Репортаж 25-А. От печки

Александр Войлошников
                Репортаж  № 25                010211
ОТ   П Е Ч К И .             «Впервые усомнился он – имел
                ли он право поступать так?»
Прошел год.                (Дюма. «Граф М-К»)
Время – декабрь 1942 г
Возраст – 16 лет.            «Не надо оваций! Гафа Монте-    Место – Свердловск.           Кристо из меня не вышло"    Петров и Ильф)УЗТМ               



      -- О-от, блинство! Ёшь твою!...  Как, от, наша смена – так горячей воды обратно нету!
      -- Водой холо-одной обливайся, ежли хочешь быть здоров!
      -- Како ушш здоровьишшко?! От, пылишша не токо нутрянку забиват, а скрозь спецуру прошшшибат! О-от, тот, прибор мужицкий, понима-ашш, цельну смену в черноте от загибатся… хрен отмо-ошш! О-от.
      -- Мать те перемать! Не моги, Кондратич, отмывать!! Из чёрных яиц брунеты вылупляются -- закачаешься! В Африке, -- медицинский факт! – чёрными яйцами размножаются!
      -- От, это да-а! – Кондра-атич! Да таким брунетом, знать, э-эх, едрит налево мать, негров на всю Африку можно настрогать!!...
      -- Ого-го, Кондратич! Мать-перемать! Таку-то размножалку токо в автомойке отмывать!
     -- Эге-ге, Кондратич! И как милиция могёт дозволять – такой калибер при себе таскать?! 
      -- Ах, га-га-га-а-а!!
      -- Ох, го-го-го-о-о!!!
          Баа-бах!!! – дверь за мной захлопывается тугой пружиной, отсекая гулкий галдёж в душевой. Смена наша моется. Выскакиваю в раздевалку и, сжав зубы, чтобы экономились -- зряшно не клацали, -- на цырлах, как балерина, шкандыбаю по мокрому, холодному кафелю. Зарешеченная, как зек, тусклая лампочка скупо освещает раздевалку скучным желтеньким светом, пахнущим мочой. Раздражаясь, нетерпеливо нашариваю во тьме шкафчика запропастившееся полотенце. Зззадддубббарееел!!! Наконец-то, энергично растираюсь полотенцем, которое от этого становится серо-бурым. Хрен смоешь едва тёпленькой струйкой воды всепроникающую пыль, всю смену липнущую на потное тело! И если отмоюсь я «в светлом будущем» от этой пылюки, то, едва ли, прочихаюсь от удушливых мартеновских газов, забивающих глотку так, что голова чурбанеет, отхаркаюсь от магнезитовой пыли, въевшейся в поры тела, разгоряченного тяжелой работой.
      Подходит Гордеич, мастер смены. Уже одет. Рослый, сутоловатый, худой, но жилистый – крепкий старик. Редеющие волосы аккуратно зачёсаны на косой пробор. Один глаз, со стороны пробора, прищурен, отчего изрезанное морщинами лицо,  продубленное мартеновским жаром, кажется лукавым, мудрым и чуть зловещим, как у сказочного ведуна. А глаз Гордеич щурит, когда приглядывается. Видать, так-то глядеть ему поспособнее. С виду грозный, а понатуре -- баской старикан, – душевный.
      -- Как помылся, Сашок?
      -- То ж, Гордеич, рази мытьё!? То же ж – медленная казнь! Инквизиция!! А-а-апчхи!!! На костре – гуманнее… там не чихают…
      -- Да-а… таки дела -- сызнова авария в бойлерной. Ить ноне там робить некому… токо ученики, оот, которым по четырнадцать… всех ужо мастеровитых слесарЕй на войну позабирали… А я про то, Сашок, коли нету делов срочных, -- айда ко мне?! А? -- баско повечеруем совместно от. Чёй-то муторно седни. Видать погодка обратно… ооот.
         Гордеич мужик гордый. Зря не просит. Надо пойти. А сегодня Серёга меня ждать будет – собирались вечерком заглянуть в «курятник» -- девчачью общагу. Как говорится, «на огонёк». Ништяк, перебьётся Серёга. Он будто меня знакомит, а под этим предлогом себе знакомства заводит. А Гордеичу я отказать не могу, -- привязался я к доброму, угостительному старику. Не из-за картохи в мундире – фирменного блюда бобыля, -- а потому, что люблю повечеровать в домашней обстановочке, где душа отдыхает. А в общаге разве отдых? Курятник, с парочками по тёмным углам на каждой лестничной площадке, быстро оскомину набивает. Расстройство одно от такого флирта и раздражение на куриное соображение обитательниц курятника: лезут ей под подол, значит – дурак и нахал, не лезут, значит – дурак и слюнтяй. А что ты дурак, это -- выноси за скобки общим множителем. Тут -- девчачья логика, а у них одно на уме: будто у парней на уме одно!
      Только выходим мы с Гордеичем из-за стены цеха на широкий центральный проезд – враз по щекам наотмашь хлестануло колючим снеговым зарядом. И как ни закрывай лицо варежкой, а ледяные иголочки снежинок находят место кольнуть. Но за заводской проходной, когда сворачиваем с продуваемой ветрами площади Первой пятилетки в сторону Верх-Исетского пруда, злой северо-восточный ветер подталкивает в спину, подгоняет тугими пинками ветровых завихрений, подстёгивает под зад ледяными розгами. Мои рабочие ботинки популярного фасона военного времени: «во поле берёзонька стояла», -- оскальзываюся под горку. Такие «стукалки» дают на мартене, как спецобувь: верх брезентовый, подошвы берёзовые. А то, что подошвы не сгибаются, так к этому привыкаешь. Не к такому за войну попривыкали… и в потьмах жить привыкли. Даже непривычно свет электрический вечером видеть в доме, тем более, – на улице! По сторонам тёмной улицы, утопающей в глубоких сугробах, сквозь метельную мглу, чернеют добротные бревёнчатые дома с глухими ставнями. От дома к дому – высокие деревянные заборы, они же -- стены крытых дворов. В такой двор и с аэроплана хрен не заглянешь – глухо, как в танке! Здесь, в Кушвинской слободе, живут старые рабочие династии, работающие из поколения в поколение на одном заводе и по одному делу. Мы, пришлые, их кержаками зовём. Для нас, горласто-суетливых, была по началу в диковину их степенная молчаливость. А, пообвыкнув, и мы «окержачились» -- стали походить на аборигенов.
           А угрюмо обособленные даже от неба, кержацкие подворья, которые поперву казались олицетворением кержацкой нелюдимости, на деле оказались рациональными постройками для долгой снежной, холодной зимы, чтобы через крытый двор в любую вьюгу  навестить и амбар, и сарай, и хлев, и коровник… Только не слышно из кержацких дворов мычание, блеяние, хрюканье… даже  бреха собачьего! Опустели кержацкие дворы: советская власть высокими налогами напрочь отбила охоту держать скотину. Прав урка Валет: режет соввласть то, на чем сидит. Отучили мастеровых людей от натурального хозяйства, и не купить ни за какие деньги ни молока, ни мяса.
         Уныло гудит вьюга над пустующими добротными коровниками и сараями, которые с любовью и выдумкой сооружали на века деды нынешних кержаков. Да и кержаки всё меньше стали выделяться среди вавилонского столпотворения людей пришлых: вербованных, мобилизованных, эвакуированных и ещё Бог весть какими ветрами занесённых в этот край, где издавна живут люди степенные, домовитые, работящие, а с виду – суровые, нелюдимые. Всё прощают пришлым людям немногословные кержаки: и пьянство, и болтливую разнузданность. Прощают, даже, безбожие. Не прощают одного: наплевательского отношения к работе, к заводу. Разгильдяйствовать на заводе – всё одно, что в доме кержака нахезать. Ведь, завод для кержака – продолжение его дома и часть жизни его. Серьёзная часть. А у кержаков, на наш пришлый взгляд, всё чересчур уж серьёзно!
       Полгода, как я в мартеновском цехе Уралмаша обмуровщиком вкалываю по третьему разряду. Из училища нас досрочно турнули: время военное, не до ерунды – учёбой заниматься! Чему надо, -- в цехе научат по формуле: «Бери больше, кидай дальше, отдыхай, пока летит!» Присвоили разряды: всем второй, а Серёге и мне, – третий. А нам разряды, как зайцу арифмометр: главное, -- не разряд, а карточка мартеновская «ОС» -- особое снабжение! Тут и хлеба килограмм, и остального -- в два раза больше, чем в рабочей! Ещё спецжиры и доппитание за перевыполнение, а оно неизбежно по технологии. Так что очистилась соображалка от проблемы: как бы схавать и послезавтрашнюю пайку?
           Работа – не курорт, потная работка. Дантевский ад, в сравнении, -- местечко тихое, тёплое, располагающее к политбеседе и домино… вроде цехового красного уголка. Ремонт обмуровки между плавками, поэтому работаем под грохот ветродуя в раскалённой печке… При такой работе держался я сперва на кураже, как в драке. И удивлялся: другие спокойно работают и за меня часть работы успевают сделать. А у меня – круги в глазах и дрожь в коленках! Продержался на гоноре пару недель, смотрю: а я других и не хуже – втянулся. Сильней не стал, а научился ту силу, которая есть, расходовать по кержацки, не суетясь. Знать Василь Гордеич, мастер наш, помог, чем мог. Кержак потомственный, а старик душевный, с понятием. Видит, что стараюсь, а силёнок маловато, -- отдаёт мне свою норму порошкового молока и доппитание.
        Доппитание – это тонкие сосисочки из Америки. Стоят они в банке вертикально и плотно, как пассажиры в трамвае. Говорят, американцы насобачились их из собак делать, поэтому называются они по американски «хот дог», что по русски – «горячая собака». Ещё рассказывают: приходит эскимос в кафе во Фриско, а там в меню: «хот дог». Рад эскимос: «О, ит из собака -- настоящий эскимосский еда!» Подают ему сосисочку, а эскимос ещё радостнее: «О! Ит из -- большая деликатеса от кобелЯ!». В Америке собаки вкусные, а наши --  вкуснее! За тот факт заявляю не только из патриотизма: хотя я не эскимос, но собаку съел.
      Гордеич порошковым молоком и «собачьими сосисками» грЕбует. Кержаки не курят, спиртное не пьют и в еде привередливые. Говорит Гордеич, что у него желудок старой веры и американский «второй фронт» не принимает, для него одного достаточно. А мой желудок не только на два фронта справляется, он и шамотный кирпич запросто переварит! На мартене снабжение лучшее по заводу. Никто от того не растолстел, но мужики в силе. «Работа така, что без силов оот делать тут неча!» -- говорит Гордеич.
           У меня и у Гордеича одна по жизни маята – одиночество... Недавно он жену схоронил от воспаления лёгких. Её гебист в холодной держал, пока на арестованного её брата протокол писал… А перед тем похоронку она и Гордеич получили на старшего сына… а младший сын воюет в Уральском Танковом корпусе. Наверное, от одиночества, стал Гордеич меня, по молодости моей, сынком называть. Говорит, что я на его младшего сына схож. Дескать, тот тоже придурок, -- всё похрену, только улыбается… Потом Гордеич домой к себе стал приглашать. Сперва стеснялся я – не привык к домашнему обиходу. А как обвык, так понравилось и частенько ночую у Гордеича. Наварим мы картоху в мундире и макаем в тарелочку с постным маслицем и сольцой. А потом уж и кипяточек швыркаем, для размягчения души. Ну, после -- разговор душевный…

        Вот и дотопали. Все дома на этой улице, как бастионы, -- на века сработаны. Гордеич отпирает двери, а я набираю в сарайчике охапку поленьев, звонких от морозной сухости. В доме Гордеич зажигает огарок свечи. При его мерцающем свете разжигаем печку. Это дело первое – выстыл дом за сутки. Жарко вспыхивает береста, трещат сухие смолистые щепки, от них зашаяли сухие сосновые поленья и запахло летним сосновым лесом, а печной дымоход уютно запел древнюю, как мир, песенку домашнего очага. Печь в горнице похожа на голландскую, но с однокомфорочной нишей, в которой можно варить, не разводя огонь на кухне.
       Гордеич гасит огарыш -- горница освещается мерцающим светом от печки. Горница опрятная, ухоженная, с мебелью старинной, добротной, на века сработанной, а пол в горнице застелен узорчатыми половичками. Такие весёлые половички вручную вяжут домовитые уралочки из бросовых разноцветных лоскутков, вкладывая в это дело не мало выдумки.
        Гордеич ставит на конфорку чугунок с картошкой, а я подвигаю к огню низенькую скамеечку, чтобы посидеть у открытой печи. Щурясь на длинные языки пламени, зазмеившиеся с тихим ласковым гулом, я блаженно замираю и молитвенно протягиваю к огню озябшие руки. Руки оббитые, обожженные, растёртые, с растрескавшейся кожей и ссадинами, не заживающими от пыли… это не нервные, чуткие и гибкие руки ширмача звездохвата, а замозоленные рабочие руки обмуровщика через которые проходят тысячи холодных и горячих кирпичей…
      -- Ты, Сашок, не удумай ооот, дескать, выжил из ума старый дурень-от и поглянулось ему таскать к себе мальца, чтоб одному не боязно быть в дому… -- и смолк неожиданно Гордеич,  уставившись в мерцающую от печных отблесков полутьму горницы, будто что-то увидел… и тут же умолкла добрая песенка печки, а вверху, в трубе, что-то заныло протяжно и горестно, как будто бы заплакал там кто-то тихонечко. Горько-прегорько. Вздыхает Гордеич и продолжает:
        -- Хотя и то, знат-то, тоже быват, особливо кода погода ветрена от… Но не то, подит-ко главно, а то, что ты, как я, один по жизни маешься… ооот. А вместях-то нам на кажного по полмаяты… от. Эх, Сашок, не будем уросить, тоскою Бога гневить! Найдутся твои родители… дай-то Бог, чтобы и мой младшенький возвернулся… Пока надёжа есть, -- любая жизнь в леготку! О-от... хотя годы дают знать… вроде -- привычно дело работа, а всё тяжче… от – уставать-то стал. Дурни говорят: «старость не радость». Токо кто от старости отказался? -- ить долга жисть -- она токо через старость! Надо б мне хошь пяток годков… хочу внуков увидеть! О-от... Да и кака-никака, а есть подмога от нас с тобой, Сашок тем, кто на войне… от старого да малого. Часом и младшенькому моёму подмогнёт броня наша… а? Сашок! Сашо-ок!! Эк, сморило-то тебя… умаялся, знат-то… да и то… Не спи, Сашок, картоха поспела от…
         Не сон меня сморил, сижу я зажмурившись от сухого печного жара и шевелю мозгой так напряженно, что говорить не могу – горло перехватило. Странные чувства и мысли болезненно скребутся, ворочаются в душе моей, освобождая себе место среди холодных глыб заскорузлой ненависти. И причастность моя к громадному человеческому горю, и любовь к Гордеичу, и жалость к его сыновьям, и отчаяние от своей беспомощности, от того, что не знаю, не могу выразить то, что захлестывает сознание.
         Как утешить Гордеича, не усилив муку его!? Только тем, что промолчу о том, что напрасны смерть его сыновей и неутешное горе его родительское. Обречён его младший сын… не сегодня, так завтра чёрная ленточка наискосок перечеркнёт фотографию улыбчивого паренька… которая на комоде стоит… раз воюет он за то, чтобы продлить благоденствие жирующих партийцев. А Сесесерия обречена. Как не гоношись, обречена она из-за безнравственности. Не должно быть на земле народа, который уничтожает лучших сыновей, чтобы процветали мерзавцы!
        Только в России десятки лет власть может принадлежать ворам и негодяям, а русский народ не только терпит, но ещё и защищает такую власть!! Настал час возмездия, о котором говорили Седой и Отец Михаил! Не может победить страна, прОклятая лучшими своими сыновьями! Но как же я скажу тебе это… добрый, бесконечно дорогой мне, Гордеич!...  Не знаю я, что могу сделать для тебя, Гордеич. Зато знаю я, что могу НЕ СДЕЛАТЬ! Ведь всё уже приготовлено и просчитано мною для того, чтобы в мартеновскую печь попал… снаряд не разряженный!!!
                *        *        *
      Металл в мартеновские печи идёт после разделки и сортировки. Делается это на складе металлолома. Там стоят, на боку лежат и торчком торчат когда-то грозные фрицевские танки и самоходки. Пробитые, взорвавшиеся, сгоревшие, размонтированные. Их стальные коробки сапёры и трофейно похоронная команда очистила от трупов, оружия и того, что может взрываться. В мастерских с танков и самоходок сняли приборы, прицелы, инструмент -- всё то, что сгодится мастеровым людям. Но в укромных уголках этих бронированных гробов остаются мелкие вещички тех, кто умирал внутри этих стальных монстров современной бойни. Никто не обращает внимание на грязные носки, посуду, талисманы -- мягкие детские игрушки, для кого-то хранившие запах оставшихся в Германии детей… в общем, предметы никому не нужные, как запах  детей, отец которых сгорел в этом железном гробу. Но все эти предметы -- из таинственного заграничного мира. Как обрадовались бы земляне, заполучив, хотя бы, мусорный бак с Марса! И для нас огрызок карандаша – тоже удивительно странный, потому, что он ИНОстранный и на нём -- полустёртые буковки, доказывающие, что он из той таинственной заграницы!
        Этот склад охраняют злющие, карикатурно задастые от множества одежд под шинелями, бабы вохровки, вооруженные длинными винтарями со штыками. Этих винтовок боятся бабы вохровки больше, чем лазутчиков на этот склад. Если б каждой вохровке дать по хорошему дрыну, -- хрен бы кто рискнул туда полезть! Но когда у вохровки в руках этот ужасный винтарь, то смотреть на склад ей некогда. Танк немецкий не украдут, а за потерю винтовки… о-ой!!! – от одной мыслИ такой у вохровки в ватных штанах сыреет!
          Вздремнула бы тепло одетая, усталая баба, положив винтарь под широкий, тяжелый, такой надёжный собственный зад, да страшно ей: а вдруг там винтовка ка-ак ба-абахнет!! – а рядышком -- главный орган родной! Ой-ой-ой!!! Поэтому вся бдительность вохровки направлена на охрану ужасной винтовки, а каждый из парней уралмашевской общаги не раз побывал на этом складе.
         По общаге бродит легенда про клад из музейных драгоценностей, который фрицы затырили в самоходке в таком хитром месте, что ни в жисть не догадаться! И отправился бы этот клад в переплавку, если бы один дурак, как водится, сдуру, не развинтил бы… и так далее. Выслушав в десятый раз эту историю, слушатели, вместе с рассказчиком, дружно вздыхают: «Да-а… дуракам завсегда счастье…», -- подразумевая, что они не дураки и поэтому счастье не для них!
       О том дураке, «которому счастье», все знают понаслышке, хотя все рассказчики уверены, что найденными сокровищами «дурак» распорядился разумно. Не понёс он их ни в Гохран, ни в милицию, где бы дали ему много красных бумажек с портретом Ленина, о которых теперь говорят: «думай, не думай, а сто рублей -- не деньги!»… Не-ет! -- «дурак» «своим путём пошел», -- он такого барыгу нашел, который отвалил ему ящик американской тушенки!! И хотя знал я цену этим легендам про клады в самоходках, но если что-то хочешь, и не такому поверишь! А найти клад я хочу! Очень!! Не ради тушенки, а, чтобы полюбоваться бриллиантовыми диадемами, подвесками, алмазными перстнями, золотыми монетами тысячелетней давности -- теми сокровищами, о которых читал я в романах, но так и не увидел за свою жизнь шестнадцатилетнюю. Конечно, не раз бывал на этом складе и я. 
      
      Когда в самоходке, лежащей на боку, увидел я этот снаряд, то сперва удивился: почему до меня его не заметили? Потом понял: когда самоходку положили на бок, -- снаряд выкатился из-под искарёженной стальной панели. Такие находки бывают и резчики сапёра вызывают. Не увидев в этой самоходке ничего интересного, я выполз из неё и полез в соседний танк, тут же, забыв про снаряд. Но в подсознании что-то сработало и волнительная догадка выплеснулась в сознание, затопив его мыслями о снаряде.
       Хотя я не прикасался к снаряду, но в воображении ощущал холодок его гладкой стремительно обтекаемой формы, чувствовал его волнующую тяжесть от неизрасходованной тротиловой силы, которая спрессована внутри и ждёт своего часа. Ещё не обладая снарядом, я нежно любил его, как любит мать не родившегося ребёнка. Я восхищался его мощью и с нетерпением ждал: когда он станет моим и, послушный моему страстному желанию, взорвётся! И где!? Рванёт там, где уничтожит не один танк…  десятки танков останутся без брони после взрыва снаряда в мартеновской печке!
      Появилась уверенность, что об этом снаряде я мечтал подсознательно, -- это тот клад, который я искал, ещё не зная: что ищу? В следующую ночную смену я отпросился у Гордеича. Вытащив со склада снаряд, спрятал его около мартеновского цеха под циклопическим железным цилиндром, завезённым сюда по чьей-то глупости со времён основания Уралмаша. Зарыл снаряд в снег, закидал обломками шамотного кирпича, пометил обломки, лежащие сверху: мало ли что? Когда вернулся в цех, голова уже работала над деталями плана: как пропулить снаряд мимо цеховой вохры по желобу для кирпичей, как заложить снаряд в обмуровку мартена… эх, если бы был единомышленник, который, хотя бы, на шухере стоял!…

         Как пришибленный хожу я, поглощенный мыслями о снаряде, отвечая и делая всё невпопад. Даже уснуть не сразу могу: всё думаю, думаю… Все технические вопросы легко решил. Но остались «оргвопросы». Самый трудный: а что после взрыва делать? Всё было б просто, если бы гебня имела хоть молекулу мозгов и совести. А так -- сразу же заметут на мартене, и не меня, безродного, а тех, у кого в родне арестованные и раскулаченные. Гордеича – в первую очередь!
         И все, кого заберут, сразу признаются в соучастии… и  всех друзей и знакомых заложат! «Фирма веников не вяжет» -- советская скорорасстрельная юстиция осечку не даёт! И если я заявление в НКВД напишу, что я один всё наточковал и провернул, то это НКВД убедит только в том, что я выгораживаю крупную организацию… где Гордеич, Серёга, а также все те, с кем я, хотя бы в сортире сидел рядышком! Разве может эта мразь губушная подумать, что я беспокоюсь не за себя, а за других? Они же по себе судят. 
        Время наше весёлое, а анекдоты – того пуще! Рассказывают, что при эвакуации музея обнаружили неизвестную египетскую мумию. Откуда?? Вызвали чекистов – разберитесь. Поработали чекисты. От мумии остался порошок и протокол: «Контра фараонская, еврейской нации, работала, курва, на японскую разведку. Во всём сама призналась и подписала протокол каким-то иероглифом!» Вот, потому так трудно решать «оргвопросы», которые коснутся, да ещё, ого-го, как коснутся! -- дорогих мне людей. Ими я жертвую, как в шахматах жертвуют за коня две пешки, за ладью – три.
          И когда всё было готово для доставки снаряда в мартен и мысленно я у всех прощенья попросил, вдруг понял: нет куража! Представил, что скажут и подумают обо мне Гордеич, Серёга и другие мартеновцы и понял: не поймут они, что сдел я это для них, для всей России! И пропало желание. Очень уж гебне это на руку: «не зря хлеб едим и подряд всех арестовываем, если диверсанты так и кишат!» -- отрапортуют они. Как говорил Таракан: «колды б не орханы, -- все в СССР перекинутся в антисоветчики!» Свердловские органы за раскрутку этого дела боевые ордена получат!
        А как больно будет Гордеичу от того, что он во мне обманулся… Ведь искренне верит он в то, что броневая сталь спасает страну и его младшенького сына – единственную надежду в его жизни, полной только потерь. И что мне делать, если у меня такой раздрай в душе, как  у Графа Монте-Кристо, который
         «…шел долгим, извилистым путём мщения и, когда достиг вершины, бездна сомнения внезапно разверзлась перед ним.»    
         У Графа всё просто… и чувства его и мысли, красивы, но примитивны. Мне б графские заботы при его финансах, -- я б такие финты замастыривал! – вся Сесесерия на рогах бы стояла…
      -- Накось, Сашок, -- обрывает круто закрученный клубок моих мыслей Гордеич. – Посунься-ко малость в сторонку… о-от! Ух, добра-а картоха – рассыпчата! От туточки, подля печки-то, попируем… от. Без стола  обойдёмся, поди-тко, как султанЫ турецкие! Тепло, светло и муха не кусаить, едри её налево… ишь кака жись баска -- султанОв не хужее, токо без гарема, ооот… И, сидя перед жаркой печкой с открытой дверцей, мы достаём из чугунка горячие, мягкие, вкусные картофелины, обжигаясь и дуя, разламываем их и под тёмной кожурой, обнажается телесного цвета нежная мякоть…
      -- О-от.. ты намедни про графа сказывал, а как были дела графские «насчёт картошки дров пожжарить?» -- спрашивает Гордеич, а глаза его хитрющие, с веселыми морщинками. И выдаю я готовую цитату:
      -- «Ужин был сервирован с изысканной роскошью и состоял из жаренного фазана, окруженного корсиканскими дроздами, великолепного тюрбо и гигантского лангуста».
      Смеющиеся глаза Гордеича совсем утонули в весёлой паутине морщинок. Как только я, выпалив на одном дыхании цитату, впиваюсь в нежную мякоть горячей картофелины, Гордеич, покачав головой, вздыхает, соболезнуя лукаво:
      -- Охо-хо-о… коли графу ужо дрозды поглянулись, -- плохи, знат, дела на графской кухне…ооот. Туточки, на Урале, поди-тко, кошек ужо поели, токо за дроздов-то не принимались… о-от, понимаш, а тут ещё лангуста… это что – насекомая мясиста? Навроде мокрицы? Дела-а… Ладно, от, гигантский попался лангуста… а то поди-тко голодным графу спать! От, что значит, не садил по весне граф картоху! Она-то не выдаст, тут ужо не сумлевайся… ооот.
      -- Про лангуста я не знаю, но один мой кореш говаривал: «И маленькая рыбка лучше, чем большо-ой таракан!»
      И мы хохочем, обжигаясь горячей картошкой. Я охотно подыгрываю добродушным подначкам Гордеича… Любит Гордеич пошутить, но к двум словам не терпит легкомыслия и шуток. Это работа и… Бог. Перед сном Гордеич, как обычно, уединяется в соседней маленькой комнатке, которая когда-то служила супругам спаленкой. Там, в дальнем углу, укрытая от нескромных глаз расшитой салфеткой, лежит старинная Библия. Несколько минут Гордеич стоит перед ней, просветлев лицом, и шепчет, крестясь двумя пальцами.
        Гордеич старовер. Предки его, старообрядцы, при Петре бежали на Урал, спасаясь от «антихристовой веры» -- нынешнего православия. Методики православной церкви по обращению русских христиан (позже – староверов) в лоно православия, (новой веры, византийской), соответствовали интеллекту российских попов: плеть, дыба, обрезание ушей, вырывание языка, а ещё радикальнее – сожжение староверов заживо в староверческих церквях без икон и идолов.
         Православная церковь терпимо относилась к иноверцам. Но на долю единоверцев, которые не признавали иконы и обряды ортодоксальной церкви, доставались от православия такие пытки, «во имя Бога любящего и милосердного», какие могли придумать только изуверы, озверевшие и до упора охреневшие в тиши монастырских келий!
                *       *       *            
          После ужина Гордеич, приготовив постель, спрашивает:
      -- Чо-то ты, Сашок, почитай-ко с той недели, смурной ходишь… чо за маята от к душе-то присохла? Ты не мытарься, поговори-ко со мной, может и полегчат, ооот?
     Я промолчал, или промычал что-то невнятно, будто сплю, а Гордеич, покряхтев по стариковски, улёгся и говорит:
      -- Что ж…тако быват, чо молчать несподручно, а сказат -- того пуще. Ежели, знат, рассорка в душе о-от… так ты родителя вспомни, с ним от посоветуйся. Поразмысли-ко вместе. Его-то совет родительский, не сумлевайся, верный. А с собой спорить -- маята одна… о-от…
      Уснул Гордеич. Беспокойно спит. То всхрапнёт, то взохнёт, а то постанывает. Говорят, раз постанывает, значит сон с разговорами. Быть может, снится Гордеичу длинный стол в солнечной горенке. Во главе стола – он, по сторонам – сыновья, дальше – снохи, а на другом конце стола, видимо-невидимо шустреньких внучек и внучат. Глаз да глаз тут -- за таким-то бедовым народцем! Жена его на стол угощения подаёт, а снохи успевают жене пособить и за внучатами уследить. И улыбается детскому гомону и общей радости заботливая мать его сыновей и ласковая бабушка внучат…
        Боже, как мало нужно человеку для такого огромного, безграничного счастья человеческого! Как естественно человеку быть счастливым! Почему Бог не даёт счастье тем, кто заслужил его всей жизнью своей! Отец Михаил пока объяснял это – было понятно… широкие врата, узкие… а по жизни… Ох, какими трудными путями ведёт Господь человечество! И не сорок лет, как в землю обетованную, а сорок столетий, считая только от Моисея!! Опять вздыхает Гордеич. Может быть -- от счастья? Пусть, хоть во сне, побудет счастливым!
      Тикают ходики, поскрипывают стареньким изношенным механизмом, тоже, вроде бы, постанывают… вроде, хотят что-то сказать, а не могут. Жарко… За окнами – вьюга. То басом гудит, как бомбардировщик, то на визг срывается. Кто-то на чердаке стонет, а в печной трубе – дуэт: то поют, то разговаривают. Пока у печки сидел – спать хотел, а в удобной постели уснуть не могу.
        Царапает коготком, бередит душу тревога: что делать, как жить? Нет ответа. И не будет, если нет понятного вопроса. Умные ответы бывают на умные вопросы. Крутятся мысли по кругу и к заначенному снаряду возвращаются. Зудит досада на диалектику целочки: «и хочется, и колется, и мамка не велит!?» А может быть слабО?? Эх, ты -- Граф Монте-Кристо! Выпал шанс, а ты – в кусты?… задрипа позорная… так? – нет! не так!! Ещё полгода назад при таком фартовом раскладе разве прошел бы я краем? Ведь всё сгрунтовано, осталось жахнуть печурку!… за чесеиров, за маму, за папу!...
                *       *       *
         Вспомнил папу… такого, как на фотографии из книжки «Герои гражданской войны в Забайкалье». Там, он с юным Сергеем Лазо, членом Реввоенсовета Сибирской Красной Армии. По современному «табелю о рангах» Лазо в двадцать лет был маршал! А справа от него сидит, опираясь на шашку, папка мой -- ещё моложе! Лихой оголец с шашкой и маузером. И чуб кудрявый из-под казачьей фуражки! И как же он, юнец безусый, в казачьих сёлах Забайкалья седобородых казаков за коммунизм поднимал?? А, ведь, получалось у него, да ещё как!! Верили ему казачки за его ум не по годам и храбрость, за его искренность и веру безграничную в справедливость войны. Седлали коней и шли за ним в красные отряды. И водил чубатый безусый оголец с шашкой и маузером «…лихие эскадроны приамурских партизан». Да как! В пух и прах разносил юнкер недоучившийся белогвардейские дивизии, которыми командовали тупорылые, спесивые царские генералы в опереточных аксельбантах, вроде недоумка Колчака, который до самой смерти своей так и не понял, куда сунулся, на что посягнул! Не мог понять его спесивый генеральский набалдашник, что Сибирь – это не Россия, а сибирские казаки – не русские жалкие сивари, полуживотные потомки покорных рабов крепостного права! И не потому, что в Сибири не крестьяне, а казаки, а потому, что они СИБИРСКИЕ!
        Казаки из Сибири и казаки с Кавказа – две большие разницы, которые начинаются от понимания слов «моя земля». В двадцатом веке кавказские казаки, стали защитниками государства потому, что были собственники. Для них земля – это моё! Не трожь!! А жлобское государство – лучший защитник жлоба собственника. А для казака сибиряка слова «моя земля» -- лирика, вроде -- «моё голубое небо»! Вот она – земля Сибирская, в разноцветии полевых трав! Хочешь -- коси, хочешь – паши! – хоть до Тихого океана, хоть до Северного! Кому какое дело?! Во вторых. Для сибирских казаков коммунизм – понятие родное: оно в генах. В суровой Сибири жили общинным укладом. Дом ставят –  всем миром, пашут или косят – всей общиной. Кому нужны свои луга и поля? Не было в Сибири казаков богатых и бедных: чем больше ртов – тем больше общинная доля! Но, главное, в третьих: Сибирь – это фильтр, сквозь который прошли самые лихие романтики, разбойники и политические ссыльные, ненавидящие государство! Есть у сибирского казака Родина, но государство… это что-то чужое, полицейское, враждебное. Не любили и не уважали сибирские казаки Россию, как государство! Терпели только, пока их не трогали… А затронули – не взыщи! Ишь, генерал Колчак, из России приехал… казаками командовать!... На-кось выкуси!!
        Из лихих казачьих эскадронов собрал папка кавалерийскую дивизию. И усы вырастил, когда дивизией стал командовать. Чтобы старше быть. Папка, папка… юнкер недоучившийся… а воевал за власть советскую!! За эту власть траханную, за этот народ, дважды кровью истекал в лазаретах от тяжелых ранений. А лёгкие ранения сами в седле заживали. Так три года и провоевали, «и на Тихом океане свой закончили поход!», сбросив в Тихий океан всю нечисть золотопогонную вместе с япошками!
        Шашками изрубленный, пулями простреленный, после гражданской войны сел двадцатилетний папка на жесткую университетскую скамью со студенческим рационом: осьмушка ситного, а кипятка -- от пуза! Думал: молодой республике нужны люди образованные, а не те, что шашкой махать горазды. Понимал, что в коммунизм не ворвёшься лихой кавалерийской атакой!
        Но всю жизнь продолжал жить на скорости кавалерийской атаки, считая время секундами. За три года закончил экономический факультет университета и написал учебник. Два года проработал торгпредом в Китае и написал три книги по экономике восточных стран. Вернулся в университет, обретя учёную степень, кафедру, профессорскую должность декана и… жену! Смешная и восторженная восемнадцатилетняя первокурсница в комсомольском красном платочке стала моей мамой. Был папка на десять лет старше мамы… но какими были эти годы, наполненные героикой войны и самоотверженным трудом! То, что успел он один сделать за несколько лет, другие коллективами не делали за всю жизнь! 
         Так как же ты, папка, посмотришь на сына – оглоеда с неполным начальным образованием, у которого снаряд заначен для мартеновской печки… когда стране советской сталь броневая – во! – как нужна?! А? Папка?! Не слышу оваций… даже наоборот. На казачий лексикон ты, пап, не нажимай! Я покруче загибать могу. Знаю такие лексиконы о которых и ты, полиглот, не слышал! Эх, папка, папка… родной… любимый… Ты для народа жизнь всегда был готов отдать без остатка, а народ – пулю тебе в затылок… да? Так на фига тебе, герою, умнице с мнением такого подлого народа считаться? Недостоин трусливый русский народ вас – сибирских казаков и героев гражданской, не достоин такой народ коммунизма, а достоин этот подлый народ своей гибели, или вечного рабства! Знал ты, папка, казаков сибирских, но не знал русских рабочих и крестьян с душами потомственных рабов… а если и знал, то думал, что выжжет рабскую шелуху огненный вихрь революции!? А вот, не выжег… Корни рабства в русском человеке глубоко: в душонке его подленькой, загаженной православием!
        «В царство свободы дорогу грудью проложим себе!» -- пели вы гордо. А кому проложили дорогу? Барыгам, палачам, мозгодуям, стукачам?! -- тем, кто в гражданскую отсиделся, а после изо всех щелей полез во власть со страшной силой. Но как же вы, герои, допустили мерзавцев к власти, как отдали Россию в липкие от жадного пота лапы люмпенов? Конечно, тут недоумок Маркс не мало нагадил, пропагандируя власть не зажиточных казаков общинников, а грязных жадных пролетариев. А то, что им Россию отдали -- хрен с ней – такого добра не жалко! Никому она не нужна и никуда эта «страна рабов» не денется, как её не переименовывай. Кто бы ей не командовал, а живут-то сегодня в ней – рабы! И теперь всегда будут тут жить рабы, потому что вы! -- вы выпустили из рук крылатую мечту о коммунизме!!
        За что пролили вы реки крови лучших людей России!? Почему вы, подобно Христу, отказались от власти? И дядя Миша – тоже… из-за чистоплюйства? Да, -- любая власть – дерьмо, потому что в ней и вокруг неё кучкуются подонки. Но тут -- не до брезгливости! «Я ассенизатор и водовоз!» написал Маяковский.
       Вот ты, папка, в двадцать лет покинул кавалерийское седло в чине боевого комкора... а кто сел в удобное кресло комкора мирного времени, вместо тебя? Какой-то пузатый приспособленец, вроде нынешних генералов, похожих на свиноматок? А для кого была революция и гражданская? Для этих жирных скотов? Говоришь, для народа? А Гордеич, -- не народ? А до революции он жил получше: и скотину держал, и дом построил… а после – одни притеснения от безродного пролетариата. И всё-таки, чую я копчиком, что русские люди могут быть счастливы при социализме… если сверху накипь ядовитую слить.
         Но самое удивительное то, что случилось намедни. Это и приостановило мою возню со снарядом. Всем известно, -- радио хуже газеты: в нужнике им жопу не подотрёшь и никуда от него не уйдёшь! В красном уголке, в столовке, в общаге и на площади Первой Пятилетки, -- повсюду лопочет, бормочет, бубнит, вопит и завывает радио. Говорят, что книги делают человека умным, газеты – нервным, а радио – идиотом! Дома Гордеич слушает только «От информбюро» и «Письма с фронта».
        И в этой передаче услышал я сообщение про лихие дела партизанского отряда на Украине. Партизанская кличка командира отряда – «Тарас Бульба» меня насторожила. Конечно, Гоголя и на Украине почитывают, но сердце ёкнуло: «Неужто!?...» А потом диктор радиописьмо прочитал. Сперва – обыкновенная радиопараша, написанная под копирку в редакции Радиокомитета. Но в заключение письма, там, где передают приветы, было: «… привет дорогому сыночку Саньку, от батьки и его боевых друзей. Помним мы твои фокусы…» Тут уж – без булды! Мне письмо! Тарас, Седой и Вася воюют за СССР?! И меня предупреждают: не глупи с кондачка! Не всё так просто… ну и ну… невероятно! Как говорил Граф:
      «и ум отказывался воспринять эти невероятные, неслыханные, баснословные вести!»

      Воет метель, воет… и там, в снеговой круговерти, умирают на войне люди. Тарас, Седой, Вася… и младший сын Гордеича – там же… Спаси и сохрани их, Господь! Весь народ воюет, отдаёт жизни свои… за что? За власть советскую?? Почему все понимают войну так, а я – никак?... Почему воюют за советскую власть Седой, Вася, Тарас?! Ну и круговерть в соображалке!! Кружатся мысли, кружатся, как снежинки за окном. Не успеваю рассмотреть их, как они свиваются в струйки, скручиваются клубками и мелькают, мельтеша и сменяя друг друга. Воет метель, воет… и такая тоска накатывает – завыть впору. Каждый знает: с кем он, где – враг, где – друг. А я – как-то с боку припёку. От того тревожно, тоскливо…
          А снаряд? Что делать?? Самый дурацкий вопрос! Будто я Чернышевский – ни дать, ни взять! Даже перестал спать!! А снаряд есть не просит. Есть хорошее народное средство – хрен, -- он от всего помогает: куда его положишь – там легче становится. Положу я его на снаряд этот – хрен с ним! – пускай себе лежит, а я разберусь: где – свои, а где – не очень? Подумал так, стало спокойно. Такие компромиссные решения мыслитель принимает, когда ему думать надоедает… И поплыл, поплыл я в тёплой зыбкости полусна… подходит папа, поправляет одеяло и говорит голосом Гордеича:
      -- Таки-то дела, сынок. Ты не майся, седни рано тебе знать,  ооот… опосля расскажу… спи спокойно… спи-и-и…

       Всем телом вздрагиваю, – будто током долбануло! Глаза открыты, а сна – ни в одном…  Спит Гордеич. Ходики тикают. Бьётся и мечется в тоске нечеловеческой вьюга за чёрным квадратом окна. Ну и ну!... Значит, во сне я Гордеича, как отца видел? Но они же – полная противоположность! Один – бунтарь, революционер, комкор, профессор, полиглот, путешественник! Другой – домосед, смиренный, покорный судьбе и начальству, скромный работяга. Но как же дороги они мне оба! И слушая спокойное дыхание Гордеича, шепчу я слова из Монте-Кристо:
      «Будь счастлив, благородный человек; будь благословен за всё то добро, которое ты сделал и которое ещё сделаешь…»
   
      Конец репортажа № 25-А.            
                010211