-то бас, и его схватили за запястье.— Так вот, значит, где вы любитесь, голуби сизокрылые?
— О-ой! — простонала наверху Клавдия.— Да идите же вы быстрей! Ой-и, мамочка!
— Михаил?
— Кто ж еще? А ты, небось, думал, что ангел небесный?
Миша зажег спичку и осветил Володино лицо. Клавдия вскрикнула.
— Ишь, обслюнявились,— процедил Михаил.— Стой! Куда?
— Да ведь больно же ей! Рожать собралась!
— А это не твое дело!
— Мое!! — вдруг осмелел Володя.— Мое в ней дитё!
— Что? И когда же?! — Михаил схватил его за грудки, но Володя вырвался—Когда? Говори! — все кричал Михаил, размахивая руками в темноте.
—• А тогда же, когда ты с его-то женой! —прозвучал позади Чемодурихин голос.
— Что? Неправда? — она вошла в сарай и разняла сцепившихся,— Идите-ка все отсюда! Да расскажите все друг другу на улице, мужички.
Чемодуриха вытолкала их за дверь и зажгла керосиновый фонарь.
— Сюда — ни-ни! — крикнула она.— А ты, Володя, дуй домой! Алевтина помирает. Тебя зовет.
Встав друг против друга, как два молодых петуха, мужики, однако, так никуда и пе двинулись, а только взъерошили перья.
Раздиралась от крика за дверью Клавдия. Уговаривая, бубнила что-то ей Чемодуриха. А они, будто заговоренные, окаменели.
Через какое-то время вопли стали невыносимы, но вдруг — резко оборвались. Мгновенье — и за дверью раздался детский писк.
Не сговариваясь, оба мужика вздохнули, кровь немного отлила от их разгоряченных мозгов.
— Кто? — громко спросил Михаил.
— Вроде мальчик,— ответили ему из сарая.— Какой-то уж очень головастый... А крови-то крови... Миша!
— Говори! — сквозь зубы бросил тот, глядя прямо в счастливые, ясные Володюшкины глаза.
— Беги-ка, родной, за медичкой! Да и, видно, в район придется везти, машину надо, — порвалась она вся!.. Слышишь? Мигом!
— Ушел! — сказал громко Михаил, а Володюшке добавил потише: — Молись своему Богу, ангелочек! Некогда мне сейчас, а не то...— он резко отвернулся. Володя опустил голову. Но тут, будто вспомнив что-то, Михаил вновь поворотился к нему лицом и с маху, не раздумывая, залепил ему по уху так, что у Володюшки из глаз полетели разноцветные искры.
— Это тебе задаток!
Михаил убежал. Он не догадывался, да и не мог догадаться, что улыбаться Володя не перестал, а так вот, с глупой и счастливой улыбкой доплелся до своего дома и вошел в него, как в погреб, темный, глухой, пахнущий стылой землею. Он присел было возле Алевтины, окрикнул ее, но бред выдержал недолго: она его так и не узнала. Он хотел было заговорить с Катей, но та лежала на койке лицом к стенке и то ли дремала, то ли, затаив обиду, специально не отвечала на его вопросы (а на самом деле не могла разжать губы от боли, чтобы не закричать). Так пошатался он из угла в угол по дому и все- таки, не выдержав, не стерпев переполнявшей его радости, вышел на крыльцо и впервые в жизни заплакал от счастья...
Минуту спустя, привязал Володюшка к длиннющей жердине пук соломы, зажег его, выставил на всеобщее обозрение пылающий факел и заорал на всю Алатеевку:
— Люди! Лю-ди!
Он сзывал их на радость, но сбежавшиеся поняли ее по-своему, едва взглянув на Катю и Алевтину, а его самого приняли за спятившего от горя с ума. Через полчаса выяснилось, что единственная медичка на лошади деда Кузи уехала с Клавдией, младенцем и Михаилом в район, что Чемодуриха куда-то пропала, а, когда все вновь собрались в истоминском доме, оказалось, что старая уже там, у постели Алевтины, и держит за обе руки мятущуюся в бреду и неистово голосящую старуху.
— Не рожай! На муку себе — не рожай! — как заклятие висело над домом. А когда первый лучик солнца заглянул в разбитое окно, вдруг затихла Алевтина и открыла глаза,сказав:
— Володюшку позовите.
Его привели.
— Отойдите все!—приказала старуха и взяла Володеньку за руку.— Все знаю, все чувствую, ангел мой, и потому предостерегаю тебя: если случится, как я говорила, ежели помру и родит Катерина девку, знай: не твое это будет дите. И она... она одна виновата, ведьма... Прокляни ее! Прогони ее!.. Катя! Катенька, не рожай! Утерпи, милая!! Да где же она? Где??
Алевтина приподнялась на локтях и отодвинула рукой Володюшку в сторону. Взгляд ее воткнулся, как острый нож, в Чемодуриху. Умирающая вся затряслась, указуя на нее пальцем:
— Изыди, нечисть!
И, отшатнувшись, упала замертво.
Охнул народ. С Володюшкиного лица стерлась улыбка. Он уткнулся головой в одеяло и явственно услышал за спиной сначала хихиканье, а потом исполненный тем же голосом надрывной плач: — И-на-кого-же-ты-нас-по-кину-ула? Да-и-солнышко-ты-наше-ясно-ое...— А следом, еще громче, закричала от боли Катерина.
И тут, будто очнувшись от страшного сна, Володя обернулся ко всем с широко открытыми глазами и едва слышно, ни для кого, впервые произнес эти слова:
— Не верю!..
И принял первый стакан.