Беглец

Георгий Пряхин
Мы все тщеславны. Любим вспоминать, во всяком случае прилюдно, себя в звёздные минуты. А если с таковыми напряжённо, то — себя подле великих, знаменитых, на худой конец просто значительных или высокопоставленных людей. Вроде описываешь великих, но той же широко, как дирижёрская палочка, занесённой кистью ненароком, не в силах остановить её вольный полёт, гульнешь и по собственному скромному изображению. И тоже получаешь этакий сочный ренессансный мазок. Отсвет. Мы все — в чьих-то отсветах. Но почему-то больше всего любим подсветку сверху, может, потому что она, вопреки очевидным законам оптики, и самих нас делает повыше, чем есть мы на самом деле. Я тут тоже не исключение — грешил и не единожды.
Но странное дело. Почти каждое утро вспоминаю встречу, от которой давным-давно не должно бы остаться и следа — настолько она ничтожна, одномоментна: отпечаток пальца на оконном стекле.
Вспоминаю почему-то, когда бреюсь.
Возьмусь за шершавый подбородок, взгляну мельком, скорее по привычке, в зеркало — и вижу там совсем другое. Не очевидное.
На очевидное, особенно по утрам, и смотреть не хочется.
Чёрт возьми, я уже и побриться не могу без этого ежедневного глюка!
Наверное, это был шестьдесят второй. Мать у меня уже умерла, я жил в интернате. Но в момент, который так настойчиво вспоминается, как только схватишься двумя пальцами за подбородок, некогда черная щетина на котором давно уже оделась золою, как будто и сама уже перегорела, — я оказался почему-то на автостанции. На автостанции в районном селе Благодарном, что в семидесятипяти километрах от Буденновска, где и располагался мой интернат. Вообще-то интернатские, детдомовские в те годы были весьма подвижным народцем. Сновали по всему краю и даже за его пределами. Само время тогда как-то в одночасье стало лёгким на ногу. Устраивалась другая, послесталинская жизнь. Она была по-прежнему полуголодной, но в ней засквозила воля, вольница, некий всеобщий Юрьев день. Люди снимались с насиженных и, в общем-то, изрядно опостылевших мест в поисках лучшей доли, а то и просто потому, что стало возможным сняться по собственному почину и двинуться, не под конвоем, куда глаза глядят.
Алёша Бесконвойный — им в одночасье стал целый народ.
Ещё гремела целина, на Севере и в Сибири зачинались великие стройки. Некоторые из них питают страну до сих пор, а некоторые, даже став «частными» — из всенародных — так до сих пор и не закончены. В Ставропольском крае практически из каждого райцентра в Ставрополь, в краевой центр, летали «кукурузники», и народу в них набивалось битком: некоторые, особо приближённые к лётному составу, так вообще летали даже в обнимку со своими козами. Народу хватало, и денег у народа хватало и на эти локальные, кузнечиковые подскоки-перелёты. Сейчас же не то, что райцентры — половина областных центров не имеют авиасообщения с Москвой.
Летать не на чем и не на что.
Что касается детдомовцев, то, по-моему, как раз в это время им — то есть нам — дали право бесплатного проезда на всех видах местного наземного транспорта, кроме такси, то есть по существу узаконили давно сложившееся положение дел, ибо мы и так не обременяли ни себя, ни тогдашних сердобольных кондукторов на любых видах транспорта прилежанием в оплате за проезд, который почти всегда на поверку оказывался побегом.
А кто же платит за побег? — побег ведь дело вольное, бесплатное.
В данном случае я никуда не бежал. Да я и вообще не бегал. В интернат пришел уже на пятнадцатом году, а бегают в основном малолетки, у кого ветер в голове гуляет. Побегами и сейчас не удивить: миллион ребятишек и нынче пребывают в бегах. На московских вокзалах их вылавливают прямо бреднем. И ещё неизвестно, кто пускается в бега чаще, интернатско-детдомовские или вполне домашние дети.
Зато одно могу утверждать определённо: домашние бегают от родителей, а детдомовские — к родителям. Одни из дома, а другие — домой.
И чаще всего домой бегают те, у кого этого самого отчего дома и в помине нету.
Детдомовские дети обуреваемы странной манией быть хоть кому-то необходимыми.
Я знавал мальчишек, которые с упорством перелётных птичек уматывали к родителям, хотя таковых у них (чуть не сказал «отродясь») не было, а если и были, то в лучшем случае сидели, начисто лишённые родительских прав, где-нибудь по тюрьмам.
Встречались и такие, что удирали в поисках тюряг, в которых отсиживали своё их забубённые мамаши.
Попадая в интернат, мы моментально вспоминали всю свою наличную родню до седьмого колена (которая чаще всего нас тотчас забывала). И даже придумывали себе несуществующую.
Господи, накануне любого праздника я никогда в жизни не посылал столько поздравительных открыток, как из интерната! Заходя на интернатский двор, городская почтальонка приносила нам, тесно обступавшим её, тоненькую пачечку писем, зато каждый день выгребала из нашего почтового ящика, висевшего прямо на школьной стене, огромную кипу наших пламенных посланий во все концы света.
Городу и миру.
Мы жаждали отыскаться, но нас никто не отыскивал.
Я вспоминал самых дальних, седьмая вода на киселе, что виноваты были передо мной лишь тем, что мать когда-либо упоминала их или они хотя бы раз останавливались у нас заночевать по пути в город, на базар, или из города, с базара. Благо, что мне достаточно было одной фамилии: родичи мои проживали преимущественно в сёлах, а в селе почтальонке названия улиц ни к чему. Я бы мог просто взять карту края и посылать свои подводные, даже поддонные сигналы — не надеясь на ответ, да они и оставались безответными — во все концы на одну фамилию: она у нас весьма распространённая.
Массу денег, чудом сбраживавшихся в моих карманах, тратил тогда на эти пёстрые первомайские или ноябрьские открытки. Хорошо ещё, что страна была атеистической, а то бы расходы мои значительно умножились. Получилось бы, что целое лето я вкалывал на зерновом току или на комбайне, копнильщиком или штурвальным, только во имя этой картонной вощёной мишуры. Да и родственникам, у которых у самих семеро по лавкам, лишнее напоминание: вдруг эти булавочные уколы и впрямь достигали крестьянского подкожного покрова?
На лето интернат почти полностью разъезжался. Мы разыскивали родню, под какими б корягами она от нас не пряталась, и обрушивались на неё, как гром среди ясного неба. Не знал я тогда, что где-то в Узбекистане у меня тоже целый родственный выводок. Я бы и до них добрался, если б и не самолично, то градом поздравительных открыток по красным дням.
Мне кажется, мы иногда даже вполне благополучную, домоседлую родню нашу, укоренившуюся в разных местах края, соединяли, смётывали на живую нитку своим спорадическим появлением, набегами своими от одних к другим — подержав, покормив неделю-другую, нас перепасовывали по кругу, поскольку годы, повторяю, шли весьма голодные.
Мы были беглыми переносчиками почти исчезнувшей патриархальной заразы — чувства родства, родственной приязни друг к другу. Если б не мы, многие семьи давно и забыли бы, что они — не чужие. Что они — одного роду-племени.
Какая-то неведомая сила гнала нас на каникулах, на праздники, летом  из казённых стен. Мы были на вечном низком старте, и водворять нас по осени на казённое место стоило немалых трудов и воспитателям, и родичам, у которых мы загащивались порой дольше всяких приличествующих сроков.
Сиротство, от которого мы настырно и безуспешно сбегали, всякий раз вновь и вновь жёстко водворяемые в его унылое лоно, порождало в нас и некое новое, доселе неизвестное чувство. Осмелюсь назвать его чувством долга, миссии: молекулами родства гнало оно нас по белу свету, и мы были готовы оплодотворить самими собой, никому ненужными, всё, что встречалось на нашем не очень законном пути.
Если не ошибаюсь, в тот день я навещал своего младшего брата. После смерти матери, оставшись, как я тогда считал, круглыми сиротами, мы какое-то время жили у дальних родственников. Первым в интернат устроили меня, позже правдами и неправдами мне удалось подтянуть туда и младших — самый маленький на момент смерти матери и в школу ещё не ходил. Была большая угроза, что нас, уже в силу большой разницы в возрасте, рассуют по разным детским домам, и тогда мы будем расти поврозь. Я понимал, чем это может обернуться, и просто из шкуры вон вылезал, чтобы вновь соединить нас под одной крышей — скажите после этого, что отдельным, разрозненным молекулам несвойственно чувство целого!
А чувство целого — это и есть чувство долга.
Младший до школы жил в Благодарном, у дядьки. Да он после и в первый класс там же пошёл, я перетащил его к себе только второклассником. Его-то я и проведывал в тот день. От него-то и возвращался, поджидая свой автобус на Будённовск на пропылённой провинциальной станции, где автобусы, «пассажирки», как их тогда называли, утопали, купались в роскошной пыли, словно несушки, егозливо избавляющиеся от засевших под крыльями чёрненьких, с просяное зернышко, клопов.
Судя по всему, я, проведав младшего, возвращался обратно в интернат. Или, если было самое начало лета, двигался дальше, на родину, в Николу — на лето я устраивался там на заработки, благо, что среди тамошних комбайнеров и трактористов полно моей родни. А может, это уже конец лета, и я, подзаработав, заезжал к братишке с какими-то скромными дарами. В точности не помню, да и не в этом суть.
Меня никто не провожал, я пришёл на станцию загодя и какое-то время слонялся тут без дела.
И вдруг мы столкнулись с ним лоб в лоб.
Ну, лоб в лоб мы с ним столкнуться, положим, не могли. Слишком большая разница в росте. Он года на четыре моложе меня, а в детстве это огромная разница во всём и прежде всего в росте.
К тому же тогда я очень бурно рос. Помню, когда пришёл в интернат, на построениях — здесь уже тогда физкультуру преподавали раздельно для мальчиков и девочек, не то, что у нас в Николе: в интернате был настоящий спортзал и даже свой стадион с беговыми дорожками и зоной для прыжков, в селе же мы просто метали деревянные гранаты на школьном пустыре, правда, я, левша, был тут на высоте и после очень сожалел, что в интернате никаких гранат и в помине нету, а ни в каких других «городских» дисциплинах я, увы, не блистал: ни в копье, ни в козле, ни в баскетболе — на построении я оказывался сперва где-то в середине. А после первого же лета, после комбайна, сразу очутился третьим. Выше меня только ленинградец Боря Васильев, совершенная вихрастая коломенская верста, и русский парнишка из Чечни, из Гудермеса, Олег Шевченко. С Борисом я позже встречался где-то в конце семидесятых. Из тощей каланчи он превратился в импозантного, в кожу затянутого научного сотрудника какого-то закрытого питерского учреждения. Мы с ним выпили сперва у меня дома, потом у него в гостинице «Ярославская», а после чуть ли на до утра провожали друг друга — то он меня до дома, то я его опять до «Ярославской». Последнее, что запомнилось: как мы обменялись часами — он отдал мне свой «Ориент», и после я узнал, что эти часы наши солдатики привозили из Афганистана — и что мы с ним всё мерялись: кто же в конце концов оказался выше? Степень опьянения не позволяла определить это с совершенной точностью, но то, что я, как минимум, крепко приблизился к его уху, это уж точно.
 А с Олегом ни разу не свиделись. На протяжении последних двадцати лет, превратившихся, по существу в одну сплошную «чеченскую кампанию», я нет-нет и вспоминаю о нём. Как-то сложилась его судьба? — ведь интернат наш расформировали, не дав нам доучиться последний год, мы разбрелись кто куда: кто-то в детский дом, кто-то в школу рабочей молодёжи… Олег тогда вернулся в Гудермес. В интернате он оказался с большой группой других ребят из Чечни, преимущественно горцев, — они хлынули к нам после известного Дагестанского землятресения. После, в армии, я тоже служил вместе с выходцами из Чечни, среди которых редкими вкраплениями попадались и русские. И меня всегда удивляло то недоверие, та постоянная напряжённость с которой русские ребята относились к своим же землякам-горцам. Да, здесь, в интернате, в армейской казарме, сами горцы оказывались в меньшинстве, русские были в своей родной среде, но в отличие от нас, равнинных среднерусских русаков, они не очень-то водились с кавказцами, не корешились, всегда были настороже, всегда готовы к отпору. Мы их не понимали. Русским, казалось нам, должна быть присуща широта, а эти ощетинивались при малейшей ситуации. Тут было что-то, идущее из казачьих времён. Мои однокашники и мои однополчане, русские выходцы с Кавказа, даже здесь, в подавляюще русской среде, ещё только завидя горца, чувствовали себя в меньшинстве на вечной Терской линии.
На линии векового недоверия и противостояния.
Мы их тогда искренне не понимали.
… Он возник передо мной, как лист перед травой.
Я уже не помню ни его имени, ни фамилии. Лишь две детали легко встают в памяти всякий раз, как с занесённой наподобие смычка бритвою встаю по утрам перед зеркалом. Это — огромные тёмные глаза мальчишки и название села, в которое он собирался ехать: Шишкино.
Совершенно неожиданно вырос передо мной и уставился в лицо своими переспелыми цыганскими глазищами.
Да, вот ещё что помню: он смуглый. Совершенно русский, без примесей, как в моём случае, мальчик, но с тёмными глазами и с круглый  год загорелостью на правильном печальном личике.
Этот мальчик вечно попадался мне на пути. Он учился, по-моему, в четвёртом классе, и я однажды на переменке имел неосторожность заступиться за него. Малыши играли в игру, название которой я уже не помню. «Стуколка», что ли? Тот, кому выпало водить, становится в круг, пропускает одну руку себе под мышку, выставляя наружу одну лишь ладошку. И угибается, закрывая глаза. Кто-нибудь из его дружков, стоящих у него за спиною, изо всей силы, с заворотом, стараясь если и не сшибить с ног, то крепко потрясти «водящего», лупит ладонью по его ладони. Тот оборачивается и вся гоп-компания выставляет ему в лицо по большому пальцу: угадай, мол, кто тебя хлопнул? Если «водящий» верно указывает ударившего, то именно он, ударивший, и становится следующей жертвой: встать в круг, угнуться, выставив ладонь, прижать её к левому плечу и ждать удара. Когда я оказался рядом с этой весёлой ватагой, водил как раз этот мой будущий «крестник». Но в это же время мимо пробегал ещё какой-то старшеклассник. Если и не мой ровесник, то всё равно значительно старше игравших. Он с размаху и саданул скрючившегося в живом кругу малыша. Тот едва удержался на ногах, а когда обернулся, в глазах у него стояли слёзы. Старшеклассник заржал — он вовсе не опасался выдать себя: всё равно в круг его никто не поставил бы. Но тут на его беду я и подвернулся, тем более с красной повязкой дежурного на рукаве.
 — Становись! — рявкнул ему.
Тот повиновался, хотя, в общем-то, был немногим меньше меня.
Ну, я, в общем, и вломил ему по-нашенски, по-николо-александровски, с левой, с тёщиной, поскольку левша. У меня и граната летела с левой, как из пушки.
Герой устоял, но, бормоча себе что-то под нос, пробкой вылетел из круга, и, потирая ушибленное место, поплёлся восвояси.
Малышня залилась смехом. А я сморозил ещё одну неосторожность: погладил «цыганёнка» по голове. И выкатившиеся было на ресницы огромные, как нарывы на весенней листве, слёзы брызнули прямо в меня — слезами благодарности.
Не знала баба клопит, так завела порося.
Теперь этот малыш стал попадаться мне в интернате на каждом шагу. И в школьном коридоре, на перемене, и во дворе. Просто забежит мне наперёд и уставится своими преданными и чего-то выжидающими. Ну, дам ему, если что заваляется в кармане — конфету, карамельку, припасённую со «второго завтрака» — в нашем интернатском распорядке значился и такой, почти лицеистский пункт — или мелочь какую-нибудь. А он брать-то берёт, но совершенно механически, не спуская при этом глаз с меня, как будто боится, что я сбегу от него.
Главное для него было не то, что я ему протягивал.
Он охотился, искусно и изобретательно, за другим. За тем, чего я ему протянуть ну никак не мог. Не имел права.
Я не забывал, что у меня у самого где-то двое таких же, и даже меньше, чем он.
Как же мог я вручить ему то, что уже принадлежало другим, таким же обездоленным, как и он? Не мог. И я всячески увёртывался от него, от его преданности и благодарности. Он узнавал, когда я дежурил по классу и, поскольку уроков в младших классах меньше, чем у старших, загодя дожидался меня под нашей классной дверью с тряпкой и шваброй наготове. И даже парты, как муравей, пытался переворачивать за меня, когда мы оставались в классе вдвоём, а уж к помойному ведру и швабре и вовсе не подпускал — убирался он быстро и ловко, как маленький матрос, юнга; эти минуты и любил больше всего, будь его воля, так я бы дежурил каждый день.
Он хотел быть мне младшим братишкою, но младшие братья у меня уже были, хотя и жили пока вдали от меня, у разной родни. Может, живи они рядом, под боком, я бы и не тяготился чужой любовью, не чуждался бы этого мальца. Но они далеко, «в людях», мне только предстояло ещё собрать свою ампутированную семью в круг, в кулак, и я интуитивно оберегал то самое крошечное пространство в груди, на которое малыш робко посягал.
Я опасался этой умелой осады, потому как на троих меня уж точно не хватило бы.
Так он умудрился встретиться мне даже здесь, в Благодарном, на автостанции!
Я знал, что он тоже сирота, что где-то в этих краях у него живёт бабка.
  — Ты куда едешь? — спросил его строго.
  — А ты куда? — этот бесёнок хитёр, как взрослый бес. Скажи я, что еду в интернат, он  точно прицепится со мной — не отдерёшь.
 — На кудыкину гору. Ты мне зубы не заговаривай, а то быстро в милицию сдам.
 — Ну, к бабушке, в Шишкино, — это «Шишкино» и запомнил я из его ответа, — поскучнел юный путешественник, но глаз с меня по-прежнему не спускал.
— А откуда?
— Да, у дядьёв был…
— И что?
— Ну, а теперь к бабушке…
Всё понятно. Парня послали по кругу. Приехал к одним — через неделю выпроваживают к следующим. За лето — скорее всего, это действительно было в конце лета — обежит, пощиплет всех.
Напротив автостанции рабочая столовая. До автобуса у меня ещё было время, а «хвостика» моего и спрашивать нечего: он готов опоздать хоть на тот свет, лишь побыть бы со мною. Да, скорее всего я возвращался уже с сельхозработ: у меня хватало денег и на рабочую столовую, в которую мой дядька Сергей по воскресным утрам спорой побежкой бегал с трёхлитровой банкой за пивом. Да какие там деньги! — весь наш перекус обошёлся мне рубля в полтора. Малец, правда, наминал так, что за ушами трещало, пришлось взять ему добавки. Вполне возможно, что никаких дядьёв, как и отца с матерью, у него и в помине не было. Как, возможно, и бабушки из деревни Шишкино. Но мне об этом задумываться было нельзя.
Моя «пассажирка» уходила первой. Я сел у окна. Малыш, поднявшись на цыпочках, сперва дотянулся до окна ладошкой, припечатал её, растопыренную, к запылённому стеклу. Так счастливые или, напротив, брошенные матери обводят, обрисовывают в письмах далёким, в нетях  находящимся мужьям или просто коварным, забывчивым своим соблазнителям ладошки своих — и их, беглецов, тоже — народившихся в разлуке чад.
Чтоб не забыли. Чтоб помнили. Чтоб проснулись в них, непутёвых и вечных мигрантах, отцовские чувства.
Жалости и тоски.
Ладошка, как и личико, правильная, смуглая и замурзанная. Автобус тронулся, и она ещё какое-то время проехала, подпрыгивая, рядом со мною. Мальчишка бежал, как приклеенный к толстому сталинитовому стеклу. Потом ладонь исчезла, но он всё ещё спотыкался, выбиваясь из сил, вслед за «пассажиркой»: мне видна в пыли только его вихрастая макушка. Он что-то кричал мне, но слов не разобрать. Да и так ли они важны, слова?
Несколько лет спустя вот так же, как щенок, которого ну никак не отогнать, будет провожать меня в армию моя юная жена. И бежать за вагоном, и руку, ладонь свою, припечатывать к горячему пыльному стеклу: не забудь! И что-то кричать, не смахивая с ресниц первых и, как и бывает с первоплодами, самых крупных, спелых-спелых женских слёз.
В дорожной пыли, наверное, вслед за автобусом на миг проявилась, испаряясь, стёжка, цепочка крошечных лунок, проталинок. То еле заметными босыми пятками бежала за ним и за мною сама любовь — самая бескорыстная из всех, что выпадала когда-нибудь мне на долю.
Дописываю четвёртого мая, в семь утра: иду бриться.
                Где же погост? Вы не видели?
                Что-то найти не могу.
                Тихо ответили жители:
                — Это — на том берегу.