Побольше бы таких анти, как сей Русский Медведь!

Геннадий Кагановский
 
ПОБОЛЬШЕ БЫ ТАКИХ "АНТИ...", КАК СЕЙ РУССКИЙ МЕДВЕДЬ! [2011]

(к 180-летию Н.С.Лескова)


Несколько лет назад в одном из еженедельников демократического толка ("Общая газета" № 8, 2002 г.) появилась заметка под названием "Любит – не любит". Я был согласен с тоном и содержанием этой реплики, выдвинувшей – в качестве необходимого противовеса двухтомнику А.И.Солженицына "Двести лет вместе" – аналитический очерк Н.С.Лескова "Еврей в России: несколько замечаний по еврейскому вопросу". Но газетный полемист допустил явную оплошность: оказавшись в плену расхожего мифа (Лесков-де "заслужил репутацию антисемита" – вследствие написанной им "Жидовской кувырколлегии"), он одарил автора названного очерка комплиментом весьма сомнительного свойства: "Сумел же Лесков переступить через свой антисемитизм и поднять голос против оговора евреев".

Суть коллизии я бы означил так: Николай Лесков никогда не был да и не мог быть ни антисемитом, ни каким-либо иным анти...; ему вообще органически чужды и отвратны такого рода низости. "Преодолевать" себя ему незачем: он всю жизнь был и оставался самим собой – гигантом русской словесности, эдаким косматым Медведем-одиночкой, коему несвойственно впадать в спячку, отлеживаться по берлогам; он смолоду проявил себя неутомимым, зорким, пытливым шатуном по самым непролазным чащобам многоликой российской действительности – будучи при этом ее феноменальным образцом.

В чрезвычайно обширном, запредельно глубинном познании и раскрытии народного жития, загадочно непостижимой славянской души ему вряд ли можно найти равных – ни среди классиков, ни в последующих поколениях пишущей братии. Так что Лескову нет ни малейшей потребности ни в каких адвокатах (вроде того газетного горе-полемиста или же меня, доморощенного апологета Медведя).

Дабы вполне убедиться в этом, достаточно, я уверен, совершить некую пробежку по специфическим "еврейским" мотивам Лескова – пусть он выскажется на сей счет самолично, без посредников. Ведь наш читатель сегодня, если начистоту, редко заглядывает в первоисточники, у нас в головах миф на мифе сидит и мифом погоняет...

1.

Евреи фигурируют у Лескова во многих рассказах, легендах, повествованиях: либо на первом плане, как основные персонажи ("Владычный суд", "Ракушанский меламед", "Жидовская кувырколлегия"), либо маячат как ненавязчивый фон, играя, впрочем, и здесь свою знаковую роль.

Вот, допустим, "Путешествие с нигилистом". Вроде бы типовой дорожный рассказ; однако ж он высвечен сугубо злободневной интрижкой (кстати говоря, более чем насущной для нас и поныне) и, вдобавок, увенчан ярко-колоритным сюрпризом. Пассажиры в поезде приняли достопочтенного субъекта – как потом выяснилось, прокурора судебной палаты, – за злонамеренного субъекта (по-нынешнему – террориста), ни с того ни с сего вообразив себе, будто в стоящей перед ним корзине заложена бомба. И вдруг...

Тут не обходится без еврея: он с отчаянным воплем врывается в самую развязку – жалкий потешный безбилетник, всю ночь пролежавший под сиденьем и оказавшийся настоящим владельцем злополучной корзины. Корзины, в которой, конечно же, ничего "такого" нет и в помине… То есть: в немудреном этом сюжете сквозит, как мы видим, ироничный экивок насчет чересчур развившейся в обществе подозрительности (ввиду реальных уличных бомбометаний и тому подобных кровавых акций); ну, а еврей... Еврей здесь – не более чем трагикомическая изюминка рассказа…

Или вот в "Старинных психопатах" – эпопее некоего помещика, "атлета и богатыря, притом хлебосола, самодура и преужасного развратника", – один из решающих эпизодов происходит не где-нибудь, а в "жидовской лавке". Владелец этой лавки, заодно с другими евреями, вовлекается в круговорот нешуточных событий; но сам по себе "еврейский вопрос", опять-таки, не засвечивается здесь ни под каким углом, ни в каком разрезе.

Лесков сплошь и рядом живописует "жидов" в смехотворных, приниженных, неказистых позах, что вряд ли может вызвать к этим жалким, а то и презренным фигуркам хоть немного симпатии; между тем – удивительный парадокс! – во мне как потомственном, во множестве колен, еврее, отнюдь не лишенном национального чувства, ни одна лесковская строчка не рождает чувства обиды, ущемленного достоинства. В чем тут дело?

Секрет в том, что писатель не задается целью представить читающей публике сколь-нибудь полную картину еврейских нравов или же обобщенный портрет еврея; он создал такую картину (точней сказать, грандиозное полотно) лишь в упомянутом фундаментальном очерке "Еврей в России…", где как раз и подтверждено: ни сном ни духом он не хочет и не может кем-либо наотрез пренебречь, тем паче целым народом.

"Пристрастие недальновидно, а ненависть вовсе слепа" – это у Лескова к одной из его легенд такой эпиграф; но с полным правом данные слова можно бы отнести и ко всему его наследию. Превосходно зная весь разворот и подосновы окружающего быта и бытия, конкретной натуры человека, он мог позволить себе – с неущемленной откровенностью, не мудрствуя лукаво, – выводить нескончаемую галерею персонажей, будь то низы или верхи, светские или духовные лица, христиане или иудеи, ортодоксы или сектанты...

Если кто-то в его сюжете выглядит – зачастую – карикатурно, анекдотически, все равно у Лескова это звучит, повторяю, ничуть не оскорбительно, органично, живо и, главное, по-человечески непредвзято. Будучи жгуче беспощаден к порокам людским, он без всяких обиняков извлекает на свет Божий индивидуальных носителей этих пороков – не различая ни племенной их принадлежности, ни веры. Так что и евреям, в числе прочих и прочих, ой как достается от него на орехи!

Всякий раз Лесков, разворачивая, с присущей ему безудержной горячностью, конкретно рисуемые сюжеты, привык - во гневе праведном - не запинаться и перед самыми радикальными, пристрастными (их запросто можно счесть "тенденциозными") прозвищами и выражениями. Применительно к евреям - на медвежьей тропе лесковских произведений нет-нет да и встретишь слепящие блёстки такого рода эпитетов, как-то: "жидовская нечисть", "беспредельная жестокость жидовской неправды и плутовства", "мерзкое отребье жидовских кагалов". Но, беру на себя смелость утверждать: любые исходящие из-под его пера обобщения – ни в коей мере не товарные ярлыки, не клейма; они всегда звучат у Лескова лишь в рамках данной композиции, в границах сиюминутной художественности; они отнюдь не призваны сталкивать лбами разные нации, вероисповедания, сословия; они не могут компрометировать, унижать, изобличать кого-либо ради выпячивания и превознесения других...

2.

Спрашивается: так ли уж безучастен Лесков собственно к "еврейскому вопросу"? Только лишь для усиления колорита приправляет он свои композиции еврейским "перчиком"?

На мой взгляд (настаиваю на этом), даже мимолетное, ничем не мотивированное явление "жидовина" в тех или иных эпизодах у Лескова не может быть случайным. Здесь явно находит отражение ажиотаж, все сильней и сильней разогревавшийся в ту пору в обществе (нам и сегодня это знакомо) – по поводу и вокруг этого сакраментального "еврейского вопроса".

Возьмем "Обман" – из цикла святочных рассказов Лескова. Разговор в вагоне поезда идет сперва обо всем понемножку – "о слабости русских характеров, о недостатке твердости в некоторых органах власти, о классицизме и о евреях", но дальше вырисовывается и звучит все более настойчиво четкий стержневой мотив: "усилить власть и вывести в расход евреев". А то, мол, "чужим мирволим, а своих давим". Один из собеседников, "беловласый богатырь", вроде бы берет "жида" под защиту: "выводить его совсем в расход не надо, потому что при случае жид бывает человек полезный". А кроме того, "есть люди хуже жидов". Богатырь приводит историю о том, как он был в свое время крепко и остроумно обманут и на всю жизнь уверился в нерушимой истине: самые худшие люди – румыны, "такие подлецы, каких других еще и свет не видал". А посему предлагается тост "за жидов и на погибель злым плутам румынам". Такая здравица гонимым и забитым евреям звучит особенно занятно, если вспомнить ту очаровательную простоту обращения, коей удостаивал евреев тот же богатырь в бытность свою армейским офицером: "Разобью тебе морду и рыло и скажу, что оно так и было".

Впрочем, впоследствии, сделавшись городничим в "жидовском городке", он же "и хлеб-соль с ними водил, и на свадьбах у них бывал, и мацу, и гугель, и аманово ухо у них ел" (хотя и "ссорился с ними немало и, признаться сказать, из своих рук учил"), а к чаю их булки с чернушкой и теперь предпочитает. Короче, он вовсе не в восторге от того, "что с ними теперь хотят делать", не согласен "выводить их в расход"...

Есть смысл задержаться еще на одном святочном рассказе, на той пресловутой "Жидовской кувырколлегии". Как бы в перекличке с "Обманом" и в развитие его мотивов, Лесков упоминает здесь о "больших еврейских погромах", об "очень странных разговорах на одну и ту же тему: как нам быть с евреями? Куда их выпроводить, или кому подарить, или самим их на свой лад переделать?" Публика склоняется к тому, что лучший выход – приспособить евреев к "домашним надобностям, по преимуществу изнурительным, которые вели бы род их на убыль". Но особо привлекательной показалась мысль о том, что "военное дело тоже убыточно, и чем нам лить на полях битвы русскую кровь, гораздо бы лучше поливать землю кровью жидовскою".

В рассказе рисуются – от лица некоего полковника – крайне окарикатуренные портреты трех "новобранцев-жидовинов", отлынивающих от обучения ружейной стрельбе. Их за это подвергают ужасающим истязаниям: сперва "два-три легких угощения шато-скуловоротом", затем "розги в обширной пропорции", далее капрал "по другой стороне отстрочил" их, после чего они уж ни сидеть, ни "на брюхе лежать" не могут, и, наконец, поручик, "человек твердой воли", так отделал их, что они, хоть и живы остались, но "ни на что не похожи... морды у них поопухли, как будто пчелы изъели, и глаз не видать... Ни глаз, ни рта – ничего не рассмотришь, даже носы жидовские, и те обесформились, а всё вместе скипелось в одну какую-то безобразную сине-багровую нашлепку". Но результат все тот же – новобранцы от стрельбы увиливают: "выпалят и повалятся, ружья бросят, а сами ногами дрыгают".

И только Мамашкин, гений из рядовых солдат, одной лишь хитростью, "без всякого бойла, даже без самой пустой подщечины", сумел пронять их, и: "как они увидели, что не шибком да рывком, а настоящим умом за них взялись, – они и полно баловаться". Еще одна примечательная деталь. Тот же полковник, что поведал нам эту трагикомедию про трех новобранцев, представляя их в сугубо кошмарном виде ("что ни портрет, то рожа"), всё ж таки не скрывает подспудного к ним сострадания, а одного из них он даже "очень полюбил и стал лелеять тайное намерение как-нибудь облегчить его".

Да и вообще, хочу засвидетельствовать: такая вот отзывчивость сердца, чисто человеческое участие пронизывают у Лескова любые уродливые перекосы тогдашней "моды" в показе евреев.

3.

Самый, пожалуй, впечатляющий в этом отношении рассказ – "Владычный суд". Лесков вспоминает здесь одну историю из той поры, когда он служил в Киеве чиновником рекрутского присутствия. Тогда стригли в рекруты малолетних "еврейчиков". Их брали в военную службу с 12 лет, но, на основании ложных "присяжных разысканий", зачастую выдергивали из семьи детей 7-8 лет. Это было "море стонов и слез", вспоминает Лесков. "Если порою когда и шевелилось слабое сострадание, то его тотчас же подавляло сознание полнейшего бессилия помочь этому ужаснейшему, раздирающему горю целой толпы завывавших у стен палаты матерей и рвавших свои пейсы отцов".

Но случай, описанный здесь, был и вовсе из ряда вон. Как признается Лесков от имени чиновников присутствия, "все мы, при всем нашем несчастном навыке к подобного рода горестям и мукам, казалось, были поражены странным ужасом этого неистового страдания".

Образ загнанного, раздавленного "интролигатора" – бедного еврея-переплетчика, который сделал попытку избавить своего малолетку-ребенка от непосильной рекрутчины, но был коварнейшим способом обманут и всё же из последних сил совершает невероятное, дабы выручить сына, – образ этот вылеплен Лесковым с неимоверной силой. "Глаза, выражавшие и испуг, и безнадежное отчаяние, и страстную, безграничную любовь, и самоотвержение, не знающее никаких границ... отверзтое человеческое сердце". Растерзанный, полубезумный интролигатор бежит, "как тень, как нежить", зимней морозной ночью за санками молодого чиновника, в надежде хоть на какое-то милосердие и участие; потом он спит на полу, на козьей шкуре, рядом с охотничьим псом хозяина. "Они лежали оба рядом, и довольно строгий пес, вообще не любивший жидов, на этот раз как будто нашел нужным изменить свои отношения к этому племени. Он как будто чувствовал своим инстинктом, что возле него приютилось само горемычное горе".

Здесь, надо сказать, сочувствие этому горю встретилось в сознании чиновника с коренным чувством боли за Христа: "Я невольно вспомнил кровавый пот Того, чья праведная кровь оброком праотцов низведена на чад отверженного рода". Этот "ветхозаветный семитический тип искаженного муками лица" напомнил сердобольному человеку "все племя мучителей Праведника"; злосчастный переплетчик предстал ему как "какой-то кровавый, исторический символ". И все-таки чиновник не отступился от горемыки. Дело переплетчика было доведено до митрополита Филарета, и тот свершил свой мудрый и милосердный владычный суд. Вероломный обманщик бедняги был уличен, ребенка возвратили отцу...

Поставим, однако, вопрос ребром: как же, в конце концов, смотрит Лесков на евреев "вообще", "в целом"? Есть ли у него личное мнение насчет того, "как быть с евреями"? (Оставим здесь в стороне его фундаментальный аналитический очерк "Еврей в России...", не слишком-то широко доступный вниманию рядового читателя.)

Нам повезло: прямой и предметный ответ дал сам Лесков – в своем абсолютном шедевре "Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине".

4.

Действие сказания происходит в Византии. Жили-были там два соседа – еврей и христианин. Прососедствовали в добром согласии много лет. "Кто из них в какой вере родился, тот в такой и пребывал, и свою веру перед другим не превозносил, а чужую не унижал и не порочил. Оба полагали так: кому что в рассуждении веры от Бога открыто – такова, значит, воля Божия". И родились у обоих соседей в один год сыновья. Христианин своего окрестил и назвал Федором, а еврей своего обрезал и назвал Абрамом, и высказали они желание, чтобы дети их жили еще согласнее, ведь "в согласии заключается удобье и счастие, а в несогласии – всякое беспокойство и разорение".

Росли мальчики как родные братья, были неразлучны и дружны. "Ежели же в чем-нибудь не сумеют поладить, – так наставляли их матери, – то чтобы не жаловались, а сами между собою мирились". И вот пришла пора посылать их в школу, а в то время "была уже объявлена главною вера христианская", так что "некоторые учители начали изъяснять высшему правительству, что христианину и еврею вместе ходить в одну школу не годится". Родители, чтобы не разлучать мальчиков, отдали их учиться одному греку "старого эллинского научения", человеку справедливому и умному. Но на беду поставлены были тогда над школами особые смотрители, и стали они вносить раздор.

Спросил смотритель у грека: "Как ты веруешь и какую веру превозносишь, а какую опровергаешь?" А грек отвечает: "Есть много разных вер, и не в этом зло, а зло в том, что каждый из людей почитает одну свою веру за самую лучшую и за самую истинную. А как я сам всех вер не знаю, то об истине их во всей полноте судить не могу, и я потому ни одной веры против другой не унижаю, ни одну не превозношу. Так я, по крайней мере, ни в какую ошибку никого не ввожу". А смотритель говорит: "Что за важная вещь – ошибиться! Все ошибаются – это можно покаянием исправить. Но мы знаем истину и должны ее всем оказать".

А грек не сдается: "Мои ученики еще молоды. Когда они придут в возраст и разумом окудрявятся, тогда они сами, по своим смыслам в вере, разберутся, а пусть добрый навык согласия детского при них останется. Пусть от младых ногтей обыкнут соблюдать мир душевный и друг к другу общую любовь. Тогда и разница в особливых понятиях не разъединит сердца их".

Смотритель опалился гневом: "Что такое есть земное согласие?! Надо достигать истины! Мы теперь заводим все по-своему и скоро во всем свете будет только по-нашему. А ежели кто рассуждает так, как ты судишь, тот теперь к делу ненадежен, и я тебе так учить не позволю".

Тогда прикончил грек свою школу и отпустил учеников.

Федор и Абрам впервые разлучились: Федор попал в школу для христиан, где учитель "почитал себя всех праведнее", а Абрам попал в хедер, где учитель "считал себя всех умнее и из всех созданных чище". И настала рознь между детьми разных вер: "Не подходи, ты поганый". И стал Федор обзывать Абрама "жидом", а тот его "гоем". И стали друг друга осмеивать, ругать, "притом непременно как-нибудь самым обидным манером", а споры часто кончались у них драками.

Из-за детей стали и родители ссориться, тоже до стычки дошло, до побоища, зачинщиков даже власти забрали, но "правитель велел христианина выпустить, а жида еще побить и с него штраф взять, чтобы другим неповадно было с крещеными ссориться". И разгородились бывшие друзья-соседи высоким каменным забором. Родители так в распре и умерли, а сыновья выросли, и стал Федор купцом, торговал с заморскими городами, а Абрам сделался ювелиром.

Дружить они не дружили, но однажды Федор был за городом в праздник и увидел, как несколько человек избивают Абрама. Узнав, что бьют его понапрасну, Федор вступился. Тогда и ему крепко досталось. "Ты верно и сам потаенный жид". И оставили их избитых в темной роще, в беспамятстве. Под утро добрались они до дому, и Абрам говорит Федору: "Я твой должник буду на всю мою жизнь, а еще мне всего дороже то, что ты человек справедливый и Бога больше, чем людей, боишься". Федор ответил: "Это и не должно быть иначе, так нам Иисус Христос велел". Абрам говорит: "Да, но не все ученики твоего Учителя понимают Его учение так, как ты". – "Что же делать, – отвечает Федор, – ведь и у евреев то же самое: внушения человеческие для многих закрывают заповеди Божеские". И сделались они опять друзьями.

Но их дружбе были суждены нечеловеческие испытания.

У Федора начались разные беды, одна за другою: сперва он сам болел, потом заболели и умерли все его дети, потом и жена, и ослабел он душою, запустил хозяйство и дела, "а его наемные люди, хоть они и были крещеные, не пожалели его и этим его несчастием воспользовались и много расхитили". Люди стали говорить ему: "Это на тебя насылается за то, что ты живешь в дружбе с жидом, врагом веры христианской". Федор на это отвечал: "Нам Христос никого не позволил ненавидеть".

Тогда пустили про Федора слух, что он проклят, "яко друг жидовинов", и ждут его еще большие беды, и тому, кто с ним водится, тоже удачи не будет. И сказал Абрам Федору: "К приязни нашей теперь подвален большой камень. Мне страшно, если тебя постигнет еще какое-нибудь бедствие. А потому, прошу тебя, не стесняйся дружбой ко мне и покажи, что ты мною пренебрегаешь, а я в душе моей за это на тебя не обижусь". Но Федор не согласился. И в ту же ночь ударил гром и спалил дом Федора и все его амбары и склады с товарами. И отшатнулись от него все, как от чумного.

Выручил его Абрам, и не раз еще выручал впоследствии, потому что страшные беды по-прежнему преследовали Федора. Немало еще пришлось претерпеть их дружбе. Но она всё вынесла, стала еще крепче. А когда беды остались позади, Федор и Абрам на общие средства построили приют для "бедных детей всех вер без различия".

А заканчивает Лесков свое сказание словами о том, что история эта предназначена для "друзей мира и человеколюбия, оскорбляемых нестерпимым дыханием братоненавидения и злопомнения"...


12 февраля 2011.