Запах багульника

Аделина Гумкирия
Край одеяла больно трет мне щеку, упирается в нее.Одеяло такое щетинистое, жесткое, серое, почти черное даже, и немножко зеленое, и очень-очень тяжелое. Оно пропитано чьим-то потом так, что стало твердым. Наверное, на нем умерло много людей. Край одеяла  врезается мне щеку своей шершавостью, а я не могу отодвинуть голову. Голова у меня тяжелая-тяжелая, и очень болит, и очень горячая, и почти уже не поворачивается на шее. Одеяло пахнет плохо - так, как пахнут сапоги у того дяденьки, который ходит где-то тут, рядом. Он подходит ко мне редко и зачем-то смотрит на меня.

Тогда сквозь белый плавающий туман начинают проступать два его глаза. Лица не видно почти, оно колышется и исчезает по краям. А эти два глаза смотрят и смотрят на меня. Потом он уходит, и я опять чувствую, как больно щеке, в которую уперся край одеяла. Там, наверное, уже кровь от щеки, так сильно вонзается этот край. Чтобы не чувствовать этой боли, надо заснуть, и я уже знаю как. Надо остановиться внутри, когда больше не думается. Вот так в голове что-то нужно остановить, потому что думать тоже больно. Каждая мысль отдается в висках, распирает голову и причиняет боль с каждым ударом крови в жилках. Так хорошо, когда мысли останавливаются.

И тогда приходит сон. И в этом сне моя мама. Она была артисткой, певицей, и она пела для Сталина. У мамы был грудной красивый голос, и она пела для великого вождя – иногда, когда ее вызывали, и ее увозили такую нарядную и взволнованную на черной блестящей машине.

А папы у нас не было. Он было когда-то, и он был летчик и герой. Но однажды в баке его самолета кончился керосин, и он с трудом посадил его в  поле. Он не разбил самолет, он чудом довел его до земли, и самолет остался цел, и мой папа тоже. А поле оказалось вражеским.

Эту историю я услышала случайно, когда мама ее рассказывала на кухне кому-то, и думала, что я сплю. А я встала, хотела пить, и я стояла за дверью и не решалась войти. Потому что мама никогда-никогда не рассказывала мне про отца. Он был летчик и герой – вот и все, что я знала.

А мама рассказывала кому-то на кухне, что папа из окружения вышел к своим. И они расстреляли его за то, что врагам он оставил свой самолет.

Эту историю рассказывать было нельзя, потому что пока никто не знал, что папу расстреляли, мы жили с мамой в этой московской квартире с высокими потолками, с бронзовыми люстрами, с темными высоченными шкафами. И мама пела для Сталина. Мне почему-то кажется, что Сталин про папу все знал, но просто хотел, чтобы мама ему пела. И мама боялась, что все это закончится. Она прижимала меня к себе по ночам и смотрела в темноту. И целовала меня в голову, и гладила мои косички. Она старалась плакать молча, и слезы мочили мне макушку, и от рыданий мама вздрагивала вся.

А однажды ночью в прихожей раздались стук и голоса, и мама вышла в рубашке и босая. И ее забрали, увезли мою маму. Я стояла за шторой и смотрела в окно, как маму в одной шали на плечах мужчина в черной кожанке сильно толкнул в спину, и затолкал ее в черную машину. Дверца закрылась, и машина уехала. Уже светало, и улица была пустая, и я долго-долго стояла у окна, пока совсем не замерзла. А на улице тоже было холодно, и редкими белыми снежинками был покрыт подоконник за стеклом.

А на следующий день меня увезли тоже, и я услышала, что я теперь дочь врага народа. Потом запомнились слова приемник-распределитель, и тетенька стригла меня наголо клацающей машинкой. Машинка больно драла волосы, а косички упали на пол – сначала одна, потом другая.

Потом все смешалось, и очень долго длилось то, что я плохо помню теперь. Какие-то дети с бритыми головами, такие же как и я, дети врагов народа. Потом поезд, и нас везли далеко-далеко. Со мной никто не разговаривал, лишь иногда давали тарелку с кашей, гнутую ложку и кружку с кипятком. Каши было мало, и она была невкусной и жидкой, и совсем без сахара. А мама знала, что я люблю желтую пшенную кашу, а сверху чтобы было много сахара, и не надо его перемешивать, а надо чтобы сахар прямо вот так лежал корочкой, и подтаивал снизу, где горячее масло, и хрустел на зубах. Мама смотрела и улыбалась, глядя на меня, когда я ела эту желтую пшенную кашу. Я была худенькой, и мама радовалась, когда я ем, и варила мне то, что мне нравится.

Сменялись лица воспитателей, нас перевозили с места на место, менялись дети вокруг меня, это все смешалось в какую-то большую карусель. И я не помню уже совсем, как я оказалась в этом большом-большом лагере, обнесенном высоким забором с колючей проволокой. За проволокой и внутри росли высокие-превысокие зеленые сосны на затоптанном, покрытом опилками снегу. Это все называли словом зона, и тех, кто здесь жил, называли не заключенными, а поселенцами. Но все равно охранники выводили поселенцев по утрам валить лес и складывать стволы этих сосен в большие-большие кучи-штабеля.

Детей здесь не было, а был рядом со мной один только знакомый мне человек. Мы жили вместе в углу барака, и я была приемная его дочка, а он мой второй папа, и он меня охранял и заботился обо мне. Он смастерил мне маленький топчан за занавеской, отдельно от всех. Он обрезал мне рукава телогрейки и подшил их большой иголкой с длинной толстой черной ниткой, потому что телогрейка была слишком велика, и я не могла в ней ничего делать. Он завязывал мне шаль узелком за спиной, чтобы я не простудилась, пока его не было весь день.

Мой папа уходил на работу вместе со всеми и рубил топором лес, а вечером возвращался, и с улыбкой трепал жесткой ладонью меня по отросшим уже волосам. Ладонь была твердой, с мозолями, а пальцы длинными и тонкими. Руки у него были совсем не как у соседей по бараку, крепкие и красные. Руки у моего отца были светлые и красивые. Кажется, до войны он был музыкантом, кажется даже, что он знал мою маму, и поэтому узнал меня и взял к себе, уговорил кого-то отдать меня ему на воспитание.

С папой мы прожили целую зиму. Мы разговаривали мало, он все больше молчал, и я молчала, но я знала, что он со мной, и теперь все будет хорошо.

А потом он умер.

Это было весной. Растаял снег и зацвел багульник. Он расстилался сиреневым туманом под рыжими стволами сосен. Багульник так вкусно пах, что от него кружилась голова, и немного плавало все вокруг.

Было солнечно, и я забралась почти на самый верх кучи огромных и толстых сосновых бревен. Бревна текли смолой и пачкали мне руки, а я отковыривала уже застывшие коричневые глазкИ смолы, смешанные с чешуйками коры. Я их жевала. Если смолу жевать долго-долго и выплюнуть сначала все самое горькое, то она становится очень вкусной и называется варом. Когда совсем уже уставали зубы, я прятала эти комочки вара в кармане своей телогрейки.

Ветки одного бревна в этом штабеле были обрублены не до конца, и оно немного качалось подо мной, но именно на нем были самые крупные и вкусные глазки коричневой смолы.

В этот день снова не было работ. Наверное потому, что Сталин умер. Это объявили всем, и был день траура еще в самом начале весны, и в лагере с тех пор все перепуталось. Иногда отправляли поселенцев на работу снова, а иногда как будто забывали про них. Охранники ходили тревожные, у них бегали глаза, и они о чем-то горячо спорили в курилке. Но никто из наших ничего толком не знал, и никому ни о чем не говорили.

Вот сегодня был как раз тот день, когда утром не повели никого на работу, и папа остался со мной. Он сидел спиной ко мне в самом низу этой кучи бревен на нижнем, откатившемся в сторону бревне. Он грелся на первом весеннем солнышке, сгорбившись всей своей длинной фигурой, опершись локтями о колени. Он смотрел куда-то вдаль сквозь этот сосновый лес и молчал как обычно.

Может быть он вовсе и не был сейчас здесь. Поэтому он не услышал скрежета бревна, которое неожиданно качнулось подо мной, когда я захотела залезть повыше. Бревно закачалось, стало поворачиваться, и вдруг медленно-медленно покатилось вниз. Я уцепилась за оставшиеся бревна, и смотрела, как это отвалившееся верхнее бревно с шумом набирает скорость, и катится-катится вниз – туда, где отвернулся и не видит мой папа. У меня никак не получалось закричать, только хрипелось внутри горла, - а он не слышал. Я помню, как вцепились мои руки в кожу бревна, они были белые, а потом то скатившееся вниз бревно ударило папу в спину. Он обернулся ко мне удивленно, а потом повалился набок, да так и остался лежать, придавленный сверху бревном, и последнее, что я помню – эти его открытые глаза, которые смотрели теперь в небо.

После этого я заболела. Меня перенесли в курилку к охраннику и положили на кучу вот этих твердых и колючих одеял. Кажется в лазарете не было места, болели все и умирали каждый день, и лежали везде. Поэтому я оказалась здесь. Иногда мне было очень жарко, но одеяло было таким тяжелым, а руки слабыми очень-очень, и у меня никак не получалось это одеяло сдвинуть в сторону.

Это хорошо, потому что потом становилось очень холодно, так холодно, как будто я вся ледяная. Зубы стучали, и все тело прыгало, такая сильная была у меня дрожь. И если бы тяжелое одеяло не укрывало меня сверху, то я бы замерзла совсем.

Охранника звали Олегом – так его называли другие, а я не называла никак. Почему-то он ждал этого – что я позову его. Он не был добрым, как мой папа. У него были колючие злые глаза, которые вбуравливались в меня как иголки. Когда отступала волна жара, я могла смотреть, как он все ходит и ходит между этих бревенчатых стен. Я видела, что он мечется туда и сюда, как будто он волк, и злится, и еще я видела, что он боится.

Папа никогда не боялся, а у него не было ружья, и он был враг народа, и сильно болел, и хрипел, когда кашлял по ночам. А Олег боялся – что его убьют, наверное, заключенные - теперь, когда его вождя Сталина больше нет.

Один раз, когда я на него так смотрела, Олег обернулся ко мне, и я увидела его глаза, они были почти что белые. Я видела, что он заметил - как я смотрю на него. Я отвернула голову и закрыла глаза. Он зашипел злыми словами и пнул ногой бревенчатую стену.

Больше он не давал мне пить.

Зеленая железная кружка с обколотым черным краем стояла недалеко от меня на полу, у кучи одеял, чуть дальше моей руки, а я не могла свою руку совсем уже поднять. Это тяжелое одеяло прижимало ее сверху. Немного высвободилось плечо от моих усилий, и стало мерзнуть, а укрыть его снова я никак уже не могла. А другой край одеяла уперся мне в щеку, царапая ее до крови.

Кружка плавала в тумане, и стены стали кружиться, когда я услышала голос Олега: «Попррросишь…» . Он рычал на меня так, как будто это был волк или большая злая собака.

А потом появилась мама, и рядом с ней стоял мой второй папа, и они улыбались мне оба, и протягивали ко мне руки.


Эпилог

Моя предыдущая жизнь завершилась в 1953 году. А родилась я снова в пятьдесят седьмом, в Сибири. Я росла среди сосен, пламенеющих весной своими рыжими стволами. И я слушала шорохи опавших иголок под ногами, и ощущала на языке вкус и запах соснового вара, который волновал меня, как ничто другое. Совсем еще маленькой школьницей однажды весной я случайно оказалась одна в этом сосновом лесу, и не могла уйти из него долго-долго. Я медленно шла по этим пружинящим иголкам, и смотрела, как марево цветущего багульника заливает своим сиреневым сиянием все пространство между соснами.

Меня наказали потом родители, которые потеряли меня в этот день, но это было не важно уже – главное, что я вспомнила этот пьянящий запах багульника, и цвет сосновых стволов, пламенеющих в последних лучах закатного солнца, и острый и пряный вкус смолы во рту.

Я выросла и прожила длинную жизнь, и стала учить людей. Глубинная психология – так называется дисциплина, в которой я работаю с людьми, - с теми, кто находит меня, чтобы исправить свою жизнь.

Однажды на один из моих семинаров по работе со страхами пришел Олег. Это был светлоглазый мужчина среднего возраста, он прошел афганскую войну, он убивал людей, он уходил от смерти не раз, но так и не научился не бояться. Психика его была исковеркана насилием, недовольством собой, ненавистью к людям и к самой жизни.

Тогда я еще ничего не знала об этой нашей прежней встрече, я еще не вспомнила ее. А Олег узнал меня сразу, встретившись со мной глазами – хотя ничего о нашей общей прошлой жизни он тоже не знал. С первого взгляда мой студент возненавидел меня. Это была иррациональное чувство ярости, ненависти и страха, не поддающееся разумному объяснению. С огромным трудом он пробыл рядом со мной этот двухдневный семинар. Он вовсе не хотел приходить на второй день, он сопротивлялся, злился, ненавидел меня – но ноги все равно несли его сюда. Почему-то он должен был быть здесь.

Как же он мешал и мне самой и работе всей группы! Он куражился, спорил, вставлял свои замечания, ставил палки в колеса, жег меня ненавидящими глазами… И так и не смог ни сорвать семинар, ни уйти.

Я ждала, когда он утихнет в очередной раз, и, вздохнув, продолжала вести свою работу.

К концу второго дня Олег сдался наконец, устав сопротивляться, и стал работать со своими страхами. И самый страшный страх – страх перед смертью – он исцелил легко. Этот страх ничего не стоил рядом со страхом жить, когда ненавидишь себя самого.

Вечером после семинара, когда наконец-то все завершилось, я сидела в своей комнате, уставшая и опустошенная этим нашим негласным противостоянием. Почти все уже разошлись, когда Олег вошел ко мне. Он прикрыл за собой дверь, и мы остались одни.

- Я хочу поговорить с Вами… Я хочу сказать Вам…

Он запнулся, замолчал, и я, подняв голову, вдруг увидела с удивлением – что глаза у него красные и он … плачет. Он плакал, стыдясь своих слез, отворачивался, пытаясь подавить рыдания.
Я не мешала ему, я и сама не знала, что делать и что говорить.

А потом он опустился передо мной на колени, и взял мои руки в свои. «Я не знал, что существуют ангелы», – сказал он мне. «Я знаю теперь, что они существуют…»

Я была поражена, изумлена, я не знала, что ему ответить. Мы обнялись, и он ушел.

Эта встреча не давала мне покоя несколько лет, и я возвращалась к ней снова и снова – пока наша прошлая совместная жизнь не всплыла из кармической памяти кусочек за кусочком, пока не сложилась в единую картину из паззликов–фрагментов – вот так, как я описала ее в этом рассказе. Я не стала менять имя Олега – и мой второй отец, и Олег, и мама – это реальные, живущие сейчас люди. Моя прошлая жизнь - реальное мое воспоминание, я помню ее так, как будто и не было паузы между двумя жизнями. Олег ведь не знает конца истории, и, может быть, он когда-нибудь прочтет этот рассказ, и многое поймет.

Та моя мама сейчас недалеко от меня, она моя родственница. Она совсем не умеет петь в этой жизни, и сильно картавит. Но однажды в бреду, когда у нее была высокая температура, она вдруг запела прекрасным сильным голосом «Синий платочек» и дикция ее была безупречной…

Я встретилась и с моим тогдашним ангелом-хранителем, вторым моим папой, нас свела общая работа, и по сей день он все также продолжает хранить меня и помогать мне. А я храню его, ведь жизнь так хрупка.

А Олег… больше мы не встречались, да это и не было нужно. Он прошел через свой ад, когда детские глаза преследовали его до конца той жизни – глаза умирающей девочки, которой он не подал воды. Я была его совестью, его наказанием, образом, всплывшим из тумана забвения и в этой жизни тоже… И в той и в этой жизни ему было так плохо, что он хотел убить и меня и себя, только бы прекратить это. Он пытался это сделать на страшной войне, убивая афганских детей и их матерей, подставляя под пули себя…

Он ненавидел меня за ад, из которого уже вторую жизнь он не мог выйти. Я была для него Дьяволом, искусившим его убийством ребенка. Он думал, что я прокляла его, своего мучителя, тогда, когда не смогла дотянуться до железной кружки с водой.

Но вот мы встретились. И он вдруг понял, что обиды у меня нет, как не было ее и тогда, в той, прошлой жизни. Что я не проклинала его, умирая. Я ему удивилась тогда – его белым глазам, его страху – и он сразу же перестал для меня существовать. Я просто не думала о нем совсем, я забыла его, как только увидела отца и маму. Я так обрадовалась им, когда меня перестал мучить этот жар и эта жажда, и это страшное колючее одеяло, разодравшее в кровь мою щеку.

Глубоко внутри, не осознав еще этого, Олег уже понял, что он проклял себя сам… и что теперь того проклятия нет больше, оно смыто слезами раскаяния.



05.03.2011