Реквием

Вигур Могоболав
Омерзительный день. Против таких дней есть одно средство: нужно произнести заклинание: « Я переживу это, и пойду дальше». День хотелось избыть, но он все не кончался, и спасительная фраза подлейшим образом не работала. Мысль предательски ускользала, или обрывалась, возникшей, вдруг, мыслью. Но и мысли никакой не было, а была лишь сырость и слякоть. Казалось, я впитал в себя всю сырость весеннего неба;  я намок и набух.
- Все заебало, все заебало… - повторял я, ища ответа в протекшей насквозь куртке и раскиселившихся теплых ботинках. Проку от них теперь было чуть. Просто вода внутри ботинок немного теплее, чем вода снаружи… ну, наверное. А я все повторял: «Все заебало, все заебало…». Я рылся в памяти , пытаясь найти настоящую причину пустоты внутри. Когда проник в меня губительный вирус; как он эволюционировал во мне, как рос, как пожирал запас моей прочности? Какие опоры подтачивал он в минуты моей слабости, каким переживаниям потакал, а какие глушил во мне, чтобы в итоге сломать, подчинить мою волю? Кто он?
Утро. Когда пробуждаешься с головной болью, трудно понять, выспался ли ты. Когда не имеешь четкой цели, трудно встать и пойти. Куда? Надо встать, а уж потом решу… куда и зачем я должен пойти. Очень нужно просто «пойти». Худо, когда пойти некуда. Стимул, стимул… В первую очередь избавиться от чувства вины перед собой. Зубы… зубы; они болят только ночью, а вот поджелудочная, что-то зачастила. Горсть «Но-шпы», - порядок. Вот только совесть… совесть. Но совесть – это «вне»… нет, совесть «в» - «вне» раздражитель, а совесть «в». Это уже раздвоение личности, или просто игра? Вопросы валятся из головы как гравий из самосвала, а с ответами самосвал задерживается. Где, на каком проселке он свалился в канаву? … Опять вопрос.
Мне бы человека; одного только человека, но настоящего. Я ищу его, тянусь к сотням подобий, вновь и вновь, ощущая привкус суррогата. Страшно, а вдруг я его никогда не встречу. Вдруг, все мы лишь ступень к нему – ступень, ведущая в никуда, замкнутая сама на себе – степер, так кажется называется дурацкая штука, на которую нужно всходить, а потом спускаться.
Может он и был только раз, или, он является время от времени, но, однажды заговорив, уж более не захотел открывать рта. Перевернули все – каждое слово; нарядили как елку и устроили бойкую торговлю фигурками. Торговля – достойное занятие, но, желая поднять продажи, из нее сделали кровавый культ, а палачей назвали поборниками правды.
Был я в этих ларьках, и внимал торговцам со вниманием, лобызал их веселые фартучки  и холеные прохладные руки, но не услышал живого слова. Из жадных пастей лилась липкая слюна. Я уходил оттуда весь в слюнях.
Я стал мстительным. Не то, чтобы я против кого-то выступил открыто, или набил обидчику морду – нет, моя месть была изощренней и страшней. Я выдумывал страдания для своих обидчиков, водил их по мучениям и унижениям как слепых котят, ибо в моем мире все кроме меня были слепы. И это стало моей мукой и моим унижением.
День ото дня, кровь моя все больше напитывалась желчью и смрадными шлаками. Я ненавидел весь мир – мир ненавидел меня. Часто, я представлял глобальную катастрофу, в которой никто не уцелеет. Важно – чтобы, именно, никто. Я четко видел этот день. Люди предавались  содомии и ярости, убивали подобных себе, и всех прочих... Их возбуждал процесс и антураж: запах крови, разложения, ужас, проникавший во все закоулки, боль, крики, страх. Я в такие минуты был на крыше высотного здания; лежал лицом вверх – к небу. Я не видел ничего, из происходящего, там, внизу, только багровые облака над собой, но все слышал, и впитывал звуки, пил эту энергию разрушения, и наслаждался – наслаждался свободой, тщетностью радения об остатках здоровья, ради нескольких месяцев дополнительных мучений, ненужностью нагим стоять перед необходимостью выбора, возненавидев этот мир окончательно, или возлюбив его неистово и слезливо. Не нужно каяться, умиляясь своему запоздалому бескорыстию, пытаясь выпятить его на показ, словно боевое ранение или гнойную язву. Я натягивал свои внутренние струны, и играл на них тяжелейший рок, от которого небо трескалось и вываливалось багровой штукатуркой на головы и шляпы.
Потом, я вслушивался в музыку; она уже звучала помимо моей воли. Это был мой реквием, записанный на генетических цепочках за несколько поколений до меня, а может и еще раньше и глубже: в то неуловимое, неосязаемое, но единственно живое во мне – мое племенное сознание. Да! Я чувствую связь со своим племенем. Оно несчастное, вялое, больное самолюбием и неутолимой жаждой декаданса. Мое племя, почитающее себя последним оплотом духовности – лишь высказанное намерение уйти трагически, - лишь многоголосый орган, играющий, завораживающую и прекрасную мелодию тления. Порой, мой реквием почти не слышен – он, словно заглушен, замазан безобразным маршем энтузиастов. Но и это – один из его аккордов – желание сыграть на контрасте, желание усилить траурное впечатление от финальной и самой сильной части. Когда отбренчат мандолины и банджо курортного фокстрота, хлынет океанская волна, поддерживаемая и несомая симфоническим оркестром, и обрушит могучий удар на шаткую почву.
Реквием – прощальная песня, но он не хочет оставаться лишь скорбью; ему нужно быть и жнецом, и все чаще он звучит протестом. Во мне зреет протест. Волна протеста так захватила меня; я уже не смею контролировать ее мыслью. Она хочет расти, как дрожжевое тесто, свешиваться через края и давить на стены, а если попытаться ее сдавить, втиснуть в форму, - главным желанием ее станет разрушение. Я рву, я пожираю, я растягиваю на беспощадно чугунной дыбе, я наслаждался хрустом костей и волдырями смертоносных гематом, я… затихаю.
Откуда «это» во мне? Кто занес бациллу жалости в здоровое тело злости? Это скрыто, это за пределами моего внимания. Не дал ответа мне и танцующий безумец; он лишь храбрился сам перед собой… до той лошади. Единственный путь к исцелению – смертельная инъекция с мутной слезой на полированной игле. Деления, деления по пластиковой гильзе… вот на этом я вздохну нервно, почувствовав жжение в локтевом сгибе, на этом перехватит горло, и сладостная духота с миндальным привкусом разольется теплом в носоглотку, а потом дальше, вверх; прильет к глазам, и поползет стальной немотой ото лба к затылку.
А там, за темнотой, уже ждут, двое. Один: сухопарый, оливкового оттенка старец, с всклоченной бородой и в золоченом кокошнике; другой: обходительный красавчик, с лукавой хитринкой в глазах; и оба с картонными плакатиками с моей фамилией. Лукавый хитрее, во второй руке у него теплые, сухие ботинки. Оливковый – бывший фаворит, и теперь раздражен необходимостью стоять с картонкой. Раньше, он свысока смотрел на таких, как я, а теперь и ему приходится заниматься чародейством. Я замечаю, в его свободной руке появились ботинки, причем, стилизованные под heavy metal, и меня это забавляет…