Полная Луна

Александра Алёшина
Полная Луна

Из романа "Dies ist der Morgen danach"
http://www.proza.ru/2009/12/20/250

  Золотая Луна
  цвета спелого зрелого яда
  как стрелок за окном
  целит мне в оловянную грудь…

     Юрий Шевчук

  Что нам слава,
   что нам Клава-
   медсестра и белый свет.
   Умер мой сосед, что справа,
   тот, что слева, ещё нет…

Владимир Высоцкий






 


Кроны деревьев размыкались над просекой, высвобождая кусочек не занятого ничем неба, и вот в этот-то кусочек выпростался огрызок месяца. Эльм воодушевился, пошёл быстрее.
Сознание стало проясняться. Снег теперь искрился под Луной и почти весело летел из-под копыт. Всё, если разобраться, было не так уж плохо.
Фёдор не вспомнил ещё, зачем и куда несётся он через лес, но и не так важно это сейчас. К тому времени, как доберётся – вспомнит всё. Главное, Фёдор не боялся.
Ну или почти не боялся. Не давал себе обмирать от тягостного страха, вот что главное. Держал, можно сказать, в руках и под контролем.
Конечно, всё страшное, да, всё странное и непонятное, всё реализовавшееся невозможное пугает, но когда всего этого добра слишком уж через край – начинает надоедать, а кто ж так уж прям боится привычного, тем паче надоевшего?!
То есть, применительно к ситуации, если всё изменилось, и у игры новые правила, их, хочешь-не хочешь, никто тебя, собственно, и не спрашивает, придётся принять – и жить по ним. И не дёргаться.
И толкались в голове слова и аккорды ненаписанного ещё вальса…
«…Жизнь всегда любуется великолепной смертью,
      смерть всегда отчаянно запоминает жизнь…»
Да, толкались, было такое, но не слишком назойливо, не мешая проноситься отрывочно и беспорядочно, и непонятно зачем, картинкам прошлой, недавней, но навсегда ушедшей и переменившейся жизни.
…Луна, огромная, какой и быть-то не может, испугавшая до полусмерти. И сам он, Фёдор (словно со стороны он теперь себя видел), вломившийся в сени своего добротного, но пустого – никто ему не поможет, и поделом, надо полагать – дома, взъерошенный, потерявший себя от страха, в повисших на одной дужке, да и всё равно бесполезных – запотели! – очках. Грохот упавшего откуда-то сверху ведра…
Другие пролетавшие в мозгу картинки не были столь назойливы, а эта уходила – а потом возвращалась, как полная Луна, которая «приходит раз в месяц» - неотвратимо…
«…Полная Луна. На душе так тошно.
      Не могу закурить. Боюсь врубить свет.
      Я чувствую тебя, даже лёжа под кошкой.
      У меня отлив крови. У меня её нет…»
Но почему, почему, почему люди, которые так любят сладкое замирание страха, которые так старательно выискивают его, перечитывая и пересматривая тонны жутиков, столкнувшись со страхом лицом к лицу, начинают старательно пугаться и избегать вроде бы уже произошедшей встречи – и это вместо того чтобы принять случившееся с восторгом? Почему шарахаются в сторону, разве это не глупо – отшатнуться, когда долгожданные, казалось бы, холодные пальцы жути только примериваются ещё, как бы прикоснуться? Пережить, но не на своей шкуре? Так, что ли?! Трусливенько как-то…
И ещё… Почему все жутики построены так, что жалость всегда изливается на жертву, но никогда – восторг – на того, кто силён, кто владеет ситуацией и, торжествуя, несёт ужас в массы?!
Нет! Надо как-то не так!! Жертва и палач должны слиться в общем любовном, оргастическом, можно сказать, садо-мазо-экстазе, возлюбив Тьму!
Ведь ужас – это восторг, а не зло. Да даже если и зло!.. Ужас прекрасен, а Красота – она ведь мощная и сильная, она ведь – да, она выше малокровного Добра…
И это ведь уже было…
«…Я готов. Ну давай, прикоснись ко мне!»
…Эльм испуганно дёрнул ушами, дёрнулся сам, задрожал – и метнулся галопом, не обращая внимания на колотящие его по бокам валенки Фёдора.
Эльму наплевать было на гниль философии. Эльм жутиков не смотрел и не читал, эмоции чётко делил на положительные и отрицательные, страх относя безусловно к отрицательным. Безо всяких оговорок, и любого сомневающегося счёл бы беспробудным идиотом. Да в голову ему не могло прийти, что может быть иначе. И не думал он, не гадал, в страшном сне ему не снилось, что его ненаглядный Фёдор может копаться, выискивать там что-то в этом противном страхе. Сказали б – не поверил.
А сейчас Эльму было ужасно. Страшно ему было. Страшно ужасно. Ужасно страшно. Растрёпанный ужас на дикой скорости…
Но ведь не зря в русском языке слова «страшно» и «ужасно» порой используются в значении «очень». Нам часто надоедает то, что кое-как, что не очень. А того, что «очень», не хватает. Может, это путь к разгадке.
Но вот только вот сейчас Эльму было очень-очень страшно.
Испуг коня перекинулся на седока, но… Гнать своего осторожного друга Фёдору не хотелось, наоборот… Всё какое-то разнообразие в унылой череде одинаковых или почти одинаковых зимних надоевших ночей, и… Он же сам только что мечтал о восторге садо-мазо-ужаса, так что же всё это было – лишь скучное теоретизирование?!
Фёдор совсем уже было решил, что он в восторге от нахлынувшего страха, по быстро понял, что куда-то весь страх уже и подевался – невозможно испугаться, если этого хочется. Или возможно, но просто вот у него не получилось…
Конь же не находил себе места, шарахаясь из стороны в сторону, вперёд, и вбок, опять вперёд, и назад, и опять ещё куда-то. Эльм не раздумывал о высоких материях, он просто боялся по одной настолько простой, что человеку и не понять, причине – он боялся просто потому, что ему было страшно.
«Да что с ним?!» - не понимал Фёдор. И не знал уже, что делать, как разговаривать со взбесившимся конягой, и он не разговаривал, лишь похлопывал успокаивающе по вспотевшей даже на морозе конской шее да насвистывал, сам не замечая, похоже, этого, рождающийся в голове вальс, так не вяжущийся с происходящим ни по теме, ни по настроению.
«…И догнать бредущую в беспамятстве дорогу,
       и взглянуть на Землю сверху, как заведено…»
…Они возникли сразу со всех сторон – справа и слева сузившейся до пары метров просеки, сзади и спереди – отовсюду, и их было много, так много, чтобы взять в кольцо заоравшего по-человечески Эльма и Фёдора на его спине.
-За что?! – верещал Эльм, и Фёдор не удивлялся человеческой его речи – завопишь тут, когда, что называется, «жизни решают»…
На какой-то невнятно вспоминаемой картине в не более внятно вспоминаемой галерее (жизнь прошлая, навсегда изменившаяся, внятно не вспомнишь) обезумевший от страха конь закладывал вираж, а сзади, пытаясь вцепиться в конские ноги, догоняла его стая волков. И скорее даже не у Фёдора, а у Эльма в памяти (хотя он-то где на картины любовался?!), или, может, сознание сейчас у них было почти общее, всплыло видение, доводя до точки кипения адреналин в крови.
Картина картиной, а сейчас всё было не так. Совершенно не так.
Да, взяли в кольцо. Но тем и ограничились. Только самый большой, вожак, надо думать, сказал Фёдору (и тот снова не удивился):
-Спустись-ка сюда.
-Ну что ты, глупый… - хлопнул Фёдор по шее Эльма. – Это же друзья. – Он совершенно ясно ощущал сейчас это. И Эльм тоже вдруг вздохнул с облегчением:
-Странно… Но ведь и правда друзья…
И, спрыгнув с коня, Фёдор пошёл к вожаку.
Звучащий в голове вполне сложившийся и оформившийся вальс приобрёл реальность слуховой галлюцинации. Причём, похоже, коллективной.
Вожак, а Фёдор уже вплотную подошёл к нему, похоже, собирался что-то говорить, что-то объяснять, но вальс разбирал и его, и он поднялся на задние лапы, передней, словно рукой, махнул:
-А, потом всё…
«…Выбраться за грань уютной проданной свободы,
               вырваться на волю сквозь витрины-миражи,
      лечь в траву сухую и увидеть свои роды.
      Бабка-повитуха Смерть, хоть что-нибудь скажи!»
Если не мысли, но во всяком случае чувства Фёдора передались верному коню, и он больше не боялся глухо таящегося непонятно в чём, но где-то рядом, страха, истерящего, загнанно убегающего и догоняющего, он даже вполне по-человечески готов был любить его, и он поклясться был готов, что видит сейчас его – бесформенное, в чём-то мерзкое, но этим, может, и привлекательное существо… Но – потом… обо всём потом…
Тёмная, топорщащаяся на загривке шерсть подошедшей к Фёдору волчицы рассыпала почти электрические искры света, и он понял – это жена вожака, и она приглашает его на вальс, неизвестно откуда, с каких преисподних небес звучащий, путающий слова, но гремящий вполне оркестровой уже даже музыкой.
А Эльм, поднявшись на дыбы, уже танцевал – нелепо, неуклюже – и всё же в неуклюжести как-то необъяснимо грациозно с огромной волчицей, шерсть которой была темнее ещё, чем у матери – с дочерью вожака, нежно вскинувшей лапы на сильные его плечи…
***
  -Звал? – не остывший ещё после бурной дороги Фёдор никак не мог сосредоточиться.
-Звал, - усмехнулся главный редактор.
-Зачем? – Фёдор снял очки, начал старательно протирать их, пытаясь за немногие выигранные секунды как-то собрать воедино разрозненные разбегающиеся мысли.
-Задание есть. Проведёшь журналистское расследование.
-А в городе нельзя было?! Обязательно надо было коня до полусмерти загнать?! Что за задание? – Фёдор протёр-таки наконец очки, на нос водрузил – и обрёл не то чтобы ехидство, а так, лёгкую ироничность.
-В городе – нельзя было. Ты оглянись, что тут у нас происходит – разве в городе ощутишь полной грудью?!
-Ну а что такого уж особенного происходит?! – попытался сыграть под дурачка Фёдор: - А?! Что такого прям уж, Вильгельм-Вильгельмино?
-Какое сейчас время суток? – спросил Вильгельм.
-Ночь, - пожал плечами Фёдор.
-Какое сейчас время года? – продолжал «интервью» Вильгельм.
-Да зима, какое ж ещё, - усмехнулся Фёдор.
-Вот именно, «какое ж ещё»… Сделай-ка милость, вспомни, когда тебе приходилось кому-нибудь, пусть даже самому себе, как-то по-другому отвечать на эти вопросы, ощущать что-то другое, кроме зимней ночи. Молчишь… Давно уже всё наперекосяк, давно уже всё, кроме ночи и зимы, вернее, кроме зимней ночи, потеряло реальность, стало таким, про что можно сказать «было», «бывает», возможно, даже «будет», но никак не получается – «есть». Да ты сам не хуже меня это знаешь, любишь только простодырым прикидываться. Да все всё давно уже поняли – к утру все расползаются куда-то, спать. в основном-то, если какую работу кто и делает, так – чисто механическую, - Вильгельм обернулся к стоящему за стойкой официанту: - Вы круглосуточно работаете?
-Нет, - пожал плечами тот. – Зачем? Днём сюда никто не заходит. Добрые люди днём спят.
-И почему это так? – спросил Фёдор.
-Ха! – сказал Вильгельм. – Мы торчим по шею в бреду, а тебе какие-то рациональные объяснения подавай.
-Ха! – в тон Вильгельму ответил Фёдор, встал и, сняв наконец ватник, положил его на свободный стул рядом с собой. – Это, я так понимаю, ты хочешь каких-то рациональных объяснений. От меня. Да? Эх, жизнь! Ну и кабак… Куда ты меня выдернул? Сплошная водка с пивом. Ресторан, говоришь? Столовая на пятачке у сельсовета, где автобусам должно пару раз за день останавливаться. Останавливаются?
-Нет.
-Ну вот.
-Что «вот»? – осведомился Вильгельм.
-Да так просто…
-Ну так вот и узнай, что к чему… - как-то очень уж спокойно и между делом, слишком уж никак, чтобы это было правдой, а не позой, сказал Вильгельм.
-Это как? И почему я? – удивился Фёдор. – Да кто я такой?! Всего лишь Федька-баянист, куда уж мне – в тайны проникать? С кувшинным-то рылом – в калашный-то ряд?
-Со свиным…
-Чего?
-Со свиным, говорю, рылом, а не с кувшинным. Ладно тебе прибедняться. Федька-баянист – он ведь ещё и Федька-журналист. Так что разберись. Не только ради статьи. А вдруг и спихнёшь что с мёртвой точки…
-Хорошо… Только как?
-Многие что-то знали. Но они все…того… к сожалению…
-Умерли, что ли?
-Ну да.
-Все? – спросил недоверчиво Фёдор. – Так-таки уж прямо все-все?
-Они болели каким-то особым страхом. Долго можно болеть и не особо даже страдать и бояться, только никто не хочет признаваться в том, что обречён. А потом – раз – и умер в бреду и ужасе. Быстро. Даже не всех до больницы довезти успевают. И лечить не умеют. Даже не знают, по чьей это части. Психиатров? Так у психиатров пациенты, психи ихние, редко умирают, да и эти – они вроде как и в здравом уме, не психи – во всяком случае – не классические психи. Хотя… Страх этот… Если человек не может свои эмоции контролировать – так по чьей это части? Я же не врач. Поговори с врачами, может, и узнаешь что…
***
Надо было поговорить с врачом, с главным, пожалуй что, и, наверное, он говорил, только не осталось ничего этого в памяти, а осталась она – эта женщина с умными до безумия глазами.
Лестница чёрного хода была открыта только на первый этаж, выше же висели добротные амбарные замки. На первом этаже устроили курилку, выше же подниматься никому не надо было – незачем. Никому не надо было, кроме неё, но её, сказал, кажется, главврач, нужно искать именно там – вверх по лестнице, ведущей к амбарному замку.
Глаза её были действительно умными до безумия, он удивился потом точности пришедшей в голову метафоры. Мысли было так много, что она не удержалась, выплеснулась – и оставила пустоту.
Всё в её облике было каким-то нелепым и противоречивым – стройная девичья фигурка в дурацком розово-зелёном, явно больничном – огромном – халате, равнодушно загребающие ноги в кожаных здоровенных шлёпанцах, но более всего – усталое, измождённое даже, вымученное, почти коричневое от муки и утомления мукой лицо в глупых пергидрольных кудряшках достойного скандальной буфетчицы «перманента», как раньше говорили.
Он понял сразу: она – знает. Знает всё. Знает слишком много для живого человека. Потому что она уже не с живыми. Что-то, конечно, он узнает от неё, но не всё. Далеко не всё. Он очень ещё тесно связан с миром живых и покидать его пока не намерен.
-Фёдор Юрьевич… - сказала она, разглядывая надпись у него на бейджике. – Нет. Просто Фёдор. Я – Клавдия. И никаких отчеств. Я не разрешаю.
-Но Вы ведь лет на пятнадцать, наверное, старше меня?
-На шестнадцать. Тебе двадцать три? Мне тридцать девять.
Удивляться не то что не имело смысла – просто в голову не пришло. Ну просто она знала всё – и не только такие глупые мелочи.
Комкался в какие-то необязательные фразы разговор. Фёдор ругал себя за ускользающее внимание и недостойное журналиста косноязычие – и никак не мог подойти к тому, ради чего была и эта встреча на лестнице, и этот недоразговор.
-Пошли, - она взяла его за руку, довела до скамеечки на третьем этаже – возле очередного амбарного замка, усадила. Вытащила пачку «Беломора», протянула ему, ногой из-под скамейки достала банку с окурками – видать, была у неё здесь своя курилка – личная и персональная.
-Ты пришёл узнать, - сказала. – Но ты не готов, и ты это отлично понимаешь. Я бы и должна была бы наплевать на твою неготовность – а я не хочу. Не хочу тебя убивать. Да, убивать. Другие, умирая, передают кому-то эстафету, так сказать. А я не буду. Не хочу, не стану. Как-нибудь и сама умру, без этого. Но что-то расскажу. И покажу.
Она надолго замолчала. На три папиросы, отметил про себя Фёдор.
-Расскажи… - попросил он наконец. И обращение на ты вышло очень естественным и не удивило ни её, ни его самого. – Расскажи, да… Про страх.
-Страх… Да, страх. Тут где-то есть лес. Там всегда ночь. Не как здесь, когда лето и день проскакивают так, что не можешь ощутить себя в них, а там действительно всегда ночь. Правда, летняя. Короче, это другое какое-то пространство, другие ощущения и другая логика. И вот там живут монстры. И что-то эдакое с этими самыми монстрюжками происходит. Они совершенно не заботятся о логичности своих ощущений не в нашем даже понимании, но и в своём собственном тоже, они не пытаются даже создать сколько-нибудь целостную картину миропорядка. Они просто живут своими ощущениями, и сами ощущения словно как бы тоже живут. Сами. Ну не в смысле биологической жизни… Ну они словно сами себя ощущают. Понимаешь? Нет? Ощущения – ощущают. Нет, ты не понимаешь всё-таки. В человеческой – живого человека! – логике это непредставимо. Так вот страх – это и есть одно из порождений этих милых тварюшек. Одно из ощущений. И они – эти страхи – а их много – уходят от монстров. И сами, похоже, себя боятся. Просто такое вот ужасно мучительное ощущение. И они ищут хозяев. А уж хозяева, чтобы избавиться, хоть умерев – ведь не столько смерть страшна, сколько страх смерти – готовы на всё. Ради этого передают кому-нибудь свой страх. И всё крутится снова – теперь уже с этим «кем-нибудь». Только я не отдам. Я найду другой выход.
-А страх – это очень страшно? – спросил Фёдор. Мог бы и не спрашивать – всё было написано у Клавдии на лице. Но она поняла его: он хотел не по лицам читать – он хотел заглянуть – только лишь заглянуть, не более того – сам.
Она взяла его за руку.
И – рухнуло…
Когда не знаешь, есть ли ты на свете… Когда не знаешь даже, есть ли вообще что-то… И если есть, то что это – то, что есть? Нельзя объяснить, почему это так страшно. Это просто страх какой-то – сам. В чистом виде.
Он – журналист же! – пытался что-то записать, удивляясь, что в этом гнетущем вакууме не перезабыл ещё слова, на каком-то клочке бумаги из кармана. А, нет, это же пачка «Беломора», которую они уже докурили.
«Есть вещи, которые можно как-то описать, которые имеют какие-то координаты, какие-то характеристики. А то, что не имеет привычных общедоступных характеристик – существует??!
Почему так страшно, когда знаешь, что вопрос может иметь два правильных противоположных взаимоисключающих  ответа? И когда знаешь, что противоречивость и зыбкость – не от твоего незнания, а – суть всего существования.
Ужас, который я не в состоянии описать – он есть, или он мне только кажется? Эмоции – всего лишь химия? Нет! Они только записываются каким-то биохимическим языком, но сами они – не химия! А что?!
Наверно, и этого ужаса нет объективно – ведь он внутри меня, он только кажется мне. Но он же убьёт меня – он, которого нет. Может, правда, смерть – это растворение своего персонального «я» в «я» общем, и это было бы не страшно, если при жизни уметь и любить сливаться со всем огромным противоречивым миром, уметь ощущать мир, потеряв ощущение самого себя. А если не умеешь?! Необычное, страшное – манит, но переносить эту муку почти невозможно, но и ничто не даёт такого блаженства, как эта мука. Переход к смерти, к чудесам, к тому, что не имеет никаких характеристик, никаких координат, к исчезновению ощущения реальности… Ну и что? Ужас лишь в том, что это субъективно представляется ужасным? Всего лишь?!
Уйти от страха смерти – это же самое неописуемое – да, не опишешь его! – ощущение, как если бы научиться считать ужасное не ужасным, а великолепным».
Потом ему казалось, что эта запись на обрывках папиросной пачки, вернее, целой кучи пачек, их тут полно у Клавдии в курилке – ничего не отражает. Но он знал и другое: невозможно говорить – и сказать! – о том, для чего у людей нет понятий. Так – хоть эмоциональный фон… Страшно… страшно… и… здорово…
Он заметил вдруг, что они докуривают уже его теперь пачку «Беломора». И что Клавдия что-то объясняет. И что пальцы у неё ледяные.
-У страха две стадии. На первой человек знает, что заражён, а на второй страх его убивает. На первой боишься страха в будущем, знаешь, что обречён, но боишься – не очень. Вообще-то в какой-то мере все даже не заражённые болезнью страха всё же боятся – знают, что страх смерти придёт, когда та подойдёт близко. Ведь умирают в итоге тоже – все. Разница лишь – знаешь или не знаешь, что будет причиной, включился ли уже или ещё нет – механизм умирания. Делов-то… Всё равно – включится… Только не так быстро… Мы просто страхом смерти запрещаем себе жить. В этом, наверно, всё и дело. Да, на второй стадии страх убивает своим ощущением. И необходимостью сделать подлость. Ты думаешь, я отдала тебе свой страх, когда дала посмотреть?! Нет. Ты сможешь жить. А я найду способ умереть. И тогда мой страх останется один. Сам по себе. Без носителя. Найди его. И, может быть, у вас что-то и получится…
***
Рита выставляла матери на тумбочку дежурные авоськи с фруктами и бутылки кефира – и дулась. Ей казалось, что мать умирает потому, что согласилась с этим, перестала бороться – и теперь даже какое-то удовольствие, чуть ли не наслаждение по поводу всей этой безобразной истории испытывает. Нет бы сказать себе «нет» - и жить, нет – сдалась.
Клавдия прекрасно видела всё, что думает дочь, но не особенно, что называется, парилась по этому поводу. Другое её убивало. В углу её кровати сидел Антон и пребывал, похоже, в полном отчаянии. И именно сознание, что сын, хоть и большой уже, плачет по ночам, а не Риткины обиды, окончательно добивало Клавдию.
Да, можно найти хорошее в самом плохом, попытаться, во всяком случае. Но вот стоит ли?
Но ведь ей ничего не остаётся делать, как умереть? Бесполезно бороться, и значит, лучше уж умереть с улыбкой? Но… Что будет с Антоном-то? И ведь есть Андрей.
Может, это преступление – сдаваться, пока жива, заживо умирать? Умирать теперь, когда есть Андрей?
…Зачем она жила в той жизни, которую теперь называла «до того»? До того – это до встречи с Андреем. Риторический вопрос? Ан, пожалуй что и нет. Жила, чтобы жить. Чтобы быть счастливой. Да и была, вроде бы…
А теперь она стала жить, чтобы узнать, как надо. Жить думая. Нет, дурой она, конечно, никогда не была, да только раньше всё было совсем просто. Её мир был не шире обыденной доброты.
А потом появился этот мальчишка. Да, мальчишка, мальчишка, кто ж ещё, Антона её на год моложе. И мир зазвучал, перемешал краски жизни и краски смерти. Мир расширился до размеров Вселенной.
Как хотелось теперь познать жизнь, хоть даже и путём боли, путём смерти, как хотелось жить, а не умирать.
Как хотелось жить!.. А надо было – умирать.
Надо ли?!
-Выписывайте меня, - сказала она главврачу. – Выписывайте-выписывайте. Всё равно не лечите, только изучаете. Не кролик я вам, понятно?! – и совсем уж грубо: - Ну, чего варежку раззявил?! Передумала я помирать, понял?!
Даже сдержанная Ритка просияла, увидев мать не чудом в перьях, то есть в больничном халате и тапочках, а прибранной, помолодевшей (пустота в глазах сменилась болью, пусть не радостью, но и это уже что-то, жизнь, а не смерть). Антон же (Мамин сын не значит маменькин сыночек, просто Клавдия с сыном понимали друг друга с полувзгляда, это для других он – трудный, а она всегда умела его понять, вот благополучная дочь – та к папе ближе, но и это не повод для конфликта, ну, меньше у них с Риткой потребность друг в друге, чем с Антоном, ну, пусть меньше, но есть же она!), даром что большой уже, радость свою скрывать не мог и не хотел.
-Так… Пап, поехали в район, закупим всего, праздник грандиозный закатаем. Ритка, собирайся.
Хитрый Антон. Ни о чём никто не догадался. И теперь – к телефону.
-Андрюха, слышишь, меня не будет сегодня, мы с отцом и сестрой в район собираемся. Вернёмся поздно, так что не приходи. Ну да, мать из больницы выписали.
Фраза «так что не приходи» в переводе с русского на русский должна была, естественно, обозначать «так что приходи». Нет, Антон не думал предавать отца. Но ведь и матери нужно общение не на бытовом только уровне.
…Они стояли и просто держались за руки. И в этом было всё, больше чем всё, не нужен был ни секс, ни поцелуи даже, ни ласки – души соединялись так просто – рука в руке. И она поняла, что всё, что есть в жизни страшного, прекрасного, больного, всё, что дал ей Андрей – оно ведь не кончится со смертью. Она умрёт – а это всё останется, потому что он так талантливо вдохнул во всё жизнь и научил её жить со вкусом. И не жить тоже. Умирать – и то со вкусом. Да и смерти-то ведь и нет никакой, смерть – она ведь и не смерть вовсе, если есть человек, забыть которого нельзя. И эта память о нём частицей её «я» переживёт даже смерть.
 А ещё она поняла, что он дал ей всё и больше чем всё, но она хочет ещё больше, что она любит его, и нет уже смысла – зря, что ли, по ту сторону смерти смотрела – скрывать это.
Она потянулась к его губам.
-Я думал, ты умнее… - грустно сказал он. – Это глупости всё. Я думал, ты это понимаешь. Ты же всегда сама со здоровой долей иронии относилась ко всей этой попсовой дури.
-Но ведь в наших силах поднять любовь над уровнем попсовой дури? – сказала она.
Он отрицательно помотал головой:
-Это всё глупости – по определению. Нечего поднимать. Я думал, у нас действительно высокие, без глупостей, отношения… А ты всё опошлила… Жаль, честное слово, очень жаль!
-Ты отворачиваешься от меня?
-Нет. Только… Я не о том, чтобы ты молчала, когда есть о чём говорить. Просто постарайся сделать так, чтоб говорить стало не о чем.
-Мне нужно побыть одной, - сказала она.
-Ты в порядке? – встревожено и глупо спросил он.
-Да. И я не хочу с тобой ссориться.
-И я не хочу.
-Ну вот. И я. Но просто сейчас я хочу сама-одна со своей болью остаться и справиться. Иди, пожалуйста…
…Ну вот и ладно.
Ведь он преобразил её жизнь, будучи именно таким, какой он есть на самом деле. Хотела бы она что-то из него лепить? Да нет, конечно, боже упаси. Но и себя ломать – разве получится?! Да и нечестно это. Да, она смеётся над глупой сентиментальностью, но если всё главное уже заболтали  и опошлили, это не значит, что оно, это главное, уже и не существует.
А дальше… Дальше всё было очень просто. Андрей ушёл, а она…
То, куда она попала, было обычным притоном наркоманов. Ну и пусть!.. Ей оставалось жить совсем немного.
-Только ты там поосторожнее, - предупредила содержательница. – Трёх ампул хватит на то, чтоб не только с копыт, а насмерть.
Она купила шесть. Две на сейчас, а четыре – чтоб уж с гарантией – на потом.
Прозрачная жидкость смешалась в шприце с кровью из вены, а потом устремилась назад – в вену, а ещё – Клавдия видела – жидкость, оставаясь прозрачной, растекалась под кожей – чистые, как невыплаканные её слёзы, капли…
Волна хмеля накрыла сознание, и тут же оно стало прозрачным и чистым, как бегущий по вене раствор. Сделалось легко-легко. И она знала теперь, что умрёт тоже легко и радостно, оставив здесь свой  страх. Очень скоро умрёт. Она ещё здесь, а он уже ушёл, её страх.
Очень скоро. Вот только вот переговорит ещё раз с Фёдором, расскажет ему, что страх – это не страшно, что это – здорово. Он поймёт, он же умница. И он всё сделает. И будет утро тогда. Обязательно будет. Жаль, что без неё…
***
Не успело Солнце толком закатиться, не успел глаза продрать и сообразить, где вчера пил, как, с кем и, главное, зачем пил – в сенях грохот и голоса:
-Господи, что это?!
-Да всего лишь ведро упало, ну да, с водой, да ничего, ладно. Это у него по жизни так.
-А что это за буквы?
-ССЗ-то? «Сам себе звукозапись». Федька-журналист – он ведь у нас не просто так себе Федька-гармонист, изба-то деревянная, а студия звукозаписи – самая что ни на есть. Все доморощенные таланты свою балалаечность и не только здесь пишут.
Внутренне стоная – мозги после вчерашнего на место ещё не встали – Фёдор слез с печи. Пошёл открывать.
Клавдия, сразу видно, обрадовалась встрече. Хотя и ужас, в который она пришла от всклокоченного его состояния, был не совсем притворным. Вильгельм же иронично посмеивался:
-Пора пить бросать…
-Да, о да, Вильгельм Вадимович, - развёл руками Фёдор. – Вы даже не представляете себе, как пора. И как всегда поёт в таких случаях ваш покорный слуга, «я завтра брошу пить».
-Федя, я искала тебя, хотела поговорить с тобой, а теперь и не знаю, что сказать – вроде ты и так всё уже знаешь, всё сам понимаешь. Просто наш мир стоит того, чтобы его любить и за него бороться. Вот, наверно, и всё.
-Про наш мир романы стоит писать, не то что репортажи. У нас странно, не так, как было всегда, следовательно, интересно. Это и стоит любить. Да, Фёдор, что – репортаж, пиши уж сразу роман.
-Не получится, - возразил Фёдор. – Любовная интрига напрочь отсутствует.
-А ты разыграй, - Вильгельмино протянул Фёдору баян.
-…И станем чай мы пить,
      газетки вслух читать.
      И Клавка, может быть,
      с собой положит спать.
      Ох, Клавдия моя,
      как я тебя любил…
      От этих чувств больных,
      быть может, я и пил…
Фёдор отставил баян и поднял на Клавдию защищённые очками (хотя эта защита – лишь видимость) добрые глаза с хитринкой.
-Не… Не могу… Башка болит.
И она в какой уже, ну да точно не в первый, раз подумала, какой он хороший. Не в том смысле хороший, что положительный, какое там положительный, набрался вон, как поросёнок, голова теперь болит, а в том, что способен заставить звучать в чужой душе добрые какие-то и тёплые струны, тёплые чувства к себе и ко всему окружающему вызывать.
Они обо всём договорились. Не словами – так недомолвками, взглядами, всем, чем общаются души.
А Фёдор смотрел и удивлялся: неужели эта счастливая, красивая, молодая и потому беззаботная женщина совсем недавно умирала, придавленная свалившимся на неё страхом?! И как ей удалось так разогнуть спину?!
Да ведь она просто перестала бояться страха!.. Чтобы мир был прекрасен, чтобы любить его, нельзя бояться, и значит надо научиться не бояться.
Просто они как-то в резонанс ощутили теперь, как любят этот мир. Здесь им есть что терять.
Вильгельм суетился насчёт чаю, ну там пожевать чего-нибудь, хватит, Федька, помирать, что-нибудь в деревенском твоём хозяйстве в любом случае найдётся. Несмотря на больную голову, было тепло, уютно, словом, хорошо.
Фёдор рассказывал Клавдии и Вильгельму, но больше, похоже, всё-таки Клавдии, про коня и волков, про вальс под Луной и про мир, который они спасут, даже если… Ну да это громкие слова. Или чувства – громкие?
…А потом – четыре ампулы в шприц. Шприц – в вену.
Ритка ревела в голос. А Антон понял её. Да, очень-очень больно и грустно, но – права.
Только зачем отец так смотрит на и без того убитого совершенно Андрея?!
Отцовы глаза говорили: она тебя любила.
Хорошо хоть никто кроме Антона не догадался, что был шприц.
***
-Я буду ждать тебя здесь, - сказал Эльм. – Представляешь, как  это здорово: ты возвращаешься, а тебя ждёт друг.
-Да… - вздохнул Федор. – Трусоват, однако, у меня друг.
-Может, и трусоват, - согласился конь, - да вот только не в этом дело. Тебе надо настроиться. Побыть одному. Иначе ты просто ничего не поймёшь и не сможешь. А в дороге ты всё  успеешь один. К тому же ведь это действительно классно – когда тебя встретят.
-Ой, что-то ты гонишь. – Фёдор похлопал Эльма по шее. – Книжек сентиментальных начитался, ага? Ладно, только давай безо всяких там… Пошёл я в общем.
…И было то, что называют обычно полосой отчуждения. Он шёл и шёл, а как шёл, потом не мог вспомнить. То ли вообще не шёл, просто каким-то образом осталось позади сколько-то пространства и сколько-то времени. И всё. Как, что?.. Да никак.
Он стряхнул с себя полное оцепенение и ощутил себя в… Ну, снова в оцепенении каком-то. Словно это сновидение – всё представляется чётко  и ясно, но на то, чтобы ощутить себя собой, не хватает то ли внимания, то ли опять чего-то такого, для чего люди не придумали понятия.
Эта железнодорожная станция вряд ли действительно была железнодорожной станцией. Но и призраком таковой не была. Скорее – памятью, представлением о железнодорожной станции, материализацией звука названия: «железнодорожная станция», материализацией её идеи, раскрашенной в серебряно-серые и траурно-синие тона, обездвиженной, лунной.
Луна – полная, наглая, неземная – торчала где-то близко к зениту и была не жёлтой, как обычно, а действительно – словно серебро, и блики её мёртво и противоестественно блестели на ржавых колёсах. Пока Фёдор взирал на неё, прошло, как ему показалось, довольно много времени, а подлая Луна не сдвинулась с места ни на минуту угловую, ни на секунду – время если и не стояло, то было вязким, словно кисель, и Фёдор мухой в него вляпался.
Он скинул на землю ватник – здесь ночь, вечная, непробиваемая ночь, ведь это сон, а сны снятся ночью, даже те, которые наяву, но здесь хотя бы лето – давно забытое и такое здоровское, поскрёб согнутым пальцем бородёнку – и пошёл.
Будоражили ночь невнятные и потому сонно-таинственные переговоры диспетчеров и другие, словно на плёнку записанные, звуки. Звуки движения… А движения не было. Словно во сне опять – стоит сосредоточиться на чём-то – и оно портится, теряет свой таинственный смысл и таинственную сущность. Так уж лучше не сосредотачиваться, не портить эту страшноватую красоту.
Он долго-долго шёл под голубоватым светом неподвижной Луны, где-то лазил под бесконечные составы на бесчисленных путях. Долго. Долго-долго.
И вдруг это всё кончилось. Трое подошли к нему.
Трое подошли к нему – серьёзные и доброжелательные. И он, почти не удивляясь – это здесь-то бы удивляться – узнал в них вожака волчьей стаи с женой и дочерью (его, оказалось, звали Зигфридом). Седовласый патриарх и две прекрасные женщины, юная и зрелая, знали, что надо ему, и, преодолевая непреодолимое, казалось, отвращение, привели его туда, где грохотал, бесновался, бесчинствовал в неистовстве восторга и омерзения рок-концерт:
-Он здесь.
Несколько человекоподобных созданий с максимально возможной агрессией выплёскивали в разномастную толпу злые немецкие слова, и толпа, где смешались белковые и механические, но одинаково уродливые – многорукие, многоглазые и прочие много- и без- создания с бестелесными идеями, визжа от восторга, подпевала, при этом агонизировала, потрошила друг друга и самоё себя, развешивала по исчахшим деревцам ошмётки смердящей плоти, блевала, сношалась, гадила, чередуя эти и ещё неимоверное множество мерзопакостных занятий. Это действительно было неистребимо мерзостно, и в то же время возбуждающе, причём будоражило настолько, что Фёдор едва смог побороть непоборимое почти желание тоже поучаствовать в этой явно причём гомосексуальной оргии и утащить в кусты первое оказавшееся в пределах досягаемости более-менее материальное и движущееся порождение чуждого, но в чём-то и притягательного мира.
Для Зигфрида это его побуждение не осталось незамеченным, но для чистой волчьей души мерзкое было не более чем мерзким, притягательной силы никакой не имело ни вот на грамм. И он, к тому же ещё переживая за своих женщин, хотел одного: поскорее отыскать того, кого нужно – и покинуть поле боя.
Те, кто был на сцене, в своём уродстве несли всё же некие человеческие черты. Фёдор скользнул взглядом по вокалисту и инструменталистам и остановил его на том, кто не пел, но и инструмента не имел. Зигфрид проследил его взгляд и объяснил:
-Он играет на нервах. Не в переносном, а в самом прямом смысле. Не знаю уж как, как-то телепатически. Хотя здесь вообще всё не «как», а само собой. Это он здесь главный.
Он ещё что-то пытался объяснить, но Фёдор заметил, что волку уже явно нехорошо.
-Ладно, - сказал он. – Спасибо вам огромное. Уводи женщин, им действительно здесь не место. Я сам найду его.
Да, он верил, что найдёт, но проходили, по его прикидкам, не первые уже сутки местного вязкого под зенитной Луной времени, он звал оставшийся бесхозным страх – а зов всё так же оставался тщетным, страх не шёл на мысленный его призыв, заполнивший, казалось, всё окружающее пространство, и тогда, перестав, наконец, сдерживать сбивающую с ног, полностью овладевающую сознанием ярость, Фёдор, раскидав сладкие смердящие парочки на своём пути к сцене, вырвался на неё, кипя и клокоча, скинул в толпу вокалиста и того, который на нервах, и сам завладел микрофоном, снося наповал яростью русских своих куплетов мозги тех, у кого они и без того были напрочь снесены давно, если изначально имелись.
-…Скучно вам, серые?!
     Щас я накапаю
     правду на смирные ваши мозги!!
Они не сдавались, агрессия их не уступала его агрессии, но и он сдаваться не собирался.
-…Я весь – скрученный нерв.
     Моя глотка – бикфордов шнур!!
Казалось, и вправду пламя бежит, непонятно что творя с месивом монстров, сжигая и мучая, ломая волю.
-…Я!! Я – электрический стул –
     слишком долго не посидишь.
     Я Вселенной вчера между глаз звезданул,
     подняв свой земной престиж!!!
И страх не ушёл от него.
Отдавая подобранную где-то на сцене гитару и голос во власть автопилота, сам Фёдор отдался тому ощущению вечности и несуществования, за краюшек которого, не более того, как выяснилось, дала ему как-то заглянуть Клавдия. Теперь же он ощутил всё в полном объёме, через край, и это оказалось столь невыносимо, что он с радостью променял ощущение небытия на действительно небытие, умер, зная, что этот ужас со смертью кончится, и пусть кончается, он честно пытался сделать то, что, казалось, зависело от него, но теперь – пусть, ведь, как выяснилось, ничего от него на самом деле не зависит, и пусть смерть, лишь бы это кончилось наконец.
И, роняя на землю капли обильно хлынувшего со лба пота, он покинул мир, где может быть такой страх, по инерции всё ещё поливая окрестности последней песней.
-…Он лежит и гниёт, что-то жёлтое льёт изо рта.
     Это просто неизрасходованная слюна…
Он очнулся на диванчике в одной из комнатушек своей деревенской избы, где пространство замкнутое и уютное, где привычный земной беспорядок, где – главное, самое главное, самое-самое-самое главное – нет страха. И около него суетился Эльм – в человеческом облике, но не узнать его Фёдор не мог – и, значит, всё, или хотя бы почти всё, было позади.
Принимая из рук друга кружку с бесспорно живой, морозной, зимней человеческой водой, Фёдор услышал его голос:
-Ну всё, теперь будешь жить. А я уже боялся… - и с усилием, но всё же смог растянуть спёкшиеся губы в улыбке – Эльм не виноват, что трусоват и, даже поддерживая, сам каждую секунду нуждается в поддержке.
***
До субботы преданными стараниями Эльма, да и Вильгельма тоже (ехидничал, конечно, не без этого, но надёжное плечо рядом ощущалось, опять же кефирчик носил, еду какую-нито готовил), Фёдор более-менее пришёл в себя. И Эльм успокоился, убежал в истинном своём облике за околицу куда-то – молодость и предчувствие чего-то неясного ещё, но однозначно хорошего не только у людей в крови бурлят.
Только что село солнце. Фёдор вышел на крыльцо, постоял, спустился на тропинку, идущую через двор. Шаг в сторону – и он зачерпнул полные горсти свежего, душистого, какого-то не такого, как привычно стало, снега, зарылся в этот снег лицом. Снег, как ему показалось, пах Надеждой, хотя он и вряд ли смог бы объяснить, как пахнет Надежда.
Фёдор отряхнулся по-собачьи, капли растаявшего снега полетели с разгорячённого лица, поднял смеющиеся глаза и увидел, что к нему идёт молоденький – совсем мальчишка – парнишка с гитарным чехлом за плечом и неловкой, смущённой улыбкой на губах. Глаза же не улыбались, скорее были испуганными, осторожными, словно мальчишка очень боялся, что Фёдор сейчас его прогонит – и всё. А что всё-то? Непонятно. Но, похоже, случится тогда что-то, чего пацану не пережить.
-Можно у тебя записаться?
Словно удар кованым сапогом в живот, или где там ещё душа находится, ощутил Фёдор в этот момент. Но он чувствовал едва ли не с большей силой, что мальчишка ему плохого не хочет, а если и идёт от него это плохое, то вопреки его воле и уж тем более желанию. Фёдор взял себя в руки и нашарил по карманам связку ключей от студии ССЗ.
-Пишись.
Мальчишка зашёл в студию, Федор же постоял – и пошел в избу. Нашёл в сенях большую бутылку самогону и оклеенный бумажной ленточкой десяток пачек «Беломора», охнул-крякнул, словно было ему лет под сто – и поволок всё это великолепие на кухню.
Он сидел, курил, да и стаканчик уже опрокинул – а легче не становилось. Звуки, доносившиеся из студии, которые он называл обычно признаками жизни, сейчас казались ему признаками смерти. Фёдор сидел и маялся битый час, потом плюнул на приличия и пошел в студию.
-Эй, как тебя там, хватит на сегодня, пошли выпьем.
Мальчишка вздрогнул, вскинул глаза и обречённо согласился:
-Пошли.
…Выдернув из-под кухонного стола табуретку, Фёдор кивнул на неё своему непонятному гостю. Тот молча сел. Фёдор налил два стакана, поставил один перед пацаном – может и не стоило так грохотать – но им владело раздражение из-за того, что он не смог справиться со своим непонятным чувством – да и с раздражением тоже.
-Пей!..
Мальчишка не двигался. Тогда Фёдор взял свой стакан и сдвинул с мальчишкиным.
-Ну всё. Теперь пей.
Мальчишка взглянул на Фёдора густо-серыми глазами из-под летучей светлой чёлки, посмотрел несколько секунд, словно стремясь удостовериться, что перед ним друг – и опрокинул горючее в себя.
Ещё несколько секунд он смотрел на Фёдора, потом уронил голову на лежащие на столе руки – и разрыдался.
-Ну ты что?! – опешил Фёдор. – Нельзя же так! Будь ты в конце концов мужчиной!
-Мужчиной? – всхлипнул мальчишка. – Да мне бы хотя бы просто человеком! Я же…
Стало всё ясно. Всё-всё.
-Я же не знаю, кто я. Страх? Что-то вроде этого. Я сам себя боюсь.
-Откуда ты взялся?!
-А я знаю?! – взвился Страх. – Ты как будто знаешь…
Фёдор придвинул свою табуретку, сел рядом, положил руку на плечо обезумевшего мальчишки-Страха.
-Я – знаю. И ты разберёшься, если захочешь вспоминать. Успокойся, не плачь, я с тобой. Не надо так плакать. Я знаю, откуда взялся. Меня просто мама родила.
-И где она теперь? – спросил мальчишка.
-Там же где и папа, - пожал плечами Фёдор.
-На том свете? – всхлипнул мальчишка.
-Ну зачем же. В городе. Что им здесь-то делать? Это меня по чудесам прибивает, они-то люди серьёзные…
-А я не знаю, кто я и зачем, - всхлипнул опять мальчишка. – Я Страх. Говорю же: сам себя боюсь. Я не знаю, откуда я взялся, только вот меня все боятся.
-Я не боюсь, - возразил Фёдор и понял, что действительно не боится. Но мальчишка не слушал – он торопился высказать всё – ему надо было хотя бы услышанным быть – а вдруг через минуту выгонят.
-Клавдию все жалеют. А меня никто. Да, я её убил. И тебя должен был. Только она тебя пожалела. А меня кто пожалеет? – Он не ждал ответа на риторический свой вопрос, но Фёдор ответил на него.
-Я, - сказал Фёдор. – И Клавдию не ты убил, а она сама всё решила. И не надо лишнего на себя брать. Тебе и так плохо.
Страх хотел, похоже, гордо отвергнуть жалость, но ему действительно было очень плохо.
-Да… Не я… Её, может, и не я. А до неё скольких?!
-Ты? – спросил тогда Фёдор. – Или тобой? Подумай хорошенько и не казни себя за то, что не в твоей власти.
-Я должен был у тебя остаться, - сказал мальчишка. – В тебе. Хорошо, что не остался. Ты вот остался. – И, после паузы: - Живой… Только вот я теперь куда? Что? Зачем?
-А никуда, - улыбнулся Фёдор. – Оставайся. Живи. Музыку пиши. Имя вот тебе придумаем человеческое. Ты кем по-людски хочешь быть? На-ко вот выпей ещё. Пей-пей. Так кем?
-Петром, - вздохнул, успокаиваясь, Страх.
-Пе-этька, - даже с какой-то нежностью рассмеялся Фёдор. – Давай, Петька, ещё по чуть-чуть.
Новоиспечённый Петька выпил ещё и наконец улыбнулся. Посмотрел на засветлевшее окно:
-Окно куда выходит?
-На запад выходит. А что?
-Смотри. Светает.
Ночь за окном заметно посерела.
-Айда на улицу, - встрепенулся Фёдор, - посмотрим что на востоке.
А на востоке, выпутываясь из нежных розовых, сиреневых, жёлтых облаков, уже вовсю светило Солнце.
Утро, подумал Фёдор. Не «было», не «будет», а – есть. Так бывает? Как странно… Как здорово!
Он улыбнулся, потянулся, расправляя плечи и набирая в грудь побольше воздуха с едва уловимым, но всё же существующим ароматом свежего, подтаявшего навоза.
Этот аромат нельзя спутать ни с чем. Ну вот просто невозможно. Это – запах весны.