Там, где я родилась Часть 1

Надежда Катаева-Валк
            
                Моей дорогой родне – родителям, брату, дочери, внуку и мужу,
 
                моим землякам – печорским русским и сету,
 
                моим Прудищу и Весёлкину с любовью посвящаю.




 Земля, где я родилась, была пограничной. В тридцати километрах на юг, за Лаврами, жили латыши, в двадцати километрах на запад, за Печорами и за Лухамаа, – эстонцы, а в нашем краю, вокруг Буравенского озера, уживались по соседству русские и полуверцы. Край наш с незапамятных времён был череcполосно заселён русскими и полуверскими деревнями.
Полуверцы не селились в русских деревнях, и русские никогда не селились в полуверских и не покупали друг у друга дома: два очень непохожих народа жили отдельно на одной земле и, по старой традиции, старались не мешать друг другу.
Очень редко случались смешанные браки, при этом девушка, выйдя замуж за полуверца, становилась полуверкой,а полуверка, выйдя за русского, – русской. Родня, и та и другая, стеснялась таких поступков детей и говорила, принимая часть их вины на себя: «Жить не научили». Потому как, если бы научили, женились бы на своих. Но грехом такой брак не считался, венчались все в одной церкви: вера была одна – православная.
В десять лет я узнала в Печорском краеведческом музее, что наши полуверцы назывались «финно-угорской этнической группой сету, ветвью эстонского народа», – так было там написано. Хотя они, как и мы, ходили в одну православную церковь, но, вероятно, из-за чужого языка русские не могли признать их стопроцентно православными и звали полуверцами. Это не воспринималось как оскорбление, за названием полуверец, полуверка для нас и для них было просто наименование этнической группы.
У нас поговаривали, что у сету имеется, кроме православных святых, и свой бог – Пеко, деревянная фигурка которого под страшной тайной хранится в подвале или амбаре одного из сетуских домов и переходит из дома в дом к победителю кулачного боя. Семьи, где росло много братьев, могли выиграть проводимый раз в год, обычно в начале осени, кулачный бой, и семья до следующего года была обеспечена дарами, приносимыми богу Пеко полуверцами всех окрестных деревень. Может, и не только язык, но, скорее, их бог Пеко и был причиной сомнения русских в полном православии этого народа.
В нашей деревне Прудище жили русские, а на другой стороне озера, в Буравеньках, – полуверцы. Русскими деревнями в нашем краю были Рачево, Залесье, Веребково, Поляны, Аристово. Сетускими были Олохово, Сигово, Керино, Игнатово, Троицкое, Заболотье, Потолово. Все деревни, независимо от того, кто в них жил, имели двойное наименование как по-русски, так и по-полуверски. Прудище сету называли Пруутса.
Наше Прудище было когда-то большой деревней, упомянутой в «Писцовой книге Пскова и его пригородов» уже в 1585 году. Дома стояли над оврагом, по дну которого протекала речка, соединяющая Буравенское озеро (старое название
Лаберица) с Троицким. Там, вдоль всего оврага, от Буравенского
озера до Троицка мы в детстве ранней весной, когда сошёл снег и не выросла трава, находили камни от фундаментов прежних построек.
В названиях мест, рядом с нашей деревней, таких как Березняк, Пески, Марихина пустошь, сохранились описания деревьев и почвы тех мест. В названиях остались имена тех людей, кто там когда-то жил, хотя никто не помнил самой
Марихи, да и лесок между нашим домом и Буравенским озером, называемый Березняком, состоял исключительно из больших, размашистых елей. Имена, выходит, пережили и Мариху, и берёзовый лес.
После войны, в пятидесятые годы ХХ века, во времена моего детства, наша деревня вместе с хуторами состояла из двадцати трех русских дворов и занимала большую территорию. На окраине прудищенских земель, за лесом, у дороги в Аристово стояли четыре сетуских хутора. Центром деревни считались стоящие рядом, на краю оврага, дома. Там нашим предком Николаем и всей деревней в 1868 году была построена действующая по сей день Михайловская часовня в честь престольного праздника Покрова. Там, в центре деревни, проходили гулянья, сходы для решения общих деревенских проблем, у дороги перед деревней жгли костёр в Иванову ночь, собирались на масленицу. Но деревней, бок о бок, над оврагом, жили после войны только пять семей – Зайцевы Григорий и Грепа, Кольцовы Владимир и Мария, Кольцовы Фёдор и Елена, Воробьёвы Иван и Мария и Пашковские.
Остальные восемнадцать семей были хуторянами: Катаевы Алексей и Лидия, Катаевы Николай и Александра, Соловьёвы Николай и Мария, Лебедевы Александр и Наталья, Лебедев Григорий, Свободины Николай и Надежда, Булевские Василий и Татьяна, Котов Павел и его жена, Царёв Иван и его жена, Малинины Иван и Антонина, Малины, поселившиеся в доме Белинских, Свободин Петр с семьей, Цветковы, Торговцевы, Федотовы и Маня Кузичиха. У дороги на Рачево, недалеко от Симановых, жила семья Городецких.
Четыре сетуских хутора, относящиеся к нашей деревне, стояли за горкой и один из них  был виден издалека – дом Ивана Мёльдре, где жил он с женой и сыном Эрихом. С горки открывался прекрасный вид на всю округу: на дорогу в Аристово, на Поляны, на леса за прудисецкими хуторами, называемые Песками. За Мёльдре на другой стороне горы жили полуверцы Кийм, Карлин и семья Вахесаар, с дочерью которых, Зиной, мы долгие годы, став жителями Тарту, до самой её смерти, поддерживали дружеские отношения и в тяжелые дни помогали друг другу. Знаю, что Карлины были единственной раскулаченной и вывезенной в Сибирь прудищенской семьей. Говорили, что Федотовым удалось откупиться.
Хутора были расположены на расстоянии около полукилометра друг от друга. Те, что жили деревней, иногда ссорились и жаловались хуторским. Наши им не завидовали. На хуторах жить было вольготнее и спокойнее: ни куры, ни поросята, ни дети никому не мешали. Вокруг дома была своя земля, а за своей колхозная – практически ничья. Правда, до войны она была чьей-то, и все старики знали, кто был владельцем. Люди вздыхали, глядя на эти поля и пустоши, но внукам старались не говорить, у кого эти земли были отняты советской властью: ребёнок глупый – скажет где, а там, глядишь, и «воронок» ночью подъедет.
Наш Печорский край повидал много войн, поскольку находился на границе Прибалтики и России, православного мира и католического, сменившего католический – лютеранского.
– У нас не соскучишься: посеешь зерно при одной власти, а урожай снимешь при другой, – шутили люди. Бабушка говорила, что, разогнав всех, у кого горел глаз на наши земли, Пётр I после Северной войны обеспечил мирную жизнь и прибалтам, и псковичам на два столетия. Но во время «великой смуты», как называли годы Октябрьской революции старики, когда в Пскове русский царь Николай II был вынужден отречься от престола, «Россия оказалась в руках антихриста, который её и погубил». Эстония, давно мечтавшая о независимости, «улучила момент», т.е. воспользовалась моментом и смогла отделиться от России, заключив с ней Тартуский мирный дого-
вор, по которому Печорские земли и даже Старый Изборск ото-
шли к Эстонии. Два десятка лет наш край жил, как говорили печеряне, «под Эстонией».
Но накануне войны с немцем Россия заключила пакт Молотова-Риббентропа и вернула себе Эстонию, как и всю Прибалтику, в старых границах. В сороковом году в Эстонию ввели советские войска, но никто не встречал их цветами не радовался, советских, тем более военных, наши крестьяне боялись. Предчувствие войны витало в воздухе. Солдаты и военная техника двигались из Пскова в сторону Выру по
рижскому шоссе. Окрестные деревни, как вспоминала моя мать, которой в ту пору было только 12 лет, высыпали посмотреть на входившие в Эстонию советские войска. Солдаты уже прошагали немалый путь и были измучены пятидесятикилометровым переходом. Некоторые шли босыми: ноги были стёрты до крови и сапоги висели через плечо. Они просили пить, и люди выносили им воду и молоко.
Новая, советская власть жестоко расправилась с молодой Эстонской республикой: вывезли в Сибирь часть состоятельного населения и чиновников госаппарата Эстонии, уничтожили чудом спасшуюся от революции старую русскую эмиграцию.
Через год немецкая оккупация вытеснила советских и была воспринята поначалу многими жителями как избавление от советского кошмара. Но уже в первые дни войны, как рассказывала моя мать, стало ясно, что Гитлер прислал на наши земли самых жестоких, ненавидящих нас людей. После того, как немцами во дворе школы в Лабонах был расстрелян шестнадцатилетний пионервожатый Миша Обаренков, совсем ребёнок, всем стало ясно, что таких беспощадных хозяев наш народ ещё не видывал.
После изгнания фашистов Печорские земли стали Псковскими, но и советская власть не была милосердной к нашему крестьянству. Частные земли, кровью и потом политые дедами и приумноженные их потомками трудом и крайне экономной жизнью в «эстонское время», при проведении коллективизации были «обрезаны» – отняты у прежних владельцев в пользу колхозов.

Я родилась в 1950 году на одном из прудищенских хуторов с большим прудом, вырытым моим дедом Сергеем Васильевичем Катаевым ещё во втором десятилетии двадцатого века, когда он отделился от отцовского двора, получив от своего отца Василия надел хуторской земли под лесом, и начал строить там дом для своей молодой семьи. Наш хутор, как и деревня, назывался Прудищем. Мы-то думали тогда, что всю деревню называли так из-за нашего пруда, но оказалось, что она называлась Прудищем уже несколько веков.
С южной и западной сторон к нашему хутору подступал
лес, с восточной и северной, за садом, вдоль старой узкоколейки, именуемой в народе «железки», в сторону Рачева и Троицка до горизонта, до самого неба, шли поля. В разные годы на них росли то низенький, голубой от васильков, овёс, то длинноногая жёлтая рожь, то голубой лён, то розовая гречиха,
а иногда на этих полях сажали картошку и она цвела то белыми,
то сиреневыми цветами причудливой формы. Каждый год поля цвели – такими они и остались в моей памяти: голубые под ветром, как море, поля льна, плывущие в небеса перед грозой жёлтые ржаные поля и бело-сиреневые, упирающиеся в горизонт, ровные ряды цветущего картофеля. Иногда эти просторы засеивали клевером, давая земле отдых, и в середине лета цветущий клевер косили. Июльскими вечерами, на закате, воздух был наполнен ароматом скошенного клевера и свежего сена. До сих пор я вижу эти поля во сне и помню их волнующий запах.

 Землю, на которой мы жили, русские считали своей – древней русской Печорской землёй, полуверцы – тоже считали своей, полуверской Setumaa, и у каждого была своя правда, которую старались не обсуждать и не навязывать другим. Власти менялись, а народ пахал поля, растил детей, хоронил стариков, вздыхал и жил дальше, называя меняющиеся власти «новыми обдиралами», не доверяя никому. В этом русские и сету были похожи.
Мы, печорские, тех, кто жил за Изборском, и русскими-то не считали, они были для нас «советскими». Прежде всего наши люди не принимали их за русских, потому что они были безбожники, каким не может быть русский человек: они не знали даже «Отче наш», не говоря уже о других молитвах, не носили нательных крестов, и некоторые из них не умели даже креститься. А второе – это то, что советские были страшно беспрокими1 в глазах наших мастериц. И правда, те из них, кого война занесла в Печорские края, в большинстве своём не умели ни вязать, ни вышивать, хотя и это им простилось бы, но главное – не умели они молиться и не знали престольных праздников – всему этому им пришлось учиться у наших.
– Они беспрокие, у них женщины никто иголки в руках держать не умеет, – говорила Манька Володиха, жена двоюродного брата моего отца Владимира Кольцова.
– Да что там иголки, пятку вывязать ни одна не умеет,носки у них только покупные, – вторила ей другая соседка, Манька Соловьиха с соседнего Соловьёва хутора, и обращалась ко мне:
– Ты что такую длинную нитку в иголку пихаешь? Вот выйдешь замуж за тысячу вёрст за советского, будешь под гармонь на работу ходить, – грозила она мне.
– Да-да, – подтверждала Володиха, – мой Володька, когда служил в эстонской армии в Изборске на кордоне, они с границы видели, как там советские под гармонь строем на покос ходили.
 И женщины дружно смеялись над странными обычаями советских людей.
– Выраcтешь, – говорили мне, – замуж иди только за нашего, за русского.
– В конце концов, можно и за полуверца – они всё-таки работящие и испокон веков жили с нами, но, сохрани Господь, за советского или за эстонца выйти: тогда намаешься, девка, путных мужиков «у их нетути».Да и о чём можно говорить, если люди от веры отбились, они безбожники, а значит, непутные: люди без Бога в душе – без царя в голове.
На столе горела керосиновая лампа, за окнами дома завывал ветер и кружила метель, а сидящие за рукоделием вокруг стола женщины наставляли меня на путь, который считали истинным.
– Да вы что, бабы, какие тут могут быть советские или чухонцы для такой рукодельной и послушной девочки? Сохрани Господь!
– А может, к ней какой полуверец и посватается. Вон в школу-то вместе ходят, – говорила мама.
– Смотри, девка, выйдешь за полуверца, будешь только раз в год на Троицу ходить в баню: они чаще не топят – дрова жалеют, они ведь страшно скупые, – убеждали меня соседки, хотя свою скупость они называли «бережливостью».
– Да-да, и ликву пить научат, у них ликва от всего – и от печали, и от простуды.
– А по праздникам надо на груди носить пуд серебра и в любую жару на голове сноп льна да шерстяной китасник* – вот тебе и баня, – стращали они меня.
Помню, мне было где-то лет девять, я тоже, как они, сидела у стола, вышивала полотенце на свадьбу для Булевской Гали, папиной крестницы, и тихонько слушала, что говорили зимними вечерами на посиделках соседки. Они в святки собирались у нас и вместе с мамой рукодельничали.
У моей мамы, Лидии Петровны Катаевой, до замужества Сталиной, как мне казалось тогда, были самые красивые в деревне вышивки. Они украшали наш бедный послевоенный быт. Круглый стол в задней комнате, самое крупное послевоенное приобретение моих родителей, был покрыт белой кружевной скатертью. Иконы в углу, называемом большим, были укрыты сверху вышитым полотенцем. Полотенце было выткано мамой в юности, когда она готовила своё приданое. Уже потом,
выйдя замуж, она вышила на нём гладью васильки, «верёвочкой» проложила стебли и тонкие листья. Рисунок был незатейливым, нежным, на красивом фоне сложного восьмикепного тканья.
Что значит «восьмикепное», я тогда не расспросила, а теперь спросить не у кого. Но думаю, что это от количества кепей, на которые нажимает ногой ткущая женщина после каждого удара бёрдом**. А оно прижимает и вплетает в узор протянутую челноком нить и тем самым увеличивает на миллиметр тканьё, возникающее под руками мастерицы. Я знаю, что рисунок для вышивки на это восьмикепное полотенце выдумала моя мать сама – она хорошо рисовала, но стеснялась выдавать своё авторство и говорила, что нашла в журнале, ссылалась на более авторитетный источник.
Концы полотенца украшало широкое кружево – тоже её работа крючком, оно придавало большему углу особую воздушность. Иконы стояли на киоте – деревянной треугольной полочке, на которой хранилось Поминание – маленькая книжечка с позолоченным крестом на обложке. Половина страниц в ней была отведена под запись «О здравии», и половина – «Об упокоении». В эту книжечку в дни крестин и похорон записывались имена наших народившихся и почивших сродников, о которых мы молились каждый день перед сном, поминая их имена.
Во время православных праздников и поминальных дней мама зажигала перед иконами лампадочку, и свет её освещал лица Богородицы, младенца Иисуса Христа и Николая
Чудотворца. Они были нашими заступниками.
Пол в задней комнате был плотно застлан цветными половиками, вытканными моей мамой под руководством сетуских женщин. Так они и учились друг у друга и ткать, и вязать, и вышивать. Зимой, после Рождества, вынеся ёлку, в доме ставили став*** и всю зиму до марта ткали: одну зиму – полотенца, другую – половики, третью – скатерти и платки.
В рукоделии непревзойдёнными мастерицами были сетуские женщины – наши полуверки. Белые полотенца с вышивкой и кружевом у нас и у них были одинаковыми, даже рисунки на вышивки женщины брали друг у друга. Но кроме
белых полотенец, были у полуверок для образов и свои – цвет-
ные, красно-вишнёвые с вытканным бело-красным символическим орнаментом. Сетуские полотенца тоже украшало крючком вывязанное кружево, но оно было цветным. Такое вишнёвое полотенце висело на иконах в доме Николая и Марии
Паюстик, куда однажды нас с мамой позвали по каким-то рукодельным заботам. И хотя обычно и у нас, и у них в дом звали только кровную родню, а других, тем более русских, как и мы, полуверцев, – не дальше порога, но те, кто жили по
соседству, делали для соседей исключение.
Полуверки, кроме половиков и скатертей, ткали ещё шерстяные платки, под которые потом, собираясь в церковь, подкладывали льняные косы, и голова приобретала треугольную форму. Ткань на свои народные костюмы, до войны с бело-красным и после войны с бело-вишнёвым орнаментом по рукавам, полуверки ткали сами и потом шили из нее одежды для женщин, мужчин и детишек. Сетуские женщины были красивы не только спереди, сзади у них из-под платка струились вдоль спины до самого края подола две широкие тканые ленты с вязаным узором в конце. Кроме традиционных тканых лент, молодые женщины носили ещё клетчатые и однотонные газовые яркие ленты.
– Смотри, Надя, как красиво у них выткан рисунок на
рукавах и какие красивые тканые ленты, – шептала мне мама, указывая на выходившую перед нами из церкви сетускую женщину.
– А почему ты не выткешь себе такие же? – спрашивала я.
– Это полуверская одежда, которую носит только их народ, мы такую не носим, – отвечала мама, – у нас своя, модная и тоже красивая, у каждой птички своя песенка.
Спустя полвека я вспомнила этот разговор, прочитав
слова сетуской мудрости у Александры Тоомисте:

Venelastel on oma laul.
Igauhel on oma laul.
Missugune lind, niisugune laul.
Oled sa sakslane vai prantslane,
Igauhel omad kombed, omad laulud.
No siin kah.

Это можно перевести так:

У русских своя песня.
У каждого своя песня.
Какая птичка – такая и песня.
Будь ты немцем или французом,
У каждого свои обычаи, свои песни.
Так и здесь.

   
   У каждой деревни был свой престольный праздник. В Прудище нашим прудисецким (так в наших местах произносили слово «прудищенский») праздником был осенний Покров – в середине октября. Утром в церковь отправляли молодых девок, кому пришла пора выходить замуж. Они зажигали свечи и молились, а крестясь на паперти, шёпотом просили:

Покров, Покров, покрой землю снежком
А меня женишком.

Молились в утреннюю покровскую службу и те молодухи, которые никак не могли дождаться первенца, и тоже тихонечко повторяли, выходя из церкви:

Покров, Покров,
Покрой землю и воду,
И меня молоду.

Слово «покрыть» имело в языке наших людей, кроме обычного, ещё особое значение – оплодотворить. К осени все коровы в стаде должны быть покрытыми, а коли не покрытой осталась корова до Покрова, то быть ей в этом году яловой.
К Покрову на почве появлялись первые заморозки, а иногда бывало выпадал первый снег, вдоль дорог краснели спелые гроздья рябин. В день Покрова поминали в церкви на службе многих святых: Николая, Михаила, Александра, а потом батюшка садился в телегу, дёргал вожжи и приезжал на лошадке в наше Прудище. Он был обычно в подряснике и пальто, вылезая из телеги, надевал во дворе вместо пальто сверкающую золотым шитьём праздничную рясу, коротенькой расчёсочкой причёсывал волосы и бороду, надевал на голову такую же сверкающую высокую шапку, вытирал тряпочкой дорожную пыль с хромовых сапог, крестился и шёл в дом. Мы наблюдали из окна, как встречали его родители, – кланялись, крестились и целовали батюшке руку. Его проводили в дом, в больший угол, где стояли иконы, горела лампадка и батюшка совершал молебен. Он приносил с собой кадило и маленькую металлическую коробочку с ароматными кусочками ладана, подкладывал их в разожжённое кадило, и дом наполнялся запахом церкви. Потом батюшка скороговоркой читал из Поминания имена наших живых и покойных сродников, читал из молитвенника скороговоркой праздничные молитвы, всех крестил, гасил кадило, принимал мамины дары – пять рублей, конфетки да пирожки, иногда выпивал стопочку, поздравлял всю семью с праздником и направлялся на соседний хутор.
С батюшкой вместе ездил псаломщик, он помогал разжигать кадило, иногда читал вместо священника молитвы, подпевал и следил за тем, чтобы прихожане не переусердствовали в угощении и батюшка не «перебрал лишку». Вечером, по
сумеркам, они в телеге, полной подарков, счастливые и хмельные, возвращались в Залесье, где рядом с церковью стоял дом священника и где ждала их суровая попадья.

Однажды в нашем доме, бросив взгляд на стены комнаты,
батюшка был сражён мамиными вышивками. Отслужив молебен, он сказал, улыбнувшись в бороду:
– У вас, хозяйка, рукодельный дом. Лепота.
На его слова мама опустила голову, и я последовала её примеру.
– Спасибо, батюшка, – сказала мама, и я прошептала благодарность вслед за ней.
– И ты тоже вышиваешь, детка? – обратился он ко мне.
Мы с мамой онемели от такой похвалы, я показала батюшке подушечку для иголок, которую вышивала сама. На синем сатиновом фоне ярко светились вышитые крестиком жёлтенькие анютины глазки.
– Да ты просто рукодельница! И кем же ты будешь, когда вырастешь? – спросил он. – Наверное, учительницей, как папа?
– Нет, батюшка, – ответила я, осмелев, – мой папа не учительница, он учитель, а я буду художницей.
Не пропала «наука» бабушки моим родителям, которую она не раз повторяла: «Учите ребёнка изъясняться правильным русским языком».
– Надя, нельзя возражать взрослым, – пристыдила меня мама.
– Благословите её, батюшка, пять лет в августе исполнилось, – попросила она. И он меня благословил.
Я, правда, не стала художницей, но ею стала моя дочь Лийна. А начало было там, в Прудище, где зимними вечерами ткались полуверские половики, вышивались анютины глазки и васильки на восьмикепном полотенце.   

  Мои родители, как и большинство местного населения, как русские, так и сету, были людьми, умеющими уважать чужое мнение и мириться с любым характером своего соседа.
– Лучше плохенький мир, чем хорошая война, – говорили родители. К окружающим их людям они относились сдержанно и доброжелательно. Теперь я понимаю, что такова была особенность их культуры, сформированной веками чересполосной жизни с полуверцами. И те и другие умели ценить мир, потому что жили на этой земле веками и не собирались покидать нажитые места, разве что на тот свет. Со всеми в округе – и русскими, и полуверцами – надо было поддерживать хорошие отношения и творить добро, за которое Господь воздаст когда-нибудь тебе и твоим детям.
Конечно, полуверцы были другими: и говорили они на своём языке, и одежду носили свою, и даже женщины рожали детей по-своему, сидя на корточках, и в глубине души мы и они всё-таки не до конца доверяли друг другу, но это не мешало
нам ценить добрососедство и мир: ведь крестили всех нас в одной купели и отпевали в одной церкви, и хоронили в одной земле.
Нашими сетускими соседями были: Иван Мерелахт – его хутор стоял у «железки» на границе Троицка и Прудища; Иван Муруметс – они жили на другой стороне оврага, их хутор относился к сетуской деревне Керино; Николай Паюстик, дом которого стоял на нашей стороне озера, но хутор относился к Буравенькам – сетуской деревне на другом берегу.
Мои родители хвалили полуверцев за трудолюбие и любовь к земле. Они знали их язык, а полуверцы знали русский, но говорили с таким сильным акцентом, что не всякий мог понять их без местного переводчика.
Жаловаться на жизнь, родню или соседей было не принято. Осуждать других не решались и детям не позволяли, ведь «не суди и не судим будешь». Уныние, один из грехов по Святому писанию, обошёл стороной нас и полуверцев. Так оно и было – пережившие войну люди умели радоваться тому малому, что имели. Ни брюзжания, ни злословия, ни жалоб, общаясь с соседями и детьми, они не допускали.

  Отец мой, Алексей Сергеевич Катаев, был инициатором строительства русско-эстонской школы в Троицком барском доме. Он исписал немало бумаги, доказывая районным и областным властям необходимость сохранения барского дома и открытия школы для местных детей. В те годы, когда отец ходатайствовал об открытии Троицкой школы, произошла забавная, запомнившаяся мне история, характеризующая 1955 год. К отцу приехало начальство из гороно. Сидят у нас, в большой комнате, обсуждают, а я сижу за шкафом и укладываю спать куклу Катю, мне пять лет.
Мама, уходя из комнаты, мне наказала:
– Ни звука!
Один из этих дядей карандашиком постукивал по столу и всё приговаривал:
– Так, так… так-так…
Я молчала очень долго, но когда он снова уж в который раз сказал «так-так», я продолжила вслух:

– Так-так, – сказал бедняк.
– Хороша советская власть.
  И сам горько заплакал.

– Что?! – загремел отец, но мой след уже простыл. 
Такую присказку знали все в Прудище, и если кто-то замешкался в разговоре и говорил «так-так», тут же следовало продолжение про бедняка, который был обижен советской властью. И говорили так все: и Черевичка, хотя он уважал
советскую власть, и дед Иван, брат нашего деда Пети в Весёлкине, который не любил советскую власть. Да всё Прудище помнило и знало про бедняка: и Соловьёвы, и Кольцовы, и Лебедевы, и Зайцевы.

Я боялась идти домой, чувствовала, что сказала что-то не то. Через час мимо меня проехала машина с этими дядьками из города. Я вернулась в дом.
Мама была заплакана, отец занимался садом. Родители были убиты страхом и горем. Меня никто не собирался ни наказывать, ни ругать. Я забралась за шкаф к кукле Кате и потихоньку стала плакать. Не раз потом в жизни, когда случалось сказать лишнее, мне хотелось забраться за шкаф, и чтобы мама вытащила меня оттуда и сказала, что я самая хорошая девочка на свете, но при чужих людях нужно говорить только если тебя об этом попросят, и прежде подумать, что говорить, даже если об этом «тренделит» вся деревня.
– Каждый должен нести ответ за свои слова и не ссылаться на других. Никому не говори, где и от кого ты это слышала, сказала сама, значит – твоё.
Но «воронок» за нами не приехал. Шёл 1955 год, Сталин обживался уже на том свете, и страхи моих родителей, слава Богу, оказались напрасными. Люди не думали, что со смертью вождя кончатся «воронки», страх долго заставлял людей быть осторожными при посторонних.