Фотограф

Ирина Приймачук
Я когда надумал бросить свою мечту, то совсем не осознавал, что эта мечта – лишь моя и больше о ней никто не знает. И знать не хочет. Она не витала над миром, как мне казалось, и не была озвучена во всеуслышание, и потому никому до нее не было дела.

Я не бросил все в один день. Просто однажды в каком-то странном чувстве усталости, резкой, подавленной разочарованности сказал про себя: не хочу больше фотографировать, не выходит у меня. Тогда же мне совсем не хотелось бросать, напротив, я хотел чтоб кто-то дружелюбно похлопал меня по плечу со словами: брось, старина, ты эти мысли. Мне было всего-то шестнадцать лет,  а я представлял именно это слово «старина». Оно было наполнено особым дружеским смыслом. Его я слышал часто от папы, когда они с дядей Виталиком сидели на кухне и с торопливой вкрадчивостью курили в форточку, чтоб мама их не засекла. Она редко видела, чтобы они курили, но запах слышала неизменно и недовольно кривила губы, после чего демонстративно долго с ними не разговаривала, изображая на лице чудовищную, несправедливую обиду. Прощаясь с дядей Виталиком, которого я называю дядей из привычки, а вовсе не из родственной связи, папа по-мужски крепко обнимал его, на долгом выдохе произнося: ты главное, мысли плохие брось, старина, все наладится – и улыбался на прощание своей немного несимметричной улыбкой, тепло так улыбался, жизнеутверждающе.

Тяжело стало, когда папа умер. Нет, он не погиб. Просто так говорила мама: твой отец теперь для меня умер, и если тебе мать хоть немного дорога, то и для тебя он тоже  умер. Для нее он умер, когда внезапно ушел из семьи. К кому он ушел и почему, я не знал, а обсуждения на эту тему были строго запрещены. Я виделся с отцом несколько раз, втайне от мамы, однако подростковая незрелость и стеснительность мешала задать ему такой прямой вопрос. А в глубине души я просто боялся, что разговор на эту тему выведет его на мысль, что он меня больше не любит. Вскоре мы отдалились друг от друга и перестали общаться, несмотря на то, что я его не винил, а он меня никогда не отталкивал и не отвергал.

Именно отец подарил мне фотоаппарат: цифрой, недорогой - мыльницу. Я увлекся. Мое хобби казалось мне таким гордым, замысловатым. Вначале фотографировал все подряд и как можно чаще. В большинстве случаев мне не сильно нравилось, что получилось, однако во мне горело яркое стремление сделать лучше. С каждым днем я искал новые идеи, и у меня выходило продвигаться.

Собрав определенное количество опыта, я вдруг обнаружил в себе четкий и последовательный интерес к людям. Без человека снимок был для меня скучным, пресным, пустующим. Только взгляд наполнял фотографию ощутимой, притягательной энергией настроения, чувств и эмоций.

Тогда же я нашел свою любимую модель – соседку Веру Николаевну. Разумеется, про себя я называл ее просто Верой. Разница в возрасте между нами была почти в пятнадцать лет. Она была в два раза старше меня, что казалось волнующее интересным обстоятельством. Вера была высокой, худощавой, изящной женщиной с подвижными, грациозными руками танцовщицы. Ее руки всегда особым образом находили предметы и исследовали их с такой бережной нежностью, словно это были драгоценные сокровища. Обычный зонтик она держала так особенно, что вы бы непременно засмотрелись на него, а потом на ее руки, и запомнили бы их. У нее были шикарные русые волосы до поясницы – идеально ровные, но легкие и непослушные. Черты лица были крупные: нос, глаза, длинный подбородок. Было так, что глядя на нее в первый раз, она как будто отталкивала своей грубостью, однако со временем открывалась особенная, глубокая, тонкая нежность, обаяние, что придавало ей шарм изысканности. Его было необходимо найти, но его хотелось искать. В одежде Вера была избирательна и находчива, умела удачно сочетать умеренность и яркость. Больше всего она любила надевать красный плащ, вероятно считая, что он придает ей образ юный, роковой, но не пошлый, и была права.

На каждой фотографии Вера была разной и интересной, потому как обладала внутренней свободой выражать свои чувства и эмоции. Фотографируясь, она никогда не позировала намеренно, а лишь была собой и была прекрасна.

Сколько глубины, сколько трепетных взглядов, сколько сложно запутанных чувств, сколько моментов просветленной красоты или грубого уродства я подмечал в ней, когда наблюдал и фотографировал. С какой горечью я осознавал позже, что на снимке, мне не удается передать этой остроты, внезапности, особенности, важности мгновения. И как я не старался, я не мог сделать снимок момента, который бы рассказал целую историю, притянул к себе неподдельный, длительный интерес, что и составило бы его высшую художественную ценность, к которой я стремился.

Вот так и пришел я к словам: не хочу. Хотя в действительности, я-то хотел. Просто не верил, что достигну цели. Да и верил я в глубине души, если быть совсем честным. Боялся просто. Хотя отдал себе должное в том, что придумал красивое обоснование своему «нежеланию». Я с особым трепетом ожидал момента, когда беспристрастно его выскажу, чтобы насладиться смелостью бросить любимое дело. Дождался его спустя лет десять на семейном застолье, когда разглядывали фотоальбом, и вдруг меня с рассеянным интересом поддели, нежели спросили: а как твое увлечение фотографией?

Я странно смутился на мгновение, но выждав паузу, заучено ответил: я просто больше не захотел фотографировать, не смог достичь художественной ценности фотографии и выразить свое видение. Нет таланта видимо. Вот и бросил. 

Речь моя вышла скомканной и нелепой, что я пристыдился. На лицах у людей появилось неловкое смятение и желание нарушить неприятное молчание. Кто-то вовремя завел новый разговор, и все с облегчением тихо вздохнули. Каким дураком я себя тогда почувствовал.

Ощутив тяжелое, презрительное безразличие к своей заброшенной мечте, я вдруг впервые осознал, что людям все равно, чем ты занимаешься. Никто не оценил моего благородного отречения, которое оказалось не более, чем страхом непризнанности перед этими же людьми, которые в любом случае остались безразличны.

Я упоминал, что не сразу бросил. Сама мысль бросить, меня тяготила, а слова эти злочастные «не хочу»,  я произнес сперва для драматичности. Однако, с этих слов запустилась странная цепочка бесполезного и бессмысленного сравнения себя с другими, от которого стало появляться загнанное отчаянье. Я попал в замкнутый круг постоянных угроз самому себе, что брошу, потому что реально никто другой на мое «не хочу» внимания не обращал. Никто так и не отозвался «стариной» на мои угрозы. А я со временем и забыл, чего эту свою песню начал. Новые идеи загвоздились, желание притупилось, привычка отступила и все в какой-то неопределенный момент сошло на нет: без горечи, без сожаления, без борьбы.   

Я пытался начать все заново. У меня уже была своя семья: любимая жена и маленькая дочь. Я фотографировал жену, пока та занималась домашними делами (в моменты этих хлопот, она казалась мне самой красивой женщиной на свете), но она отмахивалась от меня со словами: я тебе что киноактриса, чтоб меня фотографировать? Так во мне и угас мой повторный порыв, в котором уже и близко не было столько жажды и страсти, и я о фотографии стал забывать.

Сегодня я ходил на старую квартиру, откуда только съехали съемщики. Вначале любопытство потянуло меня к антресоли, где была коробка с моими фотографиями, а после сентиментальное, глубокое раскаянье засело в груди, когда на меня посмотрели глаза Веры… Веры Николаевны. Я встретил ее по дороге, на лестнице, и спустя эти сорок шесть лет она изменилась до неузнаваемости: ее гордое, задорное лицо осунолось, затянулось глубокими морщинами; в корнях обстриженных до плечей волос, одинокой старостью выглядывала неухоженная седина; губы поблекли, покрылись потрескавшейся сухостью; глаза стали усталые, равнодушные; руки, перетянутые напряженными венами, двигались неуклюже с заметной, неуемной дрожью. А на фото на меня смотрела прежняя Вера. Та, самая, за которой я любил наблюдать. Все, чего мне не хватало в молодости на моих снимках – я вдруг ясно увидел теперь – и искренность, и притягательность и тонко рассказанную историю в замерших взглядах и жестах. Сейчас было так не важно, что снимки мои не похожи на те, с которыми я их сравнивал. Как бережно мне стало то, на что я расточительно и с упреком жаловался. А больше всего обидно стало оттого, сколько лет радости любимого дела я забрал у себя, загадывая на чужое мнение. Я б теперь никогда не предал свою радостную творческую страсть, опасаясь, что мир меня не замечает в этой страсти. Только спустя сорок шесть лет я понял, что эта страсть – внутри меня, и по-настоящему никому до нее нет дела.

Задумчивая слеза расплылась по фотографии в моей руке. Я аккуратно вытер ее рукавом и спрятал во внутреннем кармане. На ней было лицо Веры с уверенным, цепким, прямым взглядом и едва уловимой завлекающей ухмылкой – мое любимая фотография. Остальные фото сложил обратно в ящик и оставил к столу. Я шел по улице быстрым, юным шагом мечтателя, загадывая, как завтра приду к Вере со своим старым фотоаппаратом…