Просто спасение. Спасение просто

Сергей Олень
Просто спасение. Спасение просто.

Есть только бесы и ангелы…
П. Мамонов.
Из телепередачи «Магия кино» от 8.02.2011

И выпилось, и запилось…
И – началось…
Ночью: клубящейся, опотевшей, безсвечной – взглянули в него глазки. Сначала он не понял, где должно было возникнуть ударение, но оказалось: ударным  являл себя второй слог. ГлазкИ проклюнулись в … чем?... пусть, будет – в ночи.  Хотя это уже не была ночь.
И  глазки стали расти – все ближе и ближе, со всех сторон. Менялись цвета: багровый, лавандовый, ржавый, дымчатый, восковой, синий, желтый, колюче-розовый…
И тогда он стал смотреть в них, смотреть, как заманчиво они приближаются к телу (Господи! Тогда он думал, что это – тело!).
Он с интересом начал следить за тем,  как полетело его сознание по их тонким, бесконечным, тихо шуршащим во Вселенной бледным потокам. Волны, вихри, круговороты, вращения, возлетания, испускания, парение, колебание, бурление… - чего только там не было. Точнее – там было все.
Особенно сознанию понравилось раскачивание: как на качелях. Как - в детстве: с замиранием дыхания, с неизвестностью на самом верху. Или – в самом низу. Но он не сразу заметил, что таинственным образом у этого раскачивания не было возлетания. 
Качели – раскачивались только вниз. Правда, правда, поверьте, не врется! Не смею врать, сейчас об этом нельзя врать…
Качели – какой светло-детский образ! – раскачивались не над бездной: вдоль нее! И если его сознание на какой-то миг поверило, что это оно само раскачивает манящие качельки-колыбельку, - то теперь стало (слово «ясно» уже не вписывалось в строчку: ясности там уже не было никакой) возвещено: качели неуправляемы.
Вот тут-то и началось самое жуткое…
Метафизическое лукавство не в обманчиво-философских тевтонизмах, не в искусительных письменах великого русского эпилептика, не в шевелении кровавого подбоя (хотя именно здесь оно очень-очень близко)… - оно являет себя в абсолютной изменчивости.
…там нет ничего постоянного. Это не просто слова… О, как их мало, этих наших человеческих словечек!!!!....
Там предательственно все, абсолютно все. Наш мир дарован нам для того, чтобы мы открыли, что есть постоянство. Главная тайна вселенной – гравитация – и предназначена для этого: на, бери, человече, знание о постоянстве! В любой миг ты знаешь: моя нога сделает шажок и обязательно обретет твердь. Пусть даже это будет вода мертвых морей или тибетские облака. Да, нет (теряюсь в этих частицах): нога человеческая предназначена для опоры. Человек знает: молоко льется только вниз. Человек знает: камни из романов Достоевского обязательно раздавливают…
А там лукаво – все! И ему пришлось смотреть на это…
Самое жуткое было то, что сначала являющиеся лики были в чем-то даже привлекательны. НО – ПОТОМ!!!!
…Являющееся человеческое лицо постепенно – времени не было – начинало прорастать странными наростами, превращаясь в нечто совершенно ужасное. Самое страшным было то, что он видел процесс превращения лица в катастрофу: ужас был в том, что процесс был естественным. Не компьютерные эффекты Голливуда: это было живо. Но живая жизнь смотрела на тебя и начинала оплываться, словно разламывающаяся горная порода. Будто ожившие скалы – те самые из космических глубин, те самые глыбы камней, из которых созданы холодные миры отдаленных галактик – отваливались острыми пластами с человеческого облика, отваливались замедленно, как в кинематографическом рапиде… нет, нет, словно в крутом кипятке… - и возникал оскал.
Ему открывалось: лукавство жизни, потенциальная возможность предательства жизни самой себя.
Лицо мудреца с глубокими искренними глазами медленно превращалось змеиные челюсти с рдяным трепещущим языком, который беспощадно и неотвратимо приближался к нему. Девушка, - вон та, в белом платье, на берегу тихой провинциальной речушки, та, к руке которой ты прикасался  и потом помнил лет двадцать об этом прикосновении, - оглядывалась, и вместо лица: гиена, проворачивающая в гнилых зубах кровавое человеческое ухо. Котенок по имени Сяся, его любимый котенок, его любящий, его пушистый зверек, завис над ним и, словно раздирая давно сдерживаемую завесу, начал разлагаться в чудовищную маску из мешанины серых костей, трупных пятен и червивых извивов. Обручальное кольцо, золотеющий нимб, звездный обруч перерождался на его глазах – в его глазах? – в питоноподобный диск, плавно надвигающийся прямо к его лицу и дышащий ему в губы: смрадом, тошнотой, вонью, омерзением, блевотиной.
Несколько людей, сидящих за общим столом  и пьющих из одной хрустальной вазы, поворачивались к нему, и неспешно приподнимались. Знал он: чтобы бить его. Они – большие, красивые, мускулистые – ломали его как-то по-особому: изнутри. Его рвали, корежили, метали о какие-то острые углы, чтобы убить. Но и они, и он хорошо и навсегда знали: убить его нельзя. Не было боли, было ощущение крайнего предательства. Ведь это красивые люди, ведь это люди!!!! Зачем они мучают меня!!!! И казалось это предательства – вечным. Казалось: мир пропитан предательством насквозь, как частицами нейтрино. И нет для предательства преграды, нет спасения…
…Не могу больше!
А надо!!
Он видел, как тела людей начинали оплавляться: мизинцы становились мягким, как пластилин, и заворачивались в широкоамплитудные спирали, уши разрастались в рифленые длинные стрелы, волосы меняли направления роста и пронизывали насквозь черепа… Только глаза оставались - нет, не прежними – сами глаза тоже менялись, вытягивались, втягивались, выпучивались и исчезали, нет, оставалась глазная, лукаво смотрящая пустота с прищуром. Глазом это было назвать сложно – скорее безглазая зрительность, подглядывающая за ним и ожидающая, ждущая, поджидающая, выжидающая, затаившаяся до времени.
И она дождалась. Он как-то это сразу понял: вот сейчас, мы  с ней… мы-с-ней… мысней…
Ему было страшно. Очень страшно.
С.Т. Р. А. Ш. Н. О.
Страх стальным сверлом расплющивал сознание. Ему безумно хотелось уснуть, но еще страшнее было спать. Понеслись по темной комнате голоса. Он пытался закрыть глаза, но голоса неотвратимо проходили сквозь веки.
- Поднимите веки. Да не мне – мне-то зачем! Ему, ему… Нет, нет, не эти кожаные складочки, которые он судорожно сжимает. Наоборот, пусть теснее их жмурит. Поднимите ему веки - наши. И пусть он смотрит!!! Смотрит не отрываясь. Хотя: куда он их он оторвет!...
Он встал, умылся холодной водой. В соседней комнате посапывала жена – спали они врозь: она сопела во сне. Такое бывает.
Из ванной он прошел на кухню, налил себе чаю с медом, прекрасно зная, что все это бесполезно. Ну, просто отдвигается на какое-то время. Не спать он уже не мог.
Лег.
И тогда пришло время соблазнов.
Один из них. Тебе с полной серьезностью задают вопрос: ты можешь описать стекло? Простое, промытое, прозрачное стекло. Попробуй, вот хотя бы постарайся описать пустеющий, вот уже совсем пустой пивной бокал, описать долго, обстоятельно. Описать пустоту стеклянных пространств, пространств, где нет желтого, синего, ржавого, кроваво-зеленый, синефиалкового, оранжевого, вороного, белоснежного, молочного, густо-красного, перманентно черного, дымчатого. Плывущая пенная бахрома пустоты, независимой, бессмертной, бессветной. Попробуй описать просто стекло… Ну чего ты? А-а-а, не можешь.
И он с надеждой (какие там надежды – оставь!): Могу!
И начал: стекло – это анти-холст, понял! Стекло в себя не пустит лукавую краску. Не пустит ни за что. Мир до света был стеклом. Человек рождается – сосуд разбивается. Мир рождается – бьются стеклянные сферы. Да, холст – роскошный, пышный, умиротворяющий, но стекло – свободно! У стекла нет лица – но нет и шрамов. Нет на стекле морщин – этих траекторий судеб – а значит, ему не надо давать ответ за свою жизнь. Стекло бессмертно, в земле лежит столетия. Если стекло попадает внутрь тела – человеческого, собачьего, - то стекло – единственное, что остается на века. А что с холстом? Так, пару лет и гнилая тряпка. Ну, если только по нему не прошлись какие-никакие Гоги Ван Гоги там или Ребренды. Да и то – можно ножом, а то лучше серной кислотой. Кислота для холста – кердык. А стеклу хоть бы хрен!...
Он долго шептал нечто подобное, понимая, что начинает говорить словами, которых от него и ждут, черными, не уходящими, не исчезающими. Словами, после которых не будет: ничего.
Результатом – ощущение бессилия.
В фантазировании – они сильнее.
…Или такой соблазн: попробуй нас пересмотреть. Они уже знали, что ему удавалось в гляделки выигрывать всегда. Хоть с женщинами, хоть с мужчинами.
- А давай с нами!
- Давайте…
Он захотел пересмотреть зло. Глаза в глаза к древнему, покрытому миллиарднолетней пылью злу. Смотрели на него. Смотрел ли он? Он чувствовал тихий шелест расширяющихся собственных зрачков, хрустальные перезвоны лопающихся кровяных сосудов, разрываемых адреналином, медленно прогибающуюся под напором непреодолимой черноты сетчатку, немеющие, немеющие – не способные на звук – веки. И опять он понимал: проигрывает. Чем дольше он всматривался в зло – тем полнее оно входило в него. Когда он понял, что его обманули – было поздно.
Тогда-то и началась жуть.
Жуть началась не где-то вовне – внутри. Она стала проникать в него через чресла, через раскрытую пасть змеи, притаившуюся в паху. И - пошла в ноги. Ноги стали дергаться, но не тем сонным вздрыгом, когда мозг, ощущая засыпающее тело как умирающее, посылает оживляющий импульс-толчок. Нет, ноги стали дергаться в разных точках, словно мелкие, злые, сполохи-микровзрывы покрывали-рвали плоть. Что-то пробивалось сквозь человеческое тело. Он почему-то вспомнила, как умирал его дед. Перед смертью, чтобы продлить жизнь – должны были подъехать внуки – врачи перетянули деду ноги резиновыми жгутами. Помогло: он успел поцеловать своего внука лиловыми, в бледных крапинках, губами (помню, помню, помню, дедушка, я твои губы!), попросил всех уйти, кроме бабушки. Через две минуты она вышла из двери палаты: умер. Теперь внучок знал, почему деду были не нужны ноги.
А жуть двинулась выше. Заколола печень. Заколола так, что он не смог перевернуться на левый бок, боясь потерять сознание. Правда, печень болела недолго…
Дернулись мышцы спины – и застыли в судороге. Он даже мог сосчитать, сколько вдоль спины протянуто напряженных жил. Только считать было некогда.
Потом, когда пришло потом (наверно, можно открыть эту тайну, что потом все-таки пришло), он долго пытался понять, почему он молчал, почему никого не позвал. Может быть, чтобы жуть не зацепила и других? Может быть, она и ждала, что он позовет еще кого-нибудь?...
А потом подошла очередь сердца. И вот здесь началось самое интересное. Сердце не очень болело, но стало дергаться, словно отбиваясь. Еще раз: сердце не болело, но оно, привыкшее к стандартному четырехтактному сжатию-разжатию, начинало ощущать постороннее прикосновение. Что-то внешнее стремилось навязать сердцу другой, нечеловеческий ритм. Жуть не убивала сердце, иначе бы дикая боль и все, инфаркт. Что такое инфаркт, он знал хорошо. У его отца было три инфаркта. Когда ударил второй, отец не мог сесть даже за руль машины (был в то время в деревне) и пополз на коленях метров двести к скоростной трассе, к людям. Выполз – спасли. Потом рассказывал, что боль была непереносимой. Но сейчас боли не было. Его сердце пытались завоевывать, реформировать, приватизировать, оккупировать...
Мое сердце … не отдам.
Он начал шептал – вышептывать молитву. «Иисусову молитву», коротенькую: «Господи Иисусе Христос, Сыне Божий, помилуй мя, грешного», «Господи Иисусе Христос, помилуй мя, грешного»… Когда по утрам – там, в далекой-далекой, почти забытой (пусть от нее отделяет всего-навсего пять дней. Нету этих дней, нет и не было!) трезвой жизни – он делал утреннюю зарядку, вместо счета он дважды произносил молитву. Получалось и молился и разминался одновременно. Кроме «Иисусовой молитвы», он знал только «Отче наш». Но «Отче наш» он решил приберечь в резерве. Никаких других молитв больше он не знал. 
И зашептали его губы – губы были ему верны – строчку за строчкой, одно и тоже, с нарастающей жадностью, словно пили, пили, пили иссохшие губы капли теплоты. «Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного», «Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного». По-новому раскрылась перед ним великая истина «…спасибо зарядке!»: если бы не многолетние упражнения в произнесении зарядки-молитвы, ему не выдержать. До автоматизма привыкшие к ежедневному пятнадцатиминутному произнесении молитвы губы шептали без остановки «Господи Иисусе Христос, Сыне Божий, помилуй мя, грешного», «Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного»…
Что-то поменялось. Жуть не вышла из него, вернее, жуть переместилась вокруг него, но все-таки - все-таки! - появился маленький, очень маленький, с комариный шажок, с игольное ушко – зазор между ним и жутью. Губы шептали молитву. Губы шептали молитву. «Господи Иисусе Христос, Сыне Божий, помилуй мя, грешного». Жуть не отступала, но и не проходила внутрь. Он чувствовал себя окутанным в тончайшую пленку, пленочку, переливающейся нежными радужными оттенками.
Но уж очень нежной, очень тоненькой была та пленочка. Он чувствовал дыхание того, что стояло за ней.
А ведь я сейчас умру, подумал он. Умру вот так, окруженный злом, губы остановятся и …
Оно ждало. Оно уже много раз так стояло и ждало. И оно много раз дожидалось.
И тогда он зачитал «Отче наш».
Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго. Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки. Аминь.
Но оказалось, что оно как раз и толкало его на этот шаг. Он почувствовал, как усилилось, уплотнилась чернота вокруг него. То, что раньше его пугало, хлынуло к нему в ненависти. А в ненависти ему нет равных. И он проиграл. Неверие, неверие, неверие…
Ты, брат мой, прости меня. Нет во мне веры, чтобы сдвинуть горы, нет во мне веры в чудо, нет во мне веры во всемогущество Бога… Почему добрые страдают, злые торжествует, почему Чубайс жив, а мой друг Саша, талантливейщий, ранимый, нежнейшей души человек, запоминавший с первого раза любое стихотворение, утонул на далекой речке, а когда его нашли, в зеленых нитях тины, сине-разбухшего, он прижимал руку в груди, словно вымаливая прощение у нас, дальше оставшихся жить…
Мало во мне веры, каюсь, брат мой, мало. И когда стою в церкви, не каждое воскресенье, что ты, минут по десять-пятнадцать, не больше, не верю, что люди, которые пойдут из двери этого сине-синего храма, выполнят хоть одну заповедь. Не верю я в свое спасение, как же мне спастись, если я трус и я тщеславен, не верю…
То, что начало с ним происходить, описывать не надо. Пожалуйста, никогда не описывайте ужаса без надежды. Никогда. Прошу.
Но жить он захотел.
Он снова встал с дивана, снял с книжной полки маленькую иконку Богоматери. И – затылком на подушку!
Он держал перед собой совсем неразличимую в ночной темноте икону. Было их трое: икона, темнота и он. Господи, как было тяжело проносить маленький деревянный квадратик через сантиметры темноты к распаленному, болящему, несчастному человеческому лицу! Каменистые жаркие пустыни, холодные, под абсолютный ноль космические пространства, подземные колючие лабиринты, бурлящие океанские бездны проходили мимо сближающихся деревянной пластины и человеческих губ.
И казалось ему, что в этом темном квадратике из когда-то живущего зеленого деревца, заключается далекая-далекая дверца, из какого-то забытого детского сна. И как неимоверно тяжело было приближать к себе эту дверь, эти врата. Он проносил через биллионы километров темноты расширяющийся выход… Куда???!!!
Он прикоснулся губами к образку. Затем прошептал: «Матерь Божья, дай мне уснуть. Пожалуйста». И опять поцеловал икону. Затем перевернулся лицом вниз, сунул руки с иконой под подушку и крепко сжал образок обеими руками. Получился то ли щит, то ли парус – ему уже было не важно. Теперь у него другой защиты не было.
Он вшептывал в подушку, все больше проникаясь надеждой, что его услышат, услышат через хлопчатобумажную наволочку и толщу пуха, сквозь степенно светлеющие пространства, через ветра, камни и океаны: «Матерь Божья, дай мне уснуть! Господи, дай мне сон! Даруй мне сон, Господи!»…
Началось странное. Он неожиданно уснул. Но то был диковинный сон. Он спал, он знал, что спит, но он именно знал, что спит. Когда мы спим привычным сном, о том, что мы спим, мы не знаем. Мы не слышим собственного дыхания, мы не ощущаем расположения рук или ног, мы не знаем, как наклонена наша голова.
А он: знал. Удивительным образом он слышал собственное дыхание и в то же время прекрасно понимал, что спит. Он ощущал собственные локти, обнимающие мягкость подушки, он чувствовал свои пальцы, где-то там, в темной мягкой глубины, уже слегка затекшие, он ощущал твердость деревянной поверхности под своими пальцами. И все равно он знал, что спит.
Ему казалось, что он приподнялся над самим собой, совсем невысоко, на пару десятков сантиметров, в каком-то светло-телесном прямоугольнике, начинающемся от его головы до поясницы. И оттуда, из этого прямоугольника он смотрел на себя спящего, мерно вдыхающего внутрь своего тела воздух, чуть подергивающего то левой, то правой ногой, ворочающегося с боку на бок. Сколько продолжался такой как-бы-сон, он не понял. Видимо, то, что было его телом, там, под ним, не могло его сейчас принять, что-то в нем происходило, с чем ему самому встречаться не стоило. Или – было нельзя. Теперь уже было нельзя.
Наверно:
Господи, какие вселенские битвы шли в этом мерно дышащем теле! Какие Армагедоны там бурлили, какие воинства в лазурных и чернеющих латах сталкивались, поднимая клубы пыли, разлетающейся со звездным ветром по галактикам бескрайнего Божьего мира! Господи, свет мой! Пронзи тьму светом, спаси меня, грешного, помоги одолеть грех мой! Где-то там, в глубинах моего тела шло сражение, где мне слабенькому, тщедушному человечку, тоненькому тростнику, места не было, – но, Господи, оно, мое тело, хорошее, правда, правда, оно делает зарядку, оно по утрам ест кашку, по воскресеньям ходит в бассейн и церковь, у него тонкие музыкальные пальцы, оно… хорошее… Ты же знаешь, Господи! Да будет воля Твоя!
Пусть оно живет!!!
И светлый прямоугольник медленно опустил меня в мое тело.
Вот тогда я уснул по-настоящему. И что это был за сон!...
Вообще традиция наших русских литературных снов – интересна. То возникают порядковые номера снов легкомысленной барышни, то рождаются сны прекраснодушно-несчастного лежебоки, то скользят сны заходящихся идиотским смехом каких-то странных питерских мечтателей, а ведь были еще сны романтиков начала девятнадцатого века о черных курочках, белокурых девочках, голубоглазых мальчиках…
Но все они заканчиваются одинаково: «И тут он, она, я (интересно, если  в нашей литературной гипнологии финал «И тут проснулось оно…». Если только о каком-то облачке?) пробудились».
От моего сна пробуждения не будет. Вернее, мне пробуждаться не хотелось бы.
Потому что снился мне мой настоящий дом. О, какие удивительные люди жили в том доме! Точнее, сначала снилась наполненная белым-белым светом дача, где живет моя большая семья.
Я не знаю, кто я в ней - сын или брат или … Это как в детстве: нет телесного родства. Но мы все – семья. И я знал, что мы все скоро должны вернуться из этой светлой дачи в свой настоящий дом. Кто-то из старших, ласково улыбаясь, готовился к отъезду. Да, да, там были и старшие и младшие. Я был самым маленьким. Ну, или почти самым. И старшие, мужчины и женщины, в светлых парусиновых (никогда не знал, как выглядит эта самая парусина) одеждах ходили по дому, приводили дачу в порядок. Помню, кто-то затирал грязную лужу возле входа: не за мной ли? И это было последним темным пятном, которое я увидел.
Или я забыл, что такое темнота?
Там были взрослые, которые протягивали ко мне уверенные ладони, трепали мои волосы, произносили спокойные, мудрые слова. И было светло. Там были дети, которые весело смотрели на меня, и я знал, что я смотрю на них также: чуть-чуть со смущением, с полным доверием и радостью. Было очень светло. И мне кажется, что там были даже звери, точнее, зверюшки – может быть, мой котенок Сяся?...
Но помню точно одно: все жили ожиданием скорого путешествия, путешествие увлекательного, легкого, без хлопот и опасностей… Путешествия-приключения.
И мы все – да, да, все, ведь мы не могли забыть никого из нас, мы же одна семья – вернулись в наш дом.
А там нас ждала мама.
Мамочка, здравствуй! Как трепетно ты смотришь, когда я подхожу к нашему дому. Я вижу твои красивые, карие, чуть печальные, но очень гордящиеся мной глаза. Пусть мной можно гордиться не всегда, пусть тревога, которая всегда шлейфом за мной, не беспокоит тебя – все будет хорошо. Ведь же учила меня: если сделать все правильно, значит, будет все хорошо. Мама, у меня все хорошо. И это потому, что ты так печально и нежно смотришь из окна нашего дома на меня. Ты когда-то сказала, что видела меня всяким. Но ты всегда видела меня хорошим. Ты же моя мама. И ты меня любишь, что бы со мной не было, каким бы я не был. Спасибо, мамочка, спасибо за все. Я тебя очень-очень люблю. Ты у меня самая хорошая…
А еще там меня ждала любимая.
…Любимая моя!...
Слово любовь – всего лишь слово. Но только этим словом – медом это слово – могу думать о тебе. Растаявшей свечой плывешь ты в моих ладонях, вся от серо-голубых глаз, похожих на летящих ко мне ярких голубей, до хрупких ступней, осторожно идущих рядом со мной!
Я веду ладонью по волосам, темными смелыми завитками проливающихся сквозь мои пальцы – алым персиком скользит бархат твоего лица…
Я касаюсь губ – нежно дрогнул уголок рта. Нет, твои губы не для поцелуя – я целую не губы: твое жемчужное дыхание. Ты улыбаешься, и улыбка прикасается к моим губам, нежно, ласково, задумчиво…
Сад мой, сестра моя! Я поднимаю твою руку и в рассветном солнце смотрю на прозрачную ладонь, на мою трепещущую жизнь на твоей узкой ладошке. Поворот кисти – гибкий, чуткий; тонкие пальцы перебирают струны моей судьбы – хрусталем звучит мое онемевшее сердце!
И я уже боюсь твоих глаз – алых птиц с изумрудными ветвями в клювах, птиц, летящих мне навстречу, парящих в моей памяти…
И мы – вся семья сидели в доме, и, кажется, у дома не было стен, потому что свет не проникал ниоткуда, он жил в доме. Или - дом жил в нем. Мы рассаживались за огромным овальным столом, покрытом ослепительно белой скатертью. На столе стояли сверкающие хрустальные вазы. И кто-то из родных взглянул на меня, улыбнулся и сказал: «А хочешь сюрприз?».
Он взял меня за руку и повел по матовому коридору к двери.
- Входи.
А там, на диване, сидел папа. Улыбающийся, помолодевший, веселый, - папа.
И мы с ним начали разговор о том, о чем не говорили никогда и в тоже время, о чем-то таком безмерно знакомом и близком: о пчелах, о купленной  им новой машине, о моей диссертации, в которую он бесконечно верил, говорили о маме, о дяде Коле…
Господи, хвала тебе!
Но… В русском языке «но» самая мерзкая частица. С «но» начинаются все подлости и предательства, все приговоры и клеветы, все слабости и отступления. Я – тоже сказал во сне «но»…
- Но, папа, ты же умер!
Меня выбросило из сна, как письмо пневматической почты, – быстро, четко, отлажено – со щелчком об уведомлении.
И все закончилось.
Или – не все?!...