Дневник. Тетрадь 6. Вверяю душу вам свою...

Алексей Ивин
©, Алексей ИВИН, автор, 2010 г.
   На фото поселок Михайловка. Лунная ночь.

                Алексей ИВИН

                ДНЕВНИК

                ТЕТРАДЬ №6

                ВВЕРЯЮ  ДУШУ  ВАМ  СВОЮ


       27 декабря 1970 года. Ступеньки дней скучно движутся, вернее, я сам спускаюсь по ступенькам вниз, с самого верха жизненной лестницы, где родился и где был чист и невинен.


       1 января 1971 года. В иные моменты я проникаюсь такой любовью к людям, особенно к близким и в совершенстве знакомым, что душа моя и смеется, и плачет, и грустит вместе с ними; и так как такие моменты совсем редки, то спешу описать их как можно более подробно и смело.


       Допустим, мне в кромешном аду деревенского клуба (я приехал домой), среди криков и шума улыбнулись глаза. Я долго и зачарованно, не веря счастью своему, внутренне улыбался, именно внутренне, ибо лицо мое оставалось спокойным и равнодушным (я привык ходить с таким лицом). Душа пела, все смешалось от одного лишь этого взгляда, осталось что-то долгое, сладостное, щемящее, такое, от которого я никогда в жизни не откажусь. И не успел я взглянуть вокруг, как тотчас же увидел другие глаза, наполненные беспредельной симпатией и живейшим участием ко всему и, мне показалось, в большей степени к моей личности. Тогда и я улыбнулся; я понял, что вот оно, мгновение, которое нельзя упустить; вот они, глаза, которые искренни и не фальшивы. Из моих глаз исчезла показная скука, они ожили и заблистали. Я бесконечно желал, чтобы тот момент не ушел.


       Я сел. И только лишь сел, как глаза будто подменили: они стали черствыми, грубо насмешливыми, ироническими, словно рубин прекрасно и нежно, искренне и мелодично лил свои лучи – и вдруг кто-то повернул его другой гранью, и свет пропал, и появилось белое и зловещее бельмо. И я понял, что это – иммунитет, привычка, что только такое выражение у этих красивых глаз, когда рядом я, - тот искренний и счастливый взгляд был предназначен не для меня.


       Тогда, играя румянцем негодования, бросился искать я хорошие глаза, ласкающие и милые, но находил лишь деловитые мужские, обольстительные пустые женские; я шел меж рядов и смотрел в глаза. Далеко, в самом конце рядов, я увидел большие золотые неподвижные глаза с вертикальным зрачком – кошачьи.


       4 января. О ней я вспоминаю нечасто: в будничной суете дней, в кошмарно-веселом аду клуба, в созерцаниях красы зимнего леса и в поисках ласковых и нелживых глаз быстро летит время. Лишь когда берусь за дневник (а это случается редко: даже о нем я забываю), когда перелистываю чистые и незапятнанные чувствами страницы его, тогда лишь выпадает ее фотография, и я забываю обо всем на свете; что-то сладостное и глубокое заставляет сжать фотографию, волна воспоминаний о каждом ее царственном и по-детски игривом шаге захлестывает меня, и я не в силах совладать с собой, и, поверите ли, чуть не плачу. Слишком многое отдал бы я, чтобы вернуть ее живой образ, ее с каждой гармоничной клеткой лица и тела. Как скверно играет нами судьба наша! Я вынужден тосковать и распылять силы на ненужные, в сущности, поступки, а она, молодая и красивая,  сведя с ума пару десятков таких, как я,  должно быть, смеется сейчас где-то с кем-то… И не грустно ей! Одно лишь веселье, порою напускное. Ан, будь она менее красивой и менее высокого о себе мнения  и будь я чуть более страстным и решительным, смотришь – и получилась бы весьма хорошая парочка, и я не знал бы человека счастливее себя.


      А в эти долгие зимние вечера что делать? Лежу на лежанке в убогой своей избушке и мечтаю; люблю мечтать, порою доводить мечту до галлюцинаций, но этим все ограничивается, и мечты, как бы сладостны они ни были, уходят, и ничто не может их остановить.


       Надо признать хотя бы на время, что я человек бездеятельный и более склонный к легкой меланхолии. Ну что ж, будет время, когда вдохновение или новая любовь войдут в мою душу, я впаду в глубокий раж и не ручаюсь, что не буду гоняться с топором за своею собственною тенью!


       А пока я вынужден с легким душевным трепетом наблюдать ее обаятельную фигурку, снятую с пяти метров, и довольствоваться тем лишь, что у нее красивые глаза и очаровательные губы. (Тоска по Вале Боковой).


       7 января. Вот уже вторую неделю  беспрерывно играем в очко и девятку. Едва дождавшись вечера, бежим опрометью в клуб, запираемся там и с вожделением и биением сердечным вынимаем деньги.


       Вначале игра проходит умеренно: крупно не идем, «банкир» много на кон не ставит, и обычно его сразу же «сбивают с банка». Первые эмоции, впрочем, почти беззлобные:


       Банкир:


       - У, гады, увели банк!


       Выигравший:


       - Хе, как оно?!


       Следующий банкир, ежели он желает набанковать побольше, - а именно этого он и желает, - ставит на кон сумму большую. Кто-то говорит восторженно: «Ни фига себе!», кто-то говорит: «Опомнись!», а третий, однако ж, с легким сердцем и деланной решимостью: «Давай! По банку!» У него наверняка туз, иначе бы он не пошел ва-банк; к тузу пришел только король, а к «пипу» - десятка. Перебор! Он берется за голову, банкир с большой-большой ехидцей смеется и радостно потирает руки, восклицая: «Ставь, ставь! – и не греши!»


       Тот, кто проиграл, испытывает к банкиру если не злобу, то по меньшей мере недружелюбие, в голове же держит успокаивающую мысль, что возвратит проигранное сторицей. Банкир не испытывает к проигравшему никаких чувств, кроме легкого, неявного самодовольствия; можно даже сказать, что он стал ближе к пострадавшему, соболезнует ему, но, ей-богу, это крокодиловы слезы. Проигравший ставит два десятикопеечных «серка»; в банке сорок копеек; и моя очередь играть.


       В случае проигрыша мне нечем ставить, однако желание выиграть велико, как велико и возбуждение; к тому же, в руках у меня десятка – карта вполне удачливая. Поэтому я режу по банку. Приходит шестерка; «шиш»; положение весьма скверное: шансов на победу уже немного. Кричу банкиру: - Играй! – а сам остаюсь с шестнадцатью очками на руках. Банкир кладет на стол карты: восемь, семь, шесть – очко! Я проиграл. Нервы сдают. Банкир шутит: - Ловкость рук – и никакого мошельства!


       Я вдруг весь сдал и обмяк: я должен в банк сорок копеек. Однако надежда еще есть: когда банкир будет обходить второй круг, я могу отыграть долг. Банкир не доволен мною: я не ставлю денег на кон, а игра в долг – это уже не игра: гораздо лучше брать в карман наличные деньги, а не «воздушные», которые бог знает когда еще отдадутся. Я же испытываю антипатию к банкиру, который мне кажется сущим демоном, воплощением реакционных сил… Добро бы проиграть пару копеек, а то – сорок: целый день надобно бегать с промтоварными ящиками на спине или под адский скрип конвейера с лихорадочной быстротой подавать смерзшиеся ящики.


       Банкир обходит круг и заворачивается на второй; «стук», то есть последний круг; при «стуке» обычно режут на крупные суммы, ибо велико желание у каждого урвать как можно большую долю с кона и тем самым растащить банк. На кону – рубль двадцать; банкир доволен: если ему удастся обыграть всех, он наверняка положит в карман трешницу…


       Но стоит ли продолжать столь гнусное повествование о счастье игрока и его чувствах?


       10 января. Помню, однажды Толя Голованов, бывший до того на бюллетене, пришел проведать бригаду, чему мы все удивились. На нем был красочный наряд, при виде которого невозможно было сдержать улыбку и не пожалеть Толю.


       Иной раз тебе случится ехать куда-нибудь в далекие и холодные края, причем поездка обещает быть длинной, - даже при этих условиях ты, если есть в тебе рассудок и рядом едет женщина, при которой ты намерен сохранить свое мужское достоинство, - тогда даже ты не облачился бы в подобное одеяние, потому что прежде всего человек думает о том, как он выглядит со стороны. Иными словами, все время, даже во сне или перед смертью, приспосабливается, делает соответствующую гримасу, куражится, и трудно, ох как трудно пробить стену тщеславия.


       А Толя был воплощением святой и действительной простоты, коя, к несчастью, наблюдается лишь у дебилов. Смотрите: он идет и улыбается! Улыбка как будто стеснительная даже, смущенная, но – всмотритесь! – сколько довольствия и тихой радости в ней!


       Очень большой, широкий и чрезмерно длинный, шестидесятого размера тулуп доставал Толе до пят и даже волочился по земле; не будь он столь дырявым, неприглядным и затасканным, издали еще можно было принять его за богатую средневековую боярскую шубу, расшитую атласом, тем более что высокий черный грязный и дырявый воротник стоял торчком много выше Толиной головы. Шуба, или тулуп, была плотно застегнута на большие черные пуговицы, порядком поломанные. Ко всему, на Толе были большие валенки с калошами, на голове – ветхая дореволюционная шапка-ушанка, на руках – огромные шубные рукавицы. Он шел, широко улыбаясь (не берусь объяснить причину его бесконечного счастья), и я вдруг позавидовал ему, хотя тотчас устыдился своей зависти. И опять подумал, что чем дальше человек проникает в тайны общественного строя и людских взаимоотношений, тем хуже для него же. Интересно отметить, что я все-таки мало представляю  жизнь без треволнений, пусть в ней сама мораль отпущена погулять в Летний сад, и наблюдается ее полная деградация. В этой же поправке надо снова оговориться, что глубокая противоречивая жизнь угнетает меня, я бы желал простой, но чувствую, что и она скоро стала бы мне ненавистна.


       Страдаю: все уехали, я остался. В университет не готовлюсь: высмеяли, пропало желание, когда красивые девочки с явной иронией просят написать о них статью. Сил нет. Хочется необыкновенного, чтобы душа встрепенулась и ожила. Но, увы, на постной декорации жизни я – лишь хилый цветочек. В поисках необыкновенного в час ночи выхожу из дома, где храп, и иду по дороге в лес, живо любуясь окрестностью. Лунатизм; болен; более того, заразно болен, - по всей вероятности, проказа мозга; умираю.


      14 января. Сегодня страшный день, но я уверен: больше такого страшного дня не случится, не должно. Иначе…


      15 января.   
        …  Приду, приду я вновь, мой милый домосед,
           С тобою вспоминать беседы прежних лет,
           Младые вечера, пророческие споры,
           Знакомых мертвецов живые разговоры;
           Поспорим, перечтем, посудим, побраним,
           Вольнолюбивые надежды оживим,
           И счастлив буду я…


       В силу какого-то нелепого инстинкта, в силу затаенной грусти вновь я ясно вспоминаю привлекательные черты Вероники Силинской, моей одноклассницы, которая одно время держала в напряжении мои душевные силы, в которой я нашел человека если не близкого по способу мыслить, то, по крайней мере, мыслящего более других. Некоторые черты ее характера отталкивали, и я не прочь был иронизировать и насмехаться над нею, хотя сама она умела делать это не хуже прочих: часто вставляла колкое словцо в чей-либо адрес, которое не доходило до адресата, настолько было неожиданно и остроумно. Ее не любили, точно так же, как и меня, однако для неприязни к нам были у ребят противоположные причины: ее не любили потому, что выражение надменности, не понятное для нас, и не подкрепленное никакими доводами благородство, резко и неприятно бросающееся в глаза, не сходило с ее наивно-благородного лица, меня же не любили из-за мягкости, слабоволия и, вынужден в этом признаться, явных признаков незаимствованного ума, который искренне нравился одному - двум преподавателям, остальные же на потеху классу спешили позлословить. Ее сочинения всегда принимались с успехом, в них был какой-то безумный пафос, каждое ее сочинение признавалось блестяще выполненной гравюрой. Очевидно, мои усугубляли неприязненное ко мне отношение, ибо в них, в яркой наготе и жестокости, от которой становилось неловко даже мне, писавшему, проявлялась мрачная бутафория моих мыслей, образа моей жизни. Если бы вдруг мы по каким-то особым стечениям обстоятельств сошлись на литературном поприще, куда я имею слабую надежду попасть, то стали бы, вероятно, ярыми противниками. Хотя ее ум мне по душе.


       26 января. Я вновь в Тотьме.


       31 января. Окончил наконец еще один рассказ, где вся моя любовь к природе и к неге, которую я испытываю в ее объятиях.


       11 февраля. В доме тетки раньше, вероятно, жила художница: сохранились четыре картины, о которых я не перестаю думать.


       Вот одна из них. Женщина, молодая, лет двадцати пяти, но в странном наряде: платье свинцово-серого цвета с каким-то неописуемым отливом…



     …ноября 1970. По серым будням ползет унылое однообразие, как туманная пелена, как маленький целеустремленный клоп. В такие дни меня одолевают тяжелые думы. Иногда мне кажется, что все плохо, и я думаю о самоубийстве с обвинительной запиской, оставленной людям, - однако когда я думаю, что мое имя будет передаваться из уст в уста в течение трех дней, и потом, лишь решат, что я один из людей внеколейных и сумасбродных, будет благополучно забыто, самоубийство перестает меня устраивать, тем паче что я не надеюсь на свою волю и на целесообразность оного деяния. Иногда же, обыкновенно после просмотра нравоучительных фильмов, мною овладевает такой воинствующий гуманизм, что я готов прижать к груди первого встречного, все мне кажется милым и ласковым, и я уже боюсь, не принимаю тех черных мыслей: ведь жизнь прекрасна, зачем же ее хулить?


       14 марта. Пью.


       23 марта. Начинаю делать первые робкие шаги в литературу. И конечно -  un debut malheureux. Здешний голова, ныне находящийся на пенсии, Ф.Ф.Кузнецов, старик почтенный и умный, возил мою «Рыбалку», весьма скверно напечатанную, в Москву, своему сыну Ф.Ф.Кузнецову, человеку высокому, чрезвычайно умному и являющемуся зав. кафедрой журналистики в университете им. П.Лумумбы, зам. редактора журнала «Сельская молодежь» и, по словам отца, очень большой шишкой в кругах московских литературных критиков. Столь важные посты и должности вышеназванного Ф.Ф.Кузнецова меня основательно смутили; и поэтому, когда я отдавал «Рыбалку» в руки старику, то находился в сильном волнении – и нисколько не надеялся на успех, ибо твердо верил, что мое бренное сочинение не будет отвечать на задачи, поставленные журналом «Сельская молодежь».  В силу всего этого 5-го числа сего месяца я пригласил Валерку, и мы устроили пятидневный дебош, пока, по скончании этого знаменитого дебоша, я окончательно не слег. Одиннадцатого числа ввечеру, будучи сильно с похмелья, побрел я к старику за ответом, и голова моя представляла образец дубиноголовости.


       Открыв калитку, увидел злобно лающего пса, однако два моих отчаянных пинка вскоре возымели на него подобающее действие. Пройдя по узкому короткому коридору, я постучался в дверь и вошел.


       Хозяин сидел за столом на  д е р е в я н н о й  скамье и читал засаленную маленькую книжку, вероятно, современный водевиль. В горячем чаю мок обыкновенный «сухарь московский» (не обессудьте, что применяю термины, усвоенные на таробазе); искусно вылепленная из хлебного мякиша пепельница стояла тут же, и в ней еще дымился окурок «Столичных» сигарет. Завидя меня, он (конечно, не окурок) встал и прошел в другую комнату, откуда вскоре вернулся с листами моей «Рыбалки», при виде которой я констатировал легкое огорчение. Он долго сидел молча, затем сделал мне ряд замечаний насчет орфографии печатания, после чего еще какое-то время вертел рукопись в руках, рассеянно пробегая глазами.


       - Ну, что тут… - сказал он как бы между прочим, а затем добавил, имея в виду своего сына: - Феликсу понравился стиль… вот, писания; да, кроме того, и вот то, что ты пишешь о природе, картины природы. Ну, в основном, он сказал, говорит, хорошо. Надо еще писать. Пиши еще. Надо, говорит, что-нибудь в районную газету написать, чтобы оттуда соответствующую характеристику написали. У тебя что-нибудь есть уже законченное?


       - Нет, - сказал я. – Вернее, есть, только незавершенное.


      Тут какая-то девочка преподнесла мне одну баранку с маком. Я поблагодарил, взял и заметил, что старик довольно сильно покраснел и, чтобы скрыть смущение, закурил другую сигарету. Чувствуя, что мое присутствие становится ему в тягость, я вышел.


       26 марта. Мучительно хочется сбросить вечную грязь и воспоминания о работе и напялить чистую белую прохладную рубашку.


       30 марта. Одна из самых страшных вещей – пьянство в одиночестве – овладела мною.


       Сегодня же закончил рассказ, который нравился мне полчаса, а потом опостылел, хотя я вложил в него достаточно труда и важную для себя тему… Первоначально я хотел написать рассказ в духе Грина, но потом понял, как трудно это сделать: фантазия не работала. Тогда с середины рассказа я решил обратить повествователя в пошляка, не потрудившись объяснить такой переход, и утвердить ту мысль, что под влиянием пошлости гибнет даже Прекрасное (однако в начале рассказа никак нельзя принять молодого человека за скверного, но это не выгодное для меня обстоятельство пока меня не беспокоит). Таким образом, вольно или невольно, но мною осмеян Грин? Это для меня ново; не думаю, что это удача: я оскорбил писателя, а оскорблять великих людей гнусно и нелепо, да и не вполне умно. Как только я написал, мне пришло в голову, что это «Разочарование» несколько смахивает на восхитительную новеллу «Кентервильское /?/ привидение», чему я весьма порадовался.


       За неделю перед этим было написано еще одно «Разочарование», на сей раз – в людях. Этот рассказ вполне можно печатать, тогда как второй нельзя хотя бы по цензурным соображениям.


   Оба меня страшно не удовлетворяют, в них нет ни остроумия, ни оригинальности, ни свежести, и писаны они без особого вдохновения.



       Итак, теперь у меня закончено два «Разочарования», «Желчь», «Рыбалка» и «Прелюбодеяние»; три рассказа, по-моему, не могут быть напечатаны; кроме того, уйма других рассказов и три больших повести (работа всех трех зашла в тупик).


       7 апреля. Приезжал Вовка. Полгода тому назад он уехал в Череповец, где, как я упоминал, учился на слесаря.


       Но одно дело – учиться, а другое – иметь свои воззрения на жизнь. Не могу сказать в точности, нравилось ли ему там, но в единственном ко мне письме, написанном в октябре, он не жаловался на свою судьбу, как привык делать я, а лишь упомянул, что ездил в колхоз, где имел несчастье лишиться двух зубов, каковое обстоятельство отнюдь не заставило его разразиться потоком красноречия. Как бы там ни было, лучше послушать его собственный рассказ о последних днях жизни в Череповце.


       - Пришел однажды ко мне Х., - рассказывал Вовка. – Раздавим, говорит, бутылочку. Я вначале отнекивался, а потом мы с ним все-таки эту бутылку выпили. Х. ушел, я лег на кровать и так это явственно подумал: «Не пойду-ка я на занятия: какой от них прок? Гораздо лучше поваляться; да к тому же мастер, стерва хорошая, опять будет придираться;  притом еще и всякая охота отпала». Ну, словом, лег я на кровать, мускулы расслабил и – храпака, потому как тело что-то болело, голова не работала, да и выпитое вино начало действовать. Проснулся я в час дня. Поел – и на улицу, потому что через час дядя Ваня с работы должен был прийти; книги я, конечно, тоже с собой взял, чтобы не заподозрили. «До трех часов, - думаю, - пошатаюсь по городу, а там уже можно и домой идти». Так и сделал: в три часа домой заявляюсь, книги на стол и сажусь перекусить, а потом пластинок послушаю, опять по городу пошляюсь, спать пораньше завалюсь.


       На другой день встаю, дядя Ваня и Леха* уже на работу ушли. Что мне остается делать? Сбегал в ларек, купил сигарет,    пришел домой и подряд две сигареты выкурил; голова с непривычки закружилась, тошнить стало, - а как от этого избавиться? – думаю. Лег снова на кровать – так приятно: всё кружится, будто в вальсе, - и, знаешь, с такой участью горькой в мыслях подумал: «Помереть, что ли, мне? А иначе как? В училище меня не тянет, ничто меня не интересует, лень одолела, разве что к девушкам еще не потерял интерес. А впрочем, помирать не помирать, а выспаться следует». И с     этими мыслями снова уснул.
-------------------------------------------

 * - его брат Алексей  Воробьев в моем дневнике фигурирует всего два раза: вором у Карюхи и в роли краснобая на проводах В. Горынцева в армию.
------------------------------------------


      А на третий день решил, что не буду ходить на занятия; бросил всё, только и делал, что спал да ел. Каждый раз в полдень из дому уходил, возвращался, как и с занятий, в три, так что никаких подозрений мне не было.


       Один раз вечером сижу, листаю журнал; вдруг заходит мастер. Я и глаза вылупил, а уж деваться-то некуда. «Ты почему, - говорит, - Воробьев, на занятия не ходишь?» Леха ему: «Как не ходит? Он всё время ходит: в три часа, как часы, всегда домой является». А мастер ему: «Вот это да! Да ведь он уже две недели в училище не был, ни на одном уроке не присутствовал!» Леха тут додул, в чем дело, и на меня: «Ах ты, - говорит, - паршивец! Тебе матери не жалко? Что она о тебе скажет?! Избить тебя, что ли? Так ведь все равно не поймешь, стервец. Завтра же марш в училище! И смотри у меня впредь!»


       Что ж, на следующий день я сходил, отсидел, а вечером две рубашки в узелок сунул, два рубля взял – и на вокзал. Поезд-то должен был идти ночью, а я перед тем плотно наелся: думаю, все равно не хватит денег на билет, - ну и проспал. Еще пришлось день на вокзале околачиваться: домой ехать не решился. На одной воде сидел весь день: денег-то нет. Ночью стали на поезд садиться, я – к одной старушке и говорю: «Давай чемодан унесу, у меня денег нет, кондукторша изловит». Заделался я носильщиком и в двери – шмыг:  в руках-то у меня чемодан, кондукторше сказал, что билет в кармане, ну и прошел. Под утро стали билеты проверять. Я на верхнюю полку забрался и носом сильнейшие рулады вывожу. Контролерша стала меня будить, я замычал; тут, слава богу, какая-то девушка вступилась: «Ну, - говорит, - пусть спит; я знаю, у него есть билет-то». Через полчасика я поднялся (а жрать охота – невмоготу!), поднялся, по поезду прошмыгнулся, смотрю – на одном столе бутылка кефиру недопитая стоит; я ее – в карман, выпил, курить стрекнул, покурил – сразу легче стало.


       В Вологде благополучно сошел, подремал на вокзале. А поутру ранехонько пошел на автовокзал; народу там – никого; однако и денег у меня не было ни гроша. И опять же голод стал донимать. В таком отчаянном положении сам Христос бы свою рубашку продал, а не то, что я. Сходил я, значит, в ломбард, продал там свою белую рубаху. Тут один мужик подвернулся: ему часы продал. Только все равно не уехал в этот день – опоздал. Все-таки деньги-то у меня завелись, так я сразу же в столовую; наелся там так, что аж живот заболел,  и чуть не вырвало. Ну, а потом настало облегчение и благодатная бодрость во всем теле.


       Ну вот, а на другой день сел на автобус – и сюда».


       Свой рассказ он на этом закончил. 27 марта поутру, сильно с похмелья, он уехал, и я знаю только, что мать приняла его нерадушно, что и следовало ожидать: за сына, убежавшего из училища, где насиловали его вольнолюбивый характер, нужно было платить не менее трехсот рублей, а она не могла достать таких денег да, к тому же, не могла понять своего сына. Она, по рассказам деревенских баб, пролила немало слез, как будто даже смогла уговорить Вовку ехать обратно, но только он опять же решил действовать по-своему. «Уеду в Алтайский край, к тетке, - рассказывал он, - поработаю там в колхозе некоторое время, накоплю денег (хотел бы я видеть юношу, который копит деньги), а потом в армию возьмут; с матери же денег не возьмут, потому как ее сына нет дома, и находится он неизвестно где. Пока в армии служу, еще два года пройдет; таким образом, мне не бывать дома четыре года».


       Шестого числа он уехал, и мы основательно попрощались: четыре года – срок немалый. Я почти не осознавал сперва, кого я теряю, и отнесся к расставанию даже холодно, но потом вдруг понял – и ужаснулся: ведь это мой единственный друг, что же я буду делать без него,  и как глубока будет тоска моя в эти годы!


       8 апреля. Отупение.


       А впрочем, действительно ли я так туп? Может, еще есть живые краски. Я проверю, верно ли.


                «Прогулка по городу, или Странник по девушкам»


       Вечер упоителен и тих. Лишь вдали, едва слышно сквозь мягкий и спокойный слой тишины продираются ржавые и небогоугодные звуки автомобильного рева и воя самолетов, принадлежащих цивилизации и обществу людей. Старая акация простерла кривые ветви и уперлась в черный потолок низкого беззвездного неба, ненужного и страшного, болезненно невозмутимого и большого. Нити проводов бесстрастны и холодны, как и руки, их создававшие. Тепло. Весна. Грязный и мутный ручей бубнит заунывную и бесконечную свою песню, словно проклятый весной и неприкаянный, всё еще пытающийся завоевать чье-то расположение и внимание. Не слышно птиц. Мелкие иссиня-желтые огни фонарей льют свет, словно липкую и холодную воду, в которой совсем недавно жили всевозможные гады. Серые дома безмолвствуют, монолитные и якобы мудрые, сложенные руками человека и потому сильно на него похожие, и тщеславные и тупые, словно пустые бурдюки из-под плохого вина. Бурая, отливающая ядовитым светом грязь, вечная и знающая свое место, разбросана по дорожным ухабам, свесилась с тощих голых придорожных кустов, налипла на палисадниках, разбрызганная автомашинами. Где-то близко, перекрывая скучный и нелепый шум электростанции, лают собаки, визгливо и бесчеловечно, нагло и высокомерно, пытаясь доказать, что они собаки, а остальное равно для них и бесцельно. Тишина, нарушенная их дикими возгласами, колеблется и в душе негодует, но внешне остается спокойной и всеобъемлющей. Страдальческая и нечленораздельная песнь пьяного вконец ее разрушает. В той народной заздравной песни слышен вопль безвыходности и пьяного удальства, погибшей страсти и жалких грез о давнем и бесконечно далеком мире, где когда-то царила молодость и Природа щедро наделяла ее обитателей всем необходимым, пока они не посягнули на ее целомудрие и неповторимую свежесть. Безобразные тени простерлись далеко от домов, прячась и избегая тускло мерцающих фонарей, которые денно и нощно, словно на галерах, отбывают тяжкую повинность, что сделала их тусклыми и безрадостными. На жирных лужах мутно отражается их свет, словно солнце на сморщенных бычьих пузырях. Белесая и загрязненная прошлогодняя трава проглянула сквозь тонкий и твердый покров измученного весной снега. Грубость красок и угловатость строений мешает видеть небо. В теплом, зыбком и вонючем воздухе стоит относительная тишина, какая только и может быть в захолустном городе.


       Иду без цели. Мне больно видеть извращенную тишину, исторгнутые промозглой жизнью краски и изнасилованные тюремные запахи. Мне хочется в лес, где все дышит невинно, в полную силу, и гордо своею неповторимою девственною гордостью, которую, однако, можно легко сломить – лишь стоит застучать топором по дереву. Скрипят доски настила под ногами. Неуютно в душе, нет там радости, нет счастливой воли, и всё здесь, кажется, подтверждает это, скрипя, грохоча, злобно шурша и жалостливо мерцая, усугубляя отчаяние и бездействие мысли, которой негде действовать, радоваться и вдохновляться. В мрачной тоске и сонной апатии иду за счастьем и полагаю величайшим счастьем умереть в луже, захлебнувшись зловонной водой; иду за счастьем и вижу его как призрак, бесшумно блуждающий по темным улицам в убогом наряде, чтобы никто его не заметил и не избил. Маленькое весеннее чувство, как ломоть ржаного хлеба, засело где-то глубоко, за семью замками, и сидит там, источая родной запах полей, бодрости и вечной естественной красоты мироздания; оно взывает ко мне зычным и далеким голосом, прося немедленно же действовать и жить, наслаждаясь жизнью, да так, чтобы всякий ее час казался роковым и предсмертным, и хотелось прожить его хорошо; оно гонит меня из дому за прекрасным счастьем, оно же, раздумав, сажает за стол и заставляет писать. Ему противопоставлено другое, сложное, зыбкое и изменчивое, продолговатое и угрюмое чувство, не доступное для понимания, - скорее белое наваждение, чем чувство. От него постоянно болит голова, оно не приносит ничего, даже вреда, только опустошает душу, тогда как всякое другое могло бы ее только наполнить. Оно алчно и привередливо. Я иду по улице, и дикие песни пьяницы полонят сердце своей неизведанной прелестью, так что я могу подпевать ему – и подпеваю вполголоса. Хищное чувство ликует и орет мне хвалу, желая, чтобы я поскорее испортился и спился в одиночестве. Оно называет себя богом по имени ж е л а н и е  Г н у с н о с т и.


       Но я иду и чувствую. Навстречу идут люди, красивые и плохие, пьяные и чистые, тупые и умные, но я не знаю о них ничего, кроме того, что они разные и верно созданные. Среди них много девушек, скромных и развратных, дразнящих и прекрасных, недоступных и наглых, - я странствую по ним, как среди заброшенных руин собирая цветы. Ни одна из них мне не мила, все они называются людьми; я же не пытаюсь разобраться в них, - это утомительно, - я просто хожу и смотрю естественные и непостыдные их тела и лица и получаю от этого маленькое и мимолетное удовольствие, какого не получу, наблюдая их в старости. Я вижу: они разные – искушенные и неискушенные, но…


       Но все серо по-прежнему, и искусство противоречит действительности, неприглядной и живой. Потому я думаю, не бросить ли мне писать, а жить своими заботами, нагромождаясь чувствами и тая их в себе до кончины, хотя тотчас же убеждаюсь, что подобное очень трудно моей душе, стремящейся к искренности во всем. Мне не тяжело, мне – безразлично, а сердце борется с этим и говорит, что нужно жить полной жизнью… полной жизнью…да! полной жизнью, чтобы унесть ее в могилу так и не открытую, так и не познанную. Сонно; словно ползет таракан по серой стене, а лень убить его, хотя он шуршит; если бы кто другой убил, а мне лень; потому что кажется, будто он сильнее меня, и напрасно только я приложу усилия, потрачу энергию, и без того малую. И в жизни то же: я бы желал убить хищного насекомого мерзости, но уже по тому, с каким величием и самоуверенностью оно ползет, я бессилен, по причине чего ни один мускул ума, напряженный, чтобы излить Мысль, не дрогнет, предвидя тщетность. Мне все равно, я бы, вероятно, примирился с этой равнинностью в душе, если бы не скука оттого, что всё равно и бесконечно: я ее ненавижу по той причине, что она никогда меня не покидала. И она, возможно, гонит меня из дому на поиски химеры счастья, взлелеянной мною, возвеличенной и такой крохотной. Большое разочарование.


       А  я иду. Много девушек, подобных длинной мишуре: блестят и внушают легкое волнение.


       Вот одна, стройная и черноволосая, быстрыми и мелкими шагами спешит куда-то. Однако нет в ней тайны, ибо есть моя формула, мрачная и бесцветная, гласящая, что всякая девушка тоже мочится, поэтому ее нельзя полюбить как алмаз, как совершенство, как грацию, как бога,  который за миллионы лет никогда не опорожнялся и не испытывал в том нужды. Мне грустно, что созрела и выросла такая гадкая мысль, но я не могу от нее избавиться, а значит, и приобрести Любовь, высокую и страстную, которую бы я не представлял в виде животного с двумя спинами и восьмью конечностями. Да. Но, тем не менее, я доволен, когда замечаю, как какая-либо красавица, проходя мимо, опускает ресницы, будто я – давно возлюбленный ею и запретный сладострастный плод, откушать которого она бы не отказалась. Странно это самодовольство. Говорит Тщеславие, которое всегда при мне, как закадычный друг, и которым я прикрываюсь, когда мне неудобно, совестно, страшно, печально. Тщеславие со мной, даже когда я вспоминаю, возвеличивая себя и принижая других, тогда как чувствую и болезненно знаю, что все наоборот; или так мне только кажется. Вот почему я люблю говорить с Природой, которая одним лишь взглядом, светлым и идеально чистым, убивает Тщеславие, а поэтому оживает и радуется моя душа, бодро тело, свеж ум, правдиво лицо и гармоничны движения. Я не люблю ее обидчиков. Я не могу знать критериев истины, не могу также знать, верна ли моя привязанность; пусть даже на всей земле насадят искусственных деревьев, и тогда буду я любить лес. Одно я знаю твердо:  я человек и поступлю всякий раз, как велит мне сердце. Несмотря на апатию и усталость, у меня найдутся ум и совесть, чтобы осмеять предмет, достойный осмеяния, и достаточно нежности, чтобы проникнуться ею к существу, достойному того. А пока – пока я приспосабливаюсь, щедро наделенный Притворством, бунтую против него, оставаясь в одиночестве, даю ему волю при  виде знакомого человека; порою меня это оскорбляет, хочется крикнуть «нет!» - и все-таки продолжаю притворяться, с тупым отчаянием мечтая приобрести искреннего друга. Одиночество. Спокойно; хотя в глубине души все готово вспыхнуть и сгореть дотла, оставив символический пепел Искренности. Всё в человеке до абсурда противоречиво и скрыто, внешне же выставлены лишь отдельные, броские и неглубокие симптомы характера. Я не исключение: пусть век мчится до чрезвычайных научных великолепий, он никогда не разберется во мне, если возникнет потребность в этом; а если она и появится, то вскоре превратится в скучную необходимость.


       И вот, наделенный столь обширным множеством чувств, о которых вполне можно наговорить сотню томов изворотливой мысли, иду я, плохо сложенный, длинный, как Дон-Кихот, в очках, и смотрю, любопытствую, впрочем, довольно умеренно и не так, как можно, очутившись в незнакомом городе впервые, - шагаю, странствуя по девушкам, желая их большим и здоровым желанием. И так как я только могу идти, не останавливаясь и быстротечно наблюдая, как никнут головы прелестных девушек при моем приближении, - по этой причине я и иду, мозжечком отмечая зигзаги улиц и соблюдая стройность поступи, - чего ж вам боле?


       О, как затянется моя прогулка и покажется обильна чувствами, что неверно, если я не перейду на другой стиль, чтобы изъяснить отрывистую легкость впечатлений и малость чувств.


       Людей много. Они торопятся, сосредоточенно угрюмя лица, сухие, как коробочки льна. Девушки миловидны: их красит современная одежда. Нецелованные щеки туги и упруги. Глубокое желание, как редкая бабочка, драгоценно и доступно. Вот идет – смотри! Груди толкают прочь болонью; верно, без лифчика, полагается на молодость. Стройные бедра колышутся подобно ляжкам тяжело груженых волов. Талии нет – прямо, квадратно, по-русски. Под глазами черно; глаза от того как потухший уголь. Рот неровен и безволен – податлива, не иначе. Нос перебит; возможно, такой и был. Все-таки хороша: волосы хороши, черные и вьющиеся. Смеюсь в душе. Как – опустит глаза или нет?  Если опустит – не искушена, если пройдет нагло – всё, кончился медовый месяц и целомудрие. Не опускает. Может – даст?


        - Стой! – говорю внятно. – Мария, дай!


       Как Маяковский. Тот тоже.


       - Не Мария.


       Глаза смешные: наглые и серые.


       - А как тогда?


       - На-та-ша!


       - А-а…


       - А ты?


       - Алексей. Пойдем, здесь народ.


       - Куда?


       - Пойдем!


       - Пойдем.


       Идем. Я – Наташа, он – Мария, оно – Алексей. Фонари. В дали.


       - Ты где живешь?


       - Далеко: отсюда не видно.



       «Дура! – мысль. – Угол, говорю, где темный есть, а она…»


       Вот темно. Вот страшно. Угол и стена, фонарей нет.


       - Христа ради, Наташа, дай!


       - Что ж, целуй…


       - Для начала?


       - И кон… - целую ниже, - …ца.


       - Ну, как?


       - Хорошо!


       Стучит ее сердце. Биение его на своей груди слышал. И мое стучит. Пока не сопьюсь. Потом…


       - А где живешь?


       - Не знаю; можно и на травке…                (Весна)


       - Давай…


       Что это? Мясо какое-то? Чье? Фу ты! Страсти какие ко сну! Девушка? Гм, мягко, должно быть. (Да-да, сейчас кончу, дальше вредно).


       И снова иду; кошмар и бред; ни богу, ни людям – себе? Ура! Я сумасшедший! Одна мысля за другую зацепилась, как пружинки. Ничего не поделаешь: век пружинный, железный. Так надо. Хоть и больно».


       15 апреля. Мне все больше нравится  Alphonce Daudet.


       18 апреля.                «Радостное чувство»


       Я видел ее лишь два раза. Однажды, возвращаясь после безрадостной прогулки по городу, увидел Сан Саныча, прислонившегося к забору близ зеленого двухэтажного дома и устремившего взор на окна второго этажа. Я приостановился, посмотрел туда же и нашел, что предмет, приковавший внимание известного своими амурными приключениями Сан Саныча, поистине заслуживает того. Встав на подоконник и вооружась тряпкой, прекрасная девушка в красном коротком  домашнем платьице промывала окна. Босые ее ножки были восхитительны; коса черных и мягких волос была перекинута чрез плечо и покоилась на красивой девичьей груди; бесстрастные и влажные глаза будто бы не замечали стоящих под окнами двоих влюбленных и потерявших покой поклонников. Я застыл в изумлении и первое время лишь безмолвно наслаждался увиденным зрелищем, тогда как Сан Саныч, очевидно, уже давно бывший здесь, кричал восторженные слова признания, упоения и бескорыстного требования, но все они будто бы и не были предназначены для нее. Очнувшись от столь приятного наваждения, желая привлечь внимание, я тоже закричал:  «Как вас зовут, девушка?» Глаза мои вопрошали не хуже меня самого: они были наполнены восхищением, собачьей привязанностью, и в них не осталось ни капли тщеславия – лишь искреннее чувство, Любовь-С-Первого-Взгляда. Сан Саныч, однако, очень усердствовал и был очень приятен лицом, так что я усомнился, что одержу верх в этом соперничестве двух молодых душ, сраженных прекрасными глазками. Очень приятно отметить, что после особенно звонкого и красноречивого моего комплимента девушка слегка заалела и, оторвавшись от работы, тихим и нежным голосом сказала, чтобы мы скорее уходили отсюда. Мы не уходили. Тогда она царственным движением, осторожно, желая как можно тактичнее обойтись с нами, задернула занавесь и перешла к другому окну. Мы тотчас же перебрались туда и долго еще посылали комплименты, страстные и откровенные. Я, помню, во всеуслышание поклялся ей в любви и затрепетал, как в действительности; Сан Саныч сделал то же… И я пошел прочь, радостный и счастливый, что имел возможность беседовать с хорошенькой девушкой, которая, как мне показалось, высказала в немногих словах свое расположение; и твердо поклялся зайти сюда еще раз, чтобы быть счастливым…


       В следующий раз я встретил ее довольно неожиданно, вовсе на встречу не надеясь. Мы с Сан Санычем вели под руку обалдевшего от вина Валерку, однако ж я тогда не пил, потому что с мрачной отчетливостью представилась мысль, что если я продолжу пить, то скоро, пожалуй, окончательно свихнусь; а я всю жизнь не исключал этой возможности. Но вот мы увидели ту девушку и, тотчас же оставив Валерку, завели с ней приятный и изысканный разговор.


       - Татьяна Ивановна! О! как я рад тебя видеть! – воскликнул я, на радостях перейдя на «ты». – Однажды мне пришлось видеть, как ты моешь окна. И вот с тех пор я влюблен, - сказал я и даже ужаснулся своего наглого поведения перед столь очаровательной девушкой.


       - Да-да! я тоже влюбился в тебя,  – вставил Сан Саныч, но вожделенное выражение его лица меня покоробило.


       Татьяна Ивановна /?/ стояла, облокотясь на забор, в самой непринужденной позе, и улыбка на ее лице была для меня идеалом улыбок.


       Сан Саныч вскоре ушел, шепнув, что, мол, по добросердечности оставляет ее мне. Но его уход был для меня пагубным: я едва выдавливал слова, краснел, бледнел, не видя за собой товарища; я даже перешел на «вы». Вскоре, пробормотав какой-то наглый квази-комплимент, я совсем запутался и с ужасом отметил, что правая щека начинает дергаться все сильнее, хотя раньше я за собой нервного тика не замечал. Татьяна расхохоталась, и мне показалось, что это она надо мной смеется, над моей несуразностью; быть может, даже заметила, как дергается щека. Я проклял все на свете, а особенно тот день, когда тщеславие вползло в мою душу…


       Не могу писать, не зная развязки.


       24 апреля. За прошедшую неделю познакомился еще с одной Татьяной.


       Та была очень вульгарна и представляла тип современной девушки, развращенной и настроенной в претенциозно-романтическом духе. Она обожала, когда ее обнимали за талию и мужская рука с властной нежностью и чувством гладила низ живота, поднималась живо и проворно по шуршащему плащу к грудям или впивалась в бедра так, чтобы пальцы слегка дрожали, передавая таким образом страстные и плотоядные чувства, знакомые всякой онанистке. Татьяна любила, когда ее прижимали к холодному и шершавому забору и мужские губы находились в непосредственной близости от ее безвольных и нежных губ. Короче говоря, она  чрезвычайно страстно любила мужской пол, всех мальчиков, которые могли бы ей принести хоть какое-нибудь телесное и грубое наслаждение. Благодаря Сан Санычу, я с ней познакомился и уже в первый же вечер пожалел об этом.


       Лишь только мы удалились в темный переулок, убежав от ребят, как я понял, что сейчас мне следует обнять Татьяну, предварительно проаргументировав этот подлый акт несколькими подлыми словами, затем пройтись с ней так некоторое расстояние и, прижав к забору, поцеловать, воскликнув с восторгом: «Ах, ягодами пахнет!» Вся понурая и выжидающая ее фигурка говорила в пользу именно такого обращения. Я, однако, оробел и смог лишь обнять; по-видимому, кончики моих пальцев не передавали никаких чувств, не дрожали, а просто лежали мертвым грузом на ее подвижной и тонкой талии, поэтому Татьяна стала скоро высказывать признаки недовольства. Я был растерян, потому что в пять минут, в течение которых я ее знал, невозможно было сразу узнать имя, освоиться на «ты», обняться, поцеловать, признаться в любви и… гм… Ибо, чтобы совершить все это в течение пяти минут, не гулявши с девушкой и не представляя внутренний ее мир, - это достойно бессмертного подвига. Из книг я усвоил все красочные манеры разговора, любовные томления и страстные серенады после полуночи под любимыми окнами, и только решил воспользоваться накопленным опытом, как Татьяна ко мне моментально охладела, назвав ни с того ни с сего хамом, и закричала неправдоподобно высоким голосом, желая привлечь внимание двух парней, шедших сзади. Впоследствии я убедился, что, кроме любви к мальчикам, она еще питала любовь к нечленораздельным звукам и поэтому много и часто визжала. Бывало, идет совершенно спокойная и лирически настроенная, но вдруг милое ее личико подернется скукой, и она завизжит, пронзительно и коротко, будто ее режут, и по хрупкой тишине промчатся взвинченные, громоздкие и отчаянные звуки.


       Татьяне было около двадцати лет. У ней не было никакого таланта, не имелось никакой склонности, если не считать талантом способность подражать полицейской сирене и не принимать за склонность ее умение восхитительно и лаконично ругаться. Она не любила долго ходить с одним парнем, тем более если тот оказывался совестливым и честным, а была в хорошем настроении, когда вокруг нее толпились поклонники, бесцеремонно обнимая и тиская. В короткие минуты первого вечера я даже не поцеловал ее, хотя по глазам и речам было видно, что она согласилась бы при определенных условиях и на нечто большее. Желание поцеловать, конечно, было, но всякий раз, взглянув на ее стройную фигурку, я думал, что ведь она тоже человек, знаю я ее совсем недавно, и какое имею право на нее и на обладание ее устами; я был похож на Повара из известной басни, тогда как надо было походить на Кота и действовать без всяких задний мыслей и предостережений. Ей-богу, Татьяна своими грязными манерами и уступчивостью могла искусить любого молодца уже на текущей неделе знакомства, - жаль только, законы были суровы и не допускали торговлю телом, а в моральном отношении Татьяна уже не уступала проститутке. Не мудрено поэтому, что, направляясь на другой вечер к ней, я не знал, как быть:  то ли поцеловать ее, совершив сделку с совестью, и тем самым проторить дорогу к телу, то ли… Любовь? Ну что вы! Какая может быть любовь, если я думал о Татьяне как о низком и испорченном человеке, а не как об идеале совершенства? Или же, думал я. мне нужно гулять с ней как с порядочной девушкой, добиваясь любви, высокой и пламенной? Я знал, что мне недоступно решение первого вопроса, ибо я еще не потерял совесть и стыд, а если я стану проводить вторую тактику, то Татьяна непременно уйдет, сказав на прощание: «Ну и непрошлый же ты, Леша!» - и эти слова явятся моим самым позорным и долговечным пятном. Опасения мои оправдались, мне была дана отставка, и эта жалкая пародийная наша связь порвалась вечером следующего дня. Теперь я опять на бобах; и снова покой и умиротворенное бездейственное блаженство на душе, никем не волнуемой.


       Остается лишь набросать портрет Татьяны с Трудовой, 9.


       Черные пушистые волосы вились колечками на тонкой шейке, на висках, на затылке; на лбу лежали крупные, изящно вьющиеся пряди; черными полудугами располагались удлиненные, по-мужски резкие брови; красивые большие глаза, полузакрытые ресницами, никогда не блистали, не безумствовали, не думали, но в них стояло тоскливое выражение человека, у которого очень скверная и однообразная жизнь; нос походил на божеский, именно: был прямой, довольно длинный и приплюснутый с боков, однако без изящества и строгости греческого; неровные нежные губы прикрывали неприглядность мелких, мышиных, наполовину гнилых зубов, за которыми красавица, вероятно, не ухаживала, полагаясь на молодость; спокойной округлостью щек и цветом кожи она походила на креолку. Татьяна носила красную вязаную шапочку, из-под которой выбивались локоны, одевалась обыкновенно в белое барашковое пальто или жесткий модный плащ, перехваченный в талии широким ремнем; на ногах – алые сапожки на квадратных каблуках. Однако никакая одежда не могла скрыть пошлых манер и бульварного жаргона. И те два вечера, проведенные с нею, изрядно подорвали мое очарование девушками, мои симпатии к ним, хотя по записи 8 апреля видно, что и без того я не слишком был очарован ими.


       25 апреля. Заходил в Наталье Трофимовой. Полная двадцатидвухлетняя девушка встретила меня довольно приветливо и провела в удобную маленькую комнату, посреди которой покоился широкий и чистый ковер. Первое, что бросалось в глаза, это наличие хорошей библиотеки: толстые солидные энциклопедии находились рядом с  полным собранием сочинений М.-А. Нексе, политические брошюрки и учебники – на нижних полках. Наверху властвовали большие тома политэкономии, которые, видно, вовсе не открывались. С грустью думал я, что неплохо бы покопаться в этих залежах, полистать книги, что было великим для меня наслаждением. На стуле за столом посередь комнаты восседал мужчина лет тридцати пяти – то ли муж, то ли кузен, то ли отец Натальи. Это был блестящий мужчина с черными волосами, гладко зачесанными назад; в период нашего разговора он сумел рассказать притчу о начинающем писателе, известную мне, наговорить кучу весьма плохих доводов, заставляющих меня писать более оптимистично, восхититься моим стилем, высказать предположение о моей карьере и посмеяться деревянным смехом, чем доставил мне удовольствие подумать о его жизнерадостности; он всеми силами старался поддержать наш унылый разговор и тем самым давал мне возможность осмотреть богатые апартаменты. Девушка, которая, собственно, и пригласила меня сюда, практически молчала, изредка лишь вставляя слово, и наконец совсем насупилась, замкнулась, черные думы о своей бесталанности легли на ее чело; быть может, причиной ее тоскливого настроения являлись мои ботинки, грязные и поношенные, на краю шикарного ковра; возможно – моя ухмылка, с которой я послушно внимал речам словоохотливого брюнета. Как бы там ни произошло, но, уходя из этого интеллигентного общества, я уносил в душе отвращение к журналистике, ибо уже утвердительно знал, что сия область общественной деятельности требует снисхождения к мелочам, а не писательского таланта, не терпит глума и боится убийственной правды, - словом, собирает жалкие изумруды незапятнанных фактов о работе и быте пролетариата, упуская из виду его подлинное моральное состояние..


       6 мая. Случается, что почти не вижу левым глазом.


       8 мая. Помимо тех двенадцати девиц, что жили на протяжении трех лет моего пребывания здесь, на квартире у тетки, нынче пожаловали еще две, оставившие на первых порах самое благоприятное впечатление. Одну из них зовут Ангелиной, другую – Галиной; обе родом из Тарноги;  приехали в Тотьму учиться ремеслу трактористов, каковое их желание весьма и весьма похвально и для меня удивительно, ибо с детских лет я испытываю отвращение ко всякой технике. А тут, однако, - девушки-трактористки. Что-то романтическое, право…


       19 мая. Я чувствую, что если и далее буду писать столь непривлекательную правду о жизни, то, верно, вскоре после возможного выхода моего романа о деревенской жизни меня приставят к стенке и  без суда и следствия укокошат, как назойливую муху. Поэтому сей роман, который я сейчас пишу усиленно, нужно сделать по возможности более лживым, как того требует время; а еще лучше перемежать страницу яркой правды со страницами несусветной лжи, которая была бы приятна цензорскому глазу. Очень будет трудно, чрезвычайно трудно! Папаша уже мне заявил, тайно ознакомившись с рукописью, что все это дрянь, что безопаснее писать о севе и передовых колхозниках; в противном же случае, заявил он, меня расстреляют, как вшивую собаку, если до того я не получу возможность бежать за границу и  оттуда писать эту крамолу; он говорил, что многих писак, что были до меня, постигла неизбежно суровая участь, если они пробовали писать пером совести; и уж конечно, ему самому не понравилось описание взаимоотношений отца и сына, где отец вовсе падший человек.


       20 мая. Подрались с отцом. Сегодня же, наконец, моя первая публикация: напечатан фельетон, правда, настолько искаженный, что я с трудом узнал его.


       27 мая. Прочитал «Село Степанчиково», и все до единого герои повести вызвали во мне остро отрицательное чувство.


       11 июня. Играю в «любовь» с Надеждой Воробьевой. Упражняюсь в стихотворстве; ненароком, впрочем, сочинил такие стихи:


                Н.В.
                Отбросим сложных дум недуг,
                Друг другу распахнем объятья!
                Иди сюда, мой милый друг,
                Иди… доставь минуту счастья!
                Не хочешь? Но, быть может, ты
                Запретный плод сорвать мечтаешь?
                Иди – и я твои мечты
                Исполню, как ты пожелаешь.
                Мы будем счастливы вдвоем;
                Меж нами вспыхнем пламя страсти;
                С тобой мы в темный лес пойдем
                И там поделим наше счастье.
                Иди! – отбрось предположенья,
                Забудь ненужных мыслей рой
                И знай, что нет в одном сомненья:
                Ты будешь счастлива со мной!


       16 июня. Дни идут смиренной чередой. Все скучно. Небо заволокло черными жирными тучами. Все подло. Сыплет ненавистный паршивый мелкий дождик. Все плохо. Солнце редко гуляет ярко-желтым пятном по бледно-зеленым полям. Чего-то недостает…


       28 июня. В припадке какого-то злобного разочарования сжег 6 своих тетрадей; не знаю, право, что со мной случилось, не знаю…


       22 июля /?/. Жизнь до тошноты скучная, даже читать нечего. На язык попала нехитрая строчка: «Аделина! Аделина! Ты как песня в нашем солнечном квартале», - и осталась, повторяемая сначала с радостью и любовью, потом со скукой и раздражением, затем с остервенением, но повторяемая и повторяемая вновь и вновь, как будто, выжав из этой песенной строчки всю гармонию и прелесть, я собрался навечно оставить ее – навязчивую и бредовую, пьяную и радостную – в сознании. Каждую минуту этого дня находился в каком-то странном состоянии: упорно желал одного, другого, третьего, но противовесы этих желаний казались не менее желанными. – все эти желания и противовесы переплетались, получалась каша и ничего, мозг работал и уставал бешено, душа не была ничем заполнена, мускулы были напряжены и ожидали работы, которой – я наперед знал – никогда не будет; и все это – и мозг, и мускулы, и душу – покрывала страшная, тягучая, липкая, безвыходная тоска.


       24 июля. Расстаюсь, покидаю… Занятый бременем пустословия, я изнывал в отеческом доме эти долгие три месяца, каждую минуту чувствуя на себе болезненный, вопрошающий взгляд матери и слушая речи пьяного отца, от которого я отрекся. Все это время со странной неотвязностью представлялся мне образ юной поклонницы искусства, прекрасной и одухотворенной, чей образ прекрасно нарисовал Доде в «Набобе».