Детские игры. слово первое

Геннадий Руднев
ДЕТСКИЕ ИГРЫ

Большеголовый,
Щуплый, как дитя,
Он  походил на карлика,
И копоть
Изрубленной мечами смуглоты
 На  шишковатом лбу его лежала.
Жег взгляд его, как греческий огонь,
Рыжели волосы его, как ворох
Изломанных орлиных перьев.
Мир
В его  ладони детской был — как птица,
Как воробей.
Которого  вольна,
Играя, задушить рука ребенка.
        Дмитрий Кедрин. «Свадьба» 
      
 РЕМАРКА
  Вспоминать и задумываться заставляют потери.
  Носимое в себе имеет забытую цену прежде растраченного труда, потерянное заметно дорожает с возрастом.
  Мы обращаемся к возрасту как к ростовщику времени. Именно оно собирает с нашей памяти те проценты, которые только в настоящем мы в состоянии выплатить.
  Вспоминая, мы продолжаем идти вперед и оборачиваемся не совсем назад, а немного в сторону. Прицениваясь, выискивая то, что заставило нас оглянуться, мы редко находим искомое, а чаще оказываемся в положении человека перед зеркалом: какой бы стороной он к нему ни повернулся, увидеть всего себя там не сможет. Если не солжет. Память, она, как зеркальная плоскость, правдива, но одностороння. Немалого труда стоит повертеть ею и так и этак и не обмануться, не отчаяться, а добиться результата, понять его, оценить и не потерять для себя вновь, чтобы пользоваться найденным как жизненным опытом, чтобы не оглядываться больше, потому что обращение к прошлому — это все-таки не просто поворот головы, а работа. Изнурительная работа, которую выполнять тем труднее, чем старше становишься.
  Накопившееся не облегчает возможности выбора, ибо, беря из памяти, мы только увеличиваем тем самым ее содержимое.
АПОСТРОФ
  «Помилуй мя, Господи...» — и ветер в кроне старой ветлы бьется пойманной рыбой.
  Сеть домысливается: вывернутые листья — белой чешуей на гибких нитях веток.
  Я вкладываю ладонь ребром в трещину коры. Она погружается туда полностью, как и два десятилетия назад. Мы оба выросли, трещина и я. Вглубь. Так растут морщины.
  «Помилуй мя, Господи...»
  Тропинка на кладбище погребена под травой. Над могилой — спелая вишня. Ягоды — цвета свернувшейся крови — сладки и крупны. От них можно откусывать и задерживать мякоть во рту, будто причастие. Сын их ест целиком, далеко выплевывая косточки. Его время разбрасывать.
  «Помилуй мя, Господи...»
  Шатким крестам легче стоять, опираясь перекладинами о буйную поросль. Тишина здесь крута и отдохновенна. Но слух быстро устает, предупреждая: мрачные мысли— к тяжелому сну. Сын берет меня за руку. Мы возвращаемся.
  Оглядываясь, замечаю собирающихся на гнезда грачей. К вечеру они сплошь покрывают верхушки деревьев над кладбищем. Истошно кричат, разрушая тишину.
  Их стало больше, черных птиц.
  Я возвращаюсь.

ПРОЛОГ
  На изломе пересыхающего русла когда-то полноводной, а теперь расплесканной по торфяникам реки, в междулесье, по-на горе спал мертвым сном Богатырь, по плечи вогнанный в сырую землю. От времени он и сам покрылся землей, на этой земле успели вырасти трава и деревья, а на плечах его люди не первую сотню лет строили дома.
  Богатырь спал. Острие его шлема, покосившееся от страшного удара, упрямо показывало в высокое небо. А если кто и думал, что это купол полуразвалившейся церкви, так только не я. Я знал, что дом наш стоит на самом больном месте Богатыря. Это плечо было всажено в землю гораздо глубже другого, и, если смотреть на реку от церковных ворот, то получалось, что удар пришелся ему именно сюда.
  Я никому не рассказывал о своей догадке. Но с тех пор ступал по земле перед крыльцом осторожно, стараясь не причинить спящему лишней боли. Ведь и мертвый сон — всего лишь сон. Да если даже и смерть — по могилам ходить не принято.
  В нашей же Алатеевке по нему ходили все кому не лень. И я их не обвинял. Я тоже был в числе оскверняющих по необходимости. Потому что летать научился гораздо позже, после Первой Грозы.
  А до этого...
  До этого были грачи.
  Огромная колония черных птиц, какой-то особенной, укрупненной породы, селилась каждую весну по верхушкам старых берез, вышедших из леса и кольцом опоясывающих пруд перед нашим домом. Пруд был небольшой, но очень глубокий, знаменитый своими утопленниками. Торфяное дно его местами проваливалось, поэтому купаться в нем было опасно. Весной, как раз после прилета грачей, он переполнялся талой водой. Избыток ее нехотя переваливал через высокую плотину, а уж там бешено улепетывал по лощине к реке.
  Как-то воды было так много, что плотину сорвало, она унесла с собой всю оставшуюся воду из пруда, и, когда чуть подсохло и дыру приехал латать бульдозер, я увидел эти провалы на дне.
  Торф — горит под дерном. Водой его сразу не погасишь.
  Это мне тракторист сказал, дядя Володя, он, когда выпьет, любит со мной поговорить.
  Но меня тогда другое интересовало: грачи. Птицы легче людей. Они безопасно бродили по высыхающему илу и со шлепками выковыривали оттуда глупых рыбешек. Грачей было так много, что красноватое дно почернело от их шевелящихся блестящих перьев. Их было — как мух на падали. А от непрерывного карканья едва было слышно работающий бульдозер. Каждый крик глубокая яма пруда трижды отражала эхом.
  Тогда я их и возненавидел.
  За ненасытность, за карасей, за собственную зависть к ним же, а больше всего — за потерянную с прудом половину лета. Того лета, которое еще не началось, которое начнется тогда, когда я сниму валенки. Сапоги мне носить нельзя: у меня — ревматизм. Весной в дождь я надеваю валенки с калошами, в снег — без калош. Мне четырнадцать лет. Ходить на реку в валенках, через всю деревню, мне стыдно. Поэтому я ходил на пруд. Я считал его своим: ближайший порядок начинался метров за триста от нашего дома, но и его по дороге в школу я обходил огородами. Не только из смущения — собаки меня терпеть не могли.
  Я мал ростом, большеголов и зеленоглаз. К вечеру мне досаждают ноги, утром и днем — угри на лице. Оттого я и люблю ночь, тепло постели и темноту. Ночью мне нечего стыдиться, я свободен, защищен и волен летать, где мне вздумается. Но это было потом. Сначала — грачи...
  Я долго смотрел на них, так долго, что меня стошнило. Со дна вслед за грачами поднималось зловоние, вероятно, снулая рыба кое-где начинала разлагаться. Отершись рукавом, я поднялся по крутой тропинке прочь от пруда. Упал, перепачкался в грязи и кое-как доплелся до дому.
  «Помилуй мя, Господи! — встретила меня бабка и перекрестилась.— И где ж это ты так измуздыкался? На пруде?»
  Я ей тогда в рифму ответил, потихонечку — чтоб не услышала. Да, видно, плохо постарался.
  «Фуфайку-то сними, небось, в избу входишь, не в ка- тух»,— сказала она совсем другим голосом и ведрами в чулане загремела.
  С некоторых пор мы с ней часто так разговариваем. Живем мы вдвоем. Мать — в городе со своим хахалем, который всего на пять лет младше бабки, а ей уже за семьдесят. Бабкина уличная фамилия Чемодурова, я — Ильин, а по-уличному — Чмо. Это — сокращенно от чемодурихина внука. Мамкин хахаль — не мой отец, мой — летчик, который разбился. А по-хорошему, так врут они всё, и разбился он, как и второй мамкин муж,— об бутылку.
  Отца я не помнил. Вернее, очень плохо помнил: что-то большое, шершавое и почему-то холодное, как нетопленая печь. Именно так. Нетопленая печь не только избу не греет, а еще хуже — студит. Но, какая бы она ни была, без нее в доме пусто.
  Раздеваться я не стал. Отпихнул ногой визгнувшего котенка от молока, взял его консервную банку и нарезал из жести треугольников. Потом скрутил их конусами, растопил в ложке свинец и, капая в них как в воронки, залил наконечники для стрел. Оставалось только их обточить, вставить в каждый по сухой камышине с крыши двора и — стрелы готовы. Лук к тому времени у меня был знаменитый, из молодого дубка, с тетивой, плетенной из конского волоса. Я стягивал концы проволокой, чтобы ее натянуть, и пущенная из него стрела входила в бревно на полтора сантиметра. Если промахнуться. Грачей же она прошивала насквозь.
  Спускаться к пруду не было необходимости. Верхушки берез располагались ближе к дому, чем к корням, которые упирались в дно лощины. Я остановился на взгорке. Отсюда все было видно как на ладони: деревья в зеленоватой дымке, птицы, гнезда и копошащийся бульдозер. Стрелял сверху, влет, так было интересней. Грач расправлял крылья и притормаживал, идя на посадку. Я брал чуть ниже, выпуская стрелу, и следил за ее полетом. Редко какая из птиц успевала увернуться.
  Стрел осталось совсем немного, когда я, решив бить наверняка, сменил место ближе к плотине. Здесь грачи, как елочные игрушки, неподвижно лепились на ветках крайней березы. Самые сытые.
  Для точности я воткнул лук в землю, одной рукой уперся в верхний его конец, а другой что было сил оттянул тетиву со стрелой. Прицелился. Выпустил.
  Чиркнув по ветке, стрела мгновенно изменила направление и юркнула вниз, к земле.
  Я видел, как она влетела в окошко кабины. Бульдозер в это время сдавал назад.
  Медленно открылась дверка, боком, как-то наискось, вывалился оттуда дядя Володя и поехал вместе с гусеницей под трактор...
  «Помилуй мя, Господи!» — испугалась бабка, увидев меня в дверях. Я подошел к рукомойнику и взял мыло. Погремев соском, я тщательно намылил руки, но, когда все они покрылись грязноватой пеной, вода кончилась. Уставившись на них, я долго соображал, что же мне делать дальше, пока не догадался сполоснуть их прямо в тазике с помоями. В пальцы попалось что-то скользкое, мне стало мерзко, и меня опять начало тошнить...
  Очнулся я на лавке от резкого запаха: бабка совала мне в нос тертый хрен.
  «Вот пропасть-то, чевой-то это, а? Нучек... — причитала она, всматриваясь в меня так,, будто ни разу не видела.— Съел чево? Молочка вот хлебни, прочистись...»
  «Бабунь,— схватился я за кружку.— Я, бабунь, дядь Володю... Убил».
  «Обил? — Она плесканула мне на руку молоко.— Как — обил? Игде?»
  «Там...»
  «Тама? Обил...— И слово провалилось в ее беззубый рот. Она наконец поняла. Перекрестилась: — Помилуй мя, Господи»,— и отвела потухшие глаза.
  Я смотрел на нее: дряблая челюсть крупно дрожала, будто пережевывая услышанное.
  К разлитой на полу молочной лужице осторожно подошел полосатый котенок и начал лакать. Щелканье его языка было слышно на всю избу.
  Высохшая голова бабки все глубже входила в плечи. Я испугался, что она может пропасть совсем. Я испугался остаться один и заговорил:
  «Я, бабунь, в грачей стрелял, не в него... ты не подумай... А потом смазал, вижу: он прям на гусеницу вываливается и... ой, бабуня! А трактор — по нему и прямо в пруд, в яму, задом... ы-ы»,— и я завыл.
  Бабкина голова неожиданно вынырнула из плечей.
  «А, може, не ты... — крадучись, проговорила она.— Може, пьяный он-то?»
  «Вы-ы-ыпимши».
  «Видал?»
  «Ви-идал. Ы-ы...»
  Бабка закряхтела, поднимаясь с коленей.
  «Подымайся, пошли»,— сказала она мне чуть слышно, но взглянула так дико, что я невольно подчинился.
  На взгорке, где я начинал охоту, мы остановились.
  «Игде?» — скрипнула она мне. Я махнул рукой.
  Бульдозера на дне пруда не оказалось. След гусениц был виден сходящим с края плотины, изредка по нему попадались грязно-розовые, с обрывками ваты и материи куски. Остальное, вероятно, попало под лопату и было унесено вслед за машиной. Там, где след выползал на ил, хозяйничали грачи.
  «Помилуй мя, Господи»,— причитала бабка, шевеля палочкой облохмаченные клоки на гусеничной колее. Я, как завороженный, волокся за нею, стараясь глядеть только на хлястик ее фуфайки.
  Мы двигались в гору, земля становилась все ближе к глазам. И я не выдержал. Тошнота вновь вывернула меня всего наизнанку, я отошел чуть в сторону и, опершись рукой о березовый ствол, согнулся.
  У моих ног лежала оторванная голова.
  Из уха торчала обломанная камышина.
  «Ба-а!» — заорал я и кинулся к бабке. Прижался. Меня трясло.
  «Тише! Тс-с!» — прошипела она, как змея, и оторвала от себя мои руки.
  «Игде?»
  Я показал.
  «Помилуй мя, Господи!» — Это она подошла к ней. Сняла фартук. Нагнулась...
  Закопали мы голову у старой риги, под ветлой, тоже очень старой. В трещину ее коры полностью входила ладонь.

Слово первое
ЧМО
  В ту весну я долго болел. Бабкины притирания и заговоры не помогали, фельдшерица долго упрашивала ее вызвать мою мать — я слышал об этом с печи — или отвезти меня в район, в больницу.
  Бабуня же медлила. С вечера она становилась на колени перед иконой и, пришептывая, молилась. Я видел, она молилась о прощении и с каждым днем клала все больше поклонов перед нарисованным ликом. Боженька ее, видно, не слышал: мне становилось хуже день ото дня, а когда я сам уже не смог слезть с печи на ведро в чулане и попросил ее о помощи, бабуня тихо заплакала. Кое-как я забрался назад, но так и не уснул, слушая ее свистящий шепот всю нестерпимо длинную ночь. Мне чудились всякие страхи, от боли кружилась голова, и язык набухал во рту, становясь шершавым, как наждак. Печь казалась обжигающе горячей, хотелось пить, но спросить воды я не решался. Я боялся ее отвлечь. Тогда я почти поверил, что она делает что-то очень важное, главное для меня, и что именно от этого зависит мое выздоровление.
  Но пришло утро, а мне не стало легче. Взглянув в мое лицо, бабуня вздохнула и куда-то ушла потом.
  В тот же день меня отвезли в больницу.
  Моя мать — большая сытая женщина с румянцем во всю щеку. На нижней губе у нее — шрам, подкрашенный морковной помадой. Бабка говорила мне, что это — метка моего отца, вернее, его кулака. О той ссоре она больше ничего не рассказывала, но, глядя на мать, на ее улыбку и будто бы налитое здоровьем лицо, я догадывался, за что ее можно было ударить.
  Вот и в больницу она пришла с этой своей улыбкой, с огнем на щеках, от которого загорались глаза лежащих в палате мужчин.
  Мне всегда было неудобно разговаривать с матерью, особенно при посторонних. У нее звонкий голос, голос диспетчера на железной дороге. Слова отлетают от ее полных губ как бы непроизвольно и звенят так, будто камнями бьют по пустому ведру.
  Еще вокруг нее всегда густой, устойчивый запах, неизменно сладковатый, даже приторный и каждый раз по-новому чужой. Тем не менее, спутать ее с кем-нибудь было трудно, и я с закрытыми глазами ощущал ее присутствие. Есть такие люди, не замечать которых невозможно. Входя, они всех теснят, а точнее — вытесняют. Такие люди не навязывают себя, от них это не зависит. Пространство само сжимается и уступает им место.
  Она села на стул рядом с кроватью, спросила: «Ну, как?» и зачем-то еще раз улыбнулась.
  «Вот так»,— ответил я ей.
  Долго, долго смотрела она в мои глаза, потом начала перебирать пальцами по авоське с яблоками, шрам на ее губе запрыгал и в одну секунду из глаз ее просыпалось с десяток слезинок, крошечных и бесцветных, но таких же круглых, как и шарики алых бус, окладом лежащих на высокой груди.
  «Да, ладно,— хотел успокоить я ее по-мужски и усмехнулся так, будто вчера ночью не орал от боли.— Хорош мокроту разводить».
  «Не буду, не-не буду...»
  Мать затрясла головой и вытерла слезы.
  «А мы вчера в деревню приехали: где Шурик? А бабка: в больнице, говорит, уж неделю в больнице. Это надо же! — мне, значит, ни слова, ни полслова. А ты — вот, значит, где, мальчик мой. Сашенька... Как же ты? А?»
  «Да вот так».
  Она опять всхлипнула, сбросила авоську на пол и встала перед кроватью на колени.
  «Сыночек, миленький, ты уж прости меня, прости! Не знала я, ох, не знала, мой хороший, что ты вот туточки... Дай-ка я тебя поцелую»,— ее полные ладони обхватили мое лицо, а мягкие, безвольные губы принялись пощипывать рыжую челку. Причитая, мать обленила меня поцелуями, горячо дышала в нос.
  И тогда я узнал этот запах.
  «Худой-то, худющий! Я этой Чемодурихе — я ей все волосы повырву, собаке! Довела, довела-то! Уморила старая трясуха сыночка!»
  «Уйди... Пшла!» — оттолкнул я ее.
  «Ты чего, мой миленький? Чего?»
  «Напилась! Успела? Да? Успела?»
   «Да я — что ж? Да мы с приездом давеча... В деревне еще… И Егор Иваныч... Ты уж не кричи так, Сашенька, мы ведь малость совсем».
  «Уходи отсюда! Бабушку — собакой? Сама собака! Пьянь! И хахаль твой — пьянь! Пшла!»
  Меня затрясло, я кричал. А мать все лезла со своими руками к лицу, пока ей кто-то не посоветовал, тоже криком оставить меня в покое.
  Ночью я грыз теплые яблоки. Толстая, жесткая кожура скрипела на зубах, как бумага. Середина была безвкусной. Я плакал.
  Долгие больничные дни...
  Никогда я не чувствовал себя таким одиноким.
  Холодно блестящая спинка кровати, нежилой запах ломкого крахмального белья, чужая тарелка, чужие тапочки и каждый день водянистая картошка с бледно-зеленым полумесяцем соленого огурца и остывшей котлеткой набочок. Этот день начинался с солнечного пятнышка на синей с глянцем стенке, потом пятно перемещалось наискось по кровати соседа, увеличивалось и к обеду заполняло всю палату. Матовое стекло двери в коридор снежно искрилось, и даже в середине дня, в тепле и солнце, меня знобило от этого холодного свечения. Я закрывал глаза и снова погружался в боль, но упиться ею мне не давали. Приходила сестра, чтобы отвести меня в процедурную («просто дурную», «дурную»), и там она делала мне еще больней. Я слышал — другие ей говорили: «спасибо». За что? И о чем после этого было с ними разговаривать?
  Я ненавидел ее, ее короткий халат, ноги, твердую на вид грудь и мягкие, но такие коварные пальчики.
  Вечером палата темнела — от оранжевого к спасительному темно-фиолетовому. Но всем вокруг меня этого не хотелось. Они зажигали свет, доставали из своих тумбочек домашние пирожки — я любил пирожки с печенкой, но никому так и не сказал об этом — и начинали меня жалеть. Они жалели меня до тех пор, пока не съедали все До крошки, запив последнее вишневым соком. Но и про вишневый сок я им тоже ничего не говорил. Я терпеливо дал своего часа, темноты. И когда сосед справа от меня начинал тряско опробовать свою носоглотку, я, стараясь попадать с ним в унисон, стонал. Сначала от боли, а позже — от безысходного одиночества. Мне говорили, что во сне я зову бабушку. Почему? Мне каждый раз снилась мама.
  Легкость пришла внезапно, среди ночи. В палате все спали, когда я открыл глаза, нет — глаза у меня сами открылись, и я встал на ноги. Подошел к окну. Был май месяц, луна, на тополях — крохотные мазки мясистых листочков, во дворе — белые бордюрины и хрустальная трава. Икры моих ног чуть покалывало, будто они долго находились в неудобном положении, а сейчас, именно сейчас, к ним приливала кровь, наполняя их легкой силой. Кровоток гудел во мне, как соки, вероятно, гудели в тех тополях за окном, и хотелось пробежать этак на носочках по ободку той самой белой бордюрины, свернувшейся змеей вокруг больничного газона.
  Еще не веря в случившееся, я нагнулся, запустил пальцы под пижамные брюки и начал ощупывать себя от щиколоток и выше. Собственные прикосновения показались мне нестерпимо щекотными, однако пальцы не унимались, массируя здоровую — я чувствовал это — ткань ноги с крепкой, белоснежной, в розовых прожилках косточкой. Я стукнул пяткой о пол. Присел. Опять стукнул, уже другой ногой и засмеялся.
«Ах, ты!» — крикнул я.
На постелях заворочались больные.
  «Ах, ты!» — гаркнул я еще громче и пошел, пошел вприсядку по палате, хохоча под собственные частушки:
«Ах, ты, курва, все поела пышки,
А теперь ты, курва, пляшешь без одышки.
И-е-ех!»
  Им больше ничего ни пришло в голову, как насильно уложить меня на койку и вызвать дежурную. Ею оказалась та самая молоденькая медсестра.
  Я, помню, сопротивлялся их рукам и кричал по-уличному, как на овец: «Кыря! Родимец вас раздери...» Но когда вошла сестричка, меня опять смех разобрал от ее заспанной и одновременно перепуганной мордашки. Между взрывами хохота я звал к себе: «Иди сюда, пощупай! Я люблю, когда ты меня щупаешь!» И вообще я молол вздор. С языка так же, как и с ног, сорвался какой-то камень, и я вольно выговаривал словесные нечистоты, ничуть не стыдясь собравшихся вокруг меня людей. Наверное, я перешел на матерщину, потому что последнее, что я запомнил, это как в меня насильно влили какое-то сладковатое лекарство, и сознание меня оставило.
  Утреннюю пшенную кашу и кипяченое молоко я проспал. Они остывали у меня на тумбочке. Вероятно, шло время процедур — в палате было пусто. Я мигом проглотил теплый завтрак, но этого мне показалось мало. Тогда я открыл соседнюю тумбочку, где калачиком свернулась отличная копченая колбаса. В другой тумбочке я нашел пирожки, еще в одной — компот. За какие-то минуты с ними было покончено. Потом я вспомнил, что под матрацем, справа от моей постели, лежит трикотажный костюм, в котором владелец копченой колбасы ходит ночью с субботы на воскресенье в «самоход», и, хотя рукава и оказались мне длинноваты, я не расстроился, закатал их повыше и забрался на подоконник.
  Никаких колебаний по поводу высоты — а палата располагалась на третьем этаже,— асфальтовой дорожки внизу и толстых суков тополей, никакого страха или сомнения у меня не возникло. Нет,— тапочки! Я помню, что снял тапочки и поставил их рядом с собой. Присел — толчок — взмах руками и — полет! Короткий и точный. Я даже взял немного высоко: пролетая над больничным забором, я приземлился (конечно же, притормозив руками, как те самые грачи крыльями) на тротуаре. Приземляться по-настоящему я еще не умел (как — пришло позже, после Первой Грозы), поэтому завалился немного набок. Но это меня не смутило. Отряхнувшись, я пошевелил пальцами ног, высморкался и не спеша двинулся к автобусной остановке.
17
  Потом моей матери рассказывали, что я бредил всю ночь, а наутро стремглав промчался по лестнице мимо медперсонала и прямо в пижаме убежал в город. Они искали меня у нее в квартире. Как бы не так! Я бы к ней и на веревке не пошел, а тут —«в пижаме»!..
  Ходить босиком оказалось таким мучительным занятием, о котором я раньше даже не догадывался. Это только с виду асфальт мертвый, а на самом деле поверхность его похожа на натянутую кожу большого животного. Она тепла и ворсиста от пыли. Она выпукла и тверда. Она, в конце концов, не прикрыта ни травой, ни землей и, как любое неприкрытое место на теле,— манит до себя дотронуться такой же открытой тканью и так же, как и всякое прикосновение живого с живым, вызывает невольное ощущение мгновенной физической близости. С каждым шагом во мне росло возбуждение. Оно переполняло меня, мне приходилось останавливаться и краснеть от стыда перед прохожими за свои, а вернее, чужие трикотажные брюки, которые возбуждение это скрыть не могли. Я пытался загородиться ладонями, но эдак выходило совсем смешно, и поэтому я перешел на бег. Сделав несколько десятков шагов, я, однако, остановился. Сердце затрепетало во мне, кулаки свела сладкая дрожь, и я едва успел заскочить за ближайшее дерево и опустить резинку, чтобы излить на нетоптаную траву переполнявшую меня сладость.
  Потом идти стало гораздо легче. И хотя шаги поднимали во мне прежние волны позывов, что-то размягчилось у основания ног, а возбуждение перешло из нарастающего в ровно плещущуюся внутреннюю пустоту. Так несут полное ведро: излишки расплескиваются, а когда вода становится вровень с краями, сверху оно кажется пустым.
  Занятый собой, у самой остановки, я миновал было кого-то в черном, но меня схватили за рукав:
  «Нучек!»
  Я не сразу ее узнал. Седые букли выбились из-под платка к хищно заострившемуся носу, рот провалился, а из темных глазниц мутновато блеснули бельма.
  «Ты? — спросил я старуху, оставаясь еще там, в себе.— Откуда ты взялась?»
  «Да вот за тобою,— прошамкала Чемодуриха. Она ухватила меня за запястье и потащила к автобусу.— И билетики уж взяла. Давно жду. Иль не рад?»
  «Рад,— с натугой вымолвил я.— Только... Бабунь, что это с тобой?»
  «А с тобой?»
  «Со мной все в порядке».
  «Вот и я так же. Пошли, пошли».
  К деревне от автобуса надо идти два километра вытянутым между лесами полем. Дорога чуть обозначена по свежей пахоте, пробившиеся бледно-зеленые высевы еще редки, и грунт по колее мягок и слегка морщинист.
  Чемодуриха идет сзади. Я не оглядываюсь. В автобусе я попросил у нее чего-нибудь на ноги, и она отдала мне свои суконные ботинки с замочком посредине. Обувь была моя, только я ее никогда не носил.
  Я иду первым. Земля меня больше не тревожит. Я гляжу вперед: сейчас, перевалив через взгорок, мы увидим купол церкви, нет — острие шлема, а потом уже и голову и плечи Богатыря. Солнце — у нас за спинами.
  Еще шаг — и начищенный ветром шелом блеснул мне прямо в глаза. Я зажмурился и отвернулся. Под веками зажгло, горячая волна прокатилась по моему горлу, ударила в тело и в ноги. Знакомая, страшная боль пронзила их будто искрой. Я покачнулся, но не упал.
  Рядом стояла скрючившаяся бабка. Стояла почти на четвереньках, так удлинились вдруг ее руки.
  «Не хочу! Не хочу!» — взревел я от боли и отчаяния. Бабка подняла руку и прикрыла мои веки.
  «Молчи,— проскрипела она.— Сейчас все пройдет».
  И действительно, боль отхлынула. Я осторожно сел рядом с нею спиной к деревне.
  «Что это, бабунь, а?» — спросил я ее тихо, пытаясь исподволь заглянуть ей в лицо.
  «Это? Это — церква, нучек. Не надо на нее глядеть».
  Она повернула ко мне свои усталые глаза и виновато улыбнулась.
  Всматриваясь в них, я все искал подтверждения ее словам, пока не увидел там самого себя, только вверх тормашками. Этакий глупенький, маленький, смешной человечек, который по-дурацки кривлялся и строил мне рожки. Я хохотнул. Он поддержал меня. И через минуту мы уже смеялись втроем:.я, он и Чемодуриха. Взахлеб, до слез, до коликов в животе. И, смеясь, я что есть силы лупил себя кулаками по ногам, а кулаки упруго отскакивали от мышц, как два мяча от накаченной автомобильной камеры.
  Взгорок мы обошли протянувшимся к реке лесом и вышли к противоположному краю деревни. Миновав мост, мы поднялись огородами на левое плечо Богатыря.
  Этот край села называется Азией.
  Дома тут стоят вплотную друг к другу, разделенные только маленькими палисадниками. Последние густо обсажены акацией и сиренью, которые нависают над шаткими загородками, и вдоль всего порядка образуют с обеих сторон зеленые стены. Окошки за ними не видны.
  И я был рад этому.
  Я не любил появляться здесь, где жили не просто чужие люди. Здесь жили мои враги.
  Вот дом слева. Дутый пятистенок. Тут ночует Хляба и его братья. Они забавлялись тем, что мочились по переменке мне в валенки, когда двое других выкручивали мои руки за спину.
  Следующий дом Салтыка. Такой же приземистый, как и хозяин. Его сыновья — друзья Хлябы — вечно дерутся между собой, потому что отец сам их стравливает. Я видел, как он разнял их однажды, смеясь, схватил обоих за волосы и начал бить лбами, приговаривая: «А так кому больней, а? Ну, кому?» И они смеялись с ним вместе, хотя лбы их через минуту были разбиты в кровь.
  Страшно было их встретить где-нибудь на дороге в одиночку, особенно зимой, когда рано темнеет и кровь на снегу— почти черная.
  А вот направо — дом Лизика. Беленький такой мальчик, маленький, меньше меня. Мать его, тетя Лиза, в магазине работает. Так вот он вместе с ней по ночам водкой торгует. А то и без нее, пацанам — втридорога. После эти же пацаны у него деньги занимают. Ему все должны. Любимое занятие Лизика — плюнуть кому-нибудь на спину и похихикать. Я не раз оплеванный ходил. И все молчат, раз все должны.
  Иду дальше. Здесь Леха Карась живет, а рядом — Жора Пастухов, Обжорик. Тоже пакостники. Но эти больше — языком. Или по девкам. Нарисуют на доске всякую дрянь и меня обязательно туда вставят. Будто ног у меня нет, а срам только один, и я на нем хожу. Сволочи! Да еще припишут что-нибудь про Алку да про «палку».
  А Алка плачет. Ее удивительные бирюзовые глаза наполняются слезами, за каждую из которых я бы приговаривал обидчиков к смертной казни. (Один раз умереть легко. Я бы воскрешал их и убивал вновь и вновь, пока льются Алкины слезы.)
  Она, единственная, может, изо всех понимала меня. Я видел это по ее глазам, но отблагодарить ничем не мог. Как и ее, Азия меня от этого отучила. Поэтому отвечал я ей тоже взглядом. Но иногда и взгляда оказывалось достаточно, чтобы после него Азия возобновляла свои издевательства надо мною. И я знал, откуда это идет.
  Вот его дом. Дом Колчака. Он сам себе дал эту кличку, и она приросла к нему так, что даже родители иначе его не называли.
  Колчак — царь и бог всей азийской шушеры. Она перед ним на задних лапках ходит. Скажет — закон. И попробуй кто-нибудь ослушаться — свои же измордуют.
  Ему шестнадцать. Покатые плечи. Чистые руки. Аккуратная стрижка и — волчий взгляд. Он силен, как молодой жеребец, нагл — как боров, и хитер, когда надо, — как и его отец, колхозный бухгалтер, который восемь председателей пересидел.
  Колчак обо всех все знает. А про Алку и подавно. Ее дом — рядом. Да вот он! Зеленая крыша, калитка, а на ней — синий почтовый ящик.
  В прошлом году я опустил туда письмо, а на следующий день на доске появился тот злосчастный рисунок. Тогда я понял, что до нее письмо кто-то уже прочитал. А, впрочем, гадать было нечего... Выходя из школы, Алка бросила мне в лицо скомканный конверт. Он видел это. Колчак стоял на крыльце и улыбался.
  Говорили, что в тот же вечер пьяный дядя Володя, Алкин отец, выгнал их с матерью из дома. Алка и тетя Катя ночевали у соседей. И, как оказалось, напоил его колхозный бухгалтер. Дядя Володя ему перед этим дрова на тракторе привозил.
  Я замедляю шаг и кошусь на калитку. Мне хочется, чтобы она отворилась и вышла бы Алка. Мне хочется, чтобы она увидела меня. Тогда бы я снял ботинки, ударил бы пяткой о дорогу и сказал: «Жарища сегодня!» Алка бы непременно улыбнулась и ответила: «Здравствуй. И правда, сегодня жарко». Тогда я бы сказал: «Пойдем искупаемся? Вода уже теплая, я пробовал». А она бы: «Дурачок! Кто же сейчас купается? Заболеешь». И я бы обиделся на нее, но не сильно. Ударил бы ногой вон по тому куску подсохшей грязи и равнодушно так бы ответил: «Как хочешь. Я и один могу сходить».
  Но Алка не вышла.
  Вместо ее голоса я услышал сдавленный крик позади себя:
  «Саня!»
  Я оглянулся.
  Чемодуриха металась вдоль тропинки, поворачивающей к Алкиному дому. Она пыталась сделать шаг через нее, но, словно натыкаясь на невидимую стену, отскакивала назад, кричала, как от боли, и, будто от удара, загораживалась руками. Наконец, найдя какую-то брешь в этом препятствии, бабка с трудом просунула туда пальцы, руки ее неестественно удлинились и, выгнувшись, потянули Чемодуриху за собой. Она впилась ногтями в землю по ту сторону тропинки, в то время как ноги остались на противоположной стороне, и застыла.
  «Саня!» — прохрипела она изменившимся голосом.
  Я подбежал к ней.
  «Помоги».
  У меня не хватило сил разогнуть ее. С огромным трудом я оторвал Чемодуриху от земли, ухватив одеревеневшее тело за пояс, и положил его на землю.
  «Бабуня, миленькая, что с тобой?» — в испуге приговаривал я, пытаясь заглянуть ей в глаза. Но, когда откинул с лица волосы,— вздрогнул. Два желтых клыка, упершихся в подбородок, изменили ее до неузнаваемости. И — в глазах! В глазах ведь отражался не я. Ухо! То самое ухо с обломанной камышиной!
  Крик застрял у меня в горле. Я начал отстраняться от этого видения и убежал бы... Но тут бабка заговорила.
  «Не уходи. Унеси меня отсюда».
  Не знаю, кто приказал мне протянуть руки под ее согнутые колени, сдвинуть ее с места, обнять и прижать к себе, как охапку сухого хвороста. Не знаю каким образом, но я встал и двинулся вперед. Шаг, еще шаг, еще несколько шагов и — удар!
  Они все стояли передо мной. Вся Азия: Хляба, Под- хлябники, Салтыки, Леха-Карась, Обжорик, Лизик — все. И впереди — сам Колчак. Улыбаются. Колчак без портфеля. У Лехи — два, сегодня его очередь нести.
  Я стою перед ними с бабкой на руках и гляжу ему прямо в наглые глаза.
  «Откуда дровишки?» — спрашивает Колчак. Толпа за ним смеется.
  «Из лесу, вестимо»,— подвывает Хляба.
  «Уж больно ты грозен, а, Чмо? — говорит Колчак и сплевывает сквозь зубы.— Подлечился? Смотри не урони — рассыпется, потом не соберешь». Его гладкое лицо сияет самодовольством.
  «Уйди с дороги, гад! Задавлю!» — слышу я свой голос.
  «Чего? — переспрашивает Колчак с удивлением и тут же добавляет:—Хляба, по-моему, он тебя «гадом» обозвал».
  «Меня?!»
  «А кого же?»
  Хляба выдвигается вперед. Кулак у него крепкий, на мне проверенный. Замахивается он медленно, будто растягивая удовольствие. Я непроизвольно загораживаюсь от удара бабкиным телом, но это его не останавливает. Ему все равно, куда бить, главное для Хлябы сейчас — направление...
  Удара я не почувствовал. Скорее всего он попал Чемо- дурихе в бок. Однако крик, раздавшийся сразу после толчка, вырвался не из ее рта. Я видел, как Хляба закрутился на месте, прижимая к рубашке разбитую руку. По животу его стекала кровь.
  «Опусти меня»,— прошептала очнувшаяся Чемодуриха. Я поставил ее на землю.
  В это время Хляба продолжал вертеться и кричать. Толпа смеялась над ним. И только Колчак оставался презрительно равнодушен к происходящему. Он наблюдал за нами.
  Бабку покачивало. Я взял было ее под руку дрожащей от страха своей рукой, но она отпихнула меня: «Иди».— «Куда, бабунь?» — «Иди, тебя зовут». Я все переминался с ноги на ногу, хотя прекрасно видел, что Колчак манит меня пальцем. «Не боись,— подсказала Чемодуриха.— Полезут — первым бей и беги». Но с места стронуться я не успел.
  Они окружили меня, оттеснив бабку к палисадникам. Портфели их остались на тропинке. Теперь руки были свободны у всех.
  «Мы тебя не убьем, Чмо, ты не бойся, — тихо проговорил Колчак.— Поэтому ты громко не кричи. А еще лучше — попроси-ка у Хлябы прощения. Больно ведь ему. Правда, Хляб?»
  «Угу».
  «Ну вот, видишь... Ты, Чмо, давай-ка на коленочки. Ручку ему поцелуй и скажи: «Червяк я ползучий. Прости, дяденька, больше не буду». Хляба, иди-ка сюда!»
  Этот ублюдок подошел ко мне и, кривясь, протянул к животу разбитую руку.
«Ну!» — скомандовал Колчак. Ноги у меня подогнулись. «Хорошо. Теперь целуй».
  Кольцо вокруг меня сжалось, и где-то за их спинами я услышал в тишине девичий смех. «Алка!» — мелькнуло у меня в голове, а руки и губы сами потянулись к грязным пальцам Хлябы.
«Нормально. А теперь повторяй: червяк я ползучий...» «Червяк я ползучий».
«Недоносок безногий».
«Недоносок безногий».
  «Голь перекатная, бабкин горшок, тупая свинья...»
  Я повторял за ним оскорбления, пока Алкин смех не прозвучал почти над моим ухом. Зубы у меня сцепились, больше я не мог вымолвить ни слова и закрыл глаза.
  «Уснул, что ли? — окликнул меня Колчак.— Леха, приведи-ка его в чувство!»
  В ожидании удара я вогнал голову в плечи, но тут раздался крик: «Саня!» и, распахнув глаза, я увидел ворвавшуюся в неприятельское кольцо Алку. «Сволочи! — кричала она.— Что же вы делаете? Он же больной!»
«Салтычки, успокойте эту дуру, а то она глотку надорвет — приказал Колчак. Братья кинулись на нее, выверили ей руку, а когда она вскрикнула от боли, и я приподнялся на ее защиту, Леха ребром ладони ударил мне по ключице. Я осел.
  Колчак подошел к ней вплотную.
  «Взвизгнешь — он еще получит. Поняла, красавица? Да и бить-то мы его не собирались. Сейчас он прощения попросит и пойдет с бабушкой домой... Отпустите ее... Давай-ка, Чмо, побыстрей да пожалобней: «Дяденька, прости меня, дурака, я больше никогда сюда не приду». Ну? Леха!»
  И тот больно ударил мне ногой по копчику.
  «Дяденька,— говорил я, глядя на Алку, и видел, как темнеют ее бирюзовые глаза,—Дяденька, прости...»
  «Саня!» — прошептала она.
  «Дяденька, прости меня, ду...»
  «Не надо, Саня!» — не выдержала Алка. Вскрикнула. И Леха позади меня с удвоенной силой повторил удар.
  «...рака, что я...»
  Алкины глаза налились ненавистью.
  «...что я... раньше тебе в морду не плюнул!!» — Меня прорвало. Я вскочил с коленей и, шагнув к Колчаку, залепил ему слюной прямо в глаза. Я не помню его лица в это мгновение, но вот лицо Алки я запомнил на всю жизнь.
  Через стоящих передо мною Лизика и Обжорика я очень легко перепрыгнул, подхватил на руки приткнувшуюся у забора бабку и бегом пустился прочь с Азии к себе на Смыгаловку. Мне тогда и в голову не пришло: почему же меня никто не догнал? Помню только, как промелькнули мимо меня дома, школа, магазин, почта, как у меня закоченели от встречного ветра руки и едва не закрылись глаза и, если б не Чемодуриха, которую я нес на руках, я бы взлетел еще тогда, до Первой Грозы.
  В школу я ходить боялся. Однако время даром не терял. Каждый день я открывал в себе что-то новенькое и не переставал удивляться своим открытиям.
  Во-первых, я стал необычайно легок. Поначалу мне думалось, что это от того, что здоровые мои ноги с легкостью проносили меня над землей. Но однажды я попробовал раздавить какого-то жука на тропинке, а у меня ничего не получилось: жук уполз в траву цел и невредим. Тогда я наступил на эту траву, но, как оказалось, даже не придавил ее к земле.
  Во-вторых, кожа моя стала необыкновенно чувствительной даже к мизерным перепадам температур, дуновению ветра, прикосновениям. Нет, я не мерз и не изнемогал от жары по всяким пустякам. Я просто очень остро ощущал все перемещения воздуха: тепло меня отталкивало, холод, казалось, притягивал к себе, как магнитом, и с непривычки было трудно обходить даже натопленную печь. Скоро я овладел этим искусством, оттренировав свое тело к постоянному балансированию между потоками воздуха, и выучился ходить более-менее прямо, не качаясь. Самые чувствительные места: подошвы ног, ладони, шею, подмышки я прикрывал одеждой. А дышать старался носом. (Это случилось после того, как я однажды, разгорячившись за какой-то работой, вздохнул так глубоко, что почувствовал, как отрываюсь от земли.)
  И в-третьих, во мне появилась почти нечеловеческая сила, состоящая в удивительной скорости перемещения моих конечностей. Например, резко опуская ногу к земле, я мог так сильно сдавить ею пустоту, что плотности сжатого под подошвой воздуха хватало на то, чтобы я сделал следующий шаг или прыжок, не касаясь поверхности земли. Впридачу ко всему воздух под ногой нагревался от такого резкого сжатия и поэтому выталкивал меня вверх с еще большей силой. Если в этот момент я успевал с тою же быстротой ногу выпрямить, то с легкостью запрыгивал на крышу нашего дома, а к концу недели, после изнурительных тренировок, — на верхушку самой высокой березы у пруда.
  Но еще более странными и страшными оказались изменения, происшедшие с моей Чемодурихой.
  Могу поклясться, что в тот день, после травли, я принес ее домой мертвой. Она не двигалась, не дышала, и пульс у нее совсем не прощупывался.
  Уложив бабку на кровать, я пытался привести ее в чувство, но у меня так ничего и не вышло. Окостеневшая, лежала она в своем черном балахоне поверх покрывала, а я, всматриваясь в ее землистое лицо, все больше падал духом, пока наконец не заплакал от беспомощности.
  Не помню, сколько времени я провел перед постелью. Рыдания мои сменились икотой, от которой вздрагивало все тело, а внутренности, казалось, с новым толчком непременно должны были выскочить наружу. Я встал, чтобы напиться воды. Но, сделав несколько шагов, замер от раздавшегося за спиной голоса.
 «Куда?» — окликнул меня кто-то незнакомый.
  «Попить...— не сразу ответил я и кинулся к бабке: — Бабунечка, это ты? Живая?»
 «Живая»,— проговорил кто-то опять за моей спиной, а на лице у бабки не дрогнула ни одна морщинка.
 «Кто здесь?» — крикнул я, оборачиваясь.
 «Не ори. Я это, я,— проговорил голос, и тут только в нем прозвучали бабкины нотки. — Дай мне маленько поспать».
  Пришлось поверить, что это она со мной разговаривала. Хотя верилось с трудом.
  В течение дня я еще не раз подходил к постели, ожидая, что она попросит чего-нибудь или повернется с боку на бок, но Чемодуриха даже пальцем не пошевельнула.
  Наконец меня свалила усталость.
  Ночь я проспал как убитый, а наутро, еще не осознав, что заставило меня открыть глаза, я проснулся с радостным ощущением вернувшейся ко мне жизни. Только потом я почувствовал запах оладьев, а чуть позже — знакомое шарканье. Так могла ходить только моя Чемодуриха, надев на шерстяной носок великоватые калоши. Вспомнив вчерашнее, я подскочил с постели и кинулся на этот звук. Она стояла возле печи посвежевшая, с озорной искоркой в глазах и протягивала мне на полотенце дымящийся оладушек.
  Я поцеловал ее в щеку и, обжигаясь, сразу запустил его в рот.
  «Красотища! А я уж думал, бабунь, что ты померла».
  «Это я-то? Да я сто лет проживу, нучек... Ты ешь, ешь...»
  И я ел.
  Она едва успевала за мной, то подливая из махотки сметаны, то возвращаясь к шкворчащей от подсолнечного масла сковороде. А аппетит мой все разгорался.
  Только проглотив последний из оладьев, я спросил:
  «Бабунь, а что это вроде как в избе пусто?»
  «Чего? Еще оладушков завести?»
  «Да, говорю, пропало что-то в избе. Не пойму».
  «Что пропало?»
  «Так вот же! Конечно! Икона-то твоя где?»
  Бабка промолчала. Я оглянулся к ней со счастливой улыбкой на сытой физиономии: «Икона-то...» — и осекся.
  Ее на моих глазах опять начало скрючивать в коромысло. Но, будто стряхнув с себя что-то, она резко выпрямилась и не сразу произнесла:
  «Под ветлой».
  «Под какой ветлой?» — переспросил я, уже начиная догадываться.
  «Возле риги... Иль в больнице тебе память отшибло?!— прикрикнула она на меня.— Ну, так что? Заводить еще оладьев?»
  «Нет».
  «Наелся, значит?»
  Больше к этой теме мы не возвращались.
  Бродя вокруг дома, я ловил себя на том, что стараюсь обходить эту ветлу. Мало того, мне было даже больно смотреть в ее сторону, а ноги, мои легкие ноги будто свинцом наливались, стоило только развернуть их носками в направлении ее морщинистого ствола. А вот к пруду я спустился на второй день после своего возвращения.
  Он был почти полон.
  У грачей уже появилось потомство, и к вечеру в их гортанные крики вплетались еще более тонкие, скрипящие голоса птенцов.
  В отличие от ветлы пруд будто манил меня к себе. Возможно, прохладой, но скорее всего чем-то другим. Я не мог придумать этому названия. Совершая свой ежедневный обход его берегов, я старался не подходить близко к воде, предчувствуя, что добром такое безрассудство не кончится. Однако другого маршрута для своих прогулок попросту не представлял. Наверное, срабатывала привычка. Хотя, если быть до конца честным, здесь, у пруда, я чувствовал себя в большей безопасности, так как знал, что Азия не простила мне моего плевка. Я предугадывал, что на другом конце деревни готовится мне расплата. И чем дольше тянулось до нее время, тем страшнее она мне виделась в моем воображении. Картины рисовались мрачные, одна мрачнее другой. Стоя в одиночестве на плотине, я подолгу смотрел на манящую медную воду, мысленно прослеживал путь катящегося задом бульдозера, и в такие моменты холодел от лежащего передо мной чрева пруда, ощущая себя мертвым, раздавленным железом, или непроизвольно съеживался, представляя, как откуда-нибудь из-за березы метится в меня Колчак. Бесшумный полет стрелы, боль и падение. Темнота...
  Единственное, что поддерживало силы, так это открытия в себе. Постепенно, шаг за шагом, прыжок за прыжком убеждали меня, что я не так беззащитен, как это кажется. Я тренировался с утроенной энергией,затрачивая на упражнения все свободное время. Его у меня было предостаточно. Домой возвращаться я не спешил — с некоторых пор каждое возвращение для меня оборачивалось пыткой.
Чемодуриха сходила с ума.
  Обыкновенная днем, к ночи она становилась неуправляемой.
  Стоило сесть солнцу, как в ней пробуждалась страшная нетерпимость к огню. Она не позволяла зажигать свет, заливала головешки в печи и металась по избе, то накрывая тряпками, то засовывая куда-нибудь подальше все блестящие предметы. Окна занавешивались, свежевымытый пол устилался лоскутами материи, на лампы и самовар надевались чехлы, и даже капля разлитого кошкой молока могла вызвать у нее чуть ли не конвульсии. Причем укрывала она все молча, суетливо. И если я в этот момент о чем-то спрашивал у нее, она не сразу отвечала мне, будто голос доходил до ее ушей сквозь толщу ваты. Говорила она не оборачиваясь, но я готов был руку дать на отсечение, что губы ее не размыкались во время ответа. Она будто замерзала. Кто-то говорил за нее, пусть похожим, но не родным мне голосом. Она, как и я, боялась чего-то и каждый вечер к чему-то готовилась. Я пытался проследить за ней, но всякий раз на меня наваливался глубокий, неодолимый, без видений, сон. Я боролся с ним, где-то в глубине души догадываясь о его природе. Я сопоставлял бабкины слова, жесты, мимику. Я вычислял время, определить которое в кромешной тьме, ею же созданной, было нелегко. И не знаю уж как, но пришел к выводу, что засыпал не от усталости, не от темноты или чего-то другого. Вообще, я засыпал не сам, меня усыпляли! Не бабка. Кто-то. Посторонний. Тот, кто начинал жить в ней, как только садилось солнце.
  Наутро она становилась прежней моей Чемодурихой, и вопросы о ее ночных приготовлениях застревали у меня в горле. Я даже начал побаиваться ее. А может быть, и не ее, той ее позы, которую она принимала, сама становясь похожей на черный вопросительный знак. Я искал ответа. И ждать долго не пришлось.
  В тот день с утра парило. Изнывая от жары, я в который уже раз обошел пруд, борясь с желанием снять с себя одежду и броситься в глянцевую воду. Ни ветерка. Только редкие шлепки чудом выживших карасей да ленивое карканье с верхушек берез.
  Я заставил себя сесть у края плотины и невидящим взглядом уставился в противоположный берег. Не помню уж как, но глаза мои сами собой закрылись, и я, наверное, задремал.
  В полузабытьи, сквозь сон, мне послышались чьи-то шаги, потом хруст сломанной ветки и то ли стон, то ли вздох, раздавшийся в нескольких шагах надо мной. Приоткрыв глаза, я увидел стоящую на плотине Алку и, сам не знаю зачем, спрятался за ближайший куст, продолжая оттуда наблюдать за происходящим.
  Она была необыкновенно хороша в своем цветастом платьице. Высокая, тонкая, острогрудая. Природа, по-видимому очень спешила, прибавляя ей с каждой весной все больше прелести, и каждую весну, глядя на результат, я попадал в необоримой печали. Печали от того, что угнаться за ее цветеньем мне никогда не удастся. Вот и в тот день, когда я из-за куста, снизу, оглядел постройневшие, округлившиеся Алкины ноги, словно нарочно перечеркнувшие двумя белыми полосами кусочек неба и солнце за ее спиной, когда я увидел сквозь платье остальное, высветившееся, а мною еще не называемое вслух, внутри у меня все размягчилось, и тихая-тихая грусть обволокла мое сознание, сделав тело беспомощным и мне же противным. Я сразу вспомнил о невыведенных безобразных угрях на лице, про дурацкую, огромную свою голову и хилое тело, способное вызывать у нее только постыдную для меня жалость. К счастью, мелькнувшая мысль отняла лишь мгновение, подарив остальное время для бездумного любования ею. И минуты в этом времени двигались вместе с закатным солнцем, переплетавшим рыжие Алкины волосы со своими теплыми лучами.
  Очарованный, я не сразу заметил возникшую из-за берез фигуру. Но когда она придвинулась вплотную к Алке, видимый мир сразу раскололся надвое. Это был Колчак.
  Перебросившись фразами, они спустились с плотины и присели на траве в десяти шагах от моего укрытия. Я вжался в землю. Колчак по-хозяйски обнял встрепенувшуюся Алку за плечи, на глазах у меня повисла какая-то пелена, и я, сам того не желая, замер, не в силах ни пошевельнуться, ни пропустить хоть слово из их разговора. «Алочка... А говорила, что не придешь». «Пришла».
  «Алушка...» — голос у Колчака вязкий и пряный. Он притискивает ее поближе и обхватывает другой рукой за талию. Она не сопротивляется, но и не отвечает на его поцелуй.
  «Рассказывай», — просит Алка.
  «Потом...» — Это Колчак зарылся в ее волосы на затылке. Поднимает руку к груди.
  «Не тронь! Рассказывай, что обещал».
  «Все так сразу?»
  «Ну ты ведь сразу начинаешь. А я чем хуже? Говори!»
  «Хорошо. Хотя можно было бы не рассказывать, а просто заявить в милицию. Только ведь ты не поверила бы!»
  «Я и сейчас не верю».
  «Перестань,— Колчак опускает руки.— Расскажу. И докажу, если захочешь. Но не забывай — это не для слабых нервов. Заорешь, обманешь потом, я ведь и по-другому могу сделать. Поняла?»
  «Поглядим».
  Он всматривается в нее. Срывает травинку и долго жует.
  «Говори!»
  «Говорю...— показывает рукой.— Бульдозер вон оттуда съехал, мимо той березы и — в пруд. Я сюда на следующий день приходил, когда его уже вытаскивали. Стоял, слушал. Коробку передач не заклинило. Сползти он не мог — спуск не такой крутой. В общем, с техникой у отца твоего все нормально было. Потом из провала доставали то, что от него осталось, по частям. То одно найдут, то другое… Не морщься!.. Веревкой привязывались, чтоб не провалиться, водолазов вызывали, а потом — плюнули. Всего собрать так и не смогли. Головы не было... А тут вода прибывала — плотину-то он все-таки перегородил! — устали все, позамерзли, ну и разошлись. Назавтра я опять пришел. Слышу, что по крови определили — алкоголь. Только это — не мне рассказывать... Ты его в тот день видела?»
  «Утром. С похмелья он был».
  «Вот. А похмелялся он у нас! Стакан хлопнул и — все! Для твоего отца — это только понюхать. Значит, голова соображала, знал, куда лез».
  «Ты не о том».
  «А о чем же? Эти, как узнали, что он «под мухой» был, повозились немного и начали веревки сматывать. Обмерили еще раз все, покурили и уехали».
  «А ты?»
  «А я, Алочка, остался. Уж больно мне интересно стало, как это трезвый мужик самого себя умудрился трактором переехать? Ходил-ходил, искал-искал и — нашел...»
  «Что нашел?»
  «Грача...»
  «Ну и что?»
  «Ничего... Мертвый был грач, а в нем — стрела с наконечником. Да с каким наконечником! Ты погляди...»
  Колчак вынимает из кармана и показывает Алке наконечник.
  «Видишь? Похлеще пули! Таким и человека убить можно».
  «Это всё?»
  «Хорошо, если б всё... Я с неделю ходил, голову ломал, где же мне хозяина найти. Ребятам показывал — не их. У отца спрашивал, может, кто из мужиков балуется? Нет... Всех перебрал. Но один все-таки остался...»
  «Кто?!»
«Чмо».
«Саня?»
«Ну, да. Безногии. Правда, он тогда уже в больницу смылся. Но я все равно решил последить».
«За кем?»
«А за Чемодурихой! Два месяца потратил. Ну, и интересная же бабка! Из дому почти не выходила, так только по мелочам. Ни в магазине ее нет, ни на почте — нигде. Думаю: чего это она? А потом как-то в окошко посмотрел: молится! И как чудно молится! Бьется лбом, лицо все в крови, а руки и тело по пояс колючей проволокой перемотаны. Одну ночь, другую. Я уж думал, что она спятила, рассказать бы кому —бр-р! Но вовремя стерпел».
Колчак вынимает папиросу. Закуривает.
  «Неделю назад... Да, точно, неделю назад, как раз перед тем как ему из больницы прийти... Ночью я у них за старой ригой лежал. Сейчас и вспомнить жутко! Поначалу все в доме тихо было, а потом эта старая дура как заорет! И давай смеяться! С час хохотала, как ненормальная, по избе то ли бегала, то ли прыгала, стучала, визжала — тьфу! Я и тогда через левое плечо плюнул. Так. На всякий случай... Ну, а потом вышла в нижней рубахе, волосы чуть не до земли и на лопате что-то впереди себя аккуратно эдак несет. Прямо на меня! Старая ведьма... Я, если честно, от страха отполз подальше и не видал, что она там под ветлой закопала...»
  «Врешь!»
  «Нет, Алочка, не вру... Я вчера ночью это дело выкопал...»
«Что? Что там было?»
«Икона. А вот под ней...»
«Что?!»
«То самое... Голова».
«Батя?»
  Колчак утвердительно кивает и подкидывает на ладони наконечник.
«А в ухе у нее — вот такая же штучка...»
«Ты врешь!»
«Ну, уж нет! Я тоже тогда немного труханул, побежал. Только недалеко. Подумал: перепрячет ведь опять, нечисть! Вернулся».
«Где... о н а?» «Зарыл».
  «Где?!»
  «Да вон под тем кустом»,— и он показал на меня. Алка взглянула по направлению его руки.
  «Хочешь посмотреть? — он вновь обнял ее за плечи. — Ну, не дрейфь!»
  Я еще ближе прижался к земле и тут только ощутил какая она под руками мягкая.
  Алка не поднялась. Ее начало клонить в сторону. Колчак повалился вслед за ней, и в сумерках я с ужасом разглядел ее оголившиеся бедра.
  Я смотрел на них, а сам непроизвольно все глубже вцарапывался в землю, пока не наткнулся на что-то твердое. Мгновенное желание отдернуть руки перехлестнулось вдруг другим, противоположным, и я истерично-быстро начал работать пальцами. Скоро это было у меня в руках. На ощупь — я не ошибся.
  Секунда потребовалась на то, чтобы резко разогнуть колени, перескочить через полутораметровый куст и оказаться рядом с Колчаком.
  «На!» — крикнул я что есть мочи и сунул останками головы в его физиономию.
  Вскочил он чуть ли не проворнее меня. Испуг тенью мелькнул по его лицу. Тут же пропал. И следом в его руке что-то блеснуло. «Нож?»
  Алка, распластанная, с закрытыми глазами лежала на примятой траве, между Колчаком и мной.
  Я размахнулся и, вложив в бросок всю свою новую силу, швырнул голову в пруд, себе за спину.
  Колчак проводил ее взглядом. Раздался шлепок о поверхность воды. Тогда он развернулся ко мне и прохрипел:
  «Все, Чмо... Молись!»
  И я отступил.
  Позже я благодарил судьбу за этот шаг. Смерть была слишком близко. Забыв о своей силе, я пятился назад, а он не спешил меня догонять. Он был спокоен и уверен в своем превосходстве. В его глазах мелькнуло презрение к моей трусости. Он шел на меня, как идут колоть свинью, прижимая ее сначала к стене, от которой ей никуда не деться. За мной был пруд.
  Но вот с его лицом что-то произошло. Зайдя по колено р. воду, Колчак вдруг уставился на мои ноги и окаменел. Я сделал по инерции еще несколько шагов назад, но, увидев его замешательство, остановился тоже.
  Кругом была вода.
  Ноги мои стояли на ее поверхности, не проваливаясь если бы не враг мой, изумленное лицо которого подтверждало это, я бы и сам вряд ли в такое поверил.
  Вода держала меня, как земля. Я подошвами чувствовал ее надежную твердость. И скоро минутное замешательство сменилось уверенностью, что теперь-то ему меня точно не достать. Мы поменялись ролями. Отступать начал он.
  Постепенно, шаг за шагом, Колчак выбрался из воды, поднялся на берег и, наступив на Алку, упал рядом с ней.
  Она закричала от боли. Он — испугавшись ее крика.
  «А-а-а!» — раздалось над прудом. Это и я вставил в их голоса свой победный вопль.
  «А-а-а!» — еще выше и тоньше прокричала подпрыгнувшая девчонка.
  Они кинулись бежать от меня. Я улыбался им вслед.
  Когда они скрылись за плотиной, я потоптался на месте и, решив не выходить на берег, двинулся по воде домой. Наискосок. Так было короче.
  Переступая порог, я из сумерек окунулся в черноту уже затемненной избы. Впервые после больницы мое возвращение было столь поздним. Поэтому я, несмотря на перенесенное незадолго потрясение, заставил себя побороть страх, мягко прошел по застеленному полу к постели и боком повалился на нее, моля только об одном: чтобы сон поскорее прибрал меня к себе и я бы забыл, забыл все случившееся сегодня у пруда. И те два огонька бабкиных глаз — молчаливо позволивших мне лечь. Я различил их в темноте боковым зрением. Они проводили меня до кровати и тут же погасли. Комната и я погрузились в полную тьму.
  И пришел сон. Сразу. И неожиданно.
  Он начался глухими звуками, разрушающими удушливую ночь. Они с рокотом нарастали. Приближались, и я увидел...
  Над лесом, над зубчатыми верхушками деревьев показалась расплывчатая спица копья, затем шлем с опущенным забралом, плечи, а уж потом гривастая голова коня и сам Всадник — зеленовато-черный на фоне густого фиолетового неба. Чуть раскачиваясь, он медленно вырастал на горизонте, все увеличиваясь и возвышаясь, заполняя собою розовеющее пространство. Земля содрогалась от оступи огромного животного под ним. Металлический лязг и скрежет становились все невыносимее для слуха, скоро шаги коня, звон амуниции и треск ломающихся под многотонными копытами стволов перешли в громоподобный грохот, заставивший меня вскрикнуть и тут же онеметь от ужаса.
  Громыхнув последний раз ногою, конь его замер, из ноздрей коня вырвалось пламя, и всадник приподнялся в седле.
  «Эй!» — крикнул он в пустоту, и от взметнувшегося ветра над домом поднялась и мягко осела на место крыша.
  «Проснись! Бой еще не окончен! Иль прошлая рана поубавила в тебе храбрости?»
  Всадник захохотал, откинув назад черную голову. Смех его вознесся к небу. Свинцовым шаром он прокатился по округлой тверди, вернулся к земле, и многоголосым эхом тряхнуло стены дома.
  «Вставай!»
  «Не могу...— ответил ему кто-то из земной утробы. Горько вздохнул, так, что избу нашу слегка накренило: — Ты выиграл... Лучше добей меня. Людям от этого станет легче».
  «Что люди! Ты просто трус! — вновь засмеялся Всадник.— Люди топчут твои язвы. Они изъедают тебя, как черви, и тело твое служит им навозом. Вставай! Иль стыдно погибнуть в честной схватке, а проще сгнить заживо? Ну, что же ты? Восстань!»
  И волнами заходила земля под Алатеевкой. Красные осыпи двинулись вместе с травой по склонам лощин. Закачались березы. Хлюпнул пруд. Замутилась вода в реке. А из-под старой церкви раздался стон:
  «Не могу!»
  И вновь осела растревоженная земля.
  Всадник плюнул с досады. Слюна его прожгла в торфе глубокий колодец, на миг осветив обезображенное забралом лицо.
  «Что ж? Прощай!..» — раздался его свистящий шепот. В доме задрожали стекла.
  Взнузданный конь, повинуясь поводу, встал на дыбы. И я увидел, как в черноте вспыхнуло от его загоревшихся глаз копье, сверкнуло молнией: и Всадник обрушил на Богатыря сокрушающий удар.
  Я упал с постели.
  «Бабуня!»
  Я проснулся. За окном бушевала гроза.
  Трудно было встать с пола, раскачивающегося под ногами. Только со второй попытки я принял положение более или менее сносное для ходьбы, но последующие раскаты грома скоро увели пол из-под ног, и я упал на четвереньки. Так в поисках бабки я проползал по избе с четверть часа. Не найдя, ее я подумал о самом худшем, однако выходить за дверь, на волю, к беснующемуся небу, мне было невмоготу. Какой-то тупой страх заставлял меня обходить избу вновь и вновь, звать бабку и, съеживаясь, замирать, когда в очередной раз стены сотрясались от грозовых ударов.
  Замкнутое пространство мало-помалу сдавливало мне виски, я закрыл глаза, не переставая перебирать руками и ногами, и вдруг понял, что кручусь на одном месте, как заколдованный. Не знаю почему, но это испугало меня больше всего. Я представил падающий на голову потолок и метнулся к двери. Нащупав руками засов, я понял, что дом заперт изнутри. Оглянувшись, крикнул назад: «Баба!» Но следующий удар грома и звон вылетевших из окон стекол принудили меня отбросить засов сторону и выбежать под хлещущие плети молний.
  Небо раскалывалось. Непрерывные зигзаги то там, то здесь озаряли его черное нутро и цепко впивались в землю. Но даже среди этого ада я услыхал дикий смех над моей головой.
  На крыше, вытянув вперед руки и распустив волосы, стояла Чемодуриха. И хохотала. Фигура ее освещалась всплесками небесного пламени. Белая рубаха сверкала, а над подбородком вспыхивали желтизной клыки.
  «Сюда! Сюда!» — крикнула она мне.
  Я отстранился. И тогда руки ее начали вытягиваться, приближаясь. Скрюченные пальцы крепко ухватили меня под мышки, еще мгновение — и я уже стоял рядом с нею на крыше, от страха ухватившись обеими руками за печную трубу.
  «Гляди! Вон там! Видишь?»
  «Да»,— прошептал я.
  Там, куда она указывала, лежали остатки церкви, которую пожирал огонь.
  Накренившийся купол повис, казалось, на волоске, но вот пламя, взметнувшись, оборвало эту непрочную связь, и шлем Богатыря рухнул на землю. Из пожарища взметнулись искры, а следом, словно салютуя этому падению, полыхнула молния.
  «Мы свободны! О! Мы свободны! Лети, Александр! Лети!» — неистово вскрикнула Чемодуриха и, оторвав меня от трубы, спихнула с крыши.
  Необъяснимое чувство!..
  Что — птицы? Ни одна из них не способна отрываться от земли без взмаха крыльев. А здесь! — я воспарил, не сделав никакого движения руками, не оттолкнувшись ногой, не шевельнув пальцем. Я плыл в пространстве. Ни содрогания грома, ни ветра — ничего!  — только Полет! Будто в теплой капсуле, невидимой и невесомой, тело мое, распростертое над Землей, взмыло вверх. И только мысль, только моя мысль управляла им.
  Белым пятном на крыше мелькнула где-то далеко внизу бабка, пруд блеснул под всполохом молнии, и горящая церковь скоро превратилась в тлеющий, будто в черном провале печи, одинокий уголек.
  Взмывая все выше, я миновал обволакивающие Землю облака и устремился к Звездам.
  «О мир! — пело во мне.— Ты мал! Ты жесток! Но ты и прекрасен, мир! Нет в тебе места страху! Ты непобедим для него!»
  Не знаю, не помню, как скоро и долго ввинчивался я в пространство, распевая эту песню. Наверное, до тех пор, пока мысли моей хватило для той высоты, на которую она способна. Тогда я завис в черноте и огляделся.
  Вокруг сияли Звезды. Недвижимые, стояли они со всех сторон, и какая из них дальше, а какая ближе — понять было невозможно. Они мигали, перемежая все цвета радуги, и в подмигивании этом было что-то зажигательно-веселое, но веселое не детское, даже не человеческое, а — потустороннее, вечное, такое, от чего вряд ли засмеешься, а только переполнишься радостью. Энергией радости. Когда ощущаешь себя такой же Звездой. Да не просто Звездой, а — Центром Вселенной.
  «О мир! Ты велик! Ты добр! Но как же ты черен! Нет в тебе места свету! Ты слишком огромен для него!»
  Едва подумав о возвращении, я и не заметил, как все быстрее замелькали мимо меня вверх звезды, как я прорезал подушку облаков и за какие-то секунды оказался вновь на своей крыше, рядом с печной трубой и сияющим от восторга клыкастым лицом Чемодурихи.
  «Что? — спросила она осторожно.— Видал?»
  «Да. Посмотрел».
  «Ну и как там?»
  «Как на небе, бабунь...»
  «То-то, Саня... Береги себя! Знай — ты один!»
  Я один. Утро. В комнате прибрано. Тишину нарушают только шарканья бабки в чулане да муха, настойчиво бьющаяся в оконное стекло.
  Гляжу в потолок, облепленный газетами. Они пожелтели от времени и вездесущего солнца. Люди на фотографии знакомы мне и привычны, как родственники, которых у меня нет.
  Я давно выучил все газетные заголовки наизусть, но вновь перечитываю их так и сяк. И от этой призывной неизменности мне кажется, что время остановилось, что оно застыло в этой комнате навечно, и ничто не способно его подвинуть. Так же, как и меня, лежащего на постели, смотрящего в потолок, не чувствующего своего тела. Во мне теперь живет моя тайна. Я верю, я знаю, что она есть. И хоть от нее мне — ни радости, ни облегчения, а всего лишь спокойствие, я понимаю, что покой этот надежнее, чем все остальное. Он вселяет в меня уверенность, и я начинаю ощущать себя совсем другим человеком. Да человеком ли? Нет. Кем-то иным, только не человеком.
  Капсула не разбилась.
  Все цело, даже оконное стекло, об которое теперь бьется муха. Но все цело по-новому.
  Я заметил это, когда наконец встал и подошел к зеркалу. В нем я увидел свое лицо. Гладкая кожа, румянец, погустевшие брови. От вчерашних угрей не осталось даже пятнышка.
  Тогда я открыл окно и выбросил в палисадник склянку с огуречным лосьоном.
  Мы сидели с Чемодурихой за завтраком и молча улыбались друг другу, когда у крыльца остановился «Москвич». Из него вышла мать с хахалем и двое незнакомых мужчин. Они с шумом ввалились на крыльцо, протопали по сенцам.
  «Мамаша! — раздался оттуда голос Егора Иваныча.— Да что ж у тебя темень-то такая? Дверей не найти. Открой-ка!»
  «Пусти,— отпихнула его, видно, мать и переступила через порог.— Нажрутся с утра, а после... Здорово, свекруха! Не ждали?»
  Следом за ней с авоськами вошли мужики. В нос ударил знакомый запах.
  «Здорово...— встретила их Чемодуриха. Она локтем придвинула ко мне тарелку с бараниной и поднялась.— А мы только откушали... Проходите, садитесь... Пойду разогрею чего...»
  «Да сиди!— сказала мать, а сама ухнула рядом со мною освободившуюся табуретку и гулко вздохнула.— Сбежал?»
  Я не успел ей ответить. Обернувшись, она уже приглашала за стол мужиков, топтавшихся у двери, и, только когда они расселись за столом, не оставив Чемодурихе даже уголка на скамейке, спросила повторно и еще более сердито:
  «Ну, что молчишь? Язык проглотил? Отвечай, когда мать с тобой разговаривает!»
  «А где мать? — спросил я ее в свою очередь и взглянул прямо в глаза.— Это ты, что ли?»
  «А кто же?»
  «Не видно,— покачал головой я и будто в доказательство окликнул бабку: — Мамань, тарелку-то забери! Я наелся. Спасибо».
  Мужики переглянулись между собой. Мать онемела. И в одно мгновенье стала пунцово-красной.
  «Пацан! Ты кому это говоришь?» — поднялся с лавки Егор Иваныч.
  «Вот этой»,— встал за ним вслед я, кивнув в сторону матери.
  «Саня!!»
  Подскочившая Чемодуриха оттянула меня за рукав от стола и начала выпихивать за дверь.
  Я засмеялся.
  «Не нравится? Глотайте, глотайте! Вам все равно, что сейчас с водкой глотать!»
  «Замолчи!» — прошипела бабка и захлопнула дверь за мною.
  Однако я не сразу ушел. Подождав немного, услышал голосистый вой в комнате и, с удовольствием отметив, что принадлежать он мог только посторонней, оскорбленной, — спокойно вышел из комнаты.
  За бабку я не волновался. Чтобы оставить меня в деревне, у нее было много всяких доводов, и я уже знал, что даже самый глупый из них пришелся бы гостям по нраву.
  Я шел на Азию. Тронутая росой гусиная травка вдоль тропинки мягко пружинила под ногами. По-летнему яркое солнце пригревало спину и словно подталкивало меня вперед, туда, где меня уже ждали; и я не знал, кто и зачем, но двигался легко, успевая на ходу пугнуть то стайку воробьев, то какую-нибудь собаку, которая в буквальном смысле давала деру, едва завидев мои ноги. Тогда мне казалось, что я мог войти хоть на псарню с натасканными на травле людей кобелями, и с нетерпением ускорял шаги, беспокоясь лишь о том, что вдруг не застану кого-нибудь дома из всей азийской шушеры.
  Волнения мои были не напрасны. Проходя мимо обгоревших развалин церкви, я чуть было не просмотрел копавшегося в них Лизика, всего вымазанного в саже.
  «Эй, друг, а ну-ка, поди сюда!» — крикнул я ему. Лизик оторвался от своего занятия.
  «Чего визжишь? Рули!» — отозвался он и вновь нагнулся за чем-то. Я окликнул его еще, на этот раз построже:
  «Быстрее! Не видишь: я жду. Марш к ноге!»
  «Что?!»
  «Бегом!»
  Лизик в нерешительности потоптался на месте. И все-таки двинулся в мою сторону, осторожно передвигая ноги и пряча что-то за спиной. Встав немного поодаль, он заговорил:
  «Слушай, Чмо, тебя же предупреждали: не появляйся. Чего ты хочешь? Колчак же тебя в навозе утопит, и все подтвердят, что ты сам утонул. Не ходи. Я же по-доброму говорю».
  «Пожалел? — усмехнулся я, и его остренькое лицо сморщилось в презрительную гримасу.—Давай и я тебя пожалею».
  Как видно, он ничего не смог понять, потому что, когда я сделал прыжок ему за спину, от души поддал ему сзади ногой и он плюхнулся на дорогу, физиономия его сохраняла прежнее выражение. Поднявшись, он сморщился от боли и ухватился за ушибленное место. Рядом с ним валялась лампадка с цепочкой. Я поднял ее.
  «Конфискую. А ты дуй вперед и собери всех. Я тут буду ждать. Понял?»
  «По-понял...» — заикнулся Лизик.
  «Валяй! Да, не так! Ну? Бегом!»
  И он бросился прочь.
  «В самом деле,— подумалось мне, глядя на улепетывающего Лизика,— что я буду каждого разыскивать? Сами придут».
  Повертев лампадку в руке, я хотел было выбросить ее и размахнулся. Но тут ноги пронзила уже забытая боль, и я от неожиданности присел на остывающий пепел пожарища.
  «Что это? Неужто опять?»
  Подошвы ботинок, как приклеенные, оставались на том Же самом месте. Икры заломило вдруг так, что лоб мой покрылся испариной, и я в полном отчаянии уткнулся головой в колени и закрыл глаза, ожидая самого худшего.
  Через некоторое время я услышал топот. Это были азийские. Они встали полукольцом, и сквозь слезы я различил, что Колчака среди них не было. Однако легче мне не стало. С трудом я поднялся и, зажав лампадку в руке как кистень, приготовился к обороне. Хотя сам, сам несколько минут назад собирался нападать!
  «Главное — не подать виду»,— твердил я себе, помахивая своим оружием. И когда Хляба начал вразвалочку приближаться к тому месту, где я прирос, я не остановил его, а наоборот, с притворным нетерпением зашипел:
  «Ну, что ты вошкаешься? Двигай сюда, поближе!»
  Фраза сработала, и Хляба совсем замедлил шаг.
  «Подходи! Или штаны уже мокрые? Ну?»
  Он остановился. Вглядевшись в меня, Хляба вдруг расплылся в понимающей улыбке и кинул назад:
  «Мужики, да он ёкнулся! Гля: сопли-то распустил. А? Он ведь и вправду убьет, и ему ничего не будет. А?»
  «Дай ему, дай! — заверещал из-за спин Лизик.— Пару раз можно! Он, знаешь, как мне заехал?»
  «Вот ты и дай,— уже спокойно отвернулся от меня Хляба.— А я посмотрю».
  «Трусы! Трусы! — заорал на них я то ли от боли, то ли с отчаяния. Мне вдруг стало все равно, чем кончится будущая драка, мне захотелось каждого из них хотя бы задеть этой склянкой на цепочке, все равно куда, лишь бы сделать каждому так же больно, как и мне.— Леха! Обжорик! Кобели салтычиные! Идите же сюда, поцелуемся! Эй! Что вы без Колчака, будто стриженые овцы? Плетей некому дать? Вшивовье!»
  Крики мои были напрасны. Все азийские с каждым новым моим воплем все громче смеялись, да и я в самом деле был, вероятно, смешон: плачущий, хилый, размахивающий в воздухе лампадкой. А боль во мне все росла, и я едва не потерял сознание от собственного крика.
  Но тут смех поутих. Толпа раздвинулась. И вперед вышел Колчак. За руку он держал Алку.
  «Гляди! — приказал он ей, показывая на меня пальцем! словно на экспонат.— Вот он. Это он убил твоего отца!»
  Я онемел. Лампадка выпала из моих рук и, несмотря на то, что боль в одно мгновение унялась и я почувствовал себя свободным, ноги мои не двинулись с места.
  «Хляба, дай...» — тихо сказал Колчак, отведя назад руку. И Хляба, будто по договоренности, вложил в нее нож.
  «На!» — сунул Колчак Алке оружие. Она сжала его так. что побелели костяшки ее тонких пальцев, и я понял, что она перестала меня видеть.
  «Ну? Иди!» — подтолкнул он ее в спину. Алка пошла.
  Так в каком-то фильме ходил похожий на человека робот: он глядел сквозь пространство, и каждый шаг его был механически точен.
  Я видел этот фильм очень давно. И тогда мне казалось, что я смотрю его вновь. Что ни Алки, ни Колчака не существует, а просто идет вот это страшное кино про робота-убийцу. Сейчас оно кончится. Сейчас в зале станет темно...
  «Бей!» — скомандовал Колчак, когда, подойдя ко мне птотную, Алка остановилась.
  «Бей...» — прошептал я вслед за ним, видя, что она медлит.
  И на шепот мой она на какое-то мгновение словно прозрела. Бирюзовые глаза распахнулись, а губы, не открываясь, спросили:
«Саша... Ты?»
«Я».
  Размахнувшись, она занесла нож над моей головой и ударила...
  В этот момент что-то случилось. Я слышал, как лезвие, звякнув, полоснуло мимо меня, Алка вскрикнула, а, открыв глаза, зажмуренные во время удара, я увидел, что в руке у нее осталась одна рукоять ножа. Только это не все. Видно, что-то произошло и с моим лицом, потому что глядевшая на меня в упор Алка побледнела и рухнула наземь.
  Нагнувшись над ней, я пытался привести ее в чувство. Я бил ее по щекам, тряс за плечи, не обращая внимания на то, что собравшаяся вокруг меня Азия оббивает ноги и руки о невидимую для них преграду. Краем глаза я видел, как они корчатся от боли, не в состоянии уразуметь, что капсула моя непробиваема,— тогда меня беспокоила только Алка.
  Я неистовствовал, сотрясая ее тело, ужасаясь возможной смерти, а добился лишь того, что из выреза платья выпрыгнула вдруг острая грудь. Смутившись, я отвел на мгновенье глаза, но тут же увидел нечто совершенно меня поразившее. На белой коже синел кровоподтек. Похож он был на те, которые мать, не ночуя дома, наскоро замазывала утром пудрой перед зеркалом и пришептывала: «Ну, баловник, ну, я тебе завтра покажу...» — и опять исчезала на следующую ночь.
   «Значит — Колчак!..» — мелькнуло у меня в голове, а мыслить дальше я не решился.
   «Колчак! — закричал я выпрямляясь.— Колча-а-ак!!»
  Но вокруг уже никого не было.
  Прихрамывая, за калиткой своего дома скрылся Лизик А от остальных, убегающих по дороге, клубилась лишь желтоватая пыль.
  Вдоль берега пруда, между березами, растущими по крутому склону, и ивняком, подбиравшимся прямо к воде полупетлей раскинулось ожерелье из небольших ярко-зеленых полянок. Они окрашены были желтковыми пятнами одуванчиков с сочными и хрусткими ножками.
  Миновав дорогу от церкви за несколько секунд, я прошел по цветочным головкам на противоположный бабкиному дому берег, выбрал погуще траву и уложил на нее бесчувственную Алку.
  Она была бледна. Распущенные волосы хватко обвивали ослепительно белую шею. Я освободил ее от них и тут только рассмотрел, как она красива. Под солнцем, с голубоватой тенью травы на лице, с полураскрытой розовой ладошкой.
  Присев рядом, я долго любовался ее красотой, не замечая, как течет время, нимало не задумываясь о том, каким образом мы оказались рядом друг с другом и что, наконец, я буду делать, если она очнется. Я просто глядел на нее, и близость и тишина делали все ранее происшедшее потусторонним, давним, может быть, даже и не происходившим в яви. Ее поза говорила только о сладком сне. И невозможно было ни пошевельнуться, ни моргнуть, чтобы не помешать ему. Я слышал, как бьется ее сердце, хрупкое и беспомощное, будто ложечкой помешивали в фарфоровой чашке, и постепенно, вслед за его мягкими толчками, поднималась во мне та самая необъяснимая грусть, то сосущее внутренности чувство собственной никчемности, ничтожности моего существования рядом с нею, такой земной и настоящей, а потому недосягаемой для меня. Я готов был заплакать от обиды на судьбу свою, ставящую между нами все более непреодолимые барьеры. И в те мгновения мог бы отдать все свое здоровье и все вновь приобретенные нечеловеческие достоинства за один ее доброжелательный жест, взгляд, за одно только сочувственное слово, обращенное ко мне. Но она оставалась неподвижной и, если б не раздавшиеся за спиной моей голоса, я бы, наверное, проплакал над ней до глубокой ночи.
  Звуки на том берегу заставили меня обернуться. Сквозь ивовые ветки я увидел спускающуюся к воде группу людей, несущих что-то тяжелое, и скоро распознал среди них Иваныча, двух его друзей и мать, в руках у которой блестели цинковые ведра.
  Компания весело переругивалась между собой, мать заливисто хохотала, и я понял, что все они уже изрядно «клюнули», а теперь, судя по всему, собирались порыбачить: вдоль берега вскоре был раскатан большой, метров на двадцать, бредень, мужики скинули с себя одежду и, крякая, начали пробовать босыми ногами воду.
  «Эй, Клавка,— покрикивал на мать Егор Иваныч,— сбегай-ка домой да принеси что-нибудь для подогреву, вода-то ледяная, не дай Бог, подхватим заразу какую».
  «Уж ты-то подхватишь? — откликалась мать.— Зараза к заразе не пристает. Лезьте так. Здесь глубоко. А вмажете так и сами карасями заделаетесь».
  «Не командывай! Сказано — иди!»
  «Да иду».
  «Слышь, Клав,— приостановил ее мужик помоложе.— А правду Егор говорил, что здесь в одной яме целый трактор потонул?»
  «Было дело... Так это по весне, вода большая была».
  «А сейчас?»
  «А сейчас в самый раз! — ответил за мать Егор Иваныч и гавкнул на нее: — Что вылупилась? Давай пошустрее!»
  Когда мать двинулась к дому, мужики закурили и, не теряя времени, принялись за дело.
  Растянув бредень, один из них вошел в воду и, довольно далеко отплыв, прощупал дно жердью.
  «Ну, как?» — поинтересовались у него с берега.
  «Нормально, достаю,— ответил мужик.— Вот только тащить тяжеленько будет — тина. Веревку-то взяли?»
  «Привязать хочешь?»
  «Конечно. Пусть Иван по берегу идет. Дай ему конец».
  «Иван, иди на тот берег. Начнем».
  Они вытянули бредень из воды, привязали к комлю, в нижней его части, веревку, и один из них, которого они называли Иваном, молодой, немного квелый от водки мужик, направился в обход пруда, волоча за собой противоположный ее конец. Ступал он неуверенно. Взобравшись было на откос, запутался в ивняке, упал, ругаясь, спустился обратно, а с того берега Егор Иваныч с другом, рожа которого светилась, как раскаленная сковорода, матюками подгоняли к воде и без того заплетающиеся ноги собутыльника у меня отлегло от сердца, когда я понял, что оттуда ему будет трудно меня заметить. Но вот бредень стащили в воду, растянули почти до середины пруда и, упираясь, медленно двинулись вдоль берегов. Они шли к плотине. «Найдут?»
  «Пронесет!» — успокаивал я сам себя. Однако оторвать глаза от бредня было уже невозможно.
  Пройдя несколько метров по поверхности воды, поплавки скрылись, тяжесть увеличилась, и мужики, перестав ругаться, только натужно кряхтели, все больше наклоняясь вперед, чтобы преодолеть сопротивление. Следующий десяток метров они осилили со скоростью часовой стрелки и выдохнувшись наконец, Егор Иваныч, которому было труднее других, проголосил: «Заводи!» Его послушались. Иван смотал с руки веревку и перебрался ближе к плотине Бредень, поворачиваясь, начал скользить на берег. Вслед за пенопластовыми поплавками показалась сетка, в ней что-то блеснуло, бредень задрожал, и мужики стали спешить, вновь заговорив, а потом и вовсе перейдя на крик «Мотню прижимай! Иван, ну куды ты смотришь? Быстрее, быстрее, тебе говорю! По ногам же стучат!»
  Вытянув палки на берег, они побросали их и, ухватившись руками за веревку днища, потянули ее на себя, а следом за ней и весь рукав, туго набитый тиной. Скоро бредень был на берегу. Его вывернули наизнанку, с тру дом вытряхнув оттуда скатанное в рулон грязно-зеленое месиво, в котором уже шевелились караси. В этот момент к ним подошла вернувшаяся с авоськой мать. Егор Иваныч облапил ее прямо грязными руками. Она отбрыкнулась А он, низко заржав, высказался:
  «Во рыбалка! Да здесь сразу на два ведра будет, а Клавк!»
  «Свиньи! — вякнула на него мать.— Вы их споласки вайте, что ли. Ваня, дай сюда ведро!»
  Она опрокинула перепачканную посудину, зачерпнула воды из пруда и с размаху плеснула на шевелящихся в тнне карасей. Рыба сразу заиграла желтыми боками, забилась пуще прежнего, а мать все лила и лила воду на кучу с тиной, пока мужики, вынимая из нее рыбешек, складывали их в другое ведро. Мать смеялась, обливая водой и самих рыболовов, они шутливо покрикивали на нее, но видно было, что это и им и ей нравится, поэтому, подтягивая в очередной раз черные трусы, каждый непременно говорил что-нибудь пошло-скабрезное и вызывал тем самым новый взрыв пьяного хохота, грубых добавлений к гадости, только что сказанной. Они смеялись все вместе, и гогот их был похож на гортанное грачиное карканье, как и шлепки рыбьих хвостов — на тот далекий жуткий день, когда птицы хозяйничали на дне пруда, а я в злобе закладывал стрелу на звенящую тетиву.
  «А, ты… мать!»— вскрикнул вдруг Егор Иваныч и разогнулся.
  «Чего там, Жор?»
  «Черепушка...»
  Сердце у меня екнуло. «Все-таки нашли!» — прошептал  я вслух. Но не страх уже, а ярая ненависть, полоснувшая по разгоряченным мозгам, заставила меня опустить руки, и ветки сомкнулись, отгородив от взора моего все происходящее на том берегу.
  Я слышал, как умолк смех, как затихли голоса говоривших. Среди них я различал изредка лишь причитания матери.
  Потом возня у бредня стала слышнее. Вероятно, работу они закончили молча, втрое быстрее и ожесточеннее.
  Когда все стихло, я подумал было, что мучители мои ушли, однако вскоре на противоположном берегу вновь послышались голоса. Звякнули стаканы.
  «Обмывают, гады!» — сплюнул я на траву и раздвинул ветки.
  Устроившись на сухом месте, вся компания закусывала. Они сидели кружком. Водку разливал сам Егор Иваныч.
Налив себе, он поднял стакан:
«За Володьку! Земля ему пухом!»
  Егор Иваныч выпил и притих. «Пущай пожжет!» — вспомнил я его приговорку в этом случае. Следом выпили остальные.
  «Вот так, ребя! — говорил он громко, когда стаканы опустошили во второй раз.— Сгинул мужик, а все по пьянке, ты понял? Дурак потому что был. Размазня. Был — и нет! И никто не вспомнит...»
  Мать будто очнулась:
  «Неправда! Помню я его. Он молодой был веселый. А глаза — зеленые-зеленые... Или голубые?»
  «Иди посмотри! — подсказал с насмешкой Егор Иваныч, кивая на ворох тины.— А еще «по-омню!» Ни черта ты не помнишь! Я же говорю — был, а теперь — пустое место! И все так...»
  «Так уж и все?»
  «Все! Я сказал!—он выкрикнул это и потянулся к авоське. Вынув оттуда еще бутылку, он разлил ее по стаканам, — А память у тебя, Клавк, девичья! Ха-ха-ха! — нехорошо, громко засмеялся Егор Иваныч.— И как ты ее — ха-ха! — сохранила? А, Клав?»
  «Сволочь ты»!
  «Это точно. А почему? Потому что и пить уметь надо! А это другим не нравится. Ну, не дуйся, не дуйся... Ты гордиться должна, что я тебя девкой назвал! Девки, они — у-ух! А все остальное — ливер! Ливер, ты поняла? Да, ха, ха!»
  Опрокинув стакан, мать ничего не ответила, только быстро замахала ладонью у раскрытого рта, и кто-то, по-моему, Иван, дал ей пучок зеленого лука, чтобы помочь протолкнуть ставшую, видно, поперек водку.
  Компания все добрела. Припекающее солнце придавливало ее к траве. Голоса переходили во вскрики, прерывающиеся неестественным хохотом, и нить разговора уловить становилось все трудней и трудней. Рыбаки по очереди соловели.
  Вскоре держащихся относительно прямо осталось двое. Это была мать и тот молодой, Иван. Егора Иваныча и второго его товарища свалил пьяный сон. Я видел, как Иван шевельнул их ногой, даже пригнулся немного, всматриваясь в их лица, а потом уже прямо направился к матери, которая сидела на траве, вытянув широко расставленные ноги и опираясь руками позади себя. Голова ее время от времени падала на грудь, но она поднимала ее, пьяно улыбаясь подходящему к ней Ивану. Тот, качнувшись, повалился на нее. Мать застонала...
  Я видел! Я знал об этом и раньше. Не догадывался, а — знал! У нее всегда были горячие ладони, горячие губы. Даже когда у меня случалась температура и она притрагивалась к моему лбу рукой, она не умела определить, болен я или нет. Все ее тело источало тепло. Я помню, как приятно было садиться на табуретку, на которой она сидела, брать у нее из рук хлеб или яблоко. К Новому году она всегда приносила мне яблоки: странно — даже с мороза они казались теплыми. Но потом... Застолье. Новый знакомый... Ночью я укрывал голову подушкой, чтобы ничего не слышать. Яблоки остывали на подоконнике...
  «Значит, вот так?» — спрашивал я самого себя, глядя сквозь ивовые ветки на два извивающихся тела. Вот солнце, вот мой пруд и вот — они. Она — это мать, мама, мамочка. А он? Первый встречный? Что-то похожее на встречный поезд, который с ревом проносится мимо? Что-то железнодорожное? Диспетчер дал ему зеленый... Проезжай! ... И на спине у него теплые мамины ладошки...
  «Ах, мерзость!» — скрипел я зубами, а мать с Иваном, впившись друг в друга, медленно сползали с откоса, стеная и ревя, и по скользкому, там, где растекалась невысохшая тина, спина матери чертила ядовито-зеленую полосу.
  Они бы сползли к самой воде, но что-то их остановило. Обезумевший Иван победно взвопил, движения его ускорились, и если бы я только слышал все это, подумал бы, что на соседнем дворе режут бьющуюся свинью. Но я видел! Я видел их будто предсмертные судороги и как они неожиданно затихли, и мне показалось, что от тряски рядом с их головами возникла еще одна голова. А следующий их крик, не похожий на все остальные, заставил меня подняться во весь рост, и я понял,— я понял, что это мне не показалось: они лежали, прижавшись щеками к черепу, и выли теперь от страха.
  Я видел! И наслаждение, испытываемое в этот момент мною, было так велико, что я не сдержался и завопил тоже в каком-то нечеловеческом восторге, приподнявшись на сажень от земли. Крик мой был как нельзя кстати: они меня заметили! Меня разглядели даже очнувшиеся Егор Иваныч с другом.
  Никогда больше я не видел, чтобы люди так быстро взбирались на гору. И никогда позже я не мог с такой силой кричать на ненавидимых мною людей. (Позже я их уничтожал молчанием или другим, не менее сильным способом — руками других ненавистных. Позже я научился делать их нулями, ничего не значащими без меня. Однако сложенные со мной, они прибавляли мне вес, и каждый из них десятикратно увеличивал мою силу, помогая расправляться со следующими. И я делал так, чтобы они все чувствовали это. От этого они становились податливее. Но тогда я еще не знал, что, взбираясь по подставленным спинам, можно взойти на более высокую гору, чем просто по раздавленным и уж никак не по разбежавшимся. Я не знал, что, прыгая и крича, можно лишь напугать и тут же потерять опору. Ведь напуганный становится втрое осторожнее. А значит — опаснее. Но тут я не промахнулся. Я правильно сделал, что закричал тогда...)
  Я помню, грачи взметнулись с гнезд. Дрожь прошла по воде. Березы качнулись. И я услышал, как за мною, за спиной, от чего-то хрустнули ветки. Оглянувшись, я обнаружил, что это Алка. Она прижалась спиною к кустам. Глаза ее были широко открыты. Вероятно, все происходящее казалось ей кошмарным сном.
  «Это ты?» — шепотом спросила она.
  «Кричал? Я».
  «А где? Где?!—показала она рукой на мое лицо. — Там... темно».
  Я оторопел. Она не могла обманывать.
  «Глаза?»
  «У тебя же нет глаз!»
  «Как это — нет? А где же они? Что же это?»
  Проломив ивовые заросли, я бросился к пруду. У самого края воды колени мои подогнулись, я приблизил лицо к поверхности и тут только разглядел, что вместо глаз у меня зияли две черные дыры. Было жутко смотреть на безобразное свое отражение: что-то бледное, расплывчатое и совершенно мертвое. Я ли? Призрак! Пустотелый призрак с длинными, колеблющимися седыми волосами и старчес кими провалами щек. Беззубая улыбка. Розовые десны. Ускользающие, знакомые чьей-то живущей во мне древней памяти черты утопленника.
  В отчаянии ударяю ладонью по воде. Разбегающиеся блики. Зыбь. И вновь схождение.
  Кусочки лица собираются вместе. Будто на фотографической пластине проявляются уже мои зеленые глаза.
  Вот они. Вот! На месте.
  Я возвращаюсь. Наполненный...
  Мы сидим с ней рядом. Плечо о плечо. Она немного успокоилась. Рассказывая, я замечаю, как окаменевшие губы смягчаются, а взгляд, напротив, становится все отчужденнее, и, когда я в рассказе своем дохожу до Первой Грозы, она опускает веки, готовая опять уйти в беспамятство. Я толкаю ее:
  «Не пропадай!» — и продолжаю рассказ.
  Утро. Мать... Хочу объяснить ей, почему я кричал. Но она останавливает меня. Она говорит о своем. Об отце. О его пьяной жестокости. О жестокости Колчака. Как она ненавидит его. Как она ненавидит всех...
  «И меня?»
  Она не слышит. Она говорит и говорит, чуть поскрипывая зубами. Пучок травы у ее ног в клочья изорван. Голос глух. Взгляд становится горячим.
  «Мы похожи...» — вставляю я.
  Алка поворачивает голову. Видно, что вот так смотреть на меня ей необыкновенно трудно. Она хочет произнести что-нибудь значительное, но с губ срывается:
  «Душно, Саня».
  «Да».
  «Будет...»
  «Будет гроза»,— проговариваю я за нее.
  Мы молчим. Из-за леса поднимается дым. Скоро вечер. Солнце уже скатилось нам за спины. Березы розовеют. Поверхность пруда кажется выпуклой. Мы молчим.
  Она ушла, как только начало темнеть.
  Тем вечером я нашел себе союзника, она — оружие мести. Мы договорились встретиться ночью. А пока я должен рассказать о другом.
Так давно, что я уже забыл, почему я это помню, но очень давно, когда леса росли еще там, где они и должны были расти, а реки текли туда, куда им и положено течь, и людей было еще так мало, что они, по слабости своей, ни с теми, ни с другими ничего не могли поделать и, наоборот, не наступали, а только защищались от природы по мере сил, — вот тогда и родился черт его знает где и от кого один-единственный на всю Землю Богатырь. Росту он был такого, что докричаться до него с Земли не было никакой возможности. Одна ступня у него была верста с четвертью, а кулак — с хорошую гору. Потому толку с него никакого не было. За что ни возьмется — или разрушит, или раздавит. Хоть защищать, хоть строить, хоть спасать кого-нибудь — ничего у Богатыря толком не получалось. Обязательно перегнет палку: или невинных загубит, или такого понаделает, что уж лучше бы и не родиться ему вовсе — горе одно.
И ведь не дурак же был Богатырь — понял, что самое умное: стать на одном месте и не шевелиться, а еще б лучше и не дышать, потому как от дыхания его такой ветер поднимался, что горы разлетались в пыль, а моря, будто чай с блюдечка, выплескивались. Впрочем, поначалу-то он пробовал и топиться, и голову обо что-нибудь разбить, да только — ясное дело! — не выходило и здесь у него ничего. Слишком он был тверд да велик. Земля для него —что пуховая перина. А попробуй-ка на ней смертоубиться — смех!
Вот он встал себе да и простоял лет так с тысячу, если не больше.
Люди, конечно, тем временем на месте не сидели — кое-чему научились, начали строить не там, где придется, а там, где им надо, надевать на себя не что попало, а обязательно по погоде да потеплей, есть стали не подножный корм или диких зверей, а блюда хоть не изысканные, да питательные. В свободное же время привыкли думать что-нибудь полезное или сочинять, чего никогда не было. Украшать научились быт свой всякими безделицами, поделились на тех, кому всегда должно быть очень приятно жить, и кому — не очень. И, чтобы не скучать, собирались сначала иногда, а потом все чаще в стаи и все чаще убивали друг друга по делу, а то и вовсе по мелочам, думая, очевидно, что их уже так много расплодилось, что беспокоиться за полное уничтожение рода человеческого вроде как и не к чему.
А Богатырь все стоял, все видел и думал, думал, поскольку ему больше ничего не оставалось. Усох даже. Измельчал почти на треть. Злился-злился на людей и в один неподходящий момент не выдержал. И подад голос. «Остановитесь,— говорит,— что ж вы делаете?» А тут мимо как раз мужик на лошади проезжал, вез очередной рати зерна на прокорм. Задрал этот мужик к нему свою нечесаную голову и отвечает: «Воюем,— говорит,— Земли вот на всех мало. А чо?»
«Дурак,— поучает его Богатырь, поднимает аж к самому облаку и показывает: — Посмотри-ка получше — вон ее сколько, на всех хватит. Зачем же убивать друг дружку?»
«Так то — не наше. А чтоб наше было, надо,— отвечает мужик,— ее силой взять».
«А ты не бери чужого, если у самого есть что жевать».
«Я у них не возьму,— так они придут и у меня отберут. Так проще. А что ж я, лысый, что ли?»
«Тогда пойди и скажи им, чтобы и они тоже не брали. Вот и будете в мире жить».
«А поймут?»
«Ну, конечно».
Убедил Богатырь мужика. Повернул тот оглобли во вражий стан, а там его не только слушать не стали, но и отобрали все его зерно, а самого на кол посадили. Да и посмеялись впридачу: что за дурак такой? Тогда рассердился пуще прежнего Богатырь и поднял к себе ихнего воеводу.
«Зачем,— говорит,— убил ты невинного, что с миром к тебе пришел?»
А воевода ему: «Жалко, конечно, однако ничего не поделаешь—война. Не мы его, так он нас. Да и жрать очень хочется. А у нас в прошлом годе неурожай был. И чем мы его хуже, что он сытый ходит, а мы — голодные?» «Так попросил бы взаймы! Вы ведь люди, не звери. Надо же делиться друг с другом».
«А поймут они меня?»
«Непременно поймут».
И воеводу Богатырь убедил. Скинул вояка свои доспехи и пришел к тем, кому мужик поначалу зерно вез. Те, правда, его выслушали, однако покачали головами да и вздернули на березе на всякий случай, выставив вокруг лагеря двойной заслон.
Вскипел Богатырь от возмущения. Поднес к своим глазам ихнего князя и строго ему заявляет: «Подлец ты, милый человек! Нет чтобы поделиться, так, напротив, убиваешь мирного посла».
«А с какой это стати я с ним делиться буду? — отвечает князь.— У нас лет десять назад тоже засуха была, и никто нам не помог. И вообще, он доверия мне не внушал, потому как задушил собственными руками родного моего дедушку, когда тот в поход на них ходил».
«Так надо же и прощать врагам своим,— сказал Богатырь.—Идите-ка, пока не поздно, на мировую».
Князь его послушал и пошел во вражий стан с миром.
Его встретили с почестями, все повыспросили, со всем согласились и дали ему в подарок вина на всю его рать в знак примирения. На радостях войско князя опрокинуло по рюмочке, легло на бочок да больше и не встало. Отравили их всех. А враги захватили их земли, разграбили дома и поставили над ними своего князя, тоже на всякий случай, чтобы пригляд вести.
И тут уж Богатырь не стерпел. Топнул ногой и провалился вместе со всеми и всем их хозяйством по колено в Землю. И притих Богатырь еще не на одну сотню лет.
А люди вокруг него шевелились. Леса изрубили, землю перепахали, понастроили каменного, понаделали железного, расползлись уж по всей необъятной территории и так научились убивать друг дружку, что и вплотную подходить не надо, да еще чужими руками и не только за то, что необходимо, а, в основном, за то, чтобы у тех, у кого и так все было, стало богатств еще больше, а у тех, у кого и на себя-то не хватало, последнее отобрать. И богов себе понапридумали, которые их на это будто бы благословляли и разрешали сильным ездить на слабых верхом, и чтобы слабый при этом спасибо сильному почаще говаривал. Вот ведь до какой степени обнаглели люди! Сам Богатырь чуть с ума не сошел. А им все мало было, и скоро так слабых заездили, и такое их множество вдруг стало по всей земле, что лопнуло, наконец, великое богатырское терпение. И подал он голос.
«Остановитесь,— говорит,— что ж вы делаете?»
А тут как раз мужик на лошади проезжал, вез барину оброк. Задрал этот мужик к нему свою нечесаную голову отвечает: «Страдаем,— говорит.— Земли вот на нас мало. А чо?»
«Дурак,—поучает его Богатырь, поднимает аж выше горы и показывает.— Посмотри-ка,— вон ее сколько, на всех хватит. Не сдохнет твой барин с голоду, ежели сам на себя попашет».
«Нельзя,— отвечает мужик.— Каждому свое место уготовлено. Мое — на поле, его — во дворце. С Богом не поспоришь».
«А ты плюнь на него. Живи себе да живи. Бога-то нет». «Плетей дадут».
«А ты пойди да всем скажи, что его нету. Узнают все — и бить некому будет».
«А поверят?»
«Ну, конечно».
Убедил Богатырь мужика. Повернул тот оглобли назад, в деревню. Сказал. Тут его свои же камнями и забили насмерть.
Тогда рассердился пуще прежнего Богатырь и поднял к себе их старосту.
«Зачем,— говорит,—убил ты невинного, что с правдой к тебе пришел?»
А староста ему: «Жалко, конечно. Однако ничего не поделаешь— Вера! Не мы б его, так попы порешили б. Да и как жить, коль Бога-то нет? В чем утешение?»
«А в справедливости! Разве ж вы хуже барина, что он должен у вас на шее сидеть? Если все равны будут, на что тогда ваш Бог?»
«Значит, все помрем? И никакого рая не будет?»
«Ну, конечно!»
И старосту Богатырь убедил. Потопал тот к барину и выложил ему все, как есть. А барин был ученый, сам это знал. Однако покачал головой и приказал запороть старосту до смерти, на всякий случай. И вызвал из города отряд конной полиции.
Вскипел Богатырь от возмущения. Поднес его к своим сверкающим очам и заявляет: «Подлец ты, милый друг! Знаешь ведь все, а человека загубил!» «Ну и правильно,— отвечает барин.— А что ж мне ему за это, вольную, что ли, давать? Да он сам года через три таким же, как я, станет и так же людей пороть начнет, да еще и почаще, — ведь он необразованный».
«Ну, и кто ж виноват?»
«А порядок».
«Так, если порядок другой нужен, пойди к царю да скажи. А не то возмутится народ. Возьмет да и перебьет вас всех, образованных-то! Кто ж тогда цивилизацию вашу сызнова раскрутит?»
«Неужель, еще немного и начнется?»
«Как пить дать,— убеждает его Богатырь.— Иди-ка, пока не поздно, да предотвращай!»
Барин его послушал и пошел к царю с предупреждением. Целый год ждал он приема. Наконец впустили его, и возьми он все и выложи, как на духу, самому царю-батюшке. Только царь не дурней его был, в политике не с одним университетом разбирался. Согласился он со всем, выпроводил, но, однако, решил сослать его лет на тридцать в Сибирь, на всякий случай, а потом передумал и повесил барина принародно, чтоб другим неповадно было, а земли его себе забрал.
И тут уж Богатырь не стерпел. Грохнул кулаком об гору и провалился со всеми царевыми владениями под землю по самую грудь. И притих. Теперь уже ненадолго — лет на сто. Потому как люди к тому времени будто с цепи сорвались.
Леса уж почти все вырубили, Землю чуть не наизнанку вывернули и нефть из нее качают, и уголь, и руду, и все, что можно, и чего бы совсем не надо добывать, — изуродовали и горы, и реки, и моря. И возомнили, будто бы они умней самой природы, давай все по-своему переделывать, и все им мало, рвут и мечут, про запас напихивают, обжираются, а все не забывают, у кого послабей последний кусок отобрать. Воевать стали непрерывно то ли от жадности, то ли от ожирения мозгов, да с такой жесткостью, такими жертвами и таким кошмарным оружием, что впору бы им и о Боге напомнить да и пожалеть заодно, что его-то как раз и нет.
Куда там Богатырю со своими ногами столько смертей да разорений натоптать! Мочи бы не хватило! И он уж подумывал, наглядевшись на эту человеческую катавасию, немного испуганно: скажешь что-нибудь — как бы самого не порешили. «Уж лучше промолчу».
И правильно делал. На нем ведь к тому времени много земли наросло, а на ней дома, как грибы повырастали, и щеки ему обложили кирпичом и редко, правда, но иногда все-таки заходили помолиться под шелом, принимая его раскрытый от удивления зев за церковные ворота. И пробовал он им нашептывать о справедливости, но тут же замолкал, горьким опытом наученный. Чувствовал — у каждого из них свой Бог, да и тот — не дальше личного огорода.
Раз только воспрял он духом, когда нашелся человек, объединивший слабых, вложивший им в руки оружие и уничтоживший старый порядок. Один только раз свободно вздохнул Богатырь, качнув на луковке повешенного попа, пожалев последних убитых. Надеялся: новая вера заставит людей жить по справедливости. Но переоценил, видно, суть человеческую. Не рассчитал, что, возносясь, уверует человек не в торжество правды, а в собственную непогрешимость. И напишет донос брат на брата. И брата не станет, как не стало бы и тогда, когда обреченных называли не «врагами народа», а просто «висельниками».
И содрогнулся Богатырь. И взроптал.
«Остановитесь,— говорит.— Что же вы делаете?»
А тут как раз мужик на лошади проезжал, вез сдавать продналог. Задрал он к нему свою остриженную голову и отвечает: «Работаем,— говорит.— Вот только себе мало остается. А чо?»
«Дурак,— поучает его Богатырь. — Заберись-ка лучше на колокольню да посмотри, сколько добра вокруг. Коли ум приложить, так не только себе останется, но еще на базар отвезешь».
А мужик ему: «Не-е. Все равно отберут. Так что и голову зря ломать не стоит. И вообще, есть и поумней меня люди. И где они сейчас? А? Так что уж я помаленьку на щах щавельных протяну».
«А дети?» — спрашивает Богатырь.
«И они дотянут. А потом в город спровадим, там сытней».
«Кто же хлеб растить будет?»
«Кто поглупее. Пущай дураки забесплатно работают».
«А накормят ли всех дураки-то?»
«Накормят,— машет рукой мужик.— Заводов вон сколько понастроили! — и подмигивает Богатырю:—Техника! Понял?»
Задумался Богатырь и вдруг скрипнул каменной челюстью: «Так получается, что и техникой дураки управлять начнут? Чего же это они тогда вырастят?»
«А плевать! Им растить — пусть они и думают. Да и много ли ума надо на кнопки-то нажимать? Так что на наш век хватит, а там — разберутся!»
«С голоду передохнете! Не ты, так дети твои! Иди-ка ты лучше к народу да скажи, что нельзя дальше так жить. Что неправильно вы живете!»
«Не,— говорит мужик,— не пойду. Чего это я буду им говорить, коли они и так это знают? Тебе надо, ты и иди. А мое дело маленькое. Я супротив Власти не ходок».
«Значит, ты за то, чтобы все передохли? Против народа?»
«Че-го? — встает на телеге мужик и натягивает вожжи. — Да я и воевал, и строил, и хлеб для него растил! Я за работу, может, похвальную грамоту имею, а ты меня — врагом?! Да я за всю свою жисть слова супротив не сказал!»
«Вот за это ты враг и есть! — загремел Богатырь, сотрясая на себе дома и леса.— О себе ты печешься, а не об народе! Детей, внуков своих не жалеешь! Иди, пока не поздно, подними голос, образумь людей, собратьев своих! Восстань!»
«Да ты меня не на бунт ли зовешь? — возмутился мужик.— Ах ты, сволочь!!» И так перепоясал Богатыря вожжами, что ушел тот тихо в землю по самые плечи и рот свой прикрыл. Не мог же он, в самом деле, с беззащитным мужиком бороться! Да и как? Ведь с ним заодно и всю деревню, что на плечах стояла, переубеждать бы пришлось. А сил у него на всех уже не было. Обветшал сильно. И чего-то, вроде, недопонимать стал.
«Тупею!» — подосадовал на себя Богатырь и заплакал. Конечно, кому не обидно за правду-то оплеухи получать? С тех пор замолчал Богатырь на много лет. Даже шевельнуться боялся. И от постоянных дум и от того, что творилось на его плечах в эти годы, начали видеться ему кошмары. Будто спускается к нему с небес страшными грозовыми ночами Огненный Всадник, смеется над его беспомощностью и наивной добротой и, пользуясь тем, что тот не может уж подняться во весь рост, лупит Богатыря по чем зря стальными молниями. И казалось Богатырю, что это посланник самого дьявола, ставшего вдруг Хозяином земли. Ну, если и не всей Земли, то уж Алатеевки. Это точно. Ведь именно она стояла на его плечах...
  Когда-то в нашей деревне было семьсот дворов. Люди в них рождались и умирали, дети занимали дома родителей после их смерти, строили новые, берегли старые, растили хлеб и внуков. Когда-то единственным выходом из этого круга была дорога на погост. Редко кто из оседлых вырывал себя с корнями и уходил в город. Круг разорвался на моих глазах: люди хлынули в эту прореху, бросая сады и огороды, дома, стариков и старух. Уходили семьями. Сначала — молодежь, позже — люди постарше. И, глядя на ушедших, деревенские не осуждали их — наоборот — понимающе кивали головами: конечно, электричество, водопровод, чистота, а магазинов-то, магазинов! Учись, зарабатывай — чем не жизнь?
  Оно и всегда так: течет лучше в ту сторону, куда больше уклон. То время клонило к городу — туда и текло. Напропалую!
  Смыло моего отца, смыло мать, смыло с ними и меня самого.
  Дома пустели. Огороды зарастали пустырником и лебедой. А прямую дорогу на кладбище перепахали не только потому, что оставшиеся старики стали реже помирать, а еще и в целях расширения пахоты. (Это мне дядя Володя говорил, он, когда выпьет, поговорить был любитель). Так что, таскали покойников вкруголя, через лес, где проходила дорога на главную усадьбу.
  И стояло кладбище зеленым островком среди небольшого поля. Высокие деревья загораживали от любопытных глаз кресты и оградки, да и рассмотреть их с полукилометрового расстояния, на которое отступила от него пустеющая деревня, было слишком трудно. Непосвященные принимали его за кусок леса, неизвестно почему забытый всеми живыми. Но, даже попав туда и разобравшись в чем дело, они оставались в недоумении от увиденного. Полное запустение. Трава — в рост. Упавшие кресты. Или память людская стала короче, или уж слишком буйно зарастало все на сдобренной человечиной земле. Ни то, ни другое для них не было откровением. Поверить в такое было тяжко. Поэтому пришельцы старались выбросить из головы всякие домыслы, а с ними и память о заброшенном кладбище.
  Похоже забываются тяжелые сны. Что их помнить, коль ни исправить, ни принять их за реальность попросту невозможно?
  А кладбище все-таки жило. Жило своей жизнью, с тех пор как выгнанная со всех задворков шумная азийская компания избрала его местом своих ночных сборищ.
  Года два назад, как рассказала мне в тот вечер Алка, Колчак поспорил со старшеклассниками, что проведет там ночь. И выиграл.
  Они пугали его: бросали камни в грачиные гнезда, трясли простыней, обкрученной по кресту, даже кота притаскивали и щипали его пассатижами, чтобы тот вопил, как сумасшедший. Но Колчак выдержал. Более того: это же испытание он устроил позже каждому из своих ублюдков. Некоторые впадали в истерику. Он их собственноручно избивал за трусость и назначал еще один срок. Кладбищенской ночи не миновал никто.
  Вскоре после этого они устроили там лежбище. Шалаш со свечами. Иконы на растопку. Выкопанные из могил черепа. Здесь же хранилась гитара, под которую они орали блатные песни, напиваясь украденной Лизиком водкой, закусывали на мраморной надгробной плите (единственной, поставленной каким-то сердобольным начальником своей матери, да, вероятно, тут же о ней и забывшем) и, дурея, здесь же, на пепелище, дрались между собой до первой крови. Судил драки Колчак. Победивший удостаивался чести носить за ним его портфель с книгами. Он сам об этом рассказывал Алке, вчера ночью, когда она была в этом шалаше вместе с ним. Не первая была, знала. Он и об этом рассказывал ей, не стесняясь. Уже после того как он взял ее.
  Тогда он предложил обмыть случившееся. Алка выпила первой.
  А у него самого руки дрожали, когда подносил стакан к губам. «Это из-за тебя! — сказала она мне.— И еще он говорил, что, если я тебя убью, то мне ничего не будет... Что он голову достанет и докажет, за что я тебя убила...»
  Она не помнила всего. Она говорила, что ничего не чувствовала и была ко всему безразлична. А он? — Он делал все, что хотел. Удары грома, всполохи молний только взвинчивали его. Он набрасывался на нее еще и еще, заставляя пить, смеялся и пил сам. Пока не уснул. Прямо на Алке. Будто клещами сжав руку у запястья. Она показала мне синяки: я осторожно потрогал их. Но она усмехнулась: «Это не больно! Зря он меня держал — я бы все равно никуда не ушла...»
  Там, на кладбище, она думала обо мне...
  Она призналась, что думала обо мне очень плохо. Хуже, чем о Колчаке, потому что он не кривил перед ней душою,—если она у него есть! Это не в школе...
  В школе Колчак был отличником, активистом. Его первого приняли в комсомол. И тогда я откровенно завидовал ему, ведь у меня в аттестате было две тройки.
  Он любил быть первым, ему потакали в этом, ставили нам в пример. И ни у кого — ни у кого! — не хватало духу сказать о нем правду. Не знаю, как другие, а я боялся расправы. Да, думаю, и не я один.
  Учителям же не было до нас никакого дела (или я на замечал?). С ними он был вежлив и предупредителен. К нему прислушивались. Мнение Колчака обо всех школьных Делах полностью совпадало с их мнением. И в учебе, и в работе он был на голову выше всех нас. А о кладбище знали немногие. Я и сам услышал о нем только в тот вечер от Алки. Если бы не она, наверное, я б и вовсе ничего не узнал...
  Мы распрощались с ней ненадолго.
  Пошатываясь, она отправилась к своей матери, я — к своей. Но сначала я выпустил в пруд чуть живых рыбешек, а за ними и голову. Булькнув, Володюшкина голова ушла далеко на дно.
  Мать я не застал.
  След от машины поворачивал за проулок. Вокруг крыльца — примятая подошвами трава и окурки. В доме уже темно.
  «Эй, бабунь! — прокричал я, входя в черную комнату.— Хватит прятаться, вылезай!»
  Тишина. Она с жадностью проглатывает мои слова. Я ступаю по раскиданным тряпкам, не осмеливаясь больше кричать. Бабки нигде нет. Я обшариваю весь дом, заглядываю даже на чердак и выхожу на улицу, чтобы взглянуть на крышу. Крыша пуста. Впрочем, в темноте я все-таки замечаю, что возле печной трубы что-то шевелится. Я прыгаю и — беру на руки полосатого котенка. Он мурлычет, шерстка электрическими искорками потрескивает в руках. Вокруг полная темнота. Густая, теплая ночь. Пахнет дымом.
  Я не спешу покидать крышу ни вверх, ни вниз. Я жду, как и все вокруг, порыва ветра, вослед за которым раздается громовой раскат. Или нет? Конечно, нет — я жду молнии!
  И она вспыхнула первой. Неожиданно и победно. Как ни готовился я к ней — она ослепила меня и обожгла.
  Это котенок будто вобрал в себя мгновенное свечение и теперь, разрастаясь, закрутился огненным шаром на руках. Капсула едва спасла мои пальцы. Я попытался сбросить этот шар с крыши, но он завис в воздухе прямо передо мной. Из-за печной трубы, куда мне пришлось спрятаться от жара, я наблюдал, как полыхают синим огнем окаймляющие его протуберанцы, как от самого котенка не осталось уже и следа, и только внутри раскручивающейся огненной спирали изредка мелькали зеленоватые его глаза.
  Следующий удар молнии заставил меня сжаться в комок, потому что он — я тому свидетель!—угодил врямо в середину пылающего сгустка. Тот раскололся. Следом хлынул дождь,— он погасил покатившиеся вниз осколки. А из застрявшей в крыше молнии возникла светящаяся фигура.
    Протуберанцы превратились в развевающиеся волосы, поток воды, омывающий их, огненный плащ, кольчугу и латы, шипел, обволакивая сияющее видение клубами пара,— но, несмотря на все это, я тут же узнал его: это был Всадник.
  Он стоял передо мною огромный и неподвижный, и если б не зеленые, кошачьи глаза, мерцающие фосфорическим огнем и устремленные прямо на меня круто, сверху вниз,— если бы не они, торопящие меня подняться им навстречу, призывающие меня к себе, я бы принял его за мираж или за порождение своей больной фантазии. А вместо того, я приподнялся на цыпочки и мыслью своей и всем своим телом устремился к этим глазам.
  Я взлетел над крышей. С минуту мы смотрели друг на друга: я — обливаясь холодным потом, он — изучая меня, как неведомую букашку. Наконец оба, насытившись, мы взметнулись еще выше, и я не сразу понял, что такова была только его воля. Грязным тюлем мелькнула передо мной пелена дождя, и вот мы уже над ним.
  Всадник прилег поверх туч. Я, как послушный солдат, замер перед его взором.
  «Слушай! — пробасил он, принимая вальяжную позу.— Слушай и не перебивай! С сегодняшней ночи ты свободен. Свободен от всего земного. Тебе дарят вечность и свободный полет! Мне поручено передать, что, по желанию твоему, тебе могут предоставить дом, город, даже планету, где ты будешь полным властелином. На, выбирай!»
  Он протянул мне на огромной ладони две маленькие искорки.
  «Что это?»
  «Теперь это — твои глаза. Ты пуст внутри, как отстрелянная гильза. Поставь их на место и посмотри вниз. Видишь?»
  Я сделал, как он просил.
  «Вон там, внизу, огонь... Это горит твой дом, в нем сгорает твое тело. Сегодня ночью там найдут твои кости... Теперь правее, — он показал светящимся пальцем чуть в сторону.— Видишь на дороге две горящие машины?»
  «Да».
  «Присмотрись! В одной из них — твоя мать и бабка... Им повезло, они с бензовозом столкнулись... Так что — ты свободен! Радуйся! Все равно теперешние твои глаза не смогут выдавить слезы».
  «За что?!» — прокричал я, и голос мой прокатился свинцовыми шарами по свинцовым тучам. Всадника закачало, и он улыбнулся.
  «О! Я вижу, что ты и не догадываешься, что твоя престарелая бабушка многим ради этого пожертвовала! Хотя теперь и на нее наплевать... Так выбирай же!»
  «Что?!»
  «Свои владения!»
  «Я не хочу владеть! Я хочу жить на земле, как все люди!»
  «Ну, уж это ты, братец, опоздал! Твоя бабуся была очень мудрая женщина: когда она выпрашивала тебе у Бога бессмертие, а он ей отказал, знаешь, что она сделала? Она плюнула на икону, перевернула ее обратной стороной и... начала молиться моему Хозяину. Она знала, что «за так» он ничего не дает, поэтому предложила ему в залог сразу семь жизней...»
  «Стой! Дядя Володя... Он был первый?»
  «Это не важно... Ты выбирай, выбирай!... Когда я был в твоем возрасте, я выбрал эту планету. Тогда она была еще горячая и скучная. Теперь немного веселее! А что еще предстоит? Ты даже себе не представляешь!»
  Он не в шутку веселился, похлопывал по облакам рукой, высекая новые молнии, и раскатисто хохотал.
  «Черт меня возьми, что ты медлишь? Ну, хотя бы вон ту, видишь? Тепленькая планетка, много обещает. Или поправее... Да не там, та уже занята! Вон, рядом с красной звездой. На ней уже и ползает что-то. Бери!»
  А я считал. Я лихорадочно считал те семь жизней и счет у меня не сходился.
  «Ну, так что?» — спросил Всадник.
  «Не хочу».
  «А что же ты хочешь?»
  «Отдай мне Землю!»
  «Дудки! Чего захотел! Отдать на самом интересном? Не получится!»
  «Тогда мою Страну».
  «Не-е... Это мое любимое место».
  «Ну, область, район? Деревню?»
  «Ты дурак! Хотел ведь сказать Хозяину, чтобы он на тебя не соглашался! Ну что это: «деревню» — ты глуп! А он-то выдвигал тебя — в пророки! Говорил, что мыслишь нестандартно, мол, Божий дар, надо украсть... Украли себе на голову! Возись теперь с тобой!»
  Он отвернулся от меня, сделав скучную мину и безразлично махнул рукой.
  «А, впрочем, делай, что хочешь! Только я предупреждаю — за деревню ни шагу! Испепелю! И запомни — больше ничего не получишь!»
  «Я согласен! Только как же я вернусь?»
  «Скорлупа нужна? Выбирай. Хоть собакой, хоть вороном, хоть человеком, хоть ветром».
  «Человеком!»
  «Каким?»
  «Собой».
  «Послушай, да ты и вправду — глуп! Тебя нет! Понимаешь? Не-ету!»
  «Тогда — кем?»
  «А кем угодно! Хоть дедом Кузей, хоть Варькиным первогодком!»
«Хочу Колчаком!» «Валяй!»
«А его — куда?»
  «Никуда — подвинется, у него там места много в голове, да и пригодится на первых порах».
  «Это еще зачем?»
  «Там увидишь. Но только не зарывайся! Бессмертия, может, я тебя лишить и не смогу, но, раз остаешься у меня,— будь послушным. Почувствую что — пригвозжу, как того, что под вашей деревней. Тоже выродок — Верой хотел стать! Куда там! Плевал я на него, как и все на него плевали... И вот тебе наука: не выпячивайся! Вечно у меня мучиться будешь, как и он...»
  «Я не понимаю тебя, Всадник».
  «Поймешь. Я таких, как ты, знаю: видел. Ты вот и сейчас думаешь не о том, о чем надо...» — зеленые глаза его вспыхнули.
«О чем же?»
«Ты считаешь?»
«Да, я считаю».
«Кто же седьмой?» «Да».
  «Седьмого ты выберешь сам! Как и тех шестерых, что были до него. Все! Лети! Мне не велено больше ничего говорить тебе об этом».
  Он встал. Волосы на его голове качнулись, рассыпая искры. Искры собрались в силуэт коня. Всадник вскочил на него.
  «Прощай!» — рявкнул он на весь небосклон.
  «Я их не выбирал!» — закричал я ему вслед. А Всадник в ответ лишь прохохотал.
  Сверкающий круп его коня высоко взбрыкивал, мельтеша все мельче и мельче, сходясь в точку, падающую звездой за круглый горизонт.